Kitobni o'qish: «Несовершенная публичная сфера. История режимов публичности в России»
Тимур Атнашев1 , Михаил Велижев2 , Татьяна Вайзер
Двести лет опыта
От буржуазной публичной сферы к российским режимам публичности
Вопреки сложившимся представлениям, гласность и свободная полемика в публичной сфере в отечественной истории последних двух столетий встречаются чаще, чем публичная немота, репрессии или пропаганда3. Более того, гласность и публичность регулярно становились основой для серьезных реформ сверху, порождая большие надежды на перемены со стороны высшего руководства и образованной общественности. Так, оптимистические ожидания скорых плодов, которые принесут открытые дискуссии в 1860 году, когда метод стенографии был впервые использован в Петербургском университете для записи диспута о происхождении Руси между Михаилом Погодиным и Николаем Костомаровым (см. статью Стивена Ловелла в настоящем сборнике), в определенном смысле напоминают настроения 1988 года, когда по решению генерального секретаря ЦК КПСС и части его соратников по Политбюро «очернение истории» перестало быть поводом для цензуры. Впрочем, важно подчеркнуть, что зачастую оптимистические ожидания от расширения сферы свободной полемики не оправдывались4.
Гласность в обсуждении и принятии решений за более чем двести лет настойчивых попыток ее освоения социумом, по общему мнению, не стала частью политических институтов в современной России5, а стенограммы, которые сначала казались технологией гласности и свободы, через шестьдесят лет использовались на допросах политических противников. Роспуск трех из четырех Государственных дум в начале ХХ века, расстрел Верховного Совета России в 1993 году и известное апокрифическое высказывание спикера Государственной думы в середине 2000‐х годов о том, что «парламент не место для дискуссий», ставшее знаком заката конкурентной публичной политики и снижения значимости публичных дебатов6, делают вопрос о практиках публичной сферы и делиберации в современной российской истории еще более острым. Мы хотели бы способствовать не просто возрождению этих прежде не сбывавшихся надежд (или смиренному согласию с тезисом о необходимости оставить всякую надежду), но процессу профессиональной и общественной рефлексии исторического опыта публичности.
Статьи сборника основаны на анализе сюжетов из прошлого и настоящего российской публичной сферы. В центре внимания исследований – работающие практики и режимы публичности за последние двести лет. Во введении мы хотим обсудить общие для сборника методологические вопросы изучения публичности, политической философии и историографии. Вопрос о переходе от формирования совместного символического опыта, публичных дебатов и мнений к работающим институтам политической власти задает горизонт, но не предмет настоящего исследования. Предметом являются режимы и эффекты публичности.
В первой части статьи мы сделаем краткий обзор классических философских текстов и подходов к исследованию публичной сферы. Мы хотим обратить особое внимание на близость нормативной политической философии с одной стороны и социально-исторических исследований с другой. Для этого мы, по необходимости избирательно, обратимся к классическим работам Иммануила Канта, Ханны Арендт; кроме того, специальный акцент будет сделан на трудах Юргена Хабермаса, а также его полемике с оппонентами и последователями, среди которых мы выделим работы Оскара Негта, Александра Клюге и Нэнси Фрейзер.
Во второй части мы хотим обсудить новую методологическую повестку, общую для исследований по отечественной истории и современности, включенных в сборник. Речь пойдет о классических подходах к изучению публичности и об их обогащении за счет интеграции с влиятельными методами изучения политических языков и дискурс-анализа. Сочетание двух перспектив поможет четче очертить смысловые контуры термина «режим публичности». Как представляется, локальные режимы публичности являются важной частью исторического и политического контекста, в котором мы можем лучше понимать как значение, так и значимость конкретных публичных высказываний.
Мы можем отметить как циклический характер, так и высокую частоту изменений и удивительное разнообразие режимов публичности в российской истории Нового и Новейшего времени, в том числе сосуществовавших в одну эпоху. В ряде исследований анализ резких изменений режима коммуникаций оказывается ключом для понимания статуса и значения классических политических текстов, созданных и опубликованных в двух разных режимах публичности. В целом мы возвращаемся к подходу раннего Хабермаса, когда комплексное историческое исследование давало основание для политико-философских аргументов.
Наконец, мы попробуем ответить на следующие вопросы. В какой мере отечественные социальные практики свидетельствуют о структурном несовершенстве российской публичной сферы? Какой вывод может сделать политический философ или политическое сообщество, исходя из анализа исторической неустойчивости практик публичного обсуждения в России? Наш главный полемический тезис связан с рефлексией исторического и современного опыта публичности в актуальной политической философии. Мы предлагаем три политических вывода, философскую обоснованность которых отечественным историческим опытом последних двухсот лет было бы важно признать:
1) необходимо делать ставку на делиберативные институты для решения максимально широкого круга вопросов и с подозрением относиться к ограничениям на их использование;
2) важно опираться на современные или проверенные опытом старые практики, а также взращивать, культивировать делиберативные институты, стимулировать развитие различных форм и масштабов обсуждений, в том числе в связи с принятием обязывающих управленческих решений;
3) лучше ограничивать использование делиберативных институтов тем периметром, внутри которого у политиков, элит и граждан уже есть навыки совместного принятия решений.
Одна из главных задач сборника заключается в том, чтобы показать заинтересованному читателю фундированность каждого из трех ответов. Предпочтение одной из трех стратегий в ущерб двум другим игнорирует значимую часть нашего исторического и современного опыта.
На первый взгляд, исторический анализ должен подвести нас к мысли, что делиберативные институты способны функционировать в России лишь при определенных условиях, обеспечение которых является излишне оптимистическим, а возможно, даже нереалистичным ожиданием. Впрочем, мы убеждены, что специфическая историософская логика – «в России всегда (или часто) было так, следовательно, это правильно и так будет всегда в будущем», – при которой прошлое в значительной мере предопределяет будущее, является порочной и в научном, и в общественном смысле. Так, даже неудачный опыт построения делиберативных институтов является позитивным – как любой политический опыт при условии его рефлексии и усвоения. Наша цель – интерпретировать «моменты гласности» в отечественной истории с учетом их локальных ограничений и показать, что они также были частью нашего политического прошлого. В этой перспективе прошлое мы рассматриваем не как единую и непротиворечивую матрицу для конструирования политического или идеологического дискурса в настоящем и будущем, но как репертуар практик и возможных политических решений, несводимых к одному знаменателю. Прошлое выступает здесь не источником легитимации какого-то конкретного политического решения или института, а триггером, провоцирующим рефлексию о принципиально разных способах построения национального политического нарратива и обсуждения решений в современном контексте. Впрочем, не будем лукавить: принципиальная ставка на практики делиберации является нашей собственной нормативной политической повесткой, обусловленной не только рефлексией над историческим опытом, но и (связанным с ним, но самостоятельным) политико-философским убеждением. Как кажется, именно сочетание этих двух принципов позволит нам предложить подход, внутри которого исторические исследования обретут смысл как политико-философские высказывания. В этом смысле несовершенство и динамизм публичной сферы становятся исторической нормой.
I. Современная политическая философия и историография публичности: вокруг Хабермаса
Наиболее влиятельные произведения о публичности были написаны на немецком и английском языках тремя германскими философами, жившими в разное время, – И. Кантом, Х. Арендт и Ю. Хабермасом. Предварительно выделив общее нормативное ядро политической философии публичности, мы затем покажем оригинальность и специфику основополагающей работы Хабермаса «Структурная трансформация публичной сферы» (1962)7. На этой основе мы сможем представить последующую полемику и направления эмпирических исследований, которые стимулировала эта книга, а также обрисовать дальнейшую интеллектуальную эволюцию Хабермаса, «самого влиятельного публичного интеллектуала Европы»8, как теоретика публичной коммуникации. При этом мы вынужденно не включаем в обзор ряд работ ведущих исследователей публичности, которые оказали, с нашей точки зрения, меньшее влияние и в плане рецепции оказались менее плодотворными, чем реконструируемая нами линия, что, конечно, не лишает альтернативные подходы ценности9.
Современный интерес к публичной сфере отражает фундаментальный аспект самоописания и нормативных представлений ведущих мыслителей послевоенных западных государств о политических режимах. Политическая философия Канта остается одним из канонических источников континентальной европейской традиции, для которой фундаментальными представляются несколько тезисов из текста «Ответ на вопрос: что такое просвещение?» (1784)10. Во-первых, каждый человек по природе способен к самостоятельным суждениям, не ссылаясь на авторитеты и традицию, что делает его ответственным за себя, а общество – способным к трансформации11; во-вторых, гласное обсуждение приводит разумных людей к согласию (пусть и не всех); в-третьих, любые законы должны приниматься в соответствии с таким согласием. Из тройного утверждения автономии разумного человека прямо следует и обратное: необходимость добровольно подчиняться законным приказаниям и правилам. Несколько раз ссылаясь на мудрость и уникальные качества абсолютного монарха (Фридриха Великого), на деле придерживавшегося последовательной политики веротерпимости и свободы слова, Кант проходит строго по границе между лестью подданного и самостоятельным суждением свободного гражданина:
Однако в своем образе мыслей глава государства, способствующий просвещению в делах религии, идет еще дальше; он понимает, что даже в отношении своего законодательства нет никакой опасности позволить подданным публично пользоваться своим разумом и открыто излагать свои мысли относительно лучшего составления законодательства и откровенно критиковать уже существующее законодательство; мы располагаем таким блистательным примером, и в этом отношении ни один монарх не превосходил того, кого мы почитаем в настоящее время12.
Мыслитель комплиментарно пишет об абсолютном монархе (по семейной традиции считавшем себя главным слугой общего государственного интереса в Пруссии), который старался самостоятельно рассматривать и принимать буквально все законы и решения, никому не доверяя собственные полномочия13. Право свободно высказывать мнения и право принимать законы в Пруссии «эпохи Фридриха» были строго разделены, о чем упоминает и сам Кант. Более того, он добавляет, что уверенности монарху, готовому спокойно слушать критику, парадоксальным образом придает «хорошо дисциплинированная и многочисленная армия». Как же, по Канту, в абсолютистской Пруссии устранялся разрыв между властью одного принимать решения и критическим мнением образованных людей, явно лишенных такого права? За счет сослагательного наклонения, предполагавшего добровольное и добродетельное подчинение суверена разумному мнению общества без передачи юридических полномочий: «Критерий всего того, что принимается как закон для того или иного народа, заключается в вопросе: принял бы сам народ для себя такой закон»14 (курсив наш. – Т. А., М. В., Т. В.).
Для нас здесь важна сама сложность перехода от свободной критики и дискуссии к законодательной деятельности или переход от гласного обсуждения к юридически обязывающему принятию политических решений. Одному добродетельному просвещенному человеку с небольшим негласным комитетом прийти к консенсусу кажется легче, чем множеству необразованных людей, которым нужно достичь согласия в гласном споре15. Великий философ считал, что, пока разум большинства становится совершеннолетним, добродетели и интеллекта великого монарха вполне достаточно, чтобы сделать законы Пруссии разумными без парламента. Между тем переход к совершеннолетию личного и коллективного ума совершается постепенно и требует многократных упражнений. Поскольку в течение пяти лет великий житель Кёнигсберга был подданным Елизаветы Петровны, мы можем утверждать, что эти тезисы в какой-то степени являются и частью российского интеллектуального наследия.
Во многом опираясь на философские постулаты Канта, Арендт и Хабермас в конце 1950‐х – начале 1960‐х годов указали на важность полемики и совместного рационального обсуждения политических вопросов как публичного действия, открытого всем участникам. Арендт исходно писала о public realm («публичное пространство»), Хабермас сделал центральным для политической философии понятие Öffentlichkeit («публичность, публичная сфера»), которое к тому времени уже прочно вошло в академический оборот в Германии и стало объектом описания более чем в сотне исследований в нескольких дисциплинарных полях. В течение последующих шестидесяти лет (а в англоязычной науке – с момента первого перевода книги в 1989 году) в академической литературе сформировалось устойчивое семантическое ядро из нескольких однокоренных и часто взаимозаменяемых словосочетаний: public sphere, public space, public realm, publicity, publicness, public opinion, а также связанных с ними понятий: republican, republic, critique, communication, communicative, deliberative, participatory, argumentative.
Главный тезис делиберативного поворота в политической философии ХХ века заключается в том, что в основе справедливого политического режима лежит участие граждан в свободном обсуждении конкретных решений и порядка в целом16. Арендт и Хабермас развивали классическую политическую философию, прежде всего античную республиканскую традицию и идеи Просвещения, и одновременно осмысляли новую реальность массовых политических коммуникаций первой половины ХХ века в Западной Европе и США. Контраст между нормами ушедшего «золотого века» (для Арендт это были Афины IV века до н. э., для Хабермаса – Великобритания, Франция, Германия в XVIII–XIX веках), предполагавшими равноправную речь и полемику, и новой практикой массовых политических режимов 1930–1960‐х годов, включая растущую роль пропаганды в тоталитарных и авторитарных режимах и коммерческой рекламы в культуре демократических стран, задал исходно критическую и отчасти пессимистическую перспективу описания исторического упадка публичной сферы в современных им обществах. Однако последующее развитие западных демократий, эволюция мысли и рецепция идей Арендт и Хабермаса скорее указывают на практический потенциал этой гуманистической идеологии. Обе версии философии общественного пространства, опиравшиеся на исторические образцы, располагали диалектическими ресурсами для того, чтобы частично опровергнуть пессимистическое суждение об упадке публичной сферы в XX веке и по-своему возобновить незавершенный проект и процесс Просвещения17.
В рамках теорий публичной сферы речь идет об оригинальном осмыслении самоуправления и автономии как высшего политического принципа18. Согласно Дж. Талли, самоуправление интерпретируется как равноправное и рациональное обсуждение решений сообществом, в котором может принять участие каждый, кого они касаются. В процессе дебатирования аргументы имеют вес, независимый от статуса и места собеседника в иерархии19. Власть нового типа возникает и воссоздается в ходе рациональной и критической дискуссии, а не опирается на авторитет, харизму, сделку или угрозу насилия. В идеале каждый гражданин подчиняется только такому решению, в свободном обсуждении которого он принял участие совместно с другими членами социума. Для этого любому, кого затрагивает решение, должен быть обеспечен открытый доступ к участию в дискуссии. Коллективный суверенитет выражается не в сумме воль, не в фигуре вождя, не в манифестации предустановленного единодушия и даже не в выборе представителей, но через обсуждение и полемику, в которой формируется совместный проект.
Арендт в большей степени подчеркивает различия между позициями участников спора и важность ценностного плюрализма для публичного пространства. Публичная сфера Арендт предполагает открытое состязание равных граждан, чьи позиции принципиально несхожи друг с другом, а консенсус достигается путем свободного и непосредственного обсуждения face-to-face, которое становится жестом, поступком, «политической деятельностью par excellence»20: «Действие (поступок) единственная деятельность в vita activa, развертывающаяся без посредничества материи, материалов и вещей прямо между людьми. Основное отвечающее ему условие – это факт множественности, а именно то обстоятельство, что не один единственный человек, а многие люди живут на Земле и населяют мир»21. Человек как социальное существо, таким образом, по природе своей обречен на политическое бытие: «…не один единственный человек, а многие люди живут на Земле и населяют мир. Правда, во всех своих аспектах человеческая обусловленность имеет политическую сторону, однако обусловленность множественностью стоит к тому факту, что среди людей существует такая вещь, как политика, опять же в каком-то исключительном отношении; она не только conditio sine qua non, но и conditio per quam»22. Последнее обстоятельство принципиально, поскольку именно дискуссию разных по взглядам индивидов Арендт предлагала противопоставить эгалитаристским тенденциям современного ей массового общества.
Ранний Хабермас, отталкиваясь от идей Арендт, делает больший акцент на достижении согласия или консенсуса в отношении общего блага, впрочем, также признавая важность различий и центральную роль живого обмена аргументами23. Развивая доводы о самостоятельности суждения и значимости обсуждения, оба автора подчеркивали, что коллективная воля формируется только в ходе дебатов. В отличие от более осторожного Канта, Арендт и Хабермас утверждали, что личная безопасность, разумные законы, правовой порядок и даже молчаливое согласие граждан на определенный политический режим, как это было в абсолютистской Пруссии, недостаточны для политической свободы сообщества. Речь шла о стратегической полемике с либеральной и электоральной (плебисцитарной) моделями представительной демократии, которые в ХХ веке успешно претендовали на нормативную гегемонию в истолковании западного образа правления.
Следуя кантианской традиции, важно сделать следующий шаг, связывающий публичную сферу, делиберацию и право. Справедливые законы свободного общества могут быть основаны только на их открытом и рациональном обсуждении24. По результатам содержательной дискуссии граждане самостоятельно и вне принуждения принимают совместное решение. Дисциплины (общей веры в важность права и правил), просвещенного монарха, всеобщего голосования и даже честно посчитанной суммы исходных мнений недостаточно. Легитимность правовой нормы основана на полемической и совместной процедуре ее утверждения. Только рациональное совместное обсуждение гражданами и их представителями может быть источником права. Так созданный политический порядок полностью легитимен и делает граждан хозяевами своей судьбы, т. е. свободным сообществом или республикой. При этом Кант скорее подспудно ставит вопрос об условиях распространения специфических норм и практик рациональной дискуссии в республике ученых на общество в целом, используя метафору взросления. У Хабермаса же одним из самых важных оказывается вопрос о «материальных» и социальных условиях полноценного рационального обсуждения.
Таким образом, в текстах Канта, Арендт и Хабермаса, осмысляющих важность публичности как высшей нормы западной политической философии и практики, мы можем выделить несколько общих для этой линии аргументов:
• индивидуальная способность граждан к разумному суждению;
• разнообразие позиций и соревнование участников как ценность, а не помеха эффективному управлению;
• совместное обсуждение как процесс формирования, трансформации и интеграции политических предпочтений;
• открытость публичной коммуникации для всех граждан;
• публичное обсуждение как модель и источник права;
• важность определенной общности социальной позиции и культурного кода, необходимого для обсуждения;
• публичное дебатирование как основа легитимности современных демократических режимов (отчасти в противовес простому голосованию за своих представителей в органах власти).
Ниже мы подробнее рассмотрим эволюцию и рецепцию взглядов Хабермаса. Сотни работ самого известного представителя второго поколения Франкфуртской школы и тысячи исследований, посвященных обсуждению, критике, обоснованию и проверке его аргументов во многом определили развитие политической философии и историографии публичности в ХХ и XXI веках25.
Для понимания смысла ранних работ Хабермаса важно помнить о специфическом политическом контексте ФРГ конца 1950‐х – начала 1960‐х годов, в котором молодой ученый стал заметной фигурой во многом благодаря острым публицистическим колонкам в прессе. Как известно, Хабермас не смог защитить свою докторскую диссертацию (Habilitation) в Институте социальных исследований во Франкфурте, где до этого работал научным ассистентом. Причиной стало сильное недовольство основателя Института Макса Хоркхаймера слишком радикальной марксистской повесткой молодого мыслителя. Хабермас был вынужден сменить научного руководителя, Теодора Адорно (директора Института и близкого соратника Хоркхаймера), и защитить диссертацию, опубликованную затем в качестве монографии «Структурная трансформация публичного пространства», под руководством другого видного социального философа и юриста Вольфганга Абендрота. Абендрот во время войны дезертировал и участвовал в движении антифашистского сопротивления в Греции на стороне коммунистов. После войны он стал активным сторонником неомарксистского истолкования немецкой конституции в духе радикального социального государства. Речь шла о революционной, но мирной политической программе последовательного ограничения рынка и постепенного обобществления экономики – сотрудники и рабочие должны были стать соуправляющими своих предприятий. Для наглядности мы хотели бы, несколько схематично, обозначить позицию молодого Хабермаса в современном ему политическом спектре по трем критериям: экономическая модель, политический режим, правовой режим.

Абендрот и его ученик Хабермас располагались почти на самом краю левого фланга немецкого политического спектра. По словам самого мыслителя, через пятьдесят лет сохранившего уважение и пиетет к придерживавшемуся радикальных взглядов учителю, речь шла о «безоговорочной солидарности с достижениями демократического правового государства, однако без отказа от радикальных реформистских целей, предусматривавших еще долгий путь вперед от достигнутого»26. В публичной полемике о конституции он противостоял влиятельным правым юристам, ученикам Карла Шмитта (в частности, Эрнсту Фотстофу), утверждавшим незыблемость и автономию рынка и понимавшим «социальный» характер конституции только как гарантию минимальных экономических прав граждан, а не как выражение намерения законодателя в будущем обобществить экономику27. Одновременно Хабермас противостоял как основателям Франкфуртской школы, отказавшимся от позитивной политической повестки в пользу общественной критики и личной эмансипации (отсутствие позитивных оснований для политической программы служило для многих левых активистов свидетельством тупика или сдачи позиций), так и прагматическому центризму СПД, которая искала кейнсианский третий путь между плановым социализмом и свободным рынком, потеряв установку на критику и социальную эмансипацию. Однако для международного коммунистического движения и советского социализма этот конституционный вариант марксизма был скорее правым, так как предполагал уважение правовых основ западных обществ и отказ от революционного слома в политической сфере и экономике, одного из ключевых положений советского марксизма. Согласно молодому Хабермасу, делиберация и публичность должны были создать мирную, демократическую, но по-своему революционную альтернативу политическому насилию и партийно-бюрократической монополии, ставшим основой советского режима СССР и новых социалистических государств в Восточной Европе и Азии28.
В «Структурной трансформации» наиболее радикальная для ФРГ идея обобществления экономики выражена в завуалированной форме с помощью частого и особого использования понятия «социальный», ссылок на Абендрота и, наконец, более явно высказана в заключительной части книги. В качестве средства борьбы с деградацией официальной публичной сферы, ограниченной давлением монополистических корпораций и государственных бюрократий, Хабермас предлагал создавать публичные сферы и демократический режим внутри каждой организации – от политических партий до частных заводов и корпораций. Таким образом, сотрудники оказывались совладельцами и соуправляющими предприятий. Публичность и демократичность внутренних процессов должны были привести к мирному снятию капитализма, корпоративного государства и отчуждения человека от политических и экономических структур. Впрочем, предварительный политический эскиз будущего не был основным содержанием книги. Три главных тезиса, которые более подробно обосновал Хабермас, были связаны с вниманием к тому, что уже произошло в прошлом:
1) к эпохе формирования «буржуазной» публичной сферы;
2) к деградации публичности в эпоху массовой демократии и позднего капитализма;
3) к сохраняющейся до сих пор нормативной важности идеалов «буржуазной» публичной сферы после исчезновения ее социально-экономического базиса.
Во-первых, опираясь на сотни исторических исследований, Хабермас показывает, как в Англии, Франции и Германии Нового времени появились технические средства печати, новые культурные и социальные практики, экономический базис, а также идеология и политические институты, основанные на равноправном гласном обсуждении буржуазией общественно значимых вопросов в горизонте общего интереса. Выбором хорошо узнаваемого языка для объяснения исторического процесса в терминах капиталистического способа производства Хабермас четко сигнализирует, что его проект в тот момент находился в русле марксистской традиции. Впрочем, как мы уже отметили выше, по сути речь шла об очень значительной ее ревизии.
Образованные владельцы капитала, новая буржуазия и экономически активная аристократия в течение XVII–XVIII веков постепенно выстраивали сети коммуникаций, в которых происходил постоянный обмен новостями и аргументами. Массовый для этой публики опыт чтения и обсуждения литературы, а также выделение частного пространства внутри нуклеарной семьи служили своеобразной школой, где буржуа учились выносить самостоятельные критические суждения и ценить личную автономию как новый идеал полноценно развитого человека. Эта часть теории Хабермаса достаточно хорошо известна. Важно добавить, что буржуазная публика, состоявшая из товаропроизводителей и представителей свободных профессий, разделяла общий для каждого из участников обсуждений интерес: контроль за бюрократией и разумные правила для обеспечения функционирования товарных рынков. Дискуссия в этом смысле не являлась торговлей или переговорами одной стороны с другой, но действительно преследовала общий интерес29.
Во-вторых, Хабермас демонстрирует, как с середины XIX и в ходе XX века по мере развития капитализма, технических средств связи и расширения политических прав сложились новые политические режимы, где содержательное обсуждение состоятельными и образованными гражданами уступило место массовым коммуникациям и новому давлению рынка с помощью индустрии рекламы, которая также использовала эффекты публичности. Более того, в английском языке первым значением слова publicity, которое было прямым аналогом немецкого Öffentlichkeit, во второй половине ХХ века становится уже не «публичность» или «публичное пространство», а «реклама». По мере расширения электоральных прав доступ к публичной сфере получили наемные работники, экономически зависимые от собственников и существенно менее образованные, чем представители буржуазии. При этом капитализм стал более монополизированным и бизнес овладел средствами массовой информации30.
В-третьих, Хабермас утверждает: несмотря на то что экономические или на его языке «социальные» условия буржуазной публичной сферы и ее делиберативных практик уже исчезли в современных ему ФРГ или США, юридическая и философская теория западных демократий не может отказаться от идеала делиберативной демократии. Плебисцитарная демократия, PR или аккламационная публичность недостаточны для внутренней легитимации. Законная и политически легитимная власть отныне должна быть основана на осмысленном согласии и мирной возможности граждан оспорить, изменить сложившийся политический порядок и обеспечивающие его законы в ходе обсуждения. Этот ключевой тезис впоследствии он назовет «намерением, которое направляет мою работу в целом»31.
В контексте влиятельной реконструкции республиканской традиции в Англии рубежа XVII–XVIII веков Дж. Г. А. Покока, проект немецкого философа с достаточными основаниями можно назвать неохаррингтонианским – продолжающим модель Дж. Харрингтона, в свою очередь опиравшегося на аналитику Н. Макиавелли32. Речь идет о своеобразной и потому хорошо узнаваемой «социологии свободы» – идентификации социальных или экономических условий в историческом прошлом, необходимых для поддержания республиканской добродетели, которая в этой перспективе считалась утерянной или находящейся под угрозой. В различных версиях такой республиканской модели основанием добродетели и свободы выступало ношение оружия и владение землей или собственным домом, а факторами коррупции или упадка добродетели – наемные войска, коммерция, личная экономическая зависимость или патронаж. У раннего Хабермаса мы находим почти все элементы описанной модели с одним значимым и парадоксальным отличием. Основой добродетели в предполагаемый «золотой век» оказывается независимость буржуазии, в оригинальных вариантах республиканизма считавшаяся как раз источником коррупции. При этом речь, видимо, идет в большей мере как о структурном сходстве, так и об отдаленном интеллектуальном родстве немецкого философа с английскими и американскими неохаррингтонианцами.
Насколько новыми были аргументы Хабермаса в немецком и европейском контексте 1960‐х годов и почему книга породила столь существенный отклик? Если утверждение об упадке вполне вписывалось и развивало ключевую тему первого поколения Франкфуртской школы об опасностях массового общества, технологического прогресса и монополистического капитализма для свободы и автономии людей, то два других тезиса вместе послужили источником для новой политической повестки. Концептуальный переход от идеала буржуазной публичности XVIII века к современным условиям оставался тогда слабо проработанным, но был задан новый вектор и общая тема политической эмансипации через гласные дебаты в будущем33.
Хабермас скорее нащупывает, намечает новую позитивную повестку левой идеологии демократической критики34, которая не совпадает с центристским поворотом послевоенной социал-демократии. Она позволяет найти перспективу, которая помогает избежать как террора и бюрократического вырождения революционного марксизма в СССР, так и критического пессимизма Адорно и Хоркхаймера35. Политическими плодами свежего саженца стала рецепция теории публичной сферы новыми левыми, феминистками и многими меньшинствами, а также успешная интеграция положений делиберативной политической философии в повестку социальных движений и систем государственного управления в США, Канаде и Западной Европе, включая партиципаторные практики и нормы Европейского cоюза. В начале XXI века на границе политической философии и политической науки возникли влиятельные модели делиберативной и партиципаторной демократии, которые продолжают активно развиваться и обсуждаться, в том числе с точки зрения нового дизайна современных политических институтов и их ограничений36.
Сразу после публикации книга Хабермаса выдвинула автора в первый ряд политических мыслителей в ФРГ, получила разнообразные отклики и породила множество работ последователей и критиков. Одним из наиболее важных полемических текстов на немецком языке, который и по сей день сохраняет свою значимость, стала работа его учеников Оскара Негта и Александра Клюге «Публичная сфера и опыт. К анализу буржуазной и пролетарской публичной сферы» (1972)37. Авторы осознанно реабилитировали этот уже тогда несколько архаичный марксистский термин в названии книги, называя публичную сферу «пролетарской». Ключевое положение критики было связано с неоправданным представлением о единой гомогенной буржуазной публичной сфере, которое скрывает плюралистический и протестный потенциал альтернативных публик и публичных дискурсов. В «Структурной трансформации» речь шла о «плебейской» публичной сфере и ее неполноценном характере по сравнению с золотым периодом буржуазной публичности. Для Негта и Клюге пролетарская публичная сфера стала метафорой принципа контрпубличности и контрпубличных сфер, которые возникают внутри социально слабых, но массовых сообществ и помогают им добиваться признания.
Контрпублика спонтанна в своих действиях, ее интересы и социальный опыт не репрезентируют партии и политики в официальном дискурсе, а потому она вынуждена прибегать к неконвенциональным средствам общения: от забастовок и манифестаций до мемов и художественных провокаций в публичных местах. Делиберативный идеал содержательного обсуждения и обмена аргументами оказывается здесь тесным, хотя он и остается признаваемой, но слишком очевидно недостижимой нормой. В дальнейшем этот тип критики теории публичной сферы слева оказался основным и в международной рецепции книги. Идеал дискуссии в универсальном и открытом для всех сообществе образованных и независимых людей, обсуждающих общий интерес (а не частные интересы ущемленных или сильных), Негтом, Клюге, Н. Фрейзер, А. М. Янг, Ш. Бенхабиб и другими воспринимался как слишком далекий от реальной политической борьбы и повестки левых в последней четверти ХХ века. Другим важным дополнением Негта и Клюге стало указание на исключительную важность жизненного опыта (Erfahrung) различных групп, который в силу своей разнородности оказывался основным барьером для взаимопонимания. Дебаты между людьми, которые принципиально незнакомы с жизненным опытом друг друга, не могут быть рациональными.
Хабермас долго откладывал перевод работы на английский язык, готовясь доработать текст в ответ на критику. В результате он авторизовал перевод оригинальной версии книги, не внеся в него никаких изменений, только в 1989 году, когда он был уже достаточно хорошо известен в США, в частности по спору с Джоном Ролзом38. К тому моменту политическая философия Хабермаса существенно эволюционировала. При этом основной интерес ученого к делиберации и ее оптимальным условиям сохранил свою актуальность.
Хабермас постоянно участвует в общественных и академических дебатах с видными представителями самых разных дисциплин и идеологических течений (среди известных публичных дискуссий вызов Мартину Хайдеггеру, оставшийся без ответа, критика Руди Дучке в 1968 году, участие в Historikerstreit в связи с тезисами Эрнста Нольте, дебаты о социальной защищенности в Евросоюзе с Вольфгангом Штрэком, диалог с папой римским Бенедиктом XVI – Йозефом Ратцингером и др.; более академические дискуссии c Карлом Поппером, Хансом-Георгом Гадамером, Никласом Луманом, Джоном Ролзом и Жаком Деррида)39. Между тем философ почти отходит от исторической аргументации в сторону оригинального синтеза социальной теории, с помощью которого он активно обновляет и уточняет свою политическую философию в ответ на критику и поддержку40. В частности, Хабермас отдаляется от еще одного марксистского тезиса и признает, что элементы свободного рынка не могут быть эффективно устранены в обозримое время за счет других социальных или экономических механизмов (включая предлагавшееся им ранее обобществление предприятий на основе внутренней публичной сферы и самоуправления). При этом уже в работе «Познание и интерес» философ указывает на другую основу человеческой автономии и развития вне экономических и административных структур деятельности: коммуникативный разум и связанные с ним устремления и практики раскрывают природу человека41.
В ряде последующих работ Хабермас рефлексирует понятие опыта Негта и Клюгге, опираясь на свое прочтение феноменологического представления о «жизненном мире», включающем личный опыт, культурные представления, нормы и традиции, семейный и дружеский круг и незаинтересованное общение42. Жизненный мир человека, формируемый благодаря постоянной обыденной коммуникации и взаимопониманию с другими людьми, может успешно противостоять отчуждающему давлению двух больших инструментальных «систем» – бюрократии и рынка43.
В двух объемных томах фундаментальной «Теории коммуникативного действия»44, его opus magnum, Хабермас на философском уровне преодолевает главное пессимистическое положение критической теории Франкфуртской школы о глобальном поражении современного общества перед технической мощью потребительского капитализма и бюрократии. Зрелый мыслитель формулирует собственную большую теорию социальной эволюции. Речь идет не о прогрессивной смене формаций или регрессе, а о нелинейном, но устойчивом прорастании новых форм общественных отношений, связанных с коммуникативным разумом45. Эта линия получает развитие в применении к области морали в работе «Моральное сознание и коммуникативное действие» (1983), где Хабермас развивает неокантианскую этику дискурса46, способную решать моральные вопросы на основе формальных и универсальных правил коммуникации, которые возникают из «моральных интуиций повседневности» (в частности, интуиции «крайней ранимости личности» каждого человека) и на которые могло бы разумно согласиться большинство людей.
В другой влиятельной работе «Факты и ценности» (1992) Хабермас показывает, как система сообщающихся сосудов законодательной деятельности, демократических институтов, коммуникативного действия и жизненного мира создает плотину на пути потока механических воздействий на человеческие отношения со стороны рыночных и административных структур модерна. Эта метафора затем усиливается, когда Хабермас предполагает, что общество может не только ограничить механизацию людей, производимую «системами», но и канализировать встречный восходящий поток от человеческого общения к морали и закону47.
Закон оказывается здесь выражением моральной общественной рефлексии и контроля за большими техническими системами. Хабермас продолжает линию Канта и немецкую юридическую традицию, предлагая актуализацию моральных и философских оснований права в современных условиях. В постконвенциональных и постметафизических обществах, где ссылка на авторитет Бога или традиции оказывается недостаточной и не позволяет снять разногласия и утвердить нормы, люди внутренне признают только такие установления, которые стали результатом правильно выстроенного равноправного общения. Публичность становится главным источником легитимного порядка. В конечном счете речь идет об интеграции жизненных миров людей и технических систем (рынок, бюрократия, технология, автоматизация) через живое и справедливое согласование норм закона. Общая интеллектуальная траектория в политических координатах привела философа от крайне левого, но антиленинского фланга к новой формулировке повестки для левого центра, которая была бы критической альтернативой центризму социал-демократии и государства всеобщего благосостояния. Талли показывает, что зрелый Хабермас мыслит свою нормативную модель как оптимальный смешанный режим, вбирающий в себя лучшие аспекты либеральной концепции в духе Б. Констана и вовлеченности граждан в общественные вопросы, свойственной античной республиканской традиции48.
Критиков и последователей Хабермаса часто трудно отделить друг от друга. Это обстоятельство подтверждает как факт влияния его идей, так и общую способность выстраивать продуктивную полемику, в которой стороны систематически признают правоту противника. Общий критический и полемический тон полемики обычно сочетается с признанием оснований и использованием общего языка. По известной формуле, развитие происходит «вместе с Хабермасом против Хабермаса»49. Часть критических аргументов «против Хабермаса» буквально содержится в его работе 1962 года. Часть контраргументов оппонентов и последователей философа рассматриваются в дальнейших текстах и интегрированы в политическую теорию позднего Хабермаса. При этом мы можем условно выделить с одной стороны политических философов, включая мыслителей, представляющих различные течения марксизма, феминизма, теории демократии, республиканской традиции, ЛГБТ-сообществ и этнокультурных меньшинств, а с другой стороны – историков (и в меньшей мере политологов и социологов), исследующих как Великобританию, Францию и Германию, о которых писал Хабермас, так и другие европейские страны, США, Азию, а к настоящему моменту уже почти все регионы и страны мира.
Историографический дебют философа Хабермаса стал серьезным импульсом для развития историко-культурной и нормативной рефлексии о публичной сфере, но остался уникальным моментом в биографии мыслителя. Как мы отмечали выше, в ходе своей творческой эволюции Хабермас сдвинулся в сторону полемики с политическими философами и теоретиками демократии и философами права, тогда как «Структурная трансформация публичной сферы» оказалась программной для сотен исторических исследований, изучавших эпоху Просвещения50, памфлеты, художественную словесность, прессу и тайные общества в Северной Америке XVIII–XIX веков51, Латинской Америке «эпохи революций»52, кофейни Исфагана в Иране Севефидов XVI–XVII веков53 или первые газеты в Китае XIX века54, и, наконец, для целого направления сравнительных исторических исследований55. Одновременно в применении к более современному контексту понятие публичной сферы стало инструментом критики, апологии и трансформации складывавшихся после Второй мировой войны режимов западной либеральной демократии. В последние тридцать лет рефлексия политических режимов в этих терминах активно идет и в развивающихся странах. Богатству и сложности трансатлантической ветви дискуссий мы во многом обязаны посреднической и просветительской роли больших конференций и серии работ американского социолога Крейга Калхуна56.
Так, Нэнси Фрейзер во влиятельной статье «Переосмысляя публичную сферу: к критике реально существующей демократии»57, подготовленной для сборника статей о Хабермасе под редакцией Калхуна, сформулировала ряд ключевых положений, во многом определивших уважительное и заинтересованное, но критическое восприятие идей Хабермаса феминистскими и левыми либеральными движениями в США и Западной Европе58. Мы хотим подробнее остановиться на аргументах Фрейзер. Признавая фундаментальную важность и необходимость категории публичной сферы Хабермаса для «критической социальной теории и демократической практики», она последовательно критикует как современные западные демократии, так и существенные положения Хабермаса за их неадекватность потребностям исключенных из публичной политики социальных групп. Для американского философа важно освободить публичность от модели единой, гомогенной, маскулиноцентричной буржуазной сферы якобы открытого и нейтрального обсуждения политических вопросов всеми гражданами, которая, по ее мнению, навязывает и исключает больше, чем предполагает Хабермас.
В части своих тезисов Фрейзер опирается на работы историков Джеффа Эли и Джоан Ландес59, которые показали, что видимость открытости и всеобщего доступа к буржуазной публичной сфере «золотого века» скрывали вытеснение женщин, раньше игравших важную роль во французских салонах, а также формирование сетей закрытых клубов и ассоциаций в Англии, Франции и Германии, члены которых чувствовали себя привилегированным сословием и культивировали свое отличие от других слоев (distinction – отличие или различение по Бурдье)60. Как хорошо показывает Талли, Хабермас не утверждал обратного: он явно оговаривал исключение женщин, упоминал «плебейскую публичную сферу» и указывал на исключительную важность буржуазного ценза61. Здесь речь идет скорее об исследовательском интересе и выборе аналитического фокуса, сосредоточенного именно на буржуазной публичной сфере. Опираясь на доступную в то время историографию, Хабермас подчеркивал, что описывал структурно ограниченный феномен в нормативном ключе, включавшем и рефлексию Канта. Но, пожалуй, более серьезным для Фрейзер и других феминистских мыслителей оказывается то, что немецкий философ вовсе упускает из виду важное обстоятельство (впрочем, как отмечает Ами Аллен, в конце 1950‐х годов это упущение было всеобщим для историков)62: историография публичности совсем не замечала развития альтернативных контрпубличных сфер женщинами, которые пытались пробиться сквозь «стеклянный потолок» официальной мужской публичной сферы.
В частности, Мэри Райен прослеживает формирование параллельной сети женских ассоциаций, филантропических обществ, изданий и клубов, а также организацию протестов и демонстраций в Америке XIX века63. Историография, к которой обращался Хабермас, в этом отношении не просто неточна. Она как бы вновь исключает женщин из сферы публичности уже в реконструкции прошлого, сужая публичность до официальной и игнорируя успешные стратегии протеста и предъявления своей позиции представительницами женского движения. Развивая критику Эли и предположительно заимствуя понятие контрпублик у Негта и Клюге (без ссылки на этих авторов), Фрейзер видит здесь недооценку изначальной конкуренции и конфликтов между различными публиками и публичными сферами. Мужчины буржуа, обсуждавшие общественный интерес в области экономической политики, не только противостояли королевской власти, но и старательно ограничивали влияние женщин и сдерживали народное давление снизу. С точки зрения Эли, такое прочтение истории свидетельствует о том, что буржуазная публичная сфера была скорее новым типом господства, основанным на идеологической гегемонии (Грамши) нового класса и сконструированном согласии остальных.
Однако Фрейзер предлагает отойти от историографического дебата и выносит ценностное суждение по существу предлагаемой Хабермасом модели публичной сферы. Американский философ ставит под вопрос четыре центральных нормативных предположения Хабермаса, отражающих и дополняющих историческую модель ранней буржуазной публичной сферы, и заключает следующее:
1) невозможно вынести за скобки рационального обсуждения подлинное социальное неравенство;
2) в стратифицированных и в эгалитарных обществах коммуникация в рамках единой публичной сферы менее демократична, чем соревнование нескольких (контр)публичных сфер, основанных на культурных идентичностях или различии в статусах;
3) исключение «частных» и групповых интересов в пользу обсуждения «общего блага» лишает меньшинства права изменять границы частного и общественного, которые не являются объективно заданными и отражают соотношение сил предыдущего периода;
4) демократическое обсуждение не предполагает строгого разделения на гражданское общество, формирующее общественное мнение, и аппарат, принимающий решения, так как, например, парламент, ядро делиберативных режимов, сочетает в себе обе функции.
Фрейзер буквально переворачивает острие критики Хабермаса, осуждавшего продвижение частных интересов в общей дискуссии, подспудно вводя новое основание: не общий интерес частных лиц, а оспаривание и устранение неравенства между разными группами (по умолчанию – в пользу «субальтерных контрпублик») должны быть главным содержанием публичного обсуждения и демократической политики сегодня. По мысли Фрейзер, необходимо изменить нормативную установку Хабермаса для того, чтобы она могла служить потребностям «реально существующих» демократических обществ, в частности в современных ей США. Точнее говоря, потребностям достаточно большого количества групп интересов, в широком и не всегда точном смысле слова меньшинств, актуальной ставкой которых оказывается продвижение своих интересов внутри общей публичной сферы, как правило враждебной или неприспособленной для достижения этих целей. Фрейзер показывает, что даже в идеальный золотой период за театральным занавесом рациональности и открытости обсуждения скрывался групповой интерес мужской образованной буржуазии, исключающий и подчиняющий другие непредставленные группы.
Строго говоря, оригинальная интерпретация Хабермаса не противоречит этой критике, так как он утверждал, что именно внутри ранней буржуазной публичной сферы возник близкий к идеальному характер обсуждения. Дискуссия приближалась к делиберативному идеалу ровно в силу уникальных структурных социальных ограничений, обеспечивавших гомогенность интересов и социального статуса буржуазии, чему и посвящена бóльшая часть книги Хабермаса. Более того, в своем комментарии к полемическим эссе, собранным Калхуном по случаю перевода «Структурной трансформации публичной сферы» на английский язык, немецкий мыслитель еще раз подчеркивает, что даже этот ограниченный, но по духу универсалистский дискурс буржуазной публичной сферы сделал возможным будущую правовую эмансипацию и интеграцию в общественный диалог ранее исключенных групп, в том числе рабочего и феминистского движений64. Ключевой аргумент Хабермаса остается в силе: ранняя буржуазная публичная сфера однажды создала и осознала как норму идеальную модель, которая остается актуальной сегодня как инструмент самокритики и улучшения западных демократий. Впрочем, следующий шаг феминистской критики буржуазной публичной сферы более радикален и касается представлений об этой норме.
Фрейзер утверждает, что в силу отсутствия механизмов, способных гарантировать равный доступ, и по причине неустранимого конфликта интересов низшие, субальтерные группы могут и должны создавать собственные анклавы и использовать публичность для разработки локальных символических репертуаров, а также для протестного, провокационного и оспаривающего типа коммуникаций, а не только и не столько для рациональной дискуссии. Ранняя буржуазная публичная сфера по Хабермасу позволяла на равных обсуждать и находить оптимальные решения общезначимых вопросов. Публичная сфера «реально существующих демократий» – это арена противоборства очень разных (хотя уже не противоположных, как в марксизме) интересов и групп, которые находятся в конфликте, требуют перераспределения экономических ресурсов в свою пользу и борются за свой образ жизни и символическое признание. Условия для уважительного рационального обсуждения здесь заведомо не выполняются или объявляются проявлением господства конкретной группы, что диктует необходимость новой нормы дискурсивного поведения, уже не нацеленного на консенсус, но не принимающего прямое насилие и подавление. В данном случае Фрейзер критически обращается к одному из ключевых предположений и проблематичных утверждений в теории раннего Хабермаса65.
Феминистская рецепция Хабермаса признает принципиальную важность публичной сферы и полемики как основы подлинно демократических сообществ и видит в ней ресурс для достижения политических и социальных целей движения. Но «идеализация» буржуазной маскулинной публичной сферы Нового времени, предполагающая ориентацию на рациональное обсуждение общего интереса, исключающая постановку «частных» вопросов, а также допускающая акцент на достижение консенсуса, оказывается не соответствующей политической повестке феминизма.
Мы могли бы назвать такую интерпретацию публичной сферы легитимацией мирного символического сопротивления в противовес поиску источников консенсуса у Хабермаса. Татьяна Вайзер систематически рассматривает этот тип аргументации, сформировавшийся в ответ раннему Хабермасу, как теории значимого диссенсуса66, изучая работы Нэнси Фрейзер, Шанталь Муфф и Айрис Марион Янг67. В своей теории права как моральной сферы Хабермас по-своему интегрирует антагонистический плюрализм частных публичных сфер с центральной ролью либеральной публичной сферы, находящейся в сердце общественных коммуникаций и способствующей переводу общественного мнения в политические и административные решения68. Фрейзер в целом поддерживает идею медиирующей центральной инстанции подобного рода, но Муфф, Макинтайр, Бенхабиб и Янг ставят под вопрос и гносеологические основания предполагаемого универсального, рационального и культурно нейтрального способа приходить к согласию по вопросам общежития в современном гетерогенном мультикультурном контексте. Они подчеркивают принципиальную невозможность или манипулятивный характер любой якобы независимой площадки, стилистики и процедуры обсуждения, включая саму гегемоническую природу «рациональности», лежащей в основе проекта Хабермаса, с одной стороны, и онтологический статус различий, страстей и плюральности, с другой стороны. Янг, одна из критиков идеологии рационализма в публичной сфере, подчеркивает важность различных форм публичной коммуникации, включая ее эмоциональные и символические аспекты69. В этом смысле результат самой этой полемики на настоящий момент ближе к диссенсусу со взаимно проясненными философскими основаниями.
II. Режимы публичности, или Что дает словам вес
В нашем сборнике большинство авторов можно отнести к тому типу последователей-и-критиков Хабермаса, кто применяет и адаптирует «идеальную» буржуазную модель публичной сферы к различным историческим периодам и анализирует эмпирические кейсы на фоне этой нормативной модели (как поддерживающие ее или противоречащие ей). При этом нам кажется важным, следуя оригинальному ходу раннего Хабермаса, вернуться к переосмыслению политической философии публичности на основе и после анализа отечественного исторического материала. Мы хотим продолжить ревизию исследовательских инструментов истории публичности, а также возможности их интеграции с хорошо известными методами анализа общественных языков (идиом), дискурса и авторских высказываний. В сборнике представлены первые результаты взаимодействия двух методологических перспектив в изучении интеллектуальной истории России:
1) анализа публичной сферы и режимов публичности, понятых не в нормативном, но в историографическом смысле как условий политической значимости публичной речи (Хабермас);
2) анализа речевых актов мыслителей и политиков в контексте и исследование эволюции общественно-политических языков (Кв. Скиннер, Дж. Покок).
Что содержательно нового дает первая перспектива и сочетание этих двух дисциплинарных полей для исследований в жанре русской интеллектуальной истории? Основное преимущество подобной оптики связано с возможностью рассматривать как значения конкретных высказываний, реконструируемых в рамках аналитического подхода к языку и речи, так и эволюцию политической значимости (удельного веса) высказываний, которую легче осмыслить в рамках «континентальной» теории и философии публичности. Анализ политического контекста и конвенционального языка, на котором автор обращается к аудитории со своим сообщением, дает ответ на вопрос о его значении, смысле. Однако в одно время публичные высказывания имеют большой резонанс и могут превратить Генеральные штаты в Национальную ассамблею или гласность в свободу слова, а в другое время большинство полемических текстов и речей оставляет аудиторию равнодушной или сталкивается с цензурой и давлением властей, менее склонных к терпимости и менее уверенных в силе своей армии, чем Фридрих Великий. Стремясь понять политический вес или значимость конкретного высказывания, мы предлагаем анализировать социальную позицию автора и локальный режим публичности в конкретную эпоху и в заданном общественном пространстве.
Упрощенно мы можем представить следующую схему: а) господствующий подход к интеллектуальной истории, включая методы Кембриджской школы, ориентирован на понимание значений конкретных текстов в их языковом контексте; б) постмарксистская социальная история дискурса обращает внимание на структурные условия значимости публичных и/или частных высказываний и на изменения этих условий; в) мы предлагаем в исследовании конкретных кейсов совмещать две логики, что особенно важно для понимания динамических процессов, когда в исторически коротком времени меняются и значение, и значимость текстов и высказываний. В этих случаях, строго говоря, невозможно восстановить значение текста без анализа изменения значимости или статуса высказывания. При этом отдельные ключевые высказывания и тексты могут в свою очередь менять условия или воздействовать на условия значимости некоторых других или даже всех последующих высказываний.

Эта методологическая перспектива помогает историкам публичной культуры ответить на вопрос: при каких условиях слова и дебаты обретают политический вес и значимость, становятся социально-политическими орудиями и действиями, а когда слова и дебаты оказываются бессильны или неслышны для других сограждан? В терминах позднего Хабермаса это также и вопрос о том, при каких условиях речевые действия создают «коммуникативную власть». В каком случае они становятся инструментом властных отношений или репрезентации, а в каких действительно создают новую ткань коммуникативной власти? Когда публичная речь как жанр девальвируется и теряет значимость, способность «производить»? Какова социальная структура публичных коммуникаций, которая обеспечивает или ограничивает содержательную публичную дискуссию как способ ненасильственного достижения согласия (коммуникативного или аккламационного)? Разные версии и «пропорции» в интеграции двух подходов – анализ речевых актов и анализ режимов публичности – представлены в части статей сборника на материалах российской истории XVIII–XXI веков.
Во многом сходную перспективу, включающую проблематизацию публичной сферы и статуса политической речи, предложил Роже Шартье в полемике с Китом Майклом Бейкером о методике исследования истории Французской революции70. В революционный период речь становится политическим действием не только в силу ее универсальных антропологических характеристик, но и из‐за предшествующих или актуальных изменений социальной и материальной инфраструктуры, которая создает поле коммуникации и придает высказываниям значимость или вес71. Отечественный опыт содержит важное для континентальной традиции интеллектуальной и политической истории измерение, связанное с тем, что мы можем обозначить как меняющийся в Новое время статус публичного высказывания.
Во Франции, Германии и России публичная речь в Новое время становится политической. Великая французская революция и очерченный Райнхартом Козеллеком период Sattelzeit по-своему воплощают относительно недавние разрывы в политических и социальных институтах и модусах коммуникации во Франции и Германии. Эти два разных по содержанию и по длительности периода трансформации задали сходные базовые метафоры радикального обновления или смены эпох как рамки для научного исторического нарратива. Для понимания социально-политического и исторического контекста интеллектуальной истории в России ближе континентальная традиция с ее вниманием к качественным изменениям и разрывам в политической и интеллектуальной традиции и особенно новому модерному статусу публичной речи. Напротив, в Британии и США для исследователей раннего и позднего Нового времени речь идет не столько о появлении радикально нового, сколько о достаточно долгой эволюции или даже о восстановлении моделей добродетельного правления и обычаев недавнего или далекого прошлого.
Англоязычная традиция интеллектуальной истории исходит из презумпции, что режим коммуникации, в котором мыслители, политики и публицисты ведут полемику, по умолчанию задан и существенно не меняется во времени. Для Скиннера, Покока или Мартина ван Гелдерена интеллектуальная коммуникация между мыслителями, полемизирующими с помощью текстов, почти не зависит от наличия или отсутствия цензуры, появления печатного станка, степени публичности или места говорящего в политической иерархии. Внимание англоязычных исследователей в большей мере сосредоточено на интеллектуальных и языковых ходах и значении текстов, а не на изменениях значимости высказываний и анализе политико-экономических условий, в которых публичная речь меняет свою значимость или статус. В упомянутой выше полемике Бейкера и Шартье два исследователя почти идеально олицетворяют разные взгляды на один и тот же предмет (Французскую революцию). Британско-американский ученый утверждает приоритет чисто лингвистического определения политики как дискурса, перформативно постулирующего или опровергающего конкретные решения или авторитет других акторов. Французский историк указывает на фундаментальную важность меняющихся практик и социальных структур, в которые включены говорящие и их слушатели. Только при определенных социальных условиях дискурс становится эффективным политическим действием.
Здесь уместно вспомнить модель студенческого спора в Оксфорде или Кембридже (или схоластического спора, упоминаемого Хабермасом), где предположительно равные по статусу и уровню образования молодые аристократы разделяют общие представления о правилах ведения осмысленной интеллектуальной дискуссии, хорошо понимают выпады друг друга и стараются сделать оригинальный ход, который было бы трудно отразить оппоненту. Речь идет об умственном фехтовании с соблюдением правил и своеобразной хореографии. Скиннеровское абстрагирование от медийного контекста и социально-политических различий статусов участников в пользу чисто языковой и интеллектуальной игры в данном случае отчасти оправданно, а отчасти незаметно для себя воспроизводит социальную модель подготовки политической элиты в ведущих британских университетах72. В этой традиции перформативность и политическая эффективность речи приписываются ее антропологической природе, которая не требует социального медиума. Подобное отождествление речи и социального действия представляется нам эвристическим для изучения сложившихся традиций политической философии, но оно становится слишком сильным упрощением при переносе в отечественный контекст. Здесь понимание того, что сказано, важно дополнить пониманием того, в какой ситуации, кем и кому это говорится.
Взгляд раннего Хабермаса предполагает, что политико-экономическая динамика и социальная структура коммуникаций меняют характер действий, которые в принципе можно совершить с помощью публичной письменной или устной речи. Впрочем, в более поздних теоретических работах Хабермас интегрирует аналитическую перспективу Джона Остина и существенно меньший акцент делает на социально-экономические условия и задаваемые ими ограничения или возможности. Вопреки направлению эволюции немецкого философа, нам кажется важным восстановить исходный вопрос о связи социальных условий и перформативного характера речи конкретных авторов/акторов. Исследование публичной сферы и меняющихся режимов публичности дает возможные инструменты для дальнейших разысканий в этой области.
Мы заимствуем понятие «режим публичности» у американских специалистов по урбанистике и публичной сфере, для которых были важны вопросы ограничения реального и символического доступа к публичному городскому пространству73. В применении к российскому контексту оно помогает осмыслить пластичность исторической ткани, с которой мы имеем дело как исследователи. Как можно определить режимы публичности? Режимы публичности задают конвенции и правила публичных высказываний в различных жанрах, а также рамки возможных реакций на политическую речь, художественные или публицистические произведения. В зависимости от режима публичности реакция может представлять собой а) полемический ответ; б) цензуру, репрессии, санкции; либо, напротив, в) равнодушное или даже снисходительное отсутствие реакции на высказывание. Опираясь на исходную историческую реконструкцию Хабермаса и последующие критические исследования историков публичности, мы можем выделить несколько характеристик, которые вместе способны дать нам представление о национальных и локальных режимах публичности:
1) формальные и неформальные механизмы ограничения и предоставления доступа к публичной речи или демонстрации художественных высказываний на различных площадках и соответствующие ограничения;
2) иерархия (формальная или неформальная), неравная значимость высказываний разных акторов в зависимости от должности, статуса, сословия, образования, пола и т. п.;
3) механизмы цензуры, регламенты, уставы и сложившиеся конвенции и правила, регулирующие публичные высказывания (и, соответственно, санкции за их нарушение) в диапазоне от идеологического дискурса до художественных произведений;
4) практики, формы, жанры и материальная инфраструктура публичной коммуникации: трактаты, памфлеты, «толстые» журналы, газеты, открытые письма, выставочные залы, литературная и художественная критика, салонные разговоры, беседы на кухне или в кофейне, ток-шоу на телевидении, соцсети и т. п.;
5) организации или институты, обеспечивающие сферу полемики и принятия решений, обязательных для участников (клубы, парламенты, масонские ложи, суды, университеты и др.);
6) господствующие представления о допустимых источниках и способах производства нормативных утверждений и авторитетных публичных высказываний: эпистемология, ценности, канон в политической философии или в искусстве;
7) социально-экономические, юридические и политические основания для самостоятельности (зависимости) агентов, участвующих в публичной коммуникации.
По сути, в данном перечне мы разворачиваем в аналитический континуум и ценностно нейтрализуем те факторы и обстоятельства, которые у Хабермаса и ряда историков служили основаниями для нормативного истолкования или критики буржуазной и массмедийной публичной сферы как целостной системы. Почти в каждом исследовании сборника мы можем говорить о конкретном режиме публичности и об эффектах публичности, т. е. о механизмах влияния или воздействия одних акторов на других с помощью публичных высказываний. В ряде работ сборника мы также имеем дело непосредственно с дискуссиями, полемикой или с их имитацией.
Важной особенностью истории публичности в России оказывается резкость переходов и относительно частая смена режимов публичности, которые в критические периоды могут изменяться по несколько раз в течение пяти лет. Например, и степень свободы, и политическая значимость публичных высказываний в нашей стране ощутимо и нелинейно увеличивались и уменьшались в 1820‐е, 1860‐е, 1900‐е, 1920‐е, 1980‐е и 2010‐е годы74. Мы можем, в частности, проследить эти флуктуации на примере внедрения стенографии с 1860‐х по 1900‐е годы с целью публикации речей в судах, публичных лекториях, земствах и, наконец, в стенах Государственной думы (см. статью Стивена Ловелла в этом сборнике). Новая технология быстрой записи, позволявшая фиксировать и распространять любую устную речь, по-разному воздействовала на структуру коммуникаций в зависимости от регулярно менявшейся позиции трех императоров и других политических акторов в отношении гласности и публичности. Напротив, характер публичной сферы Хабермаса в исходной формулировке предполагал скорее долгосрочное и в целом последовательное изменение, связанное со сменой социальных формаций более высокого порядка (репрезентативная – феодализм, буржуазная – промышленный капитализм, массмедийная – поздний капитализм в марксистской версии и переход от властной иерархии к коммуникативному разуму в своей оригинальной теории эволюции)75.
Стремясь осмыслить российскую историю публичных дебатов, мы можем анализировать как долгосрочные социальные структуры коммуникаций (Ю. Хабермас, Р. Шартье), так и резкие, стремительные изменения в формах политической активности (М. Добри76). Революционные трансформации режима публичности иногда ускоряются под воздействием высказываний малоизвестных и «слабых» акторов, как мы покажем это на примере знаменитого письма Нины Андреевой (см. статью Тимура Атнашева в этом сборнике). Полемический текст простой преподавательницы химии несколько раз за короткое время менял свою значимость в диапазоне от безвестного «письма в редакцию» до «манифеста антиперестроечных сил». При этом его содержание, по словам генерального секретаря ЦК КПСС, адресата письма и одного из главных протагонистов – участников драмы, не имело для него «никакого значения»; важным было отсутствие консолидированной оппозиции его курсу среди членов Политбюро. Именно в этих терминах М. С. Горбачев предъявил обвинение членам Политбюро. Необычная реакция советского реформатора и его соратников на этот кризис несколько раз меняла общественное восприятие уже напечатанного текста, а затем изменила и режим публичности в стране. От управляемой гласности СССР перешел к режиму лавинообразно нарастающей свободы слова.
Напротив, резкое изменение как социально-политического контекста, так и режима публичности в момент публикации по сравнению с контекстом, в котором текст был исходно создан, также может порождать мощные и непредсказуемые для участников эффекты публичности. Этот сдвиг между контекстом написания и контекстом публикации изменил значение и многократно усилил значимость высказывания, как это произошло с публикацией первого «Философического письма» П. Я. Чаадаева77. Высказывание на французском языке, выдержанное в риторике салонного остроумного разговора о политике и историософии, становится радикальным и скандальным политическим высказыванием после перевода на русский язык и публикации в подцензурном журнале.
Наш подход позволяет лучше увидеть множественность и различия режимов публичности, которые могут не только сменяться, но и сосуществовать внутри одного политического сообщества. Точная реконструкция правил коммуникаций в рамках придворного этикета и представлений о них Н. М. Карамзина позволяет увидеть, как текст записки «О древней и новой России» стал острой политической репликой вопреки намерениям ее автора (см. статью Михаила Велижева). Сам статус придворного историографа Александра I сигнализировал скорее о репрезентативном характере публичной сферы в этот период, хотя «общественное мнение» уже становится объектом раздражения или внимания высших сановников и двора. Действительно, в начале XIX века представление об общественном мнении уже было частью политической повестки при принятии решений высшей бюрократией, хотя, безусловно, и не определяло их (см. статью Виктории Фреде). Одновременно подготовка амбициозных либеральных реформ в начале правления императора Александра I намеренно осуществлялась Негласным комитетом в режиме максимальной секретности. Молодые избранные соратники монарха считали себя носителями уникальных нравственных качеств, которые позволяли им честно обсуждать и принимать проекты реформ, пренебрегая мнением публики, с их точки зрения слишком непросвещенной и своекорыстной. Напротив, лишившись привилегированного доступа к трону, бывшие члены комитета стали благосклонно ссылаться на критические суждения «общественного мнения» в отношении решений монарха и высшей бюрократии. Общественное (или «общее») мнение в этот период, очевидно, уже существует как понятие и как слабый фактор влияния, но проигрывает по значимости отношениям внутри императорского двора.
Казнь и ссылка декабристов становятся одним из катализаторов долгосрочных процессов формирования официальной и субнациональных публичных сфер в городах Сибири, вводя новые практики литературных вечеров, чтения книг и публицистической полемики (см. статью Александра Коробейникова). В 1840–1860‐е годы на этой почве возникает своеобразная «подпольная» публичная сфера, которая благодаря сибирским студентам затем оказывает влияние и на общественную жизнь в Петербурге. В самом начале ХХ века частичная либерализация политической сферы, при сохранении цензуры и большого количества подпольных движений, создала условия для частно-государственных инициатив, воздействовавших как на общественное мнение, так и на внешнюю политику Российской империи. Русско-галицкое общество, созданное представителями академического мира, чиновничества, духовенства и дворянства, на протяжении более десяти лет утверждало важность польско-украинской Галиции с центром во Львове как «исконно русской» земли (см. статью Джованни Савино). Русская национальная и панславистская общественная повестка следовала в кильватере официальной линии, но речь шла об относительно автономном проекте группы интеллектуалов, активно использовавших журнальную публицистику.
Советская история дает примеры разительного контраста и сосуществования принципиально разных типов публичной коммуникации в одном политическом режиме. Так, многочисленные письменные жалобы рабочих и репортажи рабкоров, ставшие частью целенаправленной управленческой модели гласного давления на руководство заводов и городские власти в индустриальных городах в 1920–1930‐е годы «снизу вверх» для исправления реальных проблем, сосуществуют с совершенно иначе устроенной центральной публичной сферой, основанной на односторонней пропаганде, цензуре и массовых репрессиях в модели «сверху вниз» (см. статью Константина Бугрова).
Понятие режима также подчеркивает рукотворный и даже манипулятивный характер ограничений и институтов публичной коммуникации, которые могут вводиться или отменяться теми, кто контролирует правила высказываний и доступ к конкретному форуму, включая как официальных лиц, так и относительно независимых игроков. Эта логика относится к приведенному выше примеру особого режима публичности в местных газетах в индустриальных городах (режим, заданный сверху, но использующий низовую критику и формирующий честную журналистику). Впрочем, ее можно использовать и при интерпретации процессов, приведших к возникновению относительно защищенных пространств художественного самовыражения в последние десятилетия существования Российской империи и в позднем СССР.
Конечно, применительно к позднему СССР и к предшествующим периодам русской истории мы не можем говорить о «буржуазной публичной сфере», которая предполагает содержательные и гласные дебаты граждан об общем для них интересе и приводит к политически значимому и консолидированному (по самым важным вопросам) общественному мнению. Для адекватного взгляда на советскую историю публичности в целом важен как анализ механизмов официальной пропаганды и контроля за любыми публичными высказываниями сверху в сочетании с «низовыми» стратегиями освоения дискурса или ухода в ритуал, так и настойчивое стремление самостоятельных акторов к творческому самовыражению и их намерение прямо и косвенно воздействовать друг на друга в «горизонтальной» плоскости, используя эффекты публичности.
Первая литературная премия в отечественной истории была учреждена частным лицом в период «Великих реформ» Александра II. Здесь гражданская инициатива предполагает автономное намерение организатора, выступающего как альтернативный центр влияния на общественное мнение по отношению к «толстым» журналам. Но парадоксальным образом для достижения этой цели он прибегает к помощи статусных членов Академии наук, придававших этой премии квазигосударственный характер (см. статью Кирилла Зубкова). Отмена государственной монополии на оперу в 1882 году создало новое пространство для острых художественно-публицистических высказываний и критики официальной идеологии. Оперы Н. А. Римского-Корсакова стали факторами радикализации общественной повестки страны при активной поддержке амбициозного частного мецената Саввы Мамонтова (см. статью Джона Нельсона).
В «застойном» СССР организаторы выставок альтернативной живописи поддерживали и по мере возможности расширяли особые пространства «частной публичности» или «неформальной публичной сферы» в квартирах, мастерских, домашних дискуссионных кружках, в научно-исследовательских институтах и в стенах многочисленных отделений официального и статусного Союза художников, на страницах журнала «Декоративное искусство» или в рамках 17‐й Молодежной выставки в ЦДХ (см. статью Марины Максимовой). Идеологи, исполнители и кураторы циркового искусства после нескольких существенных трансформаций в советский период приходят к созданию особой «цирковой публичной сферы» – и одновременно нового социально-поэтического языка романтизируемой коллективной повседневности (см. статью Анны Ганжи).
Как мы отмечали выше, для российской и советской истории характерно активное использование и накопление эффектов публичности, которые, впрочем, не становятся устойчивой основой для совместных решений и работающих политических институтов. В этом смысле другой важной задачей, которую мы лишь затрагиваем чуть ниже и оставляем для предстоящих исследований, будет осмысление этого непростого, но богатого российского опыта успехов и неудач институционализации сильной публики78. Как показывает общий исторический ход трансформаций публичной сферы в близких нам европейских и неевропейских странах, переход от слабой к сильной публике происходит после большого числа неудач, откатов и повторных попыток.
III. Об эффектах, циклах и институтах публичности
Опираясь на предшествующие исследования истории публичности в России79 и работы, включенные в настоящий сборник, мы попробуем дать предварительный обзор механизмов, которые приводят к сворачиванию, потере влияния или запретам публичных обсуждений и основанных на них политических институтов, а также механизмов возрождения и усиления эффектов публичности.
Одна из наиболее значимых коллективных монографий, систематически осмысляющая проблематику публичной сферы в развитие линии Хабермаса в России, – «Публичная сфера: теория, методология, кейс стади» под редакцией Е. Ярской-Смирновой и П. Романова (Москва, 2013). Монография дает широкий теоретический обзор основных направлений в исследованиях публичной сферы (включая реферативные переводы Хабермаса и Джефа Вайнтрауба), показывает возможности изучения публичной сферы в динамике социальных институтов и практик, исследует идентичности и потенциалы социальных и политических групп в России, формулирует проблемы социального неравенства, инклюзии и репрезентации в российской публичной сфере, концептуализирует возможности политического действия. В монографии удачно соединяется исследовательская (аналитический инструментарий и методологии), академическая (пример программы учебного курса по социологии публичной сферы) и гражданско-просветительская программы. Составители сборника формулируют ключевой вопрос, каким образом россияне – посредством теоретической проблематизации и практического освоения публичной сферы – могли бы влиять на построение в России гражданского общества (формировать общественное мнение, разделять общие интересы, отстаивать свои права, проявлять навыки самоорганизации и принципы солидарности): «Как формируется в новой публичной сфере субъект высказывания, какие мотивы, механизмы и ресурсы требуются для социального действия, движимого принципами социальной инклюзии? Каким образом формируется гражданское самосознание, идентичность участника коммуникации, катализируются процессы гражданского участия по вопросам прав людей с инвалидностью, мигрантов и другим социально значимым вопросам?»80
Мы также хотим особо отметить один из ярких международных проектов, где удачно сочетается западный теоретический бэкграунд и эмпирический ландшафт современной российской публичности, – тематический спецвыпуск журнала The Public (Javnost’) «The Public Sphere in Russia between Authoritarianism and Liberation», посвященный современному (2010‐х годов) состоянию публичной сферы в России и составленный российскими авторами81. Спецвыпуск анализирует ряд кейсов и симптоматических диспозиций современной публичной сферы в России в колебаниях между авторитаризмом и либерализацией. В спецвыпуске ухвачены основные импульсы и тенденции в развитии российской публичности сегодня: сворачивание демократических процедур в условиях монополизации медиа; технологии манипуляции общественным мнением посредством опросов; механизмы формирования общественного консенсуса средствами медийной «просветительской» пропаганды; стратегии контроля публичных дискуссий, деполитизации общественного участия и нейтрализации политического действия. С одной стороны, авторы проекта исследуют то, как опросы общественного мнения и пропагандистские медийные проекты, замещая собой публичные дискуссии и референдумы, обеспечивают поддержку и легитимность действующему режиму и превращаются в инструмент установления гегемоний. С другой стороны, исследователи показывают, как низовые grassroots движения осваивают публичные пространства «вопреки» монополизации и косвенному «запрету» на публичность со стороны властей, позволяют проявиться недорепрезентированным сообществам и сигнализируют о наличии скрытых или по умолчанию нейтрализуемых, вытесненных из повестки политических конфликтов.
Этот уже достаточно богатый исторический корпус материалов и предложенная коллегами активная теоретическая проблематизация позволяют нам сделать два предварительных вывода. Во-первых, скорее предсказуемо, деградация в практиках публичного обсуждения происходила под давлением политического руководства, реагирующего на угрозы, или превентивно укрепляющего власть в стране, или повышающего контроль единоличного правителя над элитами и исполнительным аппаратом. В этом ряду можно указать на очень разные периоды: усиление цензуры и создание официальной идеологии в эпоху Николая I; сталинские клаки, запугивания и усиливавшиеся с конца 1920‐х годов массовые репрессии против партийной элиты; ужесточение идеологического контроля над официальной печатью, борьба с самиздатом и неформальными практиками в период «застоя»; растущие законодательные ограничения и давление на независимых журналистов и политиков, а также демонстративные точечные репрессии 2010‐х годов.
Во-вторых, делиберативные институты и общественная полемика часто исчезали или теряли значение иным образом – не только под воздействием политических лидеров, стремящихся обеспечить техническую монополию на публичную коммуникацию. Адаптация делиберативных практик в российской истории несколько раз а) становилась катализатором политических кризисов, потери власти инициаторами гласности и распада властных механизмов или б) оборачивалась эскалацией низового насилия в ситуации, когда высшее руководство в целом было заинтересовано в публичных дебатах или ослаблено по другим причинам. К этим явлениям можно отнести также очень разные периоды: неудавшееся восстание декабристов, рост терроризма и его поддержки со стороны общественного мнения при Александре II, слабость Временного правительства в 1917 году, сворачивание внутрипартийных дискуссий и фракций в конце 1920‐х годов, быстрое падение авторитета Съезда народных депутатов СССР в 1990–1991 годах и острый конфликт Верховного Совета РСФСР и президента Ельцина в 1993 году. В этих случаях возврат к политическому насилию или к монополизации публичной речи следовал за неудачей введения делиберативных механизмов. В ситуации деградации публичности делиберативные механизмы оказывались неспособными канализировать и сдержать уровень конфликтности между ключевыми игроками. Они не порождали столкновений, т. е. не были их причиной, но часто делали их более явными и острыми. Говоря проще, люди и политические элиты не обладали способностью договариваться о правилах или решать конфликты путем совместного обсуждения82.
Сложность формирования культуры публичной дискуссии иллюстрирует оригинальный жанр публичности, который с середины 1960‐х годов переворачивает логику «открытых писем» в поддержку самых жутких официальных инициатив сталинского периода (см. статью Ольги Розенблюм). Коллективные и индивидуальные письма известных писателей, религиозных деятелей, представителей национальных меньшинств и политических диссидентов можно классифицировать в диапазоне от писем-просьб, убеждающих высокопоставленного адресата исправить ошибочное решение нижней инстанции в конкретном вопросе, до обличающих гражданских писем83. В условиях тотальной предварительной цензуры письма также позволяли смелым советским гражданам озвучивать свою позицию и создавать особую полупубличность, основанную на циркуляции документов в самиздате или в передачах зарубежных «радиоголосов». В наиболее значимых случаях, таких как «письмо 25-ти» против реабилитации Сталина в 1966 году, авторам удавалось оказать влияние как на политическое руководство, так и на более эфемерную, но по-своему реальную субстанцию общественного мнения в СССР. При этом Розенблюм подчеркивает, что с конца 1960‐х годов жанр «полуоткрытых» писем не предполагал содержательной полемики и спора, но скорее служил способом обозначить позицию.
Тезис А. Юрчака о «вненаходимости»84 и выходе публичной речи за пределы ритуализированных смыслов точен как описание общей динамики публичности в позднесоветский период. В этом смысле прямой перенос идеально-типической модели буржуазной публичной сферы на советский опыт будет неадекватен (см. статью Маргариты Павловой). В частности, в этой перспективе мы можем анализировать ритуализированные формы дискуссий на основе протоколов сельских партсобраний, хотя, возможно, мы видим и более творческое использование этих форумов их участниками, которое можно описывать и в терминах режимов публичности (см. статью Татьяны Ворониной, Анны Соколовой). В ходе собраний участники обучались советскому официальному языку, скорее инкапсулировавшему реальные проблемы и запросы жителей. В свою очередь, сельские коммунисты постепенно осваивали технику содержательной коммуникации с райкомом, используя конвенции протоколов собраний, выходя за исходно заданный периметр.
Таким образом, политическая значимость публичных высказываний и дебатов регулярно оказывается ограниченной, с одной стороны, цензурой и репрессиями или пренебрежением держателей верховной власти к другим акторам и, с другой стороны, взаимным равнодушием, раздражением, неумением обсуждать, глухотой или агрессивностью индивидов, которые разочаровались в возможностях диалога как с властью, так и между собой. У граждан и подданных порой получается влиять друг на друга с помощью гласной речи и различных форм выражения позиций, но содержательная полемика оказывается слишком опасной или бесплодной. Для нас важно интегрировать две эти на первый взгляд противоположные перспективы. Следуя за движением Хабермаса от истории к политической теории, мы можем предложить предварительную динамическую схему трансформаций российской публичности, которая поможет поставить вопросы в жанре политической философии.
Угроза репрессий олицетворяет внешнее давление на публичную речь другого, а устойчивое разочарование, террор снизу или взаимное озлобление спорящих в режиме гласности указывает на структурные, культурные или социальные ограничения внутри самой ситуации открытой коммуникации, слабость навыков публичных дебатов, способных приводить к общим решениям и хотя бы к частичному согласию. Равнодушие к чужой речи, привычное разочарование в возможности договориться с предположительно нечестными (незначимыми, необразованными, злонамеренными, неразумными, нерукопожатными) партнерами или неумение вести дебаты и принимать совместные решения в группе – это структурные, социальные ограничения, которые нельзя устранить с помощью очередного закона или доброй воли нового руководства. Как отмечает О. Хархордин, такие ограничения преодолеваются и снимаются локальными микропрактиками и достаточно массовым обучением многих и каждого из нас85.
К счастью, как мы видели, достаточно регулярно в отдельных социальных нишах в России формируются локальные режимы публичности, прямо не связанные с официальной публичной сферой. Внутри таких относительно защищенных от политического давления локальных режимов публичности постепенно возникает коммуникация с большой степенью автономии и свободы высказываний. Более того, руководители государства несколько раз добровольно или под внешним давлением делали серьезную ставку на содействие гласности и делиберативным механизмам, как правило одновременно встраивая существенные ограничения на их применение (Екатерина II, Александр I, Александр II, Николай II, В. И. Ленин, Н. С. Хрущев, М. С. Горбачев, Б. Н. Ельцин): в такие периоды происходила значительная либерализация режимов публичности или официальной публичной сферы страны в целом.
Парадоксальный и по-своему уникальный пример успешного сближения позиций очень разных участников – создание в 1981 году Клуба-81 в Ленинграде на базе неофициального культурного движения, которое более пяти лет добивалось признания государственными структурами и допуска в официальное публичное пространство. Как пишет М. Павлова, «в результате прямых переговоров КГБ, Союза писателей и „неофициалов“, обоюдно заинтересованных в организационном оформлении культурного движения, был образован Клуб-81». В дальнейшем творческая организация получила свободу в формировании программы своих литературных чтений, докладов, семинаров и дискуссий, а также в устройстве самого клуба, несмотря на противодействие органов власти. Одним из факторов успеха оказался сознательный выбор в пользу «творческой свободы» в сочетании с лозунгом «Долой политику!», характерным для независимого активизма в Ленинграде в целом. В 1985 году, когда будущий масштаб перестройки не был, вероятно, еще понятен и новому генеральному секретарю, Клуб-81 организовал эффективное точечное противодействие градостроительной политике в Ленинграде – сносу исторических зданий города – с помощью сбора подписей, писем в газеты и партийные органы, а также экскурсий-митингов и выставок-митингов. Этот успешный опыт самоорганизации, творчества и гражданского действия хорошо иллюстрирует сложность и неустойчивость стратегии удержания автономии в сочетании с отказом от «политического».
В кризисные периоды публичная речь в течение нескольких лет становилась свободной и на короткое время несколько раз приобретала политическую и символическую сверхзначимость (1917, 1989–1991), которая постепенно терялась после острой фазы кризиса. Статус и значимость снижаются как по «субъективной» воле акторов, консолидировавших власть и ограничивавших свободу коммуникаций в 1920‐е годы, так и в силу «объективной» слабости социальных практик обсуждения в 1990‐е годы. Публичная конфронтация мнений и позиций в каждой из этих форм не обеспечивает главного механизма, необходимого для кантовского соответствия «законов» и «мнений», – ненасильственной, содержательной интеграции намерений и жизненного опыта акторов в более приемлемые для участников решения и институты. Публичная коммуникация не всегда создает субстанцию власти достаточной социальной плотности и устойчивости для того, чтобы защитить себя и новый порядок: после фазы распада, следовавшей за максимальной свободой слова, господство воссоздается с помощью более жестоких или манипулятивных инструментов. В терминах Хабермаса системы колонизируют и вытесняют жизненный мир людей, основанный на обсуждении и согласии.
В этой связи мы хотели бы уточнить тезисы коллег, подготовивших сборник «„Синдром публичной немоты“», в основном посвященный современному состоянию публичной сферы в России, но также включающий три оригинальных исторических исследования. Предложенные в нашей книге кейсы, во-первых, подтверждают общий диагноз «синдрома публичной немоты» или «взаимной глухоты» в применении к недавнему прошлому. При этом, во-вторых, они открывают множество периодов и областей, в которых происходило и происходит медленное и нелинейное обучение навыкам публичной речи и слушания другого. Речь идет о газетах и рабкорах в промышленных городах сталинского СССР, о новой профессиональной журналистике, о низовых протестах и самоорганизации, о дебатах в формате видеоблогов или ток-шоу на центральном телевидении. Эта очень выборочная историческая ретроспектива указывает не только и, возможно, не столько на неспособность к публичной речи, дебатам или отсутствие делиберативных форм в России, сколько на неустойчивость властных институтов, основанных на делиберативных формах. Мы видим их регулярное возникновение, усложнение, даже расцвет и лишь затем – исчезновение.
В этом смысле полемические аргументы Дмитрия Калугина86, по-своему развивающего тезисы Виктора Живова, Бориса Успенского и Ренаты Лахманн87 об «антириторическом» характере домодерной русской культуры, связанном в частности с определенной линией православной религиозной традиции, ставят фундаментальный вопрос о культурных ресурсах для современных институтов публичности в России. Безусловное присутствие антириторической линии в русской культуре мы считаем важным не воспринимать «буквально» как общий диагноз, предопределяющий будущее и исчерпывающе характеризующий прошлое. Антириторические тропы, интерпретируемые Калугиным, отражают укорененность нормативных установок против дебатов и полемики, но одновременно сами свидетельствуют сразу о двух вещах: а) о распространенности практик дискуссий, автономных от тех, кто их столь настойчиво и часто критикует, и б) о вполне риторическом желании авторитетного автора (не)добрым словом, скорее чем запретом и наказанием, убедить читателя. Однако в любом случае ситуация значительно меняется с конца XVIII века, что следует и из цитируемых выше работ коллег, и из материалов нашего сборника.
В отечественной истории с начала XIX века мы можем выделить четыре разных фазы или скорее накладывающихся друг на друга состояния официальной публичной сферы и отдельных субальтерных пространств публичности. Для нас важно, что почти в каждый период сосуществует несколько на первый взгляд взаимоисключающих логик публичности. Поэтому речь, безусловно, идет о грубой и предварительной схеме, целью которой является поставить вопрос о разнообразии и нелинейной эволюции режимов публичности в русской истории, отойдя от представлений о монологизме или репрессивности как основной исторической доминанте:
1) Режим «Бурные дискуссии». Соответствует фазам расширения поля обсуждений общественно важных вопросов и вовлечения в публичные дебаты новых групп и акторов (например, 1905–1917, 1985–1989 годы).
2) Режим «Пропаганда и ограничения». Фазы ограничения публичных дебатов, активизации централизованной пропаганды, введения элементов цензуры и репрессий против критиков существующих институтов (1830‐е – 1855, 1930‐е, 2010‐е годы).
3) «Режим публичной немоты». Фазы снижения общественной значимости публичных дебатов, переход от полемики к монологам, глухота к чужой речи – при наличии анклавов свободы высказывания (например, 1975–1985, 2000‐е годы).
4) «Режим закипания». Фазы, сочетающие вынужденную либерализацию «сверху», активные публичные дискуссии и массовое недовольство или даже террор «снизу» (например, 1860–1881, 1905–1917, 1989–1993 годы).
В заключительной части сборника представлено несколько актуальных сюжетов, посвященных эволюции режимов публичности последних десяти лет. Каждое из исследований показывает как серьезные ограничения публичной сферы, так и реально действующие эффекты и стратегии публичности: спонтанное появление новых мемориальных форм выражения коллективного низового протеста, формирование альтернативной профессиональной журналистики, которая оказывается востребована аудиторией и взаимно укрепляется во взаимодействии с низовыми общественными движениями, и, наконец, неохотное, но прогрессивное освоение жанра публичных дебатов в официальных массмедиа и в социальных сетях.
Убийство известного политика Бориса Немцова в центре Москвы на Большом Москворецком мосту спровоцировало сильную общественную реакцию и неожиданно привело к появлению стихийного мемориала на месте гибели благодаря усилиям тысяч людей (см. статью Анны Соколовой). Значительное административное противодействие с использованием коммунальных служб и идейных противников оказалось слабее сильной низовой волны, символически «захватившей» публичное пространство. Мемориал поддерживается добровольцами более шести лет, что беспрецедентно долго для мест памяти такого рода в мировом контексте. Множество живых цветов, свечи, лампады и фотографии соединяют скорбь и протест, становясь низовым коллективным действием и неустранимым публичным высказыванием людей в ответ на насилие и травму.
Развитие в России новой профессиональной журналистики во второй половине 2010‐х годов выглядит скорее как неожиданный феномен, который можно частично объяснить гибридным характером политического режима и используемых способов регуляции массовых коммуникаций. В противовес медиаполитике «оглупления», к которой, следуя традиции Франкфуртской школы, Ольга Лазицки относит многие ведущие государственные и частные массмедиа, возникает принципиально другой тип современной журналистики и аудитория, которая заинтересована в ней. Случаи низовой мобилизации на защиту локальных интересов жителей нескольких регионов России (формально их можно отнести к жанру not in my back yard, но они показывают принципиально новую устойчивость и резилиентность локального коллективного протеста) за последние несколько лет продемонстрировали значимость новых профессиональных журналистов и новых медиа. Журналисты подробно и объективно освещают локальные протесты, которые намеренно искажаются или выпадают из поля зрения официальных СМИ, а широкая и заинтересованная аудитория профессиональной журналистики оказывается достаточно сильной, чтобы защищать журналистов в критических случаях.
Статья Татьяны Вайзер проливает свет на другой значимый сегмент современных общественно-политических медиакоммуникаций: политические ток-шоу на центральном российском телевидении, организованные как дебаты. Этот фундаментально противоречивый феномен требует особого внимания: с чем связано поддержание целой сетки полемических программ, где центральным жанром являются дискуссии, отсутствующие в обычной общественной жизни? Мы можем вспомнить, что религиозный катехизис был устроен как набор жизненных вопросов паствы и доктринально выверенных ответов, но при этом позднесоветская пропаганда не использовала дебаты как технологию убеждения. Вывод о преднамеренной имитации или даже дискредитации жанра в России 2010‐х годов, возможно, отчасти дает ответ о намерениях политических менеджеров и телепродюсеров. Впрочем, необходимо объяснить саму потребность в имитации предположительно отсутствующего в массовых практиках жанра. PR-технология, как правило, использует ожидания и язык, понятный аудитории. Так, в нарочито агонистических ток-шоу крик не слышащих друг друга гостей и лишение права голоса тех, кто олицетворяет оппозицию, могут служить как задачам инфотейнмента, так и «усмирению» потенциальных сомнений и вопросов зрителей, утверждая их в «правильной» точке зрения, навязчиво подсказываемой ведущим.
Как мы отмечали вслед за рядом отечественных исследователей, равнодушие одних граждан и представителей власти к публичной критике со стороны других граждан свидетельствует о достаточно характерном для современной России режиме публичности. До недавнего времени реакция на расследования и скандальные по сути обвинения в коррупции, которые сопровождают новейшую российскую историю с 1991 года, была минимальной, и в случае, когда реакция происходила, она оказывалась отложенной. Скажем, увольнение происходило не вслед за публикацией компрометирующих материалов расследований, а через несколько лет. В 2017 году один из богатейших россиян, Алишер Усманов, принял труднообъяснимое и, вероятно, самостоятельное решение ответить на обвинения Алексея Навального, которые затрагивали премьер-министра Дмитрия Медведева и его самого (см. заключительную статью Майкла Горэма). Необычным является как сам публичный ответ, так и его форма. Усманов разместил раздраженный и местами грубый полемический ролик в сети YouTube, где публикует свои популярные фильмы и оппозиционный политик.
При всех оговорках первые публичные дебаты или даже дуэль оппозиционного политика, находящегося под административно-уголовным давлением, и представителя высшей бизнес-элиты страны, возможно, открывают новую эпоху. На отдельные публичные обвинения, оказывается, «нельзя не отвечать» и их нельзя «не услышать»: соцсети и видеоплатформы постепенно становятся влиятельными медиа и устойчивой формой общественной коммуникации для новых поколений россиян, впрочем, пока почти не имеющей влияния на решения государственных институтов88. Анонсированные и в итоге несостоявшиеся видеодебаты представительницы МИД Марии Захаровой, в свое время поддержавшей жест Усманова, и Алексея Навального, а также состоявшаяся дискуссия Ксении Собчак и Любови Соболь свидетельствуют о востребованности этого жанра в 2020‐х годах.
В силу естественного искажения взгляда из настоящего и недавнего прошлого может показаться, что в России частные публичные высказывания и полемика обычно не слышны или столь слабы, что публика не обращает на них большого внимания. Но перспектива двухсот лет, когда можно говорить о модерных формах публичности, задает более сложную и интересную историческую траекторию, которую мы можем исследовать. Режимы публичности, предполагающие растущую автономию публичной речи и дебаты, занимают в хронологии нашей страны приблизительно столько же лет, сколько режимы публичности нисходящей фазы, когда дебаты сменяются равнодушием, или этапы, когда растет количество ограничений и репрессий, а публичный дискурс централизуется и монополизируется.
* * *
В заключение мы предлагаем четче различить два типа режимов публичности, отражающих и разные фазы зрелости, и различную «нагрузку» на практики обсуждения: а) институты, где принятие решений прямо основано на гласных дебатах, и б) институты и коммуникативные среды, где проявляются социально значимые эффекты публичности (включая «общественное мнение»), но с ограниченным или слабым влиянием на решения. В настоящей книге мы уделяем основное внимание второму типу, тогда как сборник «„Синдром публичной немоты“» в целом больше рассматривал кейсы первой категории, невольно смешивая два в одном. Мы бы хотели четче разделить эти две сущности. Нам кажется, что в России накоплен достаточно успешный и разнообразный опыт слабых публик, но переход к сильной публике остается еще не освоенным навыком высшего пилотажа как на уровне локальных практик, так и в национальном масштабе.
Различение двух типов публичности, позволяющее увидеть более сложную картину, содержательно следует за Фрейзер, разделявшей сильную и слабую публики. Сильная публика – это публика, имеющая не только право обсуждать, но и юридические и политические полномочия принимать решения, тогда как слабая публичная сфера всего лишь оказывает влияние на тех, кто реально принимает решения. Слабая же публика может только рассуждать и имеет лишь косвенное влияние на официальные резолюции. В случае отсутствия политических институтов, чувствительных к общественному мнению, или наличия групп, исключенных из общественной дискуссии, слабая публика легко теряет свое влияние. Для не представленных в официальной публичной сфере США социальных групп Фрейзер требовала не только права высказаться и вступить в полемику, но и возможности влияния на принятие решений.
Это различение может быть полезным для лучшего понимания циклической эволюции режимов публичности в России. Но для нас важно и то, что слабая публика, когда она возникает, уже создает определенную коммуникативную власть, пусть и слабую. Мы здесь видим скорее историческую эволюцию форм от слабых публик к сильным, в которой российский контекст лучше описывают именно возникающие слабые публики. Противоположностью тут будет собственно полное отсутствие способности к обсуждению или «молчание». В отличие от Фрейзер, намерением которой было содействовать превращению части слабых публик (прежде всего меньшинств) в сильные, наша историографическая задача заключается в том, чтобы найти адекватные способы описания и понимания разнообразия слабых имперских и советских публик и соответствующих режимов публичности как в политической сфере, так и в области культуры и художественного творчества.
Здесь мы можем говорить о большом разнообразии и почти постоянном воспроизводстве механизмов слабой публичной сферы в отдельных защищенных нишах и периодически в официальном публичном пространстве. Но три попытки – вынужденные или намеренные – создать действующие институты сильной публики в 1905–1912 и 1989–1993 годах, когда дебаты и публичное мнение были призваны буквально стать медиумом власти, окончились неудачей. Мы знаем, что в постреволюционной Англии, Франции и объединенной Германии формирование устойчивых парламентских институтов заняло в каждом случае существенно более 150–200 лет для перехода от первых сильных публик в устойчивый режим функционирования, что дает основания для осторожных и не слишком оптимистических прогнозов, если отсчитывать первую попытку от царской Думы 1905 года.
Обращаясь к прошлому, мы можем поставить новый исследовательский вопрос о критической фазе перехода от слабой к сильной публичной сфере. В каких обстоятельствах такой переход происходил и в какой мере последующая трансформация парламентских институтов может быть проанализирована с точки зрения сложившихся навыков ведения дебатов и существующей социальной инфраструктуры публичной сферы? В качестве черновой гипотезы для будущих исследований мы можем предварительно описать логику взлетов и падений режимов публичности в России с помощью парафраза циклов смены плохих и хороших политических режимов у Аристотеля и Полибия, унаследованных европейской традицией при посредничестве Макиавелли89. Для проверки этой гипотезы самым насущным представляется более внимательное изучение периодов активных публичных дебатов, особенно когда можно говорить об институтах сильной публичности (например, периоды созыва первых Дум и перестройки), которые не попали в основной фокус настоящего сборника. У циклов есть две исходные точки или причины роста влияния публичных коммуникаций и различных форм публичной полемики:
а) долгосрочные социальные (урбанизация, растущий уровень образования) или технологические изменения в формах медиа (журналы, стенография, магнитофоны, ксерокопирование, социальные сети и др.) подспудно усиливают значение публичной речи;
б) верховная власть намеренно использует расширение гласности для обоснования и обсуждения масштабных реформ и легитимации режима.
Начнем с первого случая. Когда политический вес публичных высказываний независимых акторов начинает расти, а публичные дебаты оживляются, держатели центральной политической власти часто прибегают к систематической или выборочной цензуре и разнообразным репрессиям – от давления на редакторов и штрафов до закрытия изданий и арестов. Эти целенаправленные репрессивные действия против рождающейся или усиливающейся коммуникативной власти (либо более слабых эффектов публичности) останавливают, блокируют формирование делиберативных практик. Лишая общественные структуры механизмов мягкой обратной связи и интеграции жизненного мира в политические и экономические системы, такие режимы ограниченной публичности формируют будущую волну террора и насилия снизу и одновременно создают стратегическую потребность в мобилизации ресурсов публичности для нового поколения лидеров, когда неадекватность решений и коммуникации приведет к масштабному кризису или застою.
Вторая исходная точка цикла – намеренная трансформация режима публичности держателями верховной власти – часто является конечной точкой первого цикла. С гласностью, уложенными комиссиями, дебатами, советами и парламентскими формами активно экспериментировали как верховные правители и государственные служащие, реализовавшие их политику, так и акторы среднего уровня, деятели культуры или амбициозные оппозиционные (в том числе подпольные) политики. В фазе максимального усиления институтов свободных обсуждений и их интеграции с политическими механизмами публичная речь внезапно становится громогласной и кажется почти всесильной, тогда как качество обсуждения реальных вызовов и возможностей в момент головокружения от публичности может снижаться. Властные институты под палящим огнем критики однажды теряют способность отвечать на нее и достаточно быстро утрачивают и политический авторитет. Благосклонное или хотя бы нейтральное общественное мнение служит легитимации режима. Но явная потеря легитимности, которая происходит в острой фазе бурных дебатов и критики, в течение двух-трех лет оборачивается эскалацией насилия сверху (репрессии, государственный террор) или снизу (терроризм, восстание, сецессия, рэкет и уличное насилие).
Формирование локальных и нишевых режимов публичности, основанных на успешной институционализации критики, дискуссий или других форм свободной рефлексии и интеграции жизненного мира (городские газеты, клубы, цирк, общественные союзы, художественные выставки), как правило, прекращается или замедляется под внешним воздействием больших циклов трансформации господствующего режима публичности в стране. Тогда как в официальной политической сфере гласность и дебаты регулярно становятся инструментом смены и реформы существующих институтов в России, но не основой новых работающих институтов. Гласность помогает сменить политический курс и обновить институты, но не помогает поддерживать их после смены. Мы рискнем предположить, что здесь как раз сказывается практическая слабость навыков публичных дебатов.
В силу пестроты исторической ткани и отсутствия готового аналитического аппарата авторы нашего сборника отказались от попыток наложения на историю режимов публичности готовой общей схемы развития в пользу углубленного рассмотрения отдельных кейсов. Полученная мозаичная картина противоречит не только механическим «прогрессистским» ожиданиям, но и представлению о перманентной и культурно (экономически, социально или как-то еще) обусловленной репрессивности российской истории. Отечественная история поражает не столько безнадежным однообразием монологической власти, сколько пестрой вереницей режимов, где чередуются самые разные формы свободной полемики, творческой свободы, автономии и экспериментов, пропаганды, жесткого контроля, унижения или изуверской жестокости и насилия в отношении как оппозиции, так и власти.
В свое время О. Хархордин сделал сильное утверждение о неспособности современных россиян создавать «интересные» для самих себя публичные институты и переходить от «дружеского общения» к публичному действию, дополнив его указанием на возможную положительную динамику этой (не)способности90. Коллективный анализ синдрома публичной немоты углубил эту исследовательскую и нормативную перспективу, которая, взятая сама по себе, рискует завести нас в тупик. Мы предлагаем сделать следующие два шага, расширяя общее пространство интеллектуального маневра. Первый шаг заключается в том, чтобы рассмотреть практики слабых публик и многообразие режимов публичности, что по-своему постарались сделать авторы настоящего сборника, приняв их несовершенство и при этом видя в них ценность. На втором шаге мы можем спросить, опираясь на исторические и современные исследования публичности: если к публичному дебату не было и нет способности, почему в последние несколько столетий руководители страны от Екатерины Великой до Михаила Горбачева готовы на свой риск и страх воссоздавать публичные институты? Если не получается обсуждать и о чем-либо договориться, почему каждые двадцать-тридцать лет делается новая ставка на гласность и дебаты? Очевидно, помимо факторов, сдерживающих институционализацию механизмов публичного обсуждения и гражданского участия, мы можем обратить внимание и на структурные, долгосрочные факторы (мы уверены, что хорошо известный механизм карго-культа может объяснить лишь часть этой реальности), которые так настойчиво стимулируют отечественных политических лидеров и наше общество забыть о неудачах и снова сделать оптимистическую ставку на бóльшую публичность политики и управления. Мы убеждены, что научная рефлексия неудач и успехов, образцами которой служат предшествующие коллективные работы коллег, – это оптимальный формат, в котором социогуманитарное знание может внести свой вклад в общее дело.
Таким образом, в исторической перспективе двухсот лет речь идет не столько об отсутствии или слабости, но скорее о многообразии, востребованности и неустойчивости институтов публичного обсуждения в России наряду с регулярными репрессиями и цензурой верховной власти, опасающейся конкуренции в символическом поле и способной подавить ее. При этом мы можем говорить о настойчивости в воссоздании этих форм как в масштабе официальной политической публичной сферы, так и в различных нишевых и локальных форматах. Циклическая смена нескольких узнаваемых фаз режимов публичности, возможно, приводит к долгосрочному и целенаправленному, хотя и очень неравномерному освоению различных форм публичных дебатов и делиберативных институтов.
Выходя за дисциплинарную ограду историографии, мы постарались сформулировать три разных (но не взаимоисключающих) вывода о возможной нормативной интерпретации опыта публичности в России в Новое и Новейшее время, которые можно с разной степенью убедительности сделать в зависимости от исходной идеологической позиции:
а) важно изучать, создавать условия, практиковать и культивировать более продуктивные и устойчивые формы рациональных публичных дебатов и связанных с ними институтов – по причине их относительной слабости (рефлексия фазы «публичной немоты»);
б) следует с критическим вниманием относиться к расширению сферы публичных дебатов и критики из‐за риска распада социальных и политических институтов (критическая рефлексия фазы «бурных дебатов» в 1917 или 1991 году)91;
в) необходимо противодействовать репрессиям, ослабляющим институционализацию публичных дебатов (рефлексия фазы «репрессий»), и желательно широко внедрять делиберативные институты (нерефлексивное восприятие фазы «бурных дебатов»).
Мы призываем читателей внимательно прислушаться к каждой позиции. Общественно значимый исторический и современный опыт, требующий усвоения, находится не в одном из трех и не строго «между» тремя тезисами. Мы видим ценность и важное сообщение одновременно в каждом из трех положений. Плодотворное обсуждение различных позиций предполагает не усреднение исходных точек зрения, а нахождение нового языка и, в идеале, формирование нового сбалансированного взгляда на ситуацию. Мы хотим, чтобы настоящий сборник стал импульсом к интеграции различных перспектив и катализатором дальнейшего обсуждения политической теории и истории публичности в России в сравнительной перспективе.
Общественное мнение и публичность в царской России
Михаил Велижев
Политик поневоле?
Историограф, монарх и публичная сфера в России начала XIX века
Записка Н. М. Карамзина «О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях» заслужила репутацию одного из классических текстов русской политической философии, в котором разрабатывалась идеологическая повестка имперского консерватизма. Особенность текста заключается в двойной цели – прагматической и историко-философской. Карамзин оспаривал основные направления внутренней и внешней политики Александра I и его сотрудников, прежде всего М. М. Сперанского92, причем основным легитимирующим критику инструментом выступала история. Карамзин опирался на собственные исследования, на выявленные им общие закономерности исторического развития России, на представления о провиденциальной природе самодержавной власти и ее структурообразующей функции в механизме государственного управления. С одной стороны, Карамзин интерпретировал конкретные исторические и политические сюжеты, с другой – задавал аналитическую макропарадигму, позволявшую оценить каждое отдельное царствование на предмет соответствия критериям национальной идентичности России («народного духа»), прежде всего воплощенной в истории. Именно это обстоятельство и предопределило популярность концепции Карамзина, изложенной затем и в «Истории государства Российского», у последующих идеологов (например, С. С. Уварова93). Впрочем, несмотря на высокий статус трактата «О древней и новой России» в русском политико-философском каноне, его история и прагматика до сих пор остаются не до конца проясненными и служат предметом активной научной дискуссии.
Рассуждая о трактате, следует безусловно принимать во внимание его сложную эдиционную судьбу: в сущности, мы ничего не знаем о том тексте, который был передан в 1811 году Александру I. Считается, что императорская копия утеряна, однако Карамзин прежде успел переписать документ (собственной ли рукой, как утверждал в одном из писем 1845 года к М. П. Погодину Н. Д. Иванчин-Писарев94, или все же усилиями второй супруги – неясно), рукописная версия трактата сохранилась и в Твери у великой княгини Екатерины Павловны. В 1830‐е годы записка достигла Петербурга и стала затем активно расходиться в копиях95. Однако вопрос о том, когда именно создавались версии, к которым восходят современные публикации96, как они соотносились с оригинальным текстом, остается открытым97.
Записка «О древней и новой России» была создана Карамзиным за относительно короткий срок на рубеже 1810 и 1811 годов и первоначально адресовалась узкому придворному кругу великой княгини Екатерины Павловны, куда входил и великий князь Константин Павлович98. Карамзин часто бывал при тверском дворе, читал там свою историю и обсуждал ее с Екатериной Павловной и ее мужем герцогом Ольденбургским. Именно Екатерина и заказала историографу записку. В марте 1811 года в Тверь должен был приехать император Александр I, имевший намерение обсудить с сестрой целый спектр политических вопросов99. В Твери Александр познакомился с Карамзиным, а вечером накануне отъезда в Петербург слушал отрывки из его «Истории». Вслед за этим Екатерина передала брату карамзинскую записку, содержавшую резкую критику внутренней и внешней политики царя. Разделял ли Карамзин желание Екатерины Павловны познакомить императора с текстом трактата? Сам историограф после событий 1811 года нигде произошедшее не комментировал и о записке почти никому не рассказывал. Между тем с точки зрения языковой стратегии Карамзина-политика вопрос о его намерениях представляется ключевым.
КТО БЫЛ АДРЕСАТОМ ЗАПИСКИ «О ДРЕВНЕЙ И НОВОЙ РОССИИ»?
Существуют две полярные реконструкции авторских намерений Карамзина. Версия, согласно которой Карамзин создавал записку «О древней и новой России» с расчетом на непосредственное знакомство с текстом Александра I, была обоснована Ю. М. Лотманом100 и Н. Я. Эйдельманом101. Лотман писал:
То, что главной мишенью Карамзина был не Сперанский, а Александр I, видно из той настойчивости, с которой историк касался самых больных мест репутации императора. ‹…› Самым безжалостным из нарисованных Карамзиным был образ Александра I. Под пером писателя вставал портрет «любезного монарха»… и одновременно человека, лишенного государственных способностей, преследуемого во всех начинаниях неудачами. Ни одно из любимых предприятий царя не было одобрено историком102.
Лотман предложил два объяснения потенциально столь опасного для Карамзина поступка. Во-первых, своим выступлением историограф исполнял нравственный долг перед Россией: «…говорить, что собственное достоинство – долг перед Россией и человечеством, можно было потому, что оно выступало в системе Карамзина… основным противовесом власти бюрократии»103. Во-вторых, Карамзин действовал как историк: согласно его концепции, «историк – тот, кто заставляет современников при жизни выслушать, что скажет о них потомство»104. По мнению Лотмана, речь не идет об отчаянном поступке человека, лишенного всякой надежды быть услышанным. Напротив, Карамзиным руководил определенный расчет: он старался «завоевать доверие» «мнительного» императора выражением своей «полной личной независимости» – «прямоту мнений» Карамзин никогда не сопровождал никакими личными просьбами и, таким образом, снискал «уважение» Александра и «право никогда не кривить душой»105. Структурно жест Карамзина выглядел как республиканский (рискованная и во многом самоотверженная критика политических действий монарха, обращенная к самому царю), но содержательно фиксировал позицию «большего роялиста, чем сам король», упрекавшего самодержца в излишней склонности к реформаторству106.
Вторая точка зрения, согласно которой главными адресатами трактата историограф считал прежде всего великую княгиню Екатерину Павловну и герцога Ольденбургского, сформулирована А. Л. Зориным. Карамзин вопреки своей воле оказался вовлечен императорской сестрой в политическую интригу против Сперанского и не предполагал, что записка будет вручена Александру:
«Записка о древней и новой России» была не столько актом героическим и жертвенным жестом взволнованного гражданина, сколько частью, в сущности, не очень чистой политической интриги, направленной на устранение Сперанского и инспирированной тверским двором великой княгини Екатерины Павловны. Карамзин оказался участником этой игры, скорее всего, невольным. До решающего эпизода он с большой симпатией и нежностью отзывается о Екатерине Павловне и тверском дворе и утверждает, что общение с великокняжеской семьей – это главное утешение его жизни. После того, как рукопись «Записки…» попала в руки Александра I, он с большим раздражением пишет тому же корреспонденту (брату В. М. Карамзину. – М. В.), что ездить в Тверь больше не хочет. Видимо, он понял, что его использовали против его воли107.
По-видимому, исчерпав все возможности убедить монарха в пагубности нововведений, инспирированных Сперанским, Екатерина Павловна прибегла к последнему средству – передала императору записку, для него не предназначенную, которая свидетельствовала о крайнем недовольстве реформами в среде московского дворянства108.
Столь явное расхождение в интерпретации карамзинских интенций возникло не в конце XX века. В основных чертах оно восходит к сочинениям, опубликованным в середине XIX столетия: точку зрения о расчете историографа на непосредственное знакомство Александра с текстом активно защищал в своих «Материалах для биографии» Карамзина Погодин109, о преимущественно «тверском» генезисе записки – в частности, в связи с интригой вокруг Сперанского – писали М. Н. Лонгинов110 и М. А. Корф111. Обе линии анализа базировались на показаниях собеседников самого Карамзина: все три версии, по-видимому, так или иначе восходили к свидетельствам Д. Н. Блудова112. Погодин, кроме того, ссылался на данные, полученные от К. С. Сербиновича, секретаря Карамзина в 1820‐е годы, оставившего подробные воспоминания о последних годах жизни историографа113. Версия событий, изложенная Погодиным, отличалась радикальностью итоговых заключений. Если Лонгинов и Корф упоминали о том, что записка писалась для Екатерины Павловны и затем была передана ею царю (без детальной интерпретации карамзинских намерений), то Погодин высказался куда более определенно:
Карамзин хотел, разумеется, чтоб Записка его сделалась известною Государю. Для молодой женщины (великой княгини Екатерины Павловны. – М. В.) не стал бы он тратить свое драгоценное время, да и что могла бы сделать с нею Великая Княгиня114.
Важным доказательством подлинности погодинской реконструкции служила пунктуально проанализированная биографом хронология мартовского визита императора в Тверь. Напомним, что записка «О древней и новой России» оказалась в руках Александра непосредственно перед его отъездом в Петербург в ночь с 18 на 19 марта 1811 года, после того как Карамзин читал царю фрагменты «Истории» и дискутировал с ним о природе самодержавия. Согласно Погодину, уже после отъезда императора в Петербург и «холодного» прощания с разгневанным запиской монархом историограф просил Екатерину Павловну вернуть ему записку, однако выяснил, что та находится у Александра:
Оставляя Тверь, Карамзин спросил свою Записку у Великой Княгини. Записка ваша теперь в хороших руках, отвечала она, – и едва ли этим ответом успокоила Историографа, смущенного внезапною переменою в обращении Государевом115.
Особенность выстроенного таким образом хронологического ряда становится понятна из сопоставления текста «Материалов для биографии» со свидетельством Сербиновича, легшим в основу погодинского рассказа о тверских событиях и, в свою очередь, основанным на разговорах с самим Карамзиным в середине 1820‐х годов. В архиве Погодина сохранились воспоминания, которые Сербинович присылал ему в период работы над «Материалами» (1864–1865 годы). Сличение рукописи с печатным текстом показывает, что Погодин местами подверг очерки Сербиновича существенной переработке. Вот как описывал значимый для нас эпизод Сербинович:
Ник. Мих., уходя из комнаты великой княгини, просил ее отдать ему рукопись, полагая, что она более не нужна. Но великая княгиня отвечала, что сделать этого не может потому, что ее у нее нет; но прибавила: она «теперь в хороших руках». На другой день Карамзин с великим удивлением заметил, что Государь совершенно был холоден к нему и, прощаясь со всеми, взглянул на него издали равнодушно116.
Таким образом, по словам Сербиновича, Карамзин просил возвратить ему текст в тот момент, когда его разговор с монархом был окончен, равно как и подошло к концу пребывание Александра в Твери. Однако Погодин в своем труде перенес время разговора на более поздний срок: словосочетание «оставляя Тверь» означает, что вопрос о судьбе записки Карамзин задал уже после того, как император уехал в столицу, а не прежде этого момента, как указывал Сербинович. За счет временнóго смещения Погодин достигал важной для него цели – убедить читателя, будто Карамзин предполагал, что его записка может быть прочтена царем в одиночестве вслед за спорами в салоне Екатерины Павловны. Интерпретация Сербиновича полностью исключала эту версию.
Надо заметить, впрочем, что и сам Погодин испытывал некоторые сомнения в правдоподобности собственного истолкования событий. Об этом свидетельствуют документы, отложившиеся в архиве историка и созданные в период работы над биографией Карамзина. Среди черновиков второй части текста сохранился отдельный лист с записью о том, как трактат «О древней и новой России» достиг Петербурга. Погодин сравнивал две возможности: а) К. И. Арсеньев нашел рукопись трактата, разбирая бумаги умершего в 1834 году А. А. Аракчеева, и б) записка оказалась в столице благодаря бывшему кабинет-секретарю герцога Ольденбургского И. М. Борну, вернувшемуся в Россию в начале 1830‐х годов и привезшему с собой рукопись. Первую версию Погодин по ряду причин решительно отводил, а затем замечал:
Теперь остается вопрос: подлинная ли Записка была в руках Г. Борна, или только снятая им копия. В первом случае все наши предположения разлетаются в прах: записка не была отдаваема в руки Государя, Государь не читал ее, не имел случая рассердиться на Карамзина, Аракчеев не читал ее, – и ларчик открывается просто, прозаически: Великая княгиня побоялась представить записку государю, и оставила ее в своих бумагах, под красным сукном, откуда она досталась в руки, как куриоз, к ее секретарю, который показал ее под тайною своему товарищу. Грустное впечатление произведет такая история гениального, сердечного, благородного труда. А как было разыгралось наше воображение. Вот как сочиняется история117.
КАРАМЗИН КАК ИСТОРИОГРАФ: ДОЛЖНОСТЬ И ПАТРОНАЖ
Если переформулировать основные доводы оппонентов в контексте различных логик политического и социального действия, то получится, что в лотмановской версии Карамзин (в частности, как историограф) сознательно нарушил правила придворного этикета, обнаружив гражданскую независимость и решимость обратиться к царю, с которым он к тому моменту был едва знаком118, а с точки зрения Зорина, он, напротив, предпочитал действовать в рамках системы патронажных отношений, связывавших его с монархом, и сожалел поэтому о внезапной и не зависевшей от него смене социального паттерна.
К 1811 году отношения между Карамзиным и Александром I регламентировались конвенциями, вступившими в силу в конце 1803 года, когда Карамзин был назначен официальным историографом. О. Ранум, изучавший воздействие специфической конфигурации социальных норм на идеологические и научные стратегии королевских историков во Франции XVII века, заметил:
Назначение историографом Франции (historiographe de France) или королевским историографом (historiographe du roi) означало, что король удостаивает подданного чести, жалует ему достоинство и титул. Подобно другим титулам, он становился частью имени писателя или его публичной идентичности. ‹…› Должность королевского историографа сделала узы службы и преданность более явственными, чем связи, которые обычно формируются между представителями власти и авторами в ХХ веке. Как бы то ни было, чрезвычайно трудно провести демаркационную линию, отделявшую следствия зависимости от идеологической позиции в историографии. ‹…› Королевский историограф обязан был угодить своему покровителю-королю или канцлеру – если они удосуживались обратить внимание на его труд – и не обидеть при этом видных дворян и служителей церкви119.
Позицию Карамзина трудно рассматривать вне сети социальных связей, в которой он находился, будучи историографом, и вне специфических особенностей публичного пространства, внутри которого в России того времени происходило обсуждение политических аргументов.
Прежде всего отметим, что независимость сочинителя «Истории государства Российского», о которой писал Лотман, в известной степени была относительной. 30 октября 1803 года Карамзин, благодаря протекции попечителя Московского учебного округа М. Н. Муравьева, стал официальным историографом империи120. Процедура назначения соответствовала принятому порядку – таким же образом, через посредство близкого ко двору «патрона» и одновременно ученого-историка (Г. Ф. Миллера), официальным историографом весной 1767 года был сделан М. М. Щербатов121. Как и Щербатову122, Карамзину предоставили эксклюзивный доступ в государственные и церковные архивы123, а исторические материалы и сочинения печатали за счет казны124. И Щербатов, и Карамзин поднялись в табели о рангах: в 1767 году Щербатов обрел придворный чин камер-юнкера125, в 1804 году Карамзин «был пожалован из отставных поручиков сразу в надворные советники», тем самым ему открывалась «возможность получения очередных чинов и в будущем»126.
Разница, впрочем, состояла в том, что Щербатов параллельно с историческими штудиями занимался государственной службой, как депутат Уложенной комиссии от Ярославской губернии участвуя в работе комиссии над сочинением проекта нового Уложения и с осени 1767 года занимая видное положение в Частной комиссии о среднем роде людей127. Екатерина II лично знала Щербатова, входившего в число ее активных сотрудников. Позиция Карамзина оказалась иной: он получил место историографа фактически «анонимно». Не будучи придворным или государственным человеком, он познакомился с Александром I через несколько лет после назначения. Более того, Карамзин до 1803 года не имел никакого отношения и к академической науке. Как пишет В. П. Козлов, определение Карамзина историографом стало возможно в результате кризиса традиционных институций, занимавшихся историей: «Это назначение Карамзина в тот момент, когда в Академии наук был восстановлен исторический разряд, а в Российской академии вынашивались планы исторических разысканий, означало признание неэффективности организации исторической науки на базе двух академий»128.
Не вполне понятно, впрочем, получали ли Щербатов и Карамзин денежное вспомоществование за свои исторические труды. Неустойчивое финансовое положение Карамзина, по его собственному признанию в письме к М. Н. Муравьеву от 28 сентября 1803 года, обусловило запрос на государственную пенсию («Могу и хочу писать Историю, которая не требует поспешной и срочной работы; но еще не имею способа жить без большой нужды»129). Согласно указу от 31 октября 1803 года, Карамзину причиталось 2000 рублей ежегодного дохода130. Впрочем, В. Ю. Афиани и В. П. Козлов подчеркивают, что неизвестно, получал ли на самом деле Карамзин эти деньги, поскольку сам он в письме Николаю I от 22 марта 1826 года это отрицал, утверждая, что пенсия в 2000 рублей стала следствием другой аффилиации – университетской131. Как бы то ни было, свидетельства Карамзина начала 1800‐х и середины 1820‐х годов решительно расходятся: первые фиксируют повышенное внимание историографа к экономической стороне вопроса и откровенные просьбы о регулярной финансовой помощи, вторые, напротив, рисуют образ независимого ученого, никак не связанного с государством (кроме 60 тысяч рублей, выделенных на напечатание «Истории» в 1816 году).
Афиани и Козлов отмечают, что указ 1803 года «конституировал общественный, а не должностной статус Карамзина как историографа», в то время как «его место в системе государственной службы оставалось неясным». Указ 1804 года о чине надворного советника сделал ситуацию более прозрачной132. В любом случае положение Карамзина оказывалось достаточно привилегированным: он обладал «монопольным правом на создание и публикацию обобщающего труда по истории России»133, получил уникальный доступ к историческим документам, новый чин и, вероятно, ежегодную пенсию, позволявшую ему оставить издательские занятия по журналу «Вестник Европы». При этом указы Александра «никак не регламентировали должностных обязанностей историографа»: ему не вменялись точные сроки сдачи в печать томов «Истории», более того, он даже не должен был отчитываться в своей деятельности – Карамзин составлял соответствующие бумаги и отправлял их статс-секретарям исключительно по собственной инициативе, считая написание русской истории важным государственным делом134.
В письме к Муравьеву от 28 сентября 1803 года Карамзин вспоминал о назначении в 1772 году королевским историографом Франции Ж.-Ф. Мармонтеля: «Во Франции, богатой талантами, сделали некогда Мармонтеля историографом и давали ему пенсию, хотя он и не писал истории: у нас в России, как вам известно, не много истинных авторов»135. Карамзин мог ссылаться на опыт Мармонтеля, в частности опираясь на посмертно изданные в 1800 году воспоминания французского философа и писателя. В мемуарах Мармонтель описывал все тот же социальный паттерн: он стал историографом благодаря «милости» («grâce» и «faveur»), покровительству влиятельного патрона (герцога д’ Эгийона) и собственным талантам литератора («homme de lettres»)136. Кроме того, Мармонтель получал особую сумму денег137 и пользовался доступом к историческим документам138.
Французский контекст, о котором пишет О. Ранум, следовательно, был Карамзину так или иначе известен. Официальный историограф, напомним тезис Ранума, осознавал себя прежде всего включенным в систему патронажных отношений и ориентировал как собственное публичное поведение, так и риторику исторических сочинений на принятые в этой сфере нормы. Ранум отмечает, что европейские историографы, начиная с Д. Юма и Вольтера139, своим успехом были обязаны уже не столько патронажным сетям, сколько популярности у читающей публики: «доход от книжных продаж заменил собой [получаемые от патрона] пенсии»140. Карамзин двигался в обратном направлении: от стремления получить прибыль с собственных интеллектуальных проектов, рассчитанных на книжный рынок (в частности, от успешного «Вестника Европы»)141, к жизни на пособие, обеспеченное государством в обмен на службу – в качестве официального историографа империи142. Более того, по мнению Карамзина, именно успех у читателей и профессиональных литераторов в России и Европе делал его самым лучшим кандидатом в историографы143. Первоначально при посредничестве Муравьева он просил у императора денежной помощи лишь на пять-шесть лет, полагая, что затем «написанная история и публика не оставили бы меня в нужде»144.
Погодин в своих «Материалах для биографии» реконструировал эмоциональное состояние Карамзина во время поездки в Тверь в 1811 году. Он предположил, что в общении с монархом историограф «открывал свою душу», не думая о последствиях собственных шагов, «смотря на дело с одной стороны – отвлеченной, идеальной, пиитической»145. Выехав же из Твери, Карамзин утратил былой настрой и задумался о «деле» со стороны «материальной, житейской, прозаической»: «Негодование Государя, от которого зависела его судьба, судьба его семейства, его Истории, должно было тревожить его»146. Вывод Погодина вполне основателен, однако он, как и конструкция «эмоционального переключения» в целом, слабо соотносится с якобы настойчивым стремлением Карамзина во что бы то ни стало познакомить императора с текстом откровенно крамольного трактата.
Карамзин идентифицировал себя со своим статусом и ценил его, именно поэтому он, в частности, просил в 1804 году Муравьева доложить императору о необходимости «утвердить» позицию историографа в «порядке государственных чинов», уравняв его с профессорским званием147. Занятия «Историей» Карамзин, его современники и потомки достаточно последовательно интерпретировали с помощью терминов «милость» и «покровительство», отсылавших к условностям патронажной системы отношений148. В марте 1811 года у Карамзина наконец появилась возможность оправдать собственное возвышение в разговоре с главным бенефициаром – императором Александром I149. Не следует забывать и о том, что благонадежность историографа в этот момент энергично оспаривалась П. И. Голенищевым-Кутузовым, «а в феврале 1811 года, за месяц до встречи с Карамзиным, Александр получил другой донос – более серьезный – о том, что историограф якобы имел связь с французским шпионом, неким шевалье де Месанс, незадолго до этого побывавшим в Москве»150, о чем историограф знал от И. И. Дмитриева.
Возвращаясь к сюжету с погодинской биографией и воспоминаниями Сербиновича, заметим, что поздние высказывания Карамзина не могут, конечно, служить доказательством того, что и в момент совершения действия он придерживался тех же воззрений. Вместе с тем сам текст записки во многом работает на версию о ее полностью конфиденциальном характере. Столь резкий по интонации и выводам трактат контрастировал со стилистическими и риторическими нормами жанра особых записок на имя императора, принятыми в придворной среде (см., например, другой текст, вышедший из тверского салона Екатерины Павловны в 1811 году, – «Записку о мартинистах» Ф. В. Ростопчина, устроенную иначе, или «Четыре главы о России» Ж. де Местра, которые были непосредственно заказаны монархом151). Традиционно тексты, критически осмыслявшие актуальную политическую реальность, – например, знаменитый трактат Щербатова «О повреждении нравов в России» – сохранялись в рукописях и могли циркулировать в ограниченном числе копий и ни в коем случае не предназначались для публикации или тем более ознакомления с их содержанием самого монарха. Именно резкий критический тон записки, а не ее консервативное содержание или факт прочтения царем составляет суть корректно поставленного исторического вопроса о значении текста для эпохи, его породившей. Историограф с предельной откровенностью говорил о «табуированных» в окружении монарха темах – например, о правлении Павла и его убийстве (к тому же в дни десятилетней годовщины этого события)152.
Предположение о том, что во время встречи Карамзин сознательно планировал резкий разрыв с социальными конвенциями, который поставил бы под угрозу дальнейшую работу над «Историей государства Российского», кажется малоправдоподобным. Обстоятельства свидания Александра и Карамзина также наводят на мысль, что откровенное обличение пороков текущего царствования перед лицом монарха решительно расходилось как с контекстом самой встречи, так и с нормами социального поведения, предписанными позицией Карамзина как официального историографа. По нашему мнению, Карамзин прежде роковой и не запланированной им передачи записки в руки императора стремился следовать более уместной и безопасной модели поведения – в разговорах с царем он выступал прежде всего как историограф.
КАРАМЗИН И ТВЕРСКОЕ ЧТЕНИЕ «ИСТОРИИ»
В Твери Карамзин читал императору фрагменты из создававшейся тогда «Истории государства Российского», а затем долго беседовал с монархом в присутствии Екатерины Павловны и герцога Ольденбургского. 20 марта 1811 года Карамзин сообщал Дмитриеву: «…читал Ему (Александру I. – М. В.) свою Историю долее двух часов; после чего говорил с Ним не мало – и о чем же? О Самодержавии!! Я не имел щастия быть согласен с некоторыми Его мыслями…»153. Две части вечера – чтение «Истории» и разговор о самодержавии – могли быть связаны между собой: разговор о самодержавии органично следовал из обзора исторических событий, сделанного Карамзиным. К счастью, мы знаем, какие именно сюжеты легли в основу карамзинского чтения. В посвящении к первому тому «Истории государства Российского» историограф указал на то, что в 1811 году рассказывал монарху «об ужасах Батыева нашествия, о подвиге Героя, Димитрия Донского»154. Первая глава будущего V тома «Истории», посвященная Дмитрию, была уже закончена к середине 1809 года155, таким образом, Карамзин читал императору не только что написанную, «свежую» часть «Истории», но важный для него фрагмент уже созданного прежде текста. Из реплики Карамзина следовало, что чтение имело свой внутренний сюжет, не вполне совпадавший с хронологией событий: рассказ распадался на две части – о покорении Руси иноземцами в середине XIII века и ее чудесном спасении в конце XIV столетия. Как мы увидим, первая часть повествования касалась катастрофы, связанной с разобщенностью русских князей, вторая – выхода из кризиса благодаря установлению самодержавной власти.
Особый акцент на фигуре московского князя Дмитрия Ивановича был связан с осязаемой перспективой грядущей войны с Наполеоном: именно этот исторический персонаж к тому времени был востребован русской исторической драмой в контексте русско-французского конфликта, в частности в известной царю трагедии В. А. Озерова «Димитрий Донской» (1807). В V томе «Истории государства Российского» Дмитрий изображался единственным из московских князей, кто сочетал воинскую добродетель с политической мудростью. Куликовская битва стала провозвестником будущих побед над «иноземным» «тиранством» и «рабством» во славу «отечества и веры». Карамзин писал: «Какая война была праведнее сей? Счастлив Государь, обнажая меч по движению столь добродетельному и столь единодушному!»156
Однако не менее существенно, что Дмитрий интерпретировался историографом как один из основателей московского самодержавия. «Стеснение князей удельных» выделялось Карамзиным как ключевая задача правления Дмитрия с самого его начала: «…изумленные решительною волею отрока господствовать единодержавно… они жаловались, но повиновались»157. Грядущее столкновение с Ордой диктовало Дмитрию условия его внутренней политики – Карамзин писал, что «Великий Князь… старался утвердить порядок внутри отечества»158 и с этой целью боролся с новгородской «вольницей» и «междоусобием тверских князей». Конфликт Дмитрия и Олега Рязанского также рассматривался в контексте сопротивления удельных князей нарождавшейся системе московского «единовластия». Карамзин ретроспективно отмечал, что покорение Новгорода в 1386 году оправдывалось не столько разбоями новгородцев, сколько куда более дальними стратегическими целями: «Димитрий прибегнул к оружию, чтобы… со временем воспользоваться ее (области – М. В.) силами для общего блага или освобождения России»159. К слову, именно отсутствие единодержавия Карамзин считал источником бед России во время нашествия Батыя на Русь, о котором он говорил монарху 18 марта 1811 года: «…сила Батыева несравненно превосходила нашу и была единственною причиною его успехов… ‹…› Дружины Князей и городá не хотели соединиться, действовали особенно, и весьма естественным образом не могли устоять против полумиллиона Батыева…»160.
По мнению Карамзина, правление Дмитрия, славившегося «великодушным бескорыстием», тем не менее прекрасно иллюстрировало универсальную политическую максиму: «…добродетели Государя, противные силе, безопасности, спокойствию Государства, не суть добродетели»161. Успехи и неудачи Донского показывали, что личные качества монарха ограничивались целесообразностью государственной пользы. Параллели между 80‐ми годами XIV века и 1811 годом подсказывали, что важнейшим залогом победы в грядущей войне окажется способность монарха консолидировать свою власть внутри страны, точнее, укрепить самодержавную, единовластную модель правления. Александр также планировал усилить свою власть, однако при содействии Сперанского избрал иной путь – распределения полномочий между монархом и Государственным советом, способного в будущем привести Россию к системе разделения властей.
Карамзин, по-видимому, стремился не только предоставить в распоряжение Александра идеологическую схему, интерпретировавшую будущую войну в историческом контексте, но и указать императору на политические механизмы, которые обеспечат в этой войне успех. Подытоживая сказанное в главе «Состояние России от нашествия татар до Ивана III», историограф заключал, что освобождение от рабства «Моголов» непременно требовало самодержавия: «…сия перемена, без сомнения неприятная для тогдашних граждан и бояр, оказалась величайшим благодеянием Судьбы для России»162. Самодержавие интерпретировалось в «Истории» как значимый элемент «чуда», организованного Провидением для России, и наделялось чертами объективной необходимости, органичным свойством российской политической системы. Именно этому историко-философскому аргументу и надлежало уверить монарха во вредности новых установлений и важности возвращения к «екатерининским» формам самодержавия163.
В свете сказанного понятна и функция, которая отводилась Карамзину в сценарии убеждения Александра: как и подобало историографу, он касался лишь прошлого, однако старался как можно больше его актуализировать. Разговор о Дмитрии Донском логично перетек в обсуждение самодержавия как системы правления, по-видимому, вне каких бы то ни было прямых упоминаний о реформах, инспирированных Александром и Сперанским. Подобное течение дела никак не провоцировало скандал, который тем не менее произошел из‐за того, что Екатерина Павловна все-таки передала Александру записку «О древней и новой России». Сам трактат по жанру и стилистике никак не соответствовал статусу Карамзина как историографа, поскольку добрая часть текста была посвящена не прошлому, а настоящему. В записке Дмитрий Донской уже существенной роли не играл, хотя общая логика рассуждения сохранялась: «Россия основалась победами и единоначалием, гибла от разновластия, а спаслась мудрым самодержавием»164. Трактат не вписывался в логику беседы с императором в последний вечер его пребывания в Твери и выглядел явной дерзостью и нарушением придворных приличий. Изменение правил дистрибуции текста привело к возникновению новых смыслов – сам того не желая, Карамзин внезапно оказался «правдолюбцем» перед троном.
ТЕКСТ ЗАПИСКИ: ОБРАЩЕНИЕ К МОНАРХУ
Для чего же предназначалась записка «О древней и новой России»? Возможно, текст Карамзина служил своеобразным репертуаром исторических и политических аргументов, которые Екатерине Павловне следовало использовать в разговорах с венценосным братом (с той оговоркой, что их беседа наверняка шла бы на французском языке). В таком случае нормы публичного поведения, актуальные для придворного сегмента публичной сферы, оказались бы соблюдены: определения и формулы, невозможные в устах подданного, могли тем не менее прозвучать из уст ближайшего к монарху члена императорской фамилии (вспомним, кроме того, что и великий князь Константин Павлович поддерживал позицию сестры по реформам Сперанского и в тот период восхищался Карамзиным). Записка «О древней и новой России» составлялась Карамзиным после подробного и долгого обсуждения с Екатериной Павловной. Мы можем только догадываться, какова была роль великой княгини в составлении документа, однако само ее участие в финальной редактуре не подлежит сомнению. Екатерина Павловна готовилась к решительному разговору с монархом и остро нуждалась в доводах, способных убедить Александра в необходимости отказа от ослабления самодержавной власти. Однако в итоге сочинение Карамзина было использовано Екатериной Павловной прагматически и без особой щепетильности относительно репутации историографа. Карамзин прекрасно понял это, и на некоторое время их отношения с великой княгиней охладились.
Впрочем, версия Лотмана о расчете Карамзина на непосредственное знакомство Александра I с запиской располагает весомым аргументом, связанным с одним из фрагментов самого трактата. Карамзин писал:
Доселе говорил я о царствованиях минувших – буду говорить о настоящем, с моею совестью и с государем, по лучшему своему уразумению. Какое имею право? Любовь к Отечеству и монарху, некоторые, может быть, данные мне Богом способности, некоторые знания, приобретенные мною в летописях мира и в беседах с мужами великими, т. е. в их творениях. Чего хочу? С добрым намерением – испытать великодушие Александра и сказать, что мне кажется справедливым и что некогда скажет история165.
Характерно, что рассуждение о праве на высказывание, адресованное монарху, возникает не в начале трактата, а в том месте, где Карамзин «заходит на чужую территорию»: отказывается от историописания и начинает анализировать политику, тем самым выступая уже не столько в функции историографа, сколько в роли политического философа, специалиста по самым разным областям государственного управления – от финансов до социальной и внешнеполитической сферы. Сам по себе такой ход не был новаторским, о политической функции исторических штудий часто писали во второй половине XVIII века (например, Д. Юм166). Карамзин оценивал первую половину александровского царствования так, будто оно уже закончилось и, следовательно, подлежит суду «будущего» историка: то, что сейчас только «кажется» справедливым, в будущем станет объективной исторической истиной (подобно тому, как он анализировал, например, просчеты политики Дмитрия Донского). А. Д. Блудова проницательно писала о странной историософской позиции Карамзина-ученого: «Он полагал, что потомство есть своего рода кассационный суд, который разбирает инстинктивно дела прошедших времен (своего народа, разумеется), и что есть великая историческая правда, которая, вместе с тем, правда Божия, восстановляющая честь и невинность тех деятелей, которых имена пострадали только от страстей и злобы или от предрассудков современников…»167. Однако, несмотря на аргументацию Карамзина, совершенно очевидно, что бóльшая часть записки «О древней и новой России» создана не историком, а политиком-публицистом – «истинным добродетельным гражданином российским»168, указующим монарху на пределы его власти169. Как бы то ни было, интриги, сопровождавшие появление трактата на свет, обессмыслили академическую легитимацию словесного жеста, трансформировав его в элемент политической войны, закончившейся ссылкой Сперанского в Сибирь.
Карамзин напрямую обращался к Александру I и, следовательно, предполагал, что его текст мог быть прочитан монархом. Как совместить прямые отсылки к диалогу с императором с недовольством Карамзина передачей тому записки? Наша гипотеза состоит в том, что создание текста не подразумевает его немедленной публичной актуализации. Иными словами, возможно, Карамзин рассчитывал на то, что монарх рано или поздно станет читателем трактата, но не желал, чтобы это случилось в марте 1811 года170. Сочинение, написанное для одной аудитории, при распространении в другой (даже если речь идет об одном-единственном читателе) способно менять свой смысл: так, вероятно, произошло и с запиской – изначально она предназначалась для узкого придворного круга Екатерины Павловны, а затем вследствие не предвиденных историографом обстоятельств стала известна Александру.
Из историографа и послушного клиента великой княгини Карамзин превратился в политика и радикального критика императорских действий, бросившего вызов самому царю и, несмотря на посредничество Екатерины Павловны, поплатившегося за это (в частности, в 1814 году император отказал ему в возможности написать официальную историю войны 1812 года)171. Карамзин нашел в себе силы интерпретировать новую роль и сделал ее частью собственного публичного образа172, о котором мы можем судить по более поздним источникам и полемикам173. В частности, его убежденность в своем особом призвании усилилась после успеха, сопровождавшего выход из печати первых томов «Истории государства Российского». Так, 17 октября 1819 года Карамзин уже напрямую обращался к монарху с исповедальным и очень резким по тону письмом, протестуя против планов восстановления польской независимости. Следует, однако, с крайней осторожностью экстраполировать базовые черты карамзинской идентичности на более ранние периоды его биографии. Как мы постарались показать, своей репутацией «честного человека» Карамзин оказался обязан, по сути, случайным обстоятельствам, положившим конец его деятельности сугубо академического толка. С 1811 года историограф начал создавать новый образ – идеального неподкупного советника царя, – оказавший огромное влияние на поведенческие стратегии дворянских интеллектуалов николаевской поры.
Виктория Фреде
Общественное мнение, его облик сверху
Негласный комитет Александра I
Вопрос о происхождении «гражданского общества» в XVIII веке, о его самосознании в качестве движущей силы, способной просвещать и прививать нормы морали обществу в целом, давно занимает исследователей174. Основу российской публичной сферы эпохи Просвещения составляли самые разнообразные институты: кружки, салоны, масонские ложи, добровольные объединения, концертные и художественные площадки, театры, журналы и газеты. Вместе взятые, такие сообщества представляли собой «дополитическую литературную публичную сферу», поощряемую государством175. Еще бы: ведь «формирование благоприятного общественного мнения» являлось краеугольным камнем в «искусстве государственного управления» для таких просвещенных правителей, как Екатерина II176. Озабоченность императрицы «мыслями просвещенной части народа» и готовность учитывать их в составлении указов отмечались и ее современниками177. Как бы то ни было, значение «общественного мнения» как ключевого понятия у правящих верхов до настоящего времени систематическому анализу не подвергалось.
Статья попробует его осветить на примере известной группы советников Александра I – Негласного комитета. Комитет возник в тот момент, вслед за Великой французской революцией, в эпоху Наполеона, когда нарождающееся общественное мнение привлекало напряженное внимание в Великобритании, Франции и Германии. К концу 1790‐х годов оно формировалось преимущественно теми образованными личностями, аналитические способности которых давали им право на участие в определении государственной политики. Каждый голос выражал критическое мышление частного лица – как его личные интересы, так и заботу об общем благе. Считалось, что общество, выражая свое мнение, прямо сообщает государству о своих интересах, а государство, в свою очередь, использует это мнение для поддержания политической легитимности и стабильности178.
Под влиянием политических событий конца XVIII века, понятие общественного мнения также подвергалось критике. Не каждый хор голосов мог отождествляться с «общественным мнением», а суждения того или иного голоса вызывали сомнения: представляют ли они интересы и волю общества в целом, обоснованные аргументы оратора или всего лишь скоропалительные заявления и слухи.
Члены Негласного комитета овладели искусством таких дебатов отчасти потому, что были свидетелями событий, которые эти дебаты породили. Павел Строганов пробыл несколько месяцев в Париже в 1789–1790 годах во время Великой французской революции, в то время как Николай Новосильцев нанес туда короткий визит в 1790 году. Виктор Кочубей провел в Париже зиму 1791–1792 годов, а до этого, с 1788 года, два года жил в Британии, в которой в период с 1789 по 1791 год побывал и Адам Чарторыйский179. Новосильцев же прожил в Великобритании с 1796 по 1801 год. Возможно, именно заграничный опыт возвысил их в глазах Александра, с которым они впервые познакомились в 1790 году.
В это время великий князь вынашивал планы реформировать империю, упразднить единовластие и отменить крепостное право. Он дал обещание прибегнуть к помощи своих «молодых друзей» в том случае, если станет императором180. В 1801 году, когда Александр взошел на трон, все пятеро вошли в «Негласный комитет», который проводил тайные встречи на протяжении двух или трех лет181. Обсуждаемые темы включали создание конституции, освобождение крепостных крестьян, юридические и административные реформы, а также внешнюю политику, но все эти дебаты привели лишь к скромным результатам. Родилась только одна значительная реформа, а именно учреждение нового министерского ведомства в сентябре 1802 года, из чего некоторые исследователи заключили, что сам комитет играл лишь второстепенную роль в царствовании Александра182.
Обвинения в робости были вполне обоснованны: боязнь того, что в комитете называли «шумом», препятствовала претворению в жизнь его реформаторского плана. Тем не менее тревога привела не к пренебрежению общественным мнением, а, наоборот, к тщательному его изучению. И «общество», и «мнение», и «общественное мнение» регулярно всплывали в ходе их рассуждений, что засвидетельствовано в «протоколах» собраний, которые вел Строганов. Все пятеро использовали эти термины непоследовательно, отчасти из‐за недостаточной образованности в политической теории, а отчасти из‐за своей глубоко укорененной нерешительности. С одной стороны, внимание общественного мнения у них считалось залогом искусства хорошего управления, а с другой – они сомневались в легитимности голосов петербургской элиты, которая представлялась им безнадежно погрязшей в междоусобных распрях и совершенно лишенной «общественного сознания» (esprit public).
Под глубоким влиянием сентиментализма комитет первоначально считал, что отсутствие нужных нравственных качеств отнимает у элит право участвовать в политическом процессе. В результате комитет пытался оставаться негласным, не прибегая к публичным обсуждениям. Только после упадка комитета бывшие друзья Александра решили, что общественное мнение должно стать независимой силой в государстве.
«МНЕНИЕ» В САНКТ-ПЕТЕРБУРГЕ, УСЛЫШАННОЕ В ЗИМНЕМ ДВОРЦЕ
На пороге XIX столетия мысль в Санкт-Петербурге била ключом. Салоны, литературные кружки и литературные журналы сыграли важнейшую роль в культурном развитии элиты и в утончении ее вкусов. В городе, переполненном чиновниками и военными, в котором жизнь вращалась вокруг двора, умы и мнения неизбежно клонились к политике. Цензура значительно ограничивала свободу политических высказываний в печати, что еще более подчеркивало важность живого общения и обмена информацией в салонах, на званых ужинах, в парках и на театральных представлениях183. Александр, Кочубей, Чарторыйский, Строганов и Новосильцев появлялись повсюду и вращались в разных кругах, впитывая суждения других и создавая свои собственные.
Петербургские гостиные представляли собой полуофициальные пространства для общения. Высокородные семьи, такие как Долгоруковы, Голицыны и Строгановы, устраивали салоны и званые ужины, где сходились на короткую ногу и обменивались сплетнями государственные чиновники, высокопоставленные военные и зарубежные дипломаты. Вспоминая поздние годы правления Екатерины II, Чарторыйский замечает, насколько все гости были озабочены придворной жизнью: «Что там сказали? Что там сделали? Что думают делать? Вся жизненная энергия шла только оттуда»184. По его словам, Екатерина питала сознательный интерес к «общественному мнению» и мастерски им управляла185. Секрет ее успеха заключался не в том, что она потакала желаниям своих подданных, пишет Чарторыйский, а в том, что она предлагала им искусно поставленный спектакль, в котором они могли участвовать. В результате все население России было у нее «в кармане» в том смысле, какого никогда не достигнут ни ее сын, ни ее внук186. Чарторыйский отмечает, что за то краткое время, что Павел пробыл на престоле, тон разговоров стал гораздо менее почтительным: «Среди молодых придворных считалось модным и вполне приличным… развлекать себя сочинением едких и злобных эпиграмм, высмеивающих жалкие черты Павла и чинимые им несправедливости». И действительно, к 1801 году, когда Павел был жестоко убит, «вся страна» («tout le pays») знала о замышлявшемся против него заговоре, кроме самого Павла187. Примечательно, что Чарторыйский не корит Павла за конкретные политические решения, которые восстановили против него его же подданных, а обвиняет его в неумении слушать.
Александр страстно жаждал поддержки «общественного мнения» в первые годы своего правления188. Тем не менее он отверг средства, которыми пользовалась Екатерина (а именно, тщательно поставленный спектакль) как способ впечатлить своих подданных, тем самым обрушив на себя лавину критики189. Беспокойство императора о своей репутации выросло настолько, что в 1803 году он попросил Новосильцева докладывать ему о том, кто и что говорит «в городе»190. Соответствующее расширение влияния полиции не одобрялось «молодыми друзьями» императора, но и они беспокоились за свою репутацию191.
Особенным пространством для обмена новостями и мнениями был Зимний дворец. Если суждения, высказываемые в салонах, необязательно имели целью повлиять на ход политических решений, то мнения, которые высказывались при дворе, неизбежно влекли за собой последствия, которые надо было тщательного взвесить. Чем выше чин, тем хуже невоздержанность. Комитет ужасало то, с какой беспечностью сановники высказывали свои мнения и желания перед нижестоящими чиновниками во время торжественных приемов при дворе, выдавая государственные тайны и мешая правильному ходу судопроизводственных дел192. Мнения, которые могли быть услышаны членами царской семьи, имели особенный вес. Романовы тщательно планировали свое перемещение во дворцах и вне их – таким образом, чтобы подслушивать, о чем говорили присутствующие. Обеды и ужины составляли важную часть дворцового общения. Коридоры, связывающие дворец с придворной церковью, открывали возможность еще более широкому общению до и после богослужения. Самый широкий круг лиц присутствовал во время театральных представлений и балов, когда приглашенное «общество» включало высшее духовенство, чиновников и офицерский состав среднего ранга, а также первые четыре класса купечества193. Разговоры и этого более широкого круга лиц также представляли интерес для членов Негласного комитета, которые и с помощью своих жен собирали информацию о высказанных мнениях194.
Самым мощным аппаратом для производства мнений являлись государственные совещательные учреждения, создававшиеся именно ради того, чтобы их члены могли высказывать свои мнения. На первом этапе правления Александра этот аппарат включал в себя Сенат (созданный в 1711 году), Государственный или Непременный совет, основанный 30 марта 1801 года, и Комитет министров (он же «При дворе Совет», учрежденный 8 сентября 1802 года). Вышеперечисленные учреждения являлись «публичными» вследствие того, что их существование и членский состав были объявлены в печати. От участников совещаний ожидалось, однако, что содержание дебатов останется под печатью тайны. Император выборочно посещал их сессии, получая отредактированные протоколы заседаний195. Суждения, выносимые внутри всех совещательных органов, представляли исключительный интерес для членов Негласного комитета. Кочубей первым стал членом Сената и Государственного совета и докладывал обо всем, что там слышал196.
Выслушивая мнения, провозглашенные участниками заседаний совещательных органов, члены Негласного комитета часто жаловались на их несвязность, подчеркивая, что несогласие сановников приведет к упадку всего аппарата государственного управления. Неумение формировать консенсус со стороны служилого дворянства препятствовало появлению общественного мнения, затрагивая социальную и политическую сферы. Как Кочубей писал позднее, в 1808 году, общественное мнение существует постольку, «[п]оскольку люди думают и имеют мнение, а если есть сходство во мнении разных индивидуумов, это можно рассматривать как общественное мнение»197. Тщательно подбирая слова, Кочубей дает понять, что, приписывая статус общественного мнения мнению какой-либо группы лиц, слушатель тем самым делает субъективный выбор, который подчеркивает значение суждения отдельных личностей.
УМЕНИЕ СЛУШАТЬ
Совещательные функции государственных мужей включали в себя умение слушать. Все политические теоретики конца XVIII – начала XIX века, от Монтескье до Берка, соглашались в том, что любые проекты реформ должны быть разработаны с учетом особенностей конкретной страны и с вниманием к умственным способностям, моральным качествам и предпочтениям ее жителей. Законодателям надо изучать климат и географию, удостоверяясь, что местные особенности соответствуют государственному аппарату. Также следует учесть нравственные устои населения, дабы предугадать возможную реакцию на предлагаемые законы. По логике Негласного комитета, закон должен отражать исторические предпосылки, локальную специфику, а также общечеловеческую природу.
Так, Новосильцев горячо ратовал за то, чтобы учитывать местные особенности, как видно из его писем Строганову. Прибегая к помощи целого ряда аналогий, Новосильцев утверждает, что исходный материал, из которого состоят государство и общество, всегда имеет локальное происхождение, так как в его основе лежат народные пристрастия и предрассудки. Новосильцев ссылается на Петра I, который, по его мнению, является примером монарха, отлично знавшего местные нравы и именно поэтому сумевшего обратить их в свою пользу во время реформ198.
Строганов также подчеркивал необходимость формирования политических структур, соответствующих местным особенностям, в своих программных документах (далее – записках) для Негласного комитета. Органы государственного управления и бюрократические процедуры, совокупность которых Строганов обозначал термином «государственный аппарат» (corps politique), следует тщательно изучать и бережно с ними обращаться. Вполне возможно, что Строганов позаимствовал термин «corps politique» из трактата Монтескье «О духе законов»199.
Вместо того чтобы применять шаблонные абстрактные модели для решения административных недостатков, необходимо искать их корни в ходе дел200. Строганов подчеркивает и необходимость изучения так называемого esprit public (общественного сознания), которое определяется как «доминирующая точка зрения по отношению к заданному предмету» и подлежит «тщательному систематическому анализу»201.
У Негласного комитета было мало времени на то, чтобы обдумывать способ обнаружения той самой «доминирующей точки зрения» столицы. Высшие чиновники, включая членов Государственного совета, регулярно представляли Александру отчеты с предложениями о реформах, а также с комментариями к существующим проектам. В течение восьми месяцев с начала обсуждения реформы Сената Александр получил более десяти отчетов и комментариев. Комитет в подробностях рассмотрел как минимум четыре из них, составив к каждому коллективный ответ, а к двум – встречное предложение202. Члены комитета советовались с Александром Воронцовым и его братом Семеном, советовались и с опытными чиновниками, такими как Николай Мордвинов, Михаил Сперанский и их подчиненными203. Бывший наставник Александра, Фредерик Сезар Лагарп, желал участвовать в обсуждениях политики молодого императора204, как и его мать, вдовствующая императрица Мария Федоровна205. Последняя поначалу смотрела с враждебностью на членов Негласного комитета, которые, судя по всему, отвечали ей взаимностью206.
Законотворчество, согласно идеалу комитета, состояло из трех видов деятельности: наблюдать, слушать и советоваться. Между тем процесс консультации не должен был превращаться в публичную, гласную дискуссию. «Изготовление» закона у них считалось очень деликатной процедурой, почти священнодействием, совершаемым лишь узким кругом избранных лиц, подальше от посторонних глаз. Законы следовало представлять перед публикой полностью завершенными, ослепляющими своей мощью и величием, или, как выразился Новосильцев, подобно «Палладе, в полном вооружении выходящей из головы Юпитера»207.
СЕКРЕТНОСТЬ И САМОПРОВОЗГЛАШЕННОЕ МОРАЛЬНОЕ ПРЕВОСХОДСТВО НЕГЛАСНОГО КОМИТЕТА
Негласный комитет желал слушать, ничем при этом себя не выдавая. Совещания проходили скрытно, позволяя участвующим с большей доверчивостью высказывать и обсуждать свои замыслы. Секретность и замкнутость группы, ее конспиративный элемент, отделяли ее от постоянных посетителей двора, подчеркивая ее элитный статус как арканума власти208. Секретность укрепила в комитете тенденцию снисходительно и недоверчиво относиться к другим политическим голосам. Такое отношение вскоре сделалось препятствием для изучения «доминирующей точки зрения по отношению к заданному предмету» – задачи, которую сами себе поставили члены комитета.
Секретность была основным компонентом организации комитета. Официально он не существовал, но при этом играл важнейшую роль в формировании политики Александра. У него не было названия, но члены называли свое объединение «комитет» («le comité»), «малый комитет» или «комитет по реформам», а свои собрания – «наши дни», «совещание» или «сессия» («nos jours», «conférence» или «séance»)209. Членский состав комитета, время и место собраний, а также обсуждаемые вопросы держались в секрете. Как следует из переписки, лица, в него входившие, часто сообщались между собой, обмениваясь записками, встречаясь выпить кофе друг у друга дома или же пообедать или поужинать при дворе. Встреча, или же сессия, имела место тогда, когда все члены комитета, включая Александра I, собирались при дворе по предварительной договоренности. Обязательное присутствие императора отличало Негласный комитет от других современных ему институтов, таких как Сенат, Государственный совет или Совет министров210.
В своих мемуарах Чарторыйский вспоминает, что все собрания тайно проводились в покоях императора, после обедов, которые предоставляли членам комитета благовидный предлог появиться при дворе, избегая при этом лишнего внимания. «После кофе и короткого общего разговора император удалялся, и в то время, как остальные приглашенные разъезжались, четыре человека отправлялись через коридор в небольшой будуар, непосредственно сообщавшийся с внутренними покоями их величеств, куда затем приходил и государь»211. Такой практике способствовал лишенный чрезмерной помпезности протокол, принятый в Каменноостровском дворце, где жила императорская чета в первое лето правления Александра и где 24 июня 1801 года состоялось первое собрание группы.
В первые месяцы правления Александра упрощенный протокол был очень кстати еще и потому, что Кочубей, Строганов, Новосильцев и Чарторыйский не состояли на государственной службе, а посему не имели формального повода появляться при дворе. Их имена практически не упоминаются в книге учета придворных событий, камер-фурьерском журнале, за апрель – июнь 1801 года, то есть тогда, когда Строганов и Кочубей начали обсуждать с Александром создание комитета212. Ситуация изменилась с назначением Строганова, Новосильцева и Чарторыйского камергерами в июле 1801 года213. Тем же летом Кочубей получил место в Коллегии иностранных дел, Сенате и Государственном совете, что дало ему возможность держать членов комитета в курсе проходивших там обсуждений. К осени члены комитета заняли прочное положение при дворе, что облегчало их встречи.
Чем выше в табели о рангах поднимались Кочубей, Строганов, Новосильцев и Чарторыйский, тем более очевидным становилось особое к ним расположение Александра. В сентябре 1802 года они возглавили министерства, которые сами же и помогали проектировать: Кочубей стал во главе Министерства внутренних дел со Строгановым в качестве товарища министра, Чарторыйский был назначен товарищем министра иностранных дел, а Новосильцев занял ту же позицию, но уже в Министерстве юстиции. Впоследствии они стали членами Совета министров, который также создали именно они. И хотя каждый раз их роли принимали все более публичный характер, существование комитета и содержание проводимых там дебатов не разглашалось. Консультируясь с другими государственными деятелями, члены комитета никогда не приглашали их на свои собрания. Остается неясным, чтó знали о комитете остальные придворные214.
Чарторыйский в своих воспоминаниях сравнил комитетские сессии с собраниями масонской ложи, и сравнение это уместно по нескольким причинам215. Во-первых, общение велось в духе равенства: императорский статус Александра никто не забывал, но он старался не показывать дистанцию между собой и другими; остальные сбрасывали личины придворных и чиновников. Когда Александр выражал свое мнение на сессии Государственного совета, его слова являлись «монаршей волей» и посему обсуждению не подлежали216. В замкнутом же пространстве своих покоев Александр мог экспериментировать, позволяя членам комитета себе возражать, чем те охотно пользовались, иногда к его вящему неудовольствию217. Откровенные, без околичностей беседы были возможны еще и благодаря дружбе, к которой взывали всякий раз, когда спор становился слишком уж жарким218.
Моральные устои комитета также во многом основывались на этике масонских лож второй половины XVIII века219. Отрекаясь от светских прикрас придворной элиты, члены комитета побуждались будто бы исключительно радением за императора, гуманизмом и преданностью отечеству. Более того, члены комитета полагали, что их право участвовать в государственной реформе основывается на наличии таких нравственных принципов, как любовь к человечеству и к родине (сполна компенсируя отсутствие опыта и соответствующей компетенции). Строганов отмечал, что только добродетельные личности могут быть допущены к участию в проекте реформ, который должен быть возложен на плечи тех, кто «преодолеет его с честью, поставив перед собой достойную цель»220. Тем самым Строганов преграждал путь тем будто бы тщеславным сановникам, которые пользовались сложившимися обстоятельствами, чтобы захватить власть.
Ссылаясь на внутренние, душевные качества, которые устанавливали право на политическое действие – особенно на их беззаветную преданность общественному благу, – члены комитета оперировали языком литературного сентиментализма. Еще 8 апреля 1801 года в своем письме Семену Воронцову Кочубей оправдал свое решение возвратиться в Санкт-Петербург моральной чистотой и преданностью благу отечества:
Я уезжаю потому, что мне кажется, что я в долгу перед великим князем Александром; я уезжаю потому, что думаю, что все честные добропорядочные личности должны сплотиться вокруг него и бросить все свои силы на то, чтобы излечить глубочайшие раны, нанесенные отечеству его отцом.
Кочубей ничего не упомянул о каком-либо опыте или умении, которые позволили бы ему оказать императору посильную помощь. Он вообще отказывался смотреть на свою деятельность в столице как на службу, утверждая, что абсолютно безразличен к перспективам карьерного роста221. Позднее Чарторыйский опишет Строганову свои побуждения примерно в тех же выражениях:
Мое единственное желание – это при любых обстоятельствах поступать наилучшим образом, как полагается человеку, который во всех своих действиях руководствуется исключительно честью и долгом222.
Новосильцев и Строганов так же смешивали выражения утонченной чувствительности со строгими словами о добродетели и верности общественному благу:
Я убежден, что ничто так не показывает возвышенные устремления души, благородство чувств и честность ума, как стремление овладеть теми науками, которые больше всего связаны с общественным благом («bien public»)223.
С точки зрения членов комитета, именно высокие моральные качества Александра делали его достойным их личной преданности. К примеру, Кочубей в своем письме Воронцову от 12 мая 1801 года, вскоре после приезда в Петербург, особенно подчеркивает нравственность Александра:
Его намерения превосходны. Слова «общественная польза» («utilité publique») и «благо отечества» («bien de la patrie») не сходят с его уст, ибо они давно уже высечены в его сердце224.
Александр подчеркивал те же черты в своем публичном образе императора, любящего человечество и жертвующего своими личными интересами во благо подданных225. Он сам пользовался такими критериями, критикуя Наполеона в 1802 году, когда последний стал бессменным консулом: «Завеса упала: [Наполеон] лишил себя лучшей славы, какой может достигнуть смертный… доказать, что он без всяких личных видов работал единственно для блага и славы своего отечества»226.
Строганов соглашался с Кочубеем в том, что касается «чистоты» помыслов молодого императора, хваля его «наилучшие устремления», но в оценке его характера Строганов был гораздо менее оптимистичен: «Только его неопытность, слабый и ленный характер («caractère mou et indolent») стоят у него на пути. Для того, чтобы творить добро, ему необходимо побороть эти три недостатка». Одной из целей комитета, по мысли Строганова, было помочь императору «покорить» свой слабый характер, чего тот собирался добиться, взывая к «чистейшим моральным принципам» Александра227.
Как будет видно далее, Негласный комитет намеревался работать за кулисами, чтобы утвердить публичный образ императора как деятеля, преданного общественному благу. Именно недопонимание и недостаточная ревность к такому благу лишали обыкновенных придворных и даже высокопоставленных политических деятелей права участвовать в разработке проекта реформ. В глазах членов комитета эти нравственные недостатки препятствовали развитию полноправного, легитимного «общественного мнения» в России.
ОБЩЕСТВЕННОЕ СОЗНАНИЕ И СВОЕКОРЫСТНОЕ ДВОРЯНСТВО
Высокие нравственные качества и прежде всего способность подчинить личные интересы общему благу были в глазах членов Негласного комитета необходимым условием для выступления на политической арене. Следуя философии позднего Просвещения, они видели в человеке страстное и корыстное существо, склонное по естеству своему стремиться к достижению личной пользы. Только тот человек, в котором страсти и интересы обузданы и сбалансированы друг с другом, способен действовать в общих интересах228. Здесь играло важную роль сочувствие, данное человеку с рождения, которое делало возможным сотрудничество в стратифицированных обществах. Общительность, спутница сочувствия, считалась философами-сентименталистами «политической добродетелью», которая смягчала частные интересы и позволяла индивидам работать на благо других229.
Всевозраставшая ценность чувства общности способствовала легитимизации общественного мнения как политической силы в конце XVIII века. Общественное сознание (esprit public), понимаемое как чувство соучастия с человечеством, было неразрывно с ним связано. Появившееся в самом начале XVIII века, общественное сознание считалось присущим как индивидууму, так и обществу в целом. Его распространение, сеявшее приверженность благополучию других, превращало мнения из какофонии голосов, наперебой продвигавших личные интересы, в стройный хор-консенсус проповедников общего блага. Понятие духа общественности стало ключевым в переоценке «общественного мнения» в свете Великой французской революции230.
В глазах членов Негласного комитета именно общественного сознания недоставало российскому дворянству, а посему они отказывались признавать за хором многочисленных голосов элиты Санкт-Петербурга статус общественного мнения. При дворе, в ведомствах, в гвардейских полках царила атмосфера интриги, разногласия, бесчестия, тщеславия, неуемной алчности, беспринципной конкуренции и неуважения к закону231. Такая негативная оценка высшего дворянства была унаследована членами Негласного комитета от поколения, пришедшего к власти при Екатерине II232.
Недоверие и презрение членов комитета к элите принимали окраску политических теорий сентиментализма, лежащих в основе их мировоззрения. Необузданное тщеславие и честолюбие, коими были движимы служилые дворяне вообще и придворные в частности, лишали их способности к здравому рассуждению. В силу их невоздержанности им нельзя было доверить конфиденциальную информацию, о чем Строганов напоминает Чарторыйскому во время поездки за границу в 1806 году:
За чтением ваших писем я как будто бы на миг перенесся в одну из дворцовых приемных. Я увидел людей, которые ее заполоняют; я услышал их смехотворные суждения; я смотрел, как они принимают важный вид, неся нелепейшую чушь на серьезные темы, о которых и знать-то не должны; я видел, как остальные обращают все это в шутку233.
Члены комитета еще и обвиняли образованную элиту Петербурга в сугубой переменчивости в настроениях и непредсказуемости в реакциях. Так, в своих записках Строганов объяснял, почему «эгоистичные» люди должны быть тщательно отстраняемы от обсуждения проекта реформ. Подчиненные гордости и неправильно понятому чувству собственного достоинства («amour propre mal entendu»), они руководились «страстями, разбудив которые можно дорого поплатиться»234. Обвинения дворянства в корыстности суждений вновь и вновь выдвигались на заседаниях Негласного комитета. Так, на сессии 18 ноября 1801 года Строганов объявил, что дворянство «абсолютно лишено сознания общего блага» («d’ esprit public»)235. Обвинение в своекорыстии предъявлялось как дворянству в целом, так и некоторым государственным институтам, в особенности Государственному совету, члены которого руководствовались преимущественно личной пользой236.
Недоверие членов комитета к дворянству коренилось в еще более глубоком пессимизме относительно человеческих суждений. Их пессимизм укреплял в комитете уверенность в том, что содержание всех обсуждений не должно стать гласным. Строганов подробно изложил, как человеческие суждения основываются на «страстях, происходящих из личных интересов». Будучи единожды пробужденными, страсти подстегивают воображение, которое в результате производит ложные предположения. Бесчисленные ошибочные теории о целях правительства создаются таким образом и порождают в свою очередь слухи, которые подталкивают все новые ложные предположения и теории. В итоге «множество лживых умов, составляющих общество, искажают процесс управления, хотя считают, что полностью им овладели»237. Толки, сплетни и догадки составляли особую проблему для правителя, желавшего знать, каково, собственно, истинное отношение народа к возможной реформе. Молва противостояла всем попыткам определить общественное мнение, а правитель должен был довольствоваться массой «разнообразных мнений, производимых озабоченными умами» и «потоком личных поношений»238. Так, публичное обсуждение предстоящих реформ никоим образом не проливало свет на предпочтения и настроение индивидов, групп или общества в целом. Оно скорее отражало всеобщее брожение умов, которые горели желанием подвергать все и вся злобным нападкам без особых на то причин239.
Таинственность внушает трепет, по замечанию Зиммеля240. Слухи оскверняли деликатное, сакральное действо превращения инициатив в законы. Сама Паллада не могла быть рождена из головы Юпитера на глазах у глумящейся толпы. Для воспитания законопослушности была необходима тишина. Строганов подробно останавливается на этом тезисе:
Тот закон, создание которого было окутано молчанием, который выходит в свет, преждевременно не потревожив общего покоя и одновременно являясь общеобязательным, имеет… свойства великого закона природы, предмета первой необходимости.
В очередной раз Строганов обращается к врожденным свойствам человеческого разума, «предрасположенности духа человеческого» к беспрекословному принятию законов, которые, по-видимому, проистекают из «абсолютной необходимости». Юридические акты только тогда достигают силы, когда согласовываются с законами природы, местными привычками и одновременно воспринимаются как неизбежный факт241.
Из утверждений Строганова следует, что он отвергал представительное правление и парламентскую демократию, которая требовала осведомленности электората о проектах законов. Другие члены комитета, особенно Чарторыйский, судя по всему, считали, что с улучшением образования, водворением правильного отношения к страстям и интересам политическое представительство может быть распространено и на подданных242. А покамест члены комитета пребывали в полной уверенности в том, что необходимо предельно ограничить распространение информации, и их стремление избежать «шума» стало самоцелью.
«BRUIT» (ШУМ)
Избегание шума позволяло одновременно уклониться от критики оппозиции, уберечь сакральность и величие закона. Требование абсолютной безмолвности вскоре стало влиять определяющим образом на действия комитета. Дабы предотвратить огласку, комитет раз за разом на корню пресекал обсуждение Государственным советом предлагаемых реформ, а также воздерживался от поддержки тех проектов, которые члены комитета в общем-то одобряли. В этом смысле комитет позволил «доминирующей точке зрения» – или тому, что в комитете считалось за общественное мнение, – определять свою политику.
Комитет находился в ожидании неприятия своих реформ еще до того, как собственно приступил к их детальному обсуждению. Поэтому Строганов в одной из своих записок, составленной в мае 1801 года, указывает на необходимость действовать осмотрительно, дабы
управлять умами таким образом, чтобы упредить любую неблагоприятную реакцию, а также до совершенства узнавать состояние тех самых умов, чтобы спланировать внедрение реформ с минимальным отторжением243.
Здесь стоит заострить наше внимание на расплывчатой фразе «управлять умами» («ménager les esprits»), в которой «ménager» может значить как «обращаться с осторожностью», так и «организовывать, покорять, овладевать»244. Все эти значения предполагают некоторую степень манипуляции, хотя последние варианты перевода подразумевают положительное стремление повлиять на общественное сознание.
В общем и целом, комитет не задавался целью подтолкнуть общественное мнение в каком-то определенном направлении245. Как было вполне известно в начале XIX века на опыте Франции, указы и законы могли быть использованы для того, чтобы вызывать в читателях и слушателях определенные эмоции, но комитет старался избегать высокопарных выражений при их составлении246. Кроме того, комитет отказался от того, чтобы использовать листовки и газеты с целью повлиять на общественное мнение в России. Например, в 1803 году Чарторыйский, будучи заместителем министра иностранных дел, подчеркивал важную роль общественного мнения во французской политике. Он даже агитировал в российском правительстве за то, чтобы распространять во Франции листовки, которые «открыли бы глаза» французской нации на «гордыню и излишества Бонапарта»247. Кочубей также обращался к разным методам работы с «общественным мнением» во Франции в своем любопытном труде под заглавием «Беседы с господином Фуше» (1808)248. Два главных отличия, которые он выявляет между Францией и Россией, состоят в стремлении французского правительства «управлять общественным мнением», дабы «управлять империей», а также готовность использовать с этой целью печатные издания. В России же правительство вело себя так, «как если бы не существовало общественного мнения»249. Утверждение Кочубея соответствовало действительности в том смысле, что комитет никогда не обсуждал возможность повлиять на результат политических дебатов в России при помощи газет и журналов, – или, по крайней мере, ничего подобного в протоколах заседаний, которые вел Строганов, не зафиксировано. Из всех доступных инструментов они предпочитали молчание, особенно в том, что касалось самых «деликатных», по их мнению, вопросов.
Молчание оказалось вполне радикальной политической мерой, что и продемонстрировал комитет, обнародовав министерскую реформу 8 сентября 1802 года. Систематическое обсуждение создания министерств началось еще 10 февраля 1802 года250 и продолжилось на протяжении месяцев. Из страха неприятия и в отсутствие управленческого опыта было решено испросить совета у Александра Воронцова и некоторых других сановников251. Тем не менее члены комитета все еще не решались представить свой проект вниманию Государственного совета. Из протоколов заседаний следует, что их больше всего волновало быстрое распространение новостей о предстоящей реформе, создававшее препятствия в коллегиях. По соображению комитета, в ходе этой реформы коллежские канцлеры могли бы противодействовать только что назначенным министрам в наборе административного персонала. Александр также опасался, что сможет пострадать от «постоянной неприязни, вызванной их жалобами, и так далее» («des dégoûts continuels par leurs plaintes, etc. etc.»)252. Завеса секретности была настолько непроницаемой, что Александр даже не уведомил свою мать Марию Федоровну, чем вызвал скандал при дворе. На практике последствия походили на полный хаос: министерская реформа вступила в силу в день ее оглашения, а туманность ее формулировок ввела петербургских чиновников в крайнее замешательство253.
Выраженное Александром желание отменить крепостное право еще сильнее усугубило страх «шума» у членов комитета. Здесь Строганов опять настоятельно советует избегать слов, которые могли бы вызвать «брожение умов [среди землевладельцев] и иметь самые неблагоприятные последствия»254. Предостережения Строганова о «неосмотрительных» выражениях действовали на членов комитета, которые избегали таких слов, как «крепостной» и «крепостное право», заменяя их различными эвфемизмами255. Продолжая обсуждать аграрные реформы осенью 1801 года, члены комитета все сильнее беспокоились о возможной реакции дворянства. Строганов предупреждал, что дворянство может даже потребовать политической реформы. Снова используя французский термин «les esprits» (умы), он описывал непостоянство образованной части общества, приведя в пример Великую французскую революцию, дабы наглядно продемонстрировать возможные последствия: «…вместо того, чтобы жаждать титулов, как это было раньше, они захотят стать законодателями, как во Франции»256. Как известно, в конце 1850‐х годов, при развитии проекта об отмене крепостного права, представители дворянства, которые противились этой реформе, действительно требовали создания представительного собрания.
Изначально Строганов предлагал комитету разработать серию законов, которые были бы нацелены на экономическую и юридическую основу крепостного права, постепенно подтачивая крепостничество, пока оно незаметно не исчезнет совсем257. Такой подход соответствовал представлению Строганова о желательной «неуловимости» изменений258. Возможно, Строганов заимствовал этот термин у Эдмунда Берка, который восторженно описывал «превосходнейшие качества метода, в котором время только играет на руку, претворение в жизнь коего продвигается медленно и, в некоторых случаях, неуловимо»259. Как бы то ни было, неуловимые результаты разочаровали и Александра, и Чарторыйского, и даже самого Строганова, ибо комитет раз за разом отвергал даже самые умеренные реформы. Сам Строганов гневно изумлялся 18 ноября 1802 года, почему реформы с таким трудом производятся в «деспотической стране», где законодатель будто бы должен выступить более решительно260.
Еще до первого собрания комитета Кочубей выражал свои опасения в том, что слишком многие дворяне уже знают о желании Александра освободить крепостных крестьян, и повторял свои предупреждения дважды на сессиях: любое резкое движение могло посеять панику среди взволнованного дворянства261. Что касалось крепостных, то члены комитета неоднократно признавали, что и у них есть свое мнение: крестьяне страстно желали освобождения и не удовольствовались бы скромными предложениями комитета, открывая возможность ответной агрессии262. Тем не менее реакция крепостных заботила комитет в гораздо меньшей степени, чем предполагаемое мнение дворянства, или так называемого «общества».
Совещание 20 января 1802 года показывает, что инициативы комитета, ранее бывшие более масштабными, начали со временем мельчать. В этот день обсуждались два разных проекта реформ «прав господ («seigneurs») на своих крестьян» в Ливонии, предлагаемые представителями ливонского дворянства263. Мнения в комитете разделились. Оба предложения, одновременно выдвинутые, могли бы привлекать неблагоприятное внимание. Опять вспомнили скандальную славу Александра как потенциального освободителя крепостных. Кочубей рекомендовал обождать, представив один из проектов на рассмотрение в Государственный совет. Тут же посыпались возражения. Если проект будет обсуждаться в Совете, «о нем мгновенно узнает весь город» и освобождение крепостных станет единственной темой для разговоров264. Со своей стороны Строганов объявил, что решительно настроен против какого-либо коллективного обсуждения. Александру следует самому издать указ так, как он посчитает нужным265. Его товарищи решили обождать с ответными действиями из‐за щекотливости вопроса.
Негласный комитет так и не смог обобщить многогранную картину общественного мнения образованной элиты Петербурга. Тщательное исследование «доминирующей точки зрения», к которому Строганов призывал в своих записках, совершенно отсутствует в протоколах заседаний. Вместо этого члены комитета консультируются с отдельными личностями за закрытыми дверями. Опасаясь нежелательного «шума», который может наделать любая из их реформ, они склонялись в сторону подавления общественной дискуссии, фактически обойдя установленные процедуры обсуждения законов. Будучи на вершине своего могущества, члены комитета смотрели на общественное мнение как на что-то наподобие уродливой химеры.
ОППОЗИЦИЯ
Кочубей, Чарторыйский, Строганов и Новосильцев были достаточно хорошо проинформированы обо всех политических событиях, пока их влияние на Александра находилось на высоте, то есть со второй половины 1801‐го по 1802 год. В это время разговоры их с императором отличались относительной прямотой. По мере ухудшения их отношений с Александром все четверо вынуждены были собирать информацию о его планах по слухам, гулявшим по Петербургу; они прибегали к слухам и для проверки собственной репутации. После прекращения собраний комитета, к началу 1806 года, они уже обращались с общественным мнением как с легитимной политической силой и прикрывались им, решив оставить государственную службу.
Как именно члены Негласного комитета потеряли благосклонность императора, осталось загадкой и для них. Никто из ближайших советников Александра не мог с уверенностью сказать, что пользуется полным доверием императора или хотя бы осведомлен обо всех его желаниях и намерениях. Двуличность Александра всегда служила предметом толков266, и его «молодые друзья» не были исключением.
Отсутствие полного доверия императора к членам комитета, его готовность принимать решения за их спиной самым явным образом выразились в области внешней политики, что зафиксировано в протоколах заседаний. Спор о роли России в преддверии войны третьей коалиции против Наполеона (1805–1806) расколол петербургский двор на два лагеря. Кочубей, возглавляя Коллегию иностранных дел в 1801 и 1802 годах, оказался между двух огней267. Неосведомленность Кочубея стала унизительной, когда в мае 1802 года император совершил путешествие в Мемель, дабы по поручению вдовствующей императрицы Марии Федоровны встретиться с королем Пруссии Фридрихом Вильгельмом III. Прекрасно понимая, что Кочубей не одобряет этой затеи, Александр – совершенно нелепо – уверил его в том, что визит этот носит исключительно личный характер268. Впоследствии Чарторыйский с содроганием припомнит позор Кочубея в своих мемуарах269.
Четыре года спустя, в 1806 году, Чарторыйский оказался в похожей ситуации. Кочубей стал министром внутренних дел, а Чарторыйский вслед за ним был назначен министром иностранных дел. Консультации с императором, который уже плохо терпел возражения, потеряли свою продуктивность, как заметил Чарторыйский в письме к Строганову:
Он начал на нас срываться, ибо привычка к спору с нами развилась у него настолько, что он уже не мог принять ни одно возражение270.
Члены комитета начали энергично обсуждать коллективную отставку.
Слухи подтвердили их наихудшие опасения. В черновике письма к императору от 1805 года Кочубей объясняет, как помимо воли стал полагаться на молву:
Уже несколько месяцев, государь, как по городу распространился слух, что я утратил Ваше доверие… Я не обращал внимание на все эти толки, как и на многие другие, хотя они доходили до меня и до многих моих друзей из разных источников и я приписывал их кружковым пристрастиям, но с течением времени я стал убеждаться что Вы, В. В. действительно… отняли у меня свое доверие271.
Кочубей не уточнил, кто именно сообщил ему эти слухи, это равно могли быть и Строганов, и Чарторыйский, и Новосильцев, так как все они охотно делились подобного рода сведениями. Например, в декабре 1805 года Строганов писал Чарторыйскому о том, что генерал-адъютант Петр Долгоруков, близкий друг императора, возводил на него клевету, не стесняя себя в выражениях. Строганов сделал из этого вывод, что ни он, ни Чарторыйский более не входят в ближайшее окружение императора272.
В начале 1806 года бывшие члены Негласного комитета начали искать у более широкого круга придворных поддержки, говоря о себе в первом лице множественного числа (мы) и позиционируя себя таким образом в качестве группы, известной обществу и поддерживаемой им. Первыми за них выступили женщины, чье мнение имело вес: в Берлине – королева Пруссии, Луиза Мекленбург-Стрелицкая, которая была против мирной политики своего мужа в отношении Франции и желала альянса с Россией для борьбы с нею, к чему также стремились Строганов, Чарторыйский и Кочубей273. К вящей радости «молодых друзей» их прежний враг в Петербурге, вдовствующая императрица Мария Федоровна, также перешла на их сторону, что подтверждается целым рядом замечаний в письмах от Софии Строгановой, Кочубея и Чарторыйского274. Осознавал это Александр или нет, но его старые друзья настраивали двор против него.
Кочубей обсуждал вопрос об отставке как с Новосильцевым и Чарторыйским, так и со Строгановым. Чарторыйский также советовался с ними, сообщая о безрезультатной просьбе, обращенной к Александру, – выйти в отставку275. В особом письме к Строганову, написанном специальными чернилами для тайнописи, он замечает, что император боится поставить себя в неловкое положение, разрешая одновременную отставку всей группы, так как опасается, что весь двор задним числом удостоверится в ее существовании276. Возможно, что по крайней мере для Чарторыйского и Строганова отставка предоставляла возможность публично пристыдить императора.
Моральные качества Александра, сыгравшие в свое время важную роль в легитимизации его правления и работы комитета, теперь стали оправданием для разрыва с ним. Еще в 1801 году Строганов выражал опасение насчет слабости характера императора, пассивность и леность которого позволят другим подчинить себе его волю277. В 1806 году слабость характера Александра стала красной нитью проходить через всю переписку с Чарторыйским, пока они обсуждали отставку. «Он стал как никогда непредсказуем. Это смесь из слабости, неуверенности, страха, несправедливости и бессмыслицы, которая удручает и лишает веры»278.
Свое всевозрастающее презрение к пассивности Александра Чарторыйский и Строганов начали выражать, называя императора местоимением первого лица множественного числа – мы («nous»), говоря будто бы за него: «Наше чувство собственного достоинства и силы достаточно велико для того, чтобы не вмешиваться» или «Мы всего опасаемся»279.
Общественное мнение также подверглось переоценке. Самым восторженным образом они ссылались на него уже после своей отставки. В своем письме к Строганову от 9 августа 1806 года Чарторыйский описывает сложение с себя полномочий министра иностранных дел как своего рода победу в глазах у публики: «[Н]аша отставка вызвала бурю поддержки от общественного мнения («l’opinion public»). Поднялся общественный протест, в ходе которого нас превозносили до небес, а императора и его нового министра поносили»280. Месяцем ранее Чарторыйский поздравлял Строганова, который в декабре 1805 года отправился на дипломатическую службу в Англию, а потом отказался вернуться: «Все восхищены вашим поведением»281.
Кочубей ссылался на общественное мнение, когда в 1806 году снова написал черновик письма с просьбой об отставке, на этот раз оправдывая свое решение «недовольством, ропотом, недостатком доверия к правительству, которые проявляются везде, и я ничего не могу в этом изменить». И далее: «Ропщут везде. – Отчего это происходит? Главным образом, оттого, что нет доверия к правительству. – Почему нет этого доверия? Я думаю потому, что нет единства между его органами. Всякий понимает вещи по-своему. Немногие считаются с видами императора…»282. Косвенно Кочубей ссылался на недостаток общественного сознания, которое могло бы соединить правящие элиты, потерявшие доверие монарха.
Один Новосильцев остался на государственной службе, но после того, как оказался жертвой придворной интриги в 1808 году, и он начал ссылаться на разрозненность государственного аппарата и также на предполагаемое враждебное общественное мнение. В своих письмах к Строганову он замечал: «Везде вы увидите последствия самого непоследовательного управления, в котором цели и средства воюют друг с другом». От этого водворяется «всеобщее презрение» к правительствующим лицам283. Ярость, вызванная тем, как с ним обращались, вскоре уступила место шоку от атмосферы пренебрежения к авторитету двора, с которой он столкнулся во время своей поездки по российским провинциям.
Повсюду правительство пало под напором презрения. Народ открыто высмеивает глупые выходки Аракчеева, Куракина, Румянцева и Чичагова. Я лишился дара речи, услыхав анекдоты и язвительные шутки, которые они позволяли себе отпускать в адрес этих господ, когда я присутствовал на обеде на двадцать пять человек в резиденции коменданта Нарвы, никого там не зная284.
Так совпало, что Новосильцев перечислил тех, кто заменил Негласный комитет в роли конфидентов императора.
Таким образом, желание Новосильцева и бывших соратников Негласного комитета признавать существование общественного мнения целиком зависело от двух взаимосвязанных обстоятельств: от утраты ими доверия императора и замены их в 1805–1806 годах, а также от глубокого недовольства политикой Александра, в особенности внешней, которое широко распространилось по всей России. А посему неожиданная готовность группы признать роль общественного мнения в политической сфере была лишь временной мерой и не являлась показателем окончательного переосмысления его роли.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Общественное мнение, как оно понималось правящей элитой России в начале XIX века, включало в себя множество институтов от салонов и добровольных ассоциаций, таких как театры, клубы, литературные общества и масонские ложи, на которые так часто ссылаются историки, до самого двора и государственного аппарата. Литературные ассоциации XVIII века распространяли научное знание, утонченность и вкус, но были важны и тем, что предоставляли образованному обществу возможность для обмена мнениями. Посетители салонов и других общественных установлений могли делиться новостями и мнениями, что само по себе является залогом функционирования любой политической системы. Общительность ценилась приверженцами сентиментализма за свою способность взрастить определенное чувственное и моральное расположение, ощущение общего блага в индивидах. Попадая на благодатную почву, общительность должна была обуздывать личные интересы, страсти и желания в пользу общественного сознания (esprit public), определяя суждения индивидов и по отношению к правительственной политике.
Члены Негласного комитета смотрели на нравственные качества как на необходимое условие для участия в политической жизни. Такое требование предъявлялось как к государственным служащим высшего эшелона власти – включая членов Государственного совета и Сената, их самих и императора, – так и к более широкому кругу общества, которое вращалось вокруг салонов, театров и торжественных приемов при дворе. Слухи и толки трансформировались в «общественное мнение», получая таким образом легитимацию.
Как бы то ни было, различие между «шумом» и общественным мнением само по себе стало оружием в борьбе за влияние и власть при дворе, еще более усугублявшейся непостоянством, которое император демонстрировал в своих благосклонностях. Присвоение набору высказываний статуса общественного мнения – вопрос субъективного выбора. В худшем случае оно использовалось в качестве весьма спорного инструмента для легитимизации личных предпочтений. Для того чтобы всерьез учитывать общественное мнение в процессе политических дебатов, требуются пристальное внимание, терпение и доверие, острая нехватка которых так сильно ощущалась в Санкт-Петербурге при дворе в первые годы правления Александра I.
Члены Негласного комитета стали жертвами собственных представлений о роле «шума» в политике. Страх перед «шумом», внушенный сентиментальными воззрениями, лишил их возможности действовать в направлении собственных целей, включая отмену крепостного права. Благоговение перед общественным мнением появилось у них только тогда, когда они сами оказались на изнаночной стороне придворной политики.
Перевод с англ. Галины Бесединой
Кирилл Зубков
Литературные премии эпохи «великих реформ» в компаративной перспективе
Уваровская награда для драматургов как институт публичной сферы285
В работах, посвященных публичной сфере в России XIX века, период «Великих реформ» обычно трактуется как особо значимый. Исследователи ссылаются прежде всего на такие способствовавшие формированию и развитию публичной сферы институты, как популярная печать, ограниченная цензурой в меньшей степени, чем в предыдущие десятилетия, и развивавшуюся конкуренцию различных проектов общественной и политической жизни, таких, например, как «нигилизм» в литературе и жизни286. Значимость формировавшихся институтов публичной сферы в России, конечно, невозможно переоценить. Стоит, однако же, учесть и тот факт, что многие современники, даже явно принадлежавшие к образованному «обществу» этого периода, скептически относились к их возможностям. В рамках этой работы мы рассмотрим альтернативный проект формирования публичной сферы, который попытались реализовать члены Академии наук, считавшие именно свою организацию наилучшей площадкой, на базе которой могла бы сформироваться публичная сфера.
В отличие от преподавателей университетов, академики в России XIX века были практически лишены прямого контакта с относительно широкой публикой: в их официальные обязанности входили исключительно публикация научных исследований и экспертные функции, в основном связанные с реализацией «государственного заказа». При этом многие члены Академии наук были не только отлично образованны, но и считали свою деятельность общественно значимой и желали оказывать влияние на публичные процессы в России. В первую очередь это относится к специалистам в области истории и филологии, которые часто были склонны воспринимать свою работу как форму служения российскому обществу. Разумеется, невозможность воплотить это желание воспринималась ими тяжело. Так, в прошлом известный педагог и литературный критик, академик А. В. Никитенко записал в своем дневнике 27 мая 1856 года, что несколько лет пытался убедить министра народного просвещения провести либеральные реформы, в том числе «дать разумное и сообразное с требованиями просвещения направление цензуре», однако «почти все это и многое другое было гласом вопиющего в пустыне». И добавил: «Министр довольствовался тем, что поговорит со мной о высших предметах – и довольно»287.
Время «Великих реформ» стало для таких академиков возможностью оказать прямое воздействие на широкую публику. Сама по себе работа Академии в этот период не слишком изменилась: преобразования в этой организации сильно запоздали на фоне, например, введения нового университетского устава в 1863 году288. Однако публичная роль этой государственной организации неожиданным образом начала повышаться благодаря частной инициативе. В 1856 году известный археолог А. С. Уваров учредил в честь своего покойного отца, министра, идеолога николаевского царствования С. С. Уварова награду, вручавшуюся в номинациях за лучшее историческое сочинение и за лучшее драматическое произведение. В рамках этой работы мы обратимся именно к анализу премий для драматургов и попытаемся показать, каким образом сотрудники Академии наук пытались создать своеобразную альтернативу активно формировавшейся в этот период публичной сфере и какое значение могут иметь подобные случаи для истории публичной сферы в России в целом.
Ю. Хабермас, как известно, предостерегал против применения категории «публичная сфера» к анализу исторических ситуаций, напрямую не связанных с европейским поздним Средневековьем289. В самом деле, не всегда возможно говорить о действительно независимом общественном мнении, которое могло бы восприниматься как альтернатива государственной власти и оказывать влияние на развитие России, по крайней мере до конца XIX века. Исследователи активно обсуждают, существовала ли публичная сфера в России, в каком смысле целесообразно о ней говорить, через какие понятия можно ее определять290.
Понятие «публичная сфера» как аналитическая категория все же, как представляется, применима к истории литературных премий в России в рамках компаративного подхода к их изучению. Функции этих премий были во многом сходны с их аналогами во Франции и Пруссии – странах, где наличие института литературных премий оказалось во многом связано с развитием публичной сферы. Сопоставление российских, французских и немецких премий могло бы свидетельствовать о приложимости к отечественному материалу категорий, используемых для анализа «публичной сферы». В то же время если рассмотреть институт литературных премий в России на западноевропейском фоне, станет возможно отчасти прояснить, в чем специфика публичной сферы в условиях Российской империи второй половины XIX века.
Основная проблема изучения литературных премий раннего периода связана с тем, каким образом в рамках этого института соотносятся государство и общество и насколько вообще можно говорить о независимом от государства функционировании этого института. Как показывают исследования, в зависимости от страны и исторического периода ответы на эти вопросы могли оказываться разными.
Во Франции многочисленные литературные и научные премии стали одной из форм, в которых публичная сфера могла развиваться как альтернатива центральной власти, связанной с именем короля. Впоследствии французский образец повлиял и на другие страны Европы, хотя, разумеется, в ходе трансферов он существенно преображался. В XVII–XVIII веках многочисленные французские академии – преимущественно провинциальные – организовали несколько тысяч конкурсов, в которых приняло участие от 12 до 15 тысяч человек291. Награды вручались в самых разных номинациях: за рассуждения на философские темы, научные трактаты, достижения в механике. Разумеется, премировались и авторы литературных произведений292. Именно благодаря разного рода наградам создавались новые формы социальной коммуникации – торжественные церемонии награждения, обсуждения конкурсов в печати. В результате премии создавали исключительно демократическое, по меркам французского Старого режима, сообщество литераторов и ученых: в конкурсах принимали участие не только аристократы и представители третьего сословия (хотя они, разумеется, составляли большинство), но и самые разные люди, включая даже крестьян. Своеобразная демократия существовала и в среде экспертов, набор в число которых преимущественно проводился с опорой не на их сословный или имущественный статус, а на основании авторитета в литературном и научном мире293. В результате французские награды оказались среди наиболее значительных институтов, обеспечивших становление сети социальных отношений, благодаря которой стало возможно европейское Просвещение. Именно конкурс Дижонской академии открыл путь в литературу Ж.-Ж. Руссо; участие (правда, неудачное) в знаменитых Играх цветов, которые устраивала Тулузская академия, стало поводом к созданию первого значительного произведения Ж. Ф. Мармонтеля и причиной его знакомства с Вольтером. «Просвещенческая» сеть коммуникаций привела к распространению практики различных конкурсов за пределы Франции. Так, знаменитая статья И. Канта «Ответ на вопрос: что такое просвещение?» (1784) была написана в ходе обсуждения, начатого Берлинской академией по инициативе Фридриха II, стремившегося подражать французским практикам того времени.
Деятельность распределявших призы комиссий и экспертов, на мнение которых опирались эти комиссии, в целом не контролировалась королевской властью294. Академики сами воспринимали свою деятельность по организации и проведению многочисленных конкурсов как служение именно обществу, а не государству295. Более того, постепенно премии стали настолько влиятельным институтом, что сама власть вынуждена была обратиться к этому механизму в поисках наилучшего способа реализовать некоторые свои инициативы. Таким образом, в дореволюционной Франции сформировавшаяся благодаря литературным премиям публичная сфера не противостояла государству, но, напротив, пополняла корпус экспертов по различным вопросам.
Многочисленные конкурсы продолжались во Франции и во время Великой французской революции, однако в этот период их влияние становится намного менее значительным. Это связано в первую очередь с намного более жестким государственным контролем, под воздействием которого свободное обсуждение общественных и политических вопросов стало фактически невозможно296. Еще менее заметной стала роль литературных премий в период после революции. Основной причиной этого стали другие формы производства знания, которые быстро распространялись во Франции. Академии, особенно Королевская академия, должны были представлять «науку» вообще, а не специализированные и забюрократизированные группы ученых, которые в этот период набирали вес и влияние в научном поле297. Университеты и научная периодика оказались в конечном счете более эффективными формами производства и распространения знания, а появление современной, хорошо образованной и подготовленной бюрократии позволило сделать фактически ненужным обращение к академиям и тем более к широкой публике с вопросами относительно того, каким образом было бы возможно применить вновь полученное знание. В области литературы, впрочем, премии во Франции продолжали существовать и активно развиваться, а также служить предметом для подражания в других странах.
Организаторы Уваровской премии, в том числе сам Уваров, судя по всему, прямо ориентировались именно на типичное литературное состязание во Франции298. Сама процедура конкурса была настолько схожа с французской, что практически не остается никаких сомнений в прямом заимствовании. Как и в России, источником средств для французских конкурсов были частные благотворители, которые финансировали награду, но практически не участвовали в организации процесса и распределении призов. Академия объявляла конкурс, оповещая о нем читающую публику через печать. Все претенденты на награду должны были представить свои сочинения, причем возможно (а подчас и обязательно) было участвовать в конкурсе анонимно. В этом случае представленная на конкурс работа обозначалась девизом, а документ с именем автора подавался в конверте, который запечатывался и помечался тем же девизом. Из числа своих членов академики выбирали небольшую комиссию, которая должна была определить победителя. К оценке представленных на конкурс произведений привлекались разнообразные эксперты, преимущественно известные в литературных и научных кругах. Все эти правила, характерные для французских конкурсов299, использовались и в Уваровской премии300.
Разумеется, невозможно было скопировать такой специфически французский феномен, как разветвленная сеть провинциальных академий. В российской ситуации академическая деятельность была централизована, что во многом сближало Россию с Францией не XVIII, а XIX века, когда Парижская академия играла более значительную роль в научной жизни. Императорская академия наук в Санкт-Петербурге во многом воспроизводила свой парижский образец даже на организационном уровне. Второму отделению Французского института, занимавшемуся литературой, соответствовало Второе отделение Императорской академии, преобразованное из Академии Российской в 1836 году по распоряжению С. С. Уварова (в честь которого, напомним, была учреждена награда). Во Франции в начале XIX века именно Второе отделение зачастую должно было выдавать призы за литературную деятельность. В качестве примера можно привести конкурс премий за лучшую таблицу, отражавшую достижения французских писателей предыдущего, XVIII столетия301. Конкурс, впрочем, окончился принципиальным спором среди академиков, неспособных выработать общее мнение относительно оценки авторов-просветителей. В этом случае параллели с российским учреждением просто не могут быть случайными: академики должны были выдать 1500 франков награды и золотую медаль автору лучшего сочинения; в России награда составляла 1500 рублей, а золотая медаль вручалась автору лучшего экспертного отзыва302.
Впрочем, аналогий с французскими премиями в случае российской награды недостаточно – для понимания некоторых механизмов, связанных с функционированием Уваровской премии, необходимо сопоставление также с литературными конкурсами в Пруссии и Австрии. Современники, вообще несклонные воспринимать Уваровскую премию в широком контексте, обратили внимание именно на параллели с немецкими наградами. Е. Ф. Розен, дважды не получивший награды и недовольный премией драматург, ставил академикам в пример конкурс трагедий в Мюнхене, проводившийся по случаю открытия местного театра. Ссылаясь на «Аугсбургскую общую газету», Розен особенно акцентировал исключительное внимание, проявленное немецким жюри к пьесам. На конкурс поступило 102 трагедии, по прочтении которых отложили 19 пьес, отличавшихся «прекрасными стихами и живописностью действия», из них девять оказались «достойными тщательного исследования и изучения». Далее специальная комиссия внимательно рассмотрела эти произведения. Розена, судя по всему, особенно раздражало отсутствие публичности: русская комиссия, в отличие от немецкой, отзывов не печатала. В то же время драматургу, видимо, хотелось увидеть в печати похвальный разбор своей пьесы:
О каждой из тех девяти пьес комиссия отдает образцовый отчет, кратко и ясно означая идею, содержание, архитектуру, драматический ход, отличительные свойства и наконец то, чего недостает; но этот недостаток, вызнанный тончайшим чувством критическим, почти исчезает перед классическими, ярко выставленными достоинствами, так, что каждый из этих девяти конкурентов мог принять такую оценку за лестный похвальный отзыв303.
Интересным образом русский критик не упомянул еще одну существенную особенность конкурса в Мюнхене – значимую роль в этой процедуре государства. Мюнхенский театр, о котором шла речь в статье, – это, вероятно, Резиденцтеатр, придворный театр, существовавший с XVIII века и вновь открытый в 1858 году по повелению короля Баварии Максимилиана Второго.
В описании Розена, однако, немецкое награждение выглядит как триумф автономной литературы, не зависящей ни от какой правительственной власти и связанной с виртуозной работой рационально мыслящих и критически настроенных представителей независимого общества – именно с тем, что Хабермас описывал как «буржуазную публичную сферу». Впрочем, некоторая доля правды в словах Розена была. Награждение в Мюнхене не входило в число регулярных и значимых событий в литературной жизни немецких стран. Оно относилось к очень распространенному в немецких государствах типу специальных конкурсов для драматургов, которые могли проводиться при театрах и без прямой государственной инициативы или поддержки304. Эти конкурсы, однако, были быстро заменены более централизованной и как раз прямо правительственной наградой.
Вообще современный справочник указывает лишь две немецкие литературные премии, учрежденные до Уваровской, причем обе они едва ли могли хоть сколько-нибудь сильно повлиять на награду Уварова. Первая из них – это Поэтическая премия города Гальберштадт (Halberstadt), основанная по завещанию писателя Йохана Вильгельма Людвига Глайма (Gleim) в 1803 году и ежегодно вручавшаяся городским магистратом поэту, приславшему лучшие песни на местный праздник. Денежный эквивалент составлял два фридрихсдора, то есть 33 марки. Вторая немецкая награда – Верденская премия, учрежденная в 1844 году в честь тысячелетия немецкой истории королем Фридрихом-Вильгельмом IV. Она контролировалась министром науки, воспитания и образования, который также определял состав комиссии, включая членов академии наук и профессоров университета. Премия вручалась каждые пять лет за лучшую работу по немецкой истории и в денежном отношении составляла 1000 талеров золотом305.
Серьезный отсчет литературным наградам в немецких странах принято вести с 1859 года, с момента появления в Пруссии премии Шиллера, с которой и целесообразно типологически сопоставлять Уваровские награды306. В отличие от подавляющего большинства ранних европейских премий и в полном соответствии с правилами Уваровской награды, премия Шиллера вручалась исключительно за драматические произведения. Награды распределяла Берлинская академия наук, очень престижное ученое заведение. В целом правила конкурса были до некоторой степени близки к французским истокам, однако имелись и очень существенные отличия. Во-первых, единственным учредителем награды был король Пруссии. Во-вторых, никакой общественной церемонии награждения не предполагалось – публичные формы в этом действии не приветствовались. В-третьих, она не предполагала поддержку частной инициативы – оценку произведений только тех драматургов, которые сами подавали свои сочинения на конкурс. Напротив, премия могла быть вручена любому немецкому драматургу, чьи произведения увидели свет. Награда вручалась каждые три года, и предполагалось, что занятые оценкой академики внимательно ознакомятся с каждым немецким драматическим произведением.
Создавая премию Шиллера, прусское государство претендовало на тотальный контроль над всей немецкой драматургией и монопольное право оценки ее произведений, а вместе с тем и на власть над всей национальной литературой. Судя по всему, премия Шиллера была создана в пику писательскому Обществу Шиллера, появившемуся незадолго до нее и отличавшемуся до некоторой степени оппозиционными наклонностями. Неудивительно, что многие немецкие литераторы, такие как К. Гуцков, очень резко выступали против нового учреждения, а ближе к концу XIX века в противовес премии Шиллера была создана частная Народная премия Шиллера. Естественно, в условиях Пруссии учреждение, подобное премии Шиллера, не могло не восприниматься как попытка правительства монополизировать немецкий национальный театр и крепко связать его именно с той версией Германии, которую предлагало прусское государство. Критику вызывало среди прочего и отсутствие в числе членов немецкой комиссии представителей литературного сообщества: журналисты, осуждавшие премию Шиллера в момент ее возникновения, могли идентифицировать как критика только одного из вручавших ее экспертов – Г.-Г. Гервинуса. Среди членов комиссии были известные деятели немецкой науки и культуры, такие как Леопольд Ранке, однако они едва ли могли претендовать на собственно литературное значение.
Именно как одновременно специфически немецкую и специфически прусскую восприняли премию Шиллера в Австрии, где вскоре начали возникать собственные награды, предназначенные преимущественно для австрийских драматургов и призванные подчеркнуть суверенность австрийской национальности и культуры307. При этом Венская академия наук не всегда могла справиться с выбором лучшего драматурга и предпочитала вообще никого не награждать. Серьезную поддержку в этом отношении оказывали приглашенные в комиссию представители театров, значительно облегчавшие работу прочих членов. Впрочем, влияния, значения и длительности премии Шиллера австрийские награды не достигли.
Итак, положение Уваровской награды оказывается одновременно и тесно связанным с ситуацией в Западной Европе, и специфичным. Во Франции XVIII века премии были мощным инструментом, позволившим публичной сфере сформироваться в рамках институтов централизованной монархии и даже прямо повлиять на деятельность этой монархии. В Германии, напротив, премии были прямо ориентированы на государственную политику, направленную на строительство национального немецкого государства, и в то же время против растущего влияния публичной сферы. Уваровская награда, с одной стороны, распределялась, как и во Франции веком ранее, посредством правительственного учреждения, которое взаимодействовало преимущественно с частными лицами, финансировавшими его деятельность и формировавшими экспертное сообщество. Премия требовала для своего существования одновременно свободной инициативы драматургов и добровольного участия многочисленных оценивавших пьесы представителей литературного и научного сообщества. С другой же стороны, Уваровские награды были названы в честь государственного идеолога и министра, распределялись одной из наименее открытых научных организаций в России своего времени и вызывали осуждение прессы именно в связи с недостаточной открытостью. Ориентация на строительство нации тоже была не чужда Уваровской премии: «Положение…» о премии прямо требовало, например, чтобы содержание участвующих в конкурсе пьес «было заимствовано из отечественной истории, из жизни наших предков или из современного русского быта»308. В сочетании с названием награды это не могло не восприниматься как прямое указание на идею государства как одного из строителей нации, одним из наиболее значительных сторонников которой был С. С. Уваров. Публичная сфера и государство оказались в этом институте сложным образом соединены.
Чтобы понять, каким образом стало возможно такое сочетание разных моделей, необходимо обратиться уже к российскому контексту премий. В России западноевропейские принципы организации награждения стали хорошо известны благодаря Демидовским премиям, которые вручались с 1832 по 1864 год и также явно ориентировались на французский образец. Эти премии хотя и предшествовали Уваровским, однако не вручались за литературные достижения – их получали исключительно ученые, зато в самых разных областях. Краткое сопоставление Уваровских наград с Демидовскими позволит показать, как методы вручения премий, возникшие во Франции XVII века, прилагались к российским условиям.
Демидовские награды были в целом менее похожи на французский образец, чем Уваровские: например, полная премия составляла громадную сумму в 5000 рублей309 (П. Н. Демидов, учредитель этой награды, ежегодно вносил 20 000 рублей310 – очевидно, младший Уваров в этом отношении не мог сравниться с одним из богатейших российских предпринимателей). Эта сумма была, видимо, призвана соответствовать особому значению награды, которая рассматривалась как действительно высшая оценка научных достижений. Демидовская награда могла вручаться даже тем авторам, которые сами не подавали своих произведений на конкурс, – предполагалось, что ученые оценят все научные сочинения, выходившие в России. Академия могла не только награждать ученых, но и вручать медали рецензентам – практика, перенятая Уваровской премией. Еще один организационный прием, заимствованный новой организацией у Демидовской премии, – обязательное участие непременного секретаря Академии наук в работе распределявшей награды комиссии, обычно в качестве председателя311.
Современники могли воспринимать Уваровскую награду в области истории и Демидовскую премию как в целом аналогичные и скорее конкурирующие в пределах одного поля. Даже в «Положении», принятом в 1857 году и определившем порядок распределения Уваровских премий, пришлось специально подчеркнуть, что новая награда не дублирует уже существующую:
Награды графа Уварова не состоят ни в какой связи с Демидовскими премиями. Сочинения, увенчанные сими последними премиями, могут быть представляемы на соискание Уваровских наград, если подходят под условия настоящего Положения. Равномерно не лишаются права представления своих трудов те авторы, которые не получили Демидовских премий312.
С самого начала своего существования Уваровская награда воспринималась именно на фоне Демидовских премий и казалась современникам намного менее успешной. Так, И. И. Давыдов в годовом отчете по Отделению русского языка и словесности за 1857 год, во главе которого он стоял, утверждал, что литературная премия в принципе не способна быть настолько успешной именно в силу меньшей, с его точки зрения, публичной значимости литературы по сравнению с наукой:
Значение такой делиберативной власти в конкретном политическом устройстве, как правило, обусловлено и ограничено не только культурой обсуждения ключевых участников, но и другими силами и институтами. Слишком быстрое расширение участия в дискуссиях по реальным решениям, вовлекающее в него людей без достаточного опыта слабой публичности или по вопросам, которые затрагивают жизненно важные интересы более сильных акторов, де-факто разрушает общественное доверие к дискуссии как практически полезному механизму. А это позволяет сильным акторам более успешно ограничивать и без того слабые институты публичности, мешающие консолидации устойчивого порядка. Ключевой вопрос в этой связи – внимание к вектору движения в сторону постепенного расширения и культивации соответствующих навыков, представлений и практик дебатов. Простая констатация несовершенства текущей ситуации и одновременная ставка на максимально широкое использование столь тонкого механизма взаимодействия, безотносительно к его социальным условиям, на деле невольно возвращают нас в исходную точку цикла. В результате в обществе накапливается скепсис и отторжение публичности. Историки могут навести увеличительное стекло на локальную динамику и богатый опыт слабых публик последних двухсот лет. Решение же о том, как лучше культивировать навыки публичной дискуссии, и решение о степени готовности к конкретным институтам сильной публики здесь и сейчас остаются делом чисто политического суждения.
Bepul matn qismi tugad.