Kitobni o'qish: «Литературоведческий журнал №41 / 2017»
1917 – Столетие – 2017
Русская литература – русская революция1
Ю.С. Пивоваров
Аннотация
В статье обсуждается тема соотношения Русской Литературы и Русской Революции. Литература признается одним из главных источников Революции, но и способом преодоления ее суицидальных последствий. Также рассматриваются «истоки и смысл» Революции, ее структура и периодизация. Особое внимание уделяется Февралю 1917 г. и его главным действующим лицам.
Ключевые слова: Русская Революция, Русская Литература, «лишние люди», имперсонализм, русский Гамлет, уроки Февраля, Литература как важнейшая креацинистская сила русской истории и как сотериология.
Pivovarov Yu.S. Russian Literature – Russian Revolution
Summary. The article examines the correlation of Russian literature and Russian revolution. Literature is recognized as one of the main sources of the revolution and the way to overcome its suicidal consequences. «The origins and significance» of the revolution, its structure and periodization are also studied. Special attention is paid to February 1917 and to its protagonists.
«Святая литература»
(о русской литературе)
Томас Манн
«Зверство»
(о революции и после нее)
Борис Зайцев
I
* * *
Когда Александр Николаевич Николюкин предложил мне написать статью о революции в «Литературоведческий журнал», я начал было отказываться. Мол, не специалист, не мой профиль. Однако, подумав, согласился. Да, не литературовед. Но Русская Литература и Русская Революция находятся в столь родственных отношениях… В каких? – Русская Революция вырвалась из чернильницы Русской Литературы. Или, иными словами, «русское просвещение стало русской революцией». Это в финале «Доктора Живаго» говорит один из главных персонажей романа. Уточню: русское просвещение и русская литература почти синонимы. Как и русская мысль и русская литература (Карамзин, Хомяков, Тютчев, Герцен, Чернышевский, Леонтьев, Достоевский, Толстой, Розанов, Мережковский и т.д.). Русская литература отчасти включает в себя и науку (великий стилист Ключевский, Тынянов, Шкловский и т.д.). То есть это – «наше всё».
Если согласиться с таким подходом, то тогда все очевидно – главное событие отечественной истории – Революция – вышло из недр этой «институции». А она-то сама откуда взялась? – Постараемся объяснить это, опираясь на концепцию «Русской Системы». В середине 90-х годов ее формулировали автор этого текста и А.И. Фурсов. Это была попытка найти адекватный язык для описания русской истории. «Система» состоит из трех элементов. Власть – Моносубъект нашей цивилизации. Популяция – население, лишенное субъектности (не народ, не нация). Лишний человек (понятно – заимствование из беллетристики) – не перемолотые Властью группы людей. До XVIII в. это – казачество, староверы и т.п. После реформ Петра – европеизированное дворянство, к которому в XIX в. подтягиваются разночинцы и представители некоторых других социальных отрядов.
Так вот Русская Литература и явилась главным делом Лишнего человека. Она стала способом выхода из треугольника Русской Системы, из моносубъектного мира. Попутно скажем, Система всегда бытовала в пространственном измерении, а не временнóм. Отсюда постоянные разрывы с прошлым, отсутствие преемственности как в ментальном, так и в вещественном (не устоялся институт наследственной собственности) смыслах. – Русская Литература – это создание виртуального полисубъектного (против моносубъектного) мира. Накопление социального и личностного времени (темпоральность против пространственности). Кстати, поэтому наш роман – роман-путешествие (темпорализация пространства), а не роман воспитания, как в Европе. Интересно и то, что Бальзак и многие другие пишут «роман удачи» (удача – интенция автора и героя), русский роман – «роман неудачи». Ни одного счастливого финала2. Вместе с тем роман создает в России privacy, чего никогда в наличной истории не было.
В контексте нашей темы выделю четыре важнейших качества Русской Литературы: креативность, пророчество, сотериологичность и… социологизм. Поговорим обо всем этом. О. Александр Шмеман, один из выдающихся мыслителей и проповедников прошлого века, духовник А.И. Солженицына, записал в своем «Дневнике» 5 ноября 1979 г.: «Мне вдруг стало ясно, что той России, которой служит, которую от “хулителей” защищает и к которой обращается Солженицын – что России этой нет и никогда не было. Он ее выдумывает, в сущности, именно творит. И творит “по своему образу и подобию”, сопряжением огромного творческого дара и… гордыни. Толстой выдумывал евангелие, Солженицын выдумывает Россию… Жажда пророчества и учительства восторжествовала в нем над “просто” писателем… Сотериологический комплекс русской литературы – Гоголь пишет нравственное руководство “тамбовской губернаторше”, Толстой создает религию. И даже Достоевский свое подлинное “пророчество” начинает путать с поучениями и проповедью»3.
Продолжим мысль о. Александра Шмемана. Вот, скажем, гоголевские типы – Хлестаков, Чичиков, Коробочка, Ноздрев, Манилов, Собакевич и другие – пришли в Русский Дом и поселились в нем навеки с «подачи» Николая Васильевича. До него их не было. То есть были, но не явленно, неощущаемо и незримо. Гоголь сказал: «Живите». И они зажили, задвигались, задышали. Пошли плодиться. И, конечно, мутировать. В редком русском человеке не найдешь одновременно Хлестакова, Манилова и Чичикова.
А ведь еще есть чеховские типы, «русские мальчики» Достоевского; все эти «лишние люди», «кающиеся дворяне», «замоскворецкие и поволжские купцы» и т.д. Наше общество с XIX в., когда возникла современная русская литература, состоит из людей, родившихся в воображении писателей. Обломов, Штольц, Онегин, Печорин, Чацкий, Рудин, Рахметов суть социологические категории, с помощью которых адекватно познается и описывается русская жизнь. Повторю: настоящая социология отечественного общества возможна на основе (и исходя из) этой типологии. Это касается и таких наук, как история, политология, экономика, право, философия. Они не представимы вне той России и тех русских, что созданы от Фонвизина до Зиновьева.
Надо подчеркнуть, что креативность и пророчества Русской Литературы обращены не только в будущее, но и – парадоксальным образом – в прошлое. И тогда это «придуманное» прошлое начинает определять будущее, складывать его по своим «чертежам». Невероятно!.. – Вот пример: Лев Толстой пишет «Войну и мир» и завершает созидание мифа «1812 год». Это один из основополагающих мифов отечественной культуры и истории (как у французов о Жанне). И для них он во много раз существеннее, важнее, чем сама героическая эпоха. Но, и это принципиально, Толстой именно «созидает» (создает). Что, кстати, не всегда вполне понимали даже проницательнейшие, умнейшие наблюдатели. Так, Петр Вяземский (кое-какие факты его биографии использованы в романе) и Константин Леонтьев (в нем жил неистребимый дух соперничества с великим графом) обвинили его в том, что персонажам 1812 г. приписан психический строй людей 60-х годов, современников Льва Николаевича. Будучи замечательно умными людьми, они «почему-то» не догадались, что «Война и мир» не про это…
Примечательно и мнение Ахматовой. По свидетельству Л.К. Чуковской, Анна Андреевна рассуждала следующим образом: «Исторической стилизацией – стилизацией в хорошем смысле слова, в смысле соблюдения признаков времени – он никогда не занимался. Высшее общество в “Войне и мире” изображено современное ему, а не александровское… При Александре… оно было гораздо образованнее, чем потом. Наташа, если бы он написал ее в соответствии с временем, – должна была бы знать пушкинские стихи. Пьер должен был бы привезти в Лысые Горы известие о ссылке Пушкина. И, разумеется, никаких пеленок: женщины Александровского времени занимались чтением, музыкой, светскими беседами на литературные темы и сами детей не нянчили. Это Софья Андреевна погрузилась в пеленки, потому и Наташа»4.
И далее Ахматова делает вывод, «снимающий» раздражение Вяземского и Леонтьева. Она говорит, что Толстой был «полубог» и творил мир по своему образу и подобию («из себя и через себя»). Это – совершенно верно. Но Толстой, разумеется, не случайно не коснулся Пушкина и пушкинского в творимом им мифе. Ведь Александр Сергеевич сам по себе стал мифом – пушкинским; он мог быть только смысловым центром мифа и потому в «1812 год» не укладывался. Там центральное место было уже занято…
* * *
Это – поучительная история. В самом глубоком и широком контексте, который во многом образует тема «Русская Революция как порождение Русской Литературы», нельзя судить Толстого (и Пушкина, Гоголя, Достоевского и т.д.) как литераторов. Он действительно был «полубог», творец новой реальности (условно – мифа). Причем эта реальность, в свою очередь, порождала новые смыслы, новые типы личности («модальные», по терминологии социопсихологов5), новое восприятие жизни. Настоящее толстовство – это не то, что под этим названием вошло в мир. Толстовство есть совокупность, целостность и цельность созданных им мифов (помимо «1812 года» были и другие). И это толстовство является важнейшей движущей силой русской истории. Силой, повторю, смыслообразующей и преобразующей социоисторическую, социо-психическую и личностную «материи».
Иной тип мифотворчества и мифотворца представляет собой Н.М. Карамзин6. Это «пророк», обращенный в прошлое, нередко далекое. Он «предсказывает» то, что было. И его предсказания сбываются. Для всякого русского русская история – карамзинская. Даже если мы не читали Карамзина, даже если мы читали современных исследователей, опровергающих Николая Михайловича. Какое нам до этого дело! Карамзинский миф по поводу России и ее истории столь же конститутивен для русского сознания, как «дураки», «дороги», «зима, Барклай иль русский бог», «татаро-монгольское иго», «Петр», «Минин и Пожарский», «за державу обидно» и т.д. Его ретроспективное пророчество и мифология легли в основу «Русского Дома», в котором, несмотря ни на что мы и поныне обитаем. Его опасения по поводу радикальных преобразований в России XIX в. полностью сбылись в ХХ в.
Ф.М. Достоевский – это мифотворчество по поводу будущего. «Бесами» и «Карамазовыми» он просто «запланировал» русскую революцию. Это – общее место, это признали все. Порою кажется, что персонажи Семнадцатого года были порождением его воображения. Вплоть до физического сходства, до ситуативных повторов… Ну а тема отцеубийства, отцовства вообще, артикулированная Федором Михайловичем и одновременно проходящая через его собственную жизнь. Учеба в Инженерном училище, расположенном в Михайловском замке, где все вопиет (летом даже канавка, ведущая к большой воде, кажется, наполнена кровью; понятно – это живущие в ней йодистые растения; но – символично) об убийстве отца с ведома детей (Павел – Александр, Константин), убийство отца (врача М. Достоевского) будущего писателя (крестьяне-дети против помещика-отца), убийство Карамазовыми – сыновьями Федора Павловича, смерть Верховенского – старшего как (во многом) следствие деяний сына Петруши (опосредованное убийство), убийство Александра II (царя-отца) подданными (детьми), до которого Достоевский не дожил всего несколько дней, – однако воздух последних лет его жизни был пропитан запахом царской (отеческой) крови. И незадолго до кончины двусмысленный разговор с К.П. Победоносцевым: донес ли бы Федор Михайлович, если бы знал о готовящемся покушении на императора (отца). И мучительный ответ: нет.
Вообще эта тема, к сожалению, оказалась невероятно актуальной. Как будто проклятием она легла с нелегкой руки «омского каторжанина» (Ахматова о Достоевском) на русскую историю. Убийство Николая II стало эпилогом в чреде насильственных или странных смертей Романовых. Судите сами: помимо последнего венценосца умерщвлены Петр III, Павел I, Александр II; при не вполне ясных обстоятельствах кончили жизни Петр I, Александр I, Николай I. При этом расстрел в Ипатьевском доме стал кровавым прологом для красных вождей. Троцкий – убит. Убежден, если не в деталях, то по сути А. Авторханов в своей книге «Убийство Сталина» прав. Берия, Маленков, Хрущёв может, «впрямую» и не убивали отца народов, но эффективно помогли ему закончить свои дни. Да ведь и Политбюро (дети), отправив Ильича (отца) под домашний арест в Горки, вычеркнули его из политической жизни. Для Ленина это означало переход в небытие.
* * *
И еще вдогонку о креативности литературы и революции. Толстой выдумал Лёвина, и в марте 1917 г. он стал премьер-министром (министром-председателем) первого состава Временного правительства. Это был князь Георгий Евгеньевич Львов (Рюрикович, как и Лев Николаевич). Великий писатель, несмотря на разницу лет (33 года), хорошо знал великого земца. И дело здесь не в том, что он списал Лёвина со Львова. Это было невозможно именно из-за возрастного несовпадения (да и вообще так не делается). Напротив, нарисовав Константина Лёвина, Толстой «придумал» князя Георгия Евгеньевича. Кстати, в эмиграции Львов «оправдал» творческую фантазию своего литературного отца. Подобно Лёвину (Толстому) опростился, работал сезонным рабочим у зажиточных крестьян Подпарижья, тачал обувь, шил дамские сумочки – с этого и жил. Земского денежного запаса, к счастью, спасенного от большевиков, не трогал (на себя ни копейки), только в помощь нищенствующим эмигрантам. Львов – полностью реализованный Лёвин (иногда мне приходит крамольная мысль: отчего Толстой не создал героя типа Дурново, Столыпина, Крыжановского (не путать этого замечательного деятеля с ленинским дружком), Поливанова и др.?)
Но и второй министр-председатель – Александр Федорович Керенский, потомственный дворянин, присяжный поверенный, депутат Государственной Думы – тоже выдумка литературы7. Здесь многие поработали: Тургенев, Достоевский, Чехов, Блок, Ал.Н. Толстой и др. Он прожил свою жизнь, как Рудин. Стопроцентный «лишний человек». Никому не нужный – ни эмигрантской России, ни советско-постсоветской, ни диссидентам, ни Западу. Во всем и перед всеми виноватый. Старший Верховенский. Рыцарь Прекрасной Дамы, оказавшейся Катькой из «Двенадцати» (шоколад «Миньон» жрала).
Чтобы понять, чем был Февраль, кем был Керенский, обратимся к свидетельствам двух замечательных русских людей – знакомца Александра Федоровича Исаака Бабеля и эмигранта Николая Осипова (умер в 1963 г.). У первого есть акварельный рассказ «Линия и цвет». Великих стилистов пересказывать нельзя… Но попробую хотя бы сюжет. Бабель познакомился с Керенским 20 декабря 1916 г. (по ст. стилю) в санатории Оллила (Финляндия, тогда особая часть Империи). Они гуляли в лесу, и вдруг писатель понял, что Керенский близорук и ничего толком не видит. Посоветовал ему купить очки. На что будущий премьер возразил: зачем? я вижу цвета, мне не нужны линии.
«А Александра Федоровича я увидел через полгода, в июне семнадцатого, когда он был верховным главнокомандующим и хозяином наших судеб.
В тот день Троицкий мост был разведен. Путиловские рабочие шли на Арсенал. Трамвайные вагоны лежали на улицах плашмя, как издохшие лошади.
Митинг был назначен в Народном доме. Александр Федорович произнес речь о России – матери и жене. Толпа удушила его овчинами своих страстей. Что увидел в ощетинившихся овчинах он – единственный зритель без бинокля? Не знаю… Но вслед за ним на трибуну взошел Троцкий, скривил губы и сказал голосом, не оставляющим никакой надежды:
– Товарищи и братья…»8
Помните «Бесы»? Это репортаж из последовавшей истории.
А вот Николай Осипов, младший современник Керенского и Революции. Но это все о нем, «лишнем человеке», «Рудине». «Революция, отнюдь не социалистическая по своим намерениям, оказалась в распоряжении социалистов. Они творили чужое дело, отчего сами не были в восторге. Были они люди благонамеренные, и если судить по их намерениям, то их право если не на золотую, то на серебряную медаль неоспоримо. Их принципы были прямолинейно демократическими; они были платоническими любовниками демократии безвоздушного пространства (выделено мною. – Ю. П.). Руки, поднявшие грандиозное дело, были слабы и неумелы»9.
Точнее не скажешь. А к Александру Федоровичу еще вернемся…
* * *
В начале этого текста мы уже говорили: Русская Литература создала альтернативную (наличной) «Вселенную». Там было так, как мечталось, там был мир, к которому стремились. Я называю это виртуальной цивилизацией Лишнего Человека (по терминологии Русской Системы). Роль Церкви была отдана Литературе. Огромным влиянием пользовались «светские старцы» (Карамзин, Гоголь, Достоевский, Толстой; отчасти это продолжилось в советское время – Горький, Солженицын), которые учили жить и власть, и общество. Существовали и цари – «властители дум» (Герцен, Чернышевский), парламенты – «толстые журналы», «государственное тело» – университеты, салоны.
Главным субъектом этого мира являлся классический лишний человек. Литература создала его во многих вариантах. Во второй половине XIX в. они шагнули в революцию, которая тогда уже разворачивалась в стране (объясним это утверждение позже). То есть из субъекта альтернативного универсума они стали субъектом Русской Революции. (Когда уже все произойдет и наступит эпоха «зверства», Б. Пастернак подытожит в «Высокой болезни» (1923): «А сзади, в зареве легенд, / Дурак, герой, интеллигент / В окне декретов и реклам / Горел во славу темной силы, / Что потихоньку по углам / Его с усмешкой поносила / За подвиг, если не за то, / Что дважды два не сразу сто, / А сзади, в зареве легенд / Идеалист-интеллигент / Печатал и писал плакаты / Про радость своего заката».)
Кстати, откуда взялся этот Лишний? Литературной «Вселенной» был необходим образ, вокруг которого она могла бы построиться. Так возник Лишний человек. Еще раз: в нескольких вариантах («модальные личности»). Среди них были очень сильные претенденты, но по разным причинам конкурса не прошли (скажем, Обломову не хватало социально-исторического динамизма, а эпоха уже требовала этого; Печорин оказался слишком аристократически-асоциальным и т.д.). Пожалуй, наиболее вероятным победителем мог стать образ русского Христа (эту задачу ставил Достоевский), но реальная, наличная история взорвала эту великую надежду Русской Литературы. – Генетически связанный с нею образ революционера (связанный и по негативу, как отрицание, и, как – на первый взгляд, неожиданно – продолжение, и как – что уж совсем трудно представить – продолжение, «запрограммированное» самим образом русского Христа10) тоже провалился. Русская Революция показала всю утопически-мифологическую природу этого «идеального типа» (М. Вебер). Впрочем, и русский Христос был – по-своему – не менее измышленным и «придуманным».
Революция и несколько десятилетий после нее стали расплатой за эти «мечтания» и эту безответственность. Но – одновременно – как снятие (гегелевское «die Aufhebung») и преодоление породили новый русский тип, новую русскую модальную личность. Это – русский Гамлет. Образ не утопически-мифологизированный, а глубоко метафизический, действенный (Юрий Живаго11, Григорий Мелихов, Глеб Нержин и т.д.). Когда-то Герцен заметил, что Пушкин – это ответ России Петру. Можно сказать, что русский Гамлет – это ответ Ленину. Ибо Ленин, как многие, даже в эмиграции, считали, был выдвинут историей в наследники Русской Литературы. В этом отношении русский Гамлет не только шаг вперед по сравнению с русским Христом и русским революционером, но и преодоление Ленина, объявление его «самозванцем», не имеющим законных прав на наследство.
* * *
Здесь впору вспомнить о сотериологическом «качестве» Русской Литературы. Отец Александр Шмеман полагал, что в этом «измерении» достижения поэзии больше, чем прозы. Возможно. Вообще-то сотериология означает спасение. Поэзия спасла (в религиозном, социальном, эстетическом смыслах) Россию. Современное русское богословие – поэзия. Как икона в допетровские времена. Богословие – это прославление Бога, Богочеловека. Это слово о Боге и Богочеловеке. Это – следование за Христом, это то, что в протестантизме называют die Nachfolge.
Русская поэзия сохранила и преумножила Богочеловеческое в русских душах. «Смертью смерть поправ». Она не убоялась умирать за «други своя» и свою бессмертную душу и превзошла коммунистическое «ничто», а значит, и Русскую Революцию. – Кто читал русскую поэзию ХХ в., кто воспитан ею, кто не выучивая наизусть, говорит ее языком (духом), тот – спасен. Тому не страшен никакой коммунизм, фашизм и т.п. Русская поэзия ХХ в. – опора для всех, кто выбирает добро, нормальность, любовь, что и есть спасение, доступное нам.
Кстати, и в формальном отношении поэзия ХХ в. взяла на себя функцию спасения. Нередко стихи заменяли молитву (запрещенную; да и многие уже не знали их). От фронтовиков не раз слышал, что «Жди меня» и «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины» К. Симонова читались, шептались по-молитвенному. Того же рода признания от интеллигентов 60–70-х годов: «Господи, мой Боже, зеленоглазый мой» Б. Окуджавы – молитва поколения, лишенного нормального религиозного опыта. Примеры можно множить. – А вот в XIX в. русская поэзия в основном пародировала молитву. С детства помню лермонтовское: «Царю небесный, спаси меня от куртки тесной, как от огня, от маршировки меня избавь, в парадировки меня не ставь…» Хотя, конечно, были и исключения. Одно из них Иван Саввич Никитин. Но читали ли его?..
Скажем и о сотериологическом содержании прозы пореволюционного времени. Здесь не поддающуюся оценке роль сыграл «Доктор Живаго» (может быть, «Спекторский» эстетически сильнее и новее, но в историческом смысле менее животворен). Вообще-то, как теперь это совершенно ясно, Пастернак писал его всю жизнь, начиная еще с поэтических и прозаических опытов десятых годов (конечно, не будь Революции, мы ничего бы этого не имели). Писать-то писал, написать смог лишь после Отечественной войны, которая открыла возможности для русской самоэмансипации12. Ведь и у него, как у всех наших главных выразителей, всё по Пушкину – «и неподкупный голос мой / был эхом русского народа». Русские вновь обрели голос, когда затравленные и травящие друг друга массы стали возвращаться в состояние «народ», когда запуганный и пугающий всё и вся обыватель («проваренный в чистках предатель» – Мандельштам) стал возвращаться в состояние «человек». Что это такое, объяснил сам Борис Леонидович: «Жить и сгорать у всех в обычае, / Но жизнь тогда лишь обессмертишь, / Когда ей к свету и величию / Своею жертвой путь прочертишь». – Своею, а не классового врага, не «низшей» расы, не политического оппонента. И голос Пастернака стал эхом этого нового русского народа.
Главное в «Докторе…» не литература (она, как всегда у этого человека, гениальна и непревзойденна; интонации и ритм прозы и стихов единственные в мировом искусстве; и чего уж вообще никогда ни у кого не было (кроме Пушкина) – атмосфера, и материальная, и духовная одновременно, – подобно кванту, и «материя», и «волна», – которая будто заключена в тексте, окутывает его, располагается между слов, букв, на полях, которая, как паузы у актеров, – важнейшее из того, что они могут сказать (внешне, слухово – не сказать); и эта атмосфера в процессе чтения вырывается из текста, межтекстья белых островков и побережий страниц и заполняет то пространство, в котором ты существуешь), но – христианство. И вот в каком смысле.
Все мы знаем зацитированные слова Г.В. Федотова: «Капитанская дочка» самое христианское произведение русской литературы. Верно. Именно это пушкинское, а не мучительные попытки Федора Михайловича «явить миру образ русского Христа», не моральные искания зрело-позднего Толстого, не славянофильская утопия «Святой Руси». Конечно, все это вместе «работало» в России XIX в., отчасти даже в ХХ в. – в несчастной Эсэсэсэрии. Но необходимо было нечто иное и новое, сказанное современным (во всех отношениях) голосом. В этом смысле «Доктор…» подобен «Капитанской дочке», христианство которой не в (гениальном) выдумывании князя Льва Николаевича Мышкина, не в (гениальных) сценах «Братьев…» и «Бесов», не в (гениальной) диалектике духовного восхождения «Преступления…», не в толстовском «Возмездие аз воздам» и Нехлюдове «Воскресения» (может быть, в обоих случаях лучшей мировой прозе), а в естественной, простой, свободной атмосфере, при всем ужасе и безобразии описываемого. «Капитанская дочка» и «Доктор Живаго» и вправду «евангельские» тексты. И потому могучие (помните, когда Ахматова узнала о романе: «могучая евангельская старость / и тот горчайший Гефсиманский вздох»). Атмосфера «Капитанской дочки» позволила русскому человеку (к сожалению, только из культурно-привилегированной среды) в XIX столетии строить приемлемое общество, минимизировать рабство, варварство, насилие, творить. Все это унаследовал «Доктор…» в совершенно новых формах и тонах. Это стало преодолением лжи Русской Революции и ответом России граждан на поражение Деникина, Колчака, Врангеля и др. в Гражданской войне.
Но, конечно, не один «Доктор…». Платонов, Булгаков, Зощенко, проза Мандельштама и Цветаевой, Гроссман, Солженицын, Шаламов и многие другие (когда начинаешь перечислять, дух от счастья захватывает).
* * *
Теперь изменим русло нашего разговора. Причем, как мне кажется, в сторону несколько неожиданную. Однако без этого понимание темы «Русская Литература – Русская Революция» будет далеко не полным. Речь пойдет о том, как и почему, создав тип «лишнего человека», модальной личности альтернативной «Вселенной», литература сразу же взялась за его уничтожение и достигла успеха. – Кстати, этот успех был юридически оформлен в первой советской Конституции (июль 1918 г.). Лишние люди образовали в ней категорию «лишенцы». Впервые в юридической истории появилась социальная группа, которой был присвоен каталог запретов. То есть ее наделили не объемом определенных прав, но – бесправья («нельзя», «запрещается», «не разрешается» и т.д.).
Итак, образ «лишнего человека», скажем в который раз, – центральный в диспозиции культуры «золотого века» нашей истории – XIX (говоря языком Карла Ясперса, русское «осевое время»). И как только «лишний» явился на свет, Литература принялась изживать его. Подобно Тарасу Бульбе, убивающему своего сына Андрия («я тебя породил, я тебя и убью»; а ведь этот гарный хлопец – Андрий, не Гоголь – был тоже «лишний человек»). Контрнаступление начал «проклятый хохол» (Розанов о Гоголе: «Ты победил, проклятый хохол» – так Василий Васильевич приветствовал Великий Октябрь). На Чацкого, Онегина, Печорина он обрушил «мертвые души», свинские рожи. Ими, этими «мертвяками», покрылась вся Русь. Как снегом засыпало. А затем явился умелец покруче – Лев Толстой. Заставив весь мир «плакать» над образами своих «лишних» (Андрей – тоже Андрий, Пьер, Анна Каренина, Лёвин, Нехлюдов и др.), утопил их затем в народности (да-да, той самой, уваровской; хотя впервые это слово произнес князь П.А. Вяземский).
У Чехова же от «лишних людей» остались болезнь, серость, безысходность. «Чеховский интеллигент» – это ведь то, чего боялся Константин Леонтьев. Это – «средний европеец, как идеал и орудие всемирного разрушения». Это – «вторичное смесительное упрощение» или «упростительное смешение». Это – унылое и беспросветное существование…
Но эпоха подлинного имперсонализма настанет после 1917 г. Маяковский: «Единица! Кому она нужна?! Голос единицы / Тоньше писка / …Единица – вздор / Единица – ноль» и т.д. Единичность, индивидуальное отрицается во имя «Мы» – не «Я», но «МЫ». Схожее мы обнаруживаем у Замятина – «ВСЕ» и «Я» – это единое «МЫ», «МЫ» от Бога, а «Я» от диавола (другое дело, что Евгений Иванович сам так не думал, он «отражал» новую реальность). Ну и, конечно, Платонов («Котлован», «Чевенгур» и пр.). О нем точно сказал Бродский: «Платонов не был индивидуалистом, ровно наоборот: его сознание детерминировано массовостью и абсолютно имперсональным характером происходящего». Мир Платонова – это «неодушевленная масса», без истории и времени, «фиктивный мир», «бытие в тупике» (а соединив Бродского с Дмитрием Галковским, одним из лучших отечественных писателей нашего времени, получим – «бытие в бесконечном тупике»; не правда ли хорошая метафора для победившего в ходе Революции и строительства тоталитарной диктатуры имперсонализма?).
Все это было характерно и для многих других больших литераторов той эпохи: Блока («Скифы», «Двенадцать»), поздних Мандельштама и Цветаевой (имперсонализм Блока, скорее, мировоззренческий, а у этих двоих – выражавшийся в новой поэтике), Хлебникова, раннего Заболоцкого. То, что процесс самоликвидации человека в первые четыре десятилетия ХХ в. зашел в литературе за все мыслимые пределы, доказывает поведение Пастернака (это не отменяет того, что мы о нем говорили). Он, с горечью и любовью (при этом немного сверху вниз) укорявший Маяковского за предательство поэзии, за то, что тот опустился до «трагедий ВСНХ» (т.е. упрекал за отречение от человека, личности в пользу обезличенности, «массовидности» – одно из словечек Ленина), он, навзрыд рыдавший над телом друга и вроде бы понимавший гибельность такого пути, уже через год весело скажет: «Весь я рад сойти на нет / в революционной воле». Слава Богу, с ним этого не произошло. Но и ему не удалось избежать тенденции расчеловечения (правда, в том же 31-м дописан «Спекторский»…).
* * *
В чем же здесь дело? Что происходило с лучшими русскими людьми? – За помощью и объяснениями обратимся к Семену Людвиговичу Франку (1877–1950), который все более и более выбирается из-за спин Бердяева, С. Булгакова и др. А его лицо все более и более становится лицом русской философии. Впрочем, еще много десятилетий назад крупнейший историк отечественной мысли и сам перворядный мыслитель В.В. Зеньковский назвал его «самым выдающимся русским философом вообще»13, а его «систему… самым значительным и глубоким, что мы находим в развитии русской философии»14, «высшей точкой развития русской философии вообще»15.
Около 1925 г. (в эмиграции) Франк пишет две принципиально важные (и для нашей темы тоже) работы – «Сущность и ведущие мотивы русской философии» и «Русское мировоззрение». Пишет по-немецки (это не ново: Чаадаев и В.С. Соловьев по-французски). И для немцев. С целью объяснить и объясниться. И с надеждой на понимание. Которое тогда русские люди на Западе нередко находили. К примеру, у высокоценимого Семеном Людвиговичем Макса Шелера.