Kitobni o'qish: «Другой в литературе и культуре. Том I»

Mualliflar jamoasi
Shrift:

© Авторы, 2019

© С. Ю. Артёмова, А. Г. Степанов, составление, 2019

© ООО «Новое литературное обозрение», 2019

* * *

От редакторов

Идея сборника возникла после конференции «Другой в литературе и культуре», которая проходила в середине марта 2013 года в Твери. Для нас (хочется думать, что и для наших коллег) это событие памятно не только интенсивностью профессионального общения, но и тем, что в нем участвовали замечательные филологи, наши старшие товарищи, которых уже нет с нами: Н. И. Ищук-Фадеева, И. В. Фоменко, С. Ю. Преображенский. Каждый из них был мастером выступления и бесценным участником дискуссии, умевшим отделять проблему от того, кто ее излагает.

В сборник вошли не все прозвучавшие доклады, впоследствии переработанные в статьи. На этапе редактирования к ним добавились новые, написанные авторами, которых мы пригласили, чтобы расширить тематические, дисциплинарные и методологические рамки исследования.

Почему Другой и что значит Другой?

Вспоминается реплика Базарова на нежелание Павла Петровича понимать своего оппонента: «Человек все в состоянии понять – и как трепещет эфир, и что на солнце происходит; а как другой человек может иначе сморкаться, чем он сам сморкается, этого он понять не в состоянии».

Современная культурная ситуация свидетельствует о том же. Причина большинства конфликтов – от семейных до политических – заключается в неумении услышать Другого, воспринять чужую точку зрения. Не удивительно, что Другой сегодня – одна из ключевых фигур в гуманитаристике. В ее интердисциплинарном поле оказываются философия, психология, социология, культурная антропология, филология и другие науки, с позиций которых выступают авторы статей.

Под Другим в сборнике понимаются иные расы, этносы, религии, культуры, языки, мифологические образы – всё, что составляет предмет изучения имагологии, а также общественные практики и социальные группы – политические и национальные идеологии, профессиональные и этнокультурные сообщества, и, наконец, психоаналитические образы, соответствующие, в частности, лакановской «стадии зеркала», когда субъект идентифицирует себя с Другим.

Вместе с тем для этического измерения культуры важным был и остается Другой как другой человек, с которым мы вступаем во взаимодействие или по отношению к которому совершаем тот или иной поступок.

Предлагаемый сборник – дань памяти тем, кто научил нас, глядя внутрь себя, смотреть в глаза Другому или глазами Другого.

Я и Другой: смысл и ценность

О ценности другого в философии поступка М. М. Бахтина через призму современных дискуссий о другом

Е. В. Демидова

Для современной гуманитарной мысли фигура Другого со всем комплексом идей, которые связаны с этим понятием, стала одной из центральных. Более того, ее можно считать маркером современной философской мысли. Трудно найти социально-гуманитарную область, в которой не выявлялся и не обсуждался бы комплекс проблем, порожденный этим понятием. Этика, культурная антропология, социология, психология, филология, лингвистика и другие дисциплины находят здесь свое проблемное поле. Фигура Другого настолько широко и глубоко проникла в гуманитарную мысль, что некоторые исследователи склонны рассматривать ее как ярлык, обозначающий все что угодно1.

Под Другим в разное время и в разных областях понимались представители иных рас, наций, женщины, идеи, нормы и ценности, культуры и т. д. Сегодня в качестве Другого выступают даже животные. Для этики всегда важным был Другой как другой человек, с которым мы вступаем во взаимодействие или по отношению к которому совершаем нравственный или безнравственный поступок. В этом контексте интерес представляют философские идеи М. М. Бахтина, который первым в отечественной культуре тематизировал Другого.

Бахтин осмысляет роль Другого в формировании самосознания Я, его представления о себе самом и мире вокруг, о роли и месте Другого в поступке со стороны Я. Ученый показывает связь между эстетическим восприятием и конструированием, достраиванием, завершением Другого с принятием ответственности за свой поступок, обусловленной эстетической деятельностью Я. Более того, Бахтин указывает на ценностное неравенство, присутствующее в паре Я-Другой и играющее на стороне Другого. Иными словами, если Другой обладает абсолютной ценностью, то Я всегда занимает более низкое место в этой ценностной иерархии.

Настоящая статья – попытка критического анализа и творческого синтеза основных идей Бахтина о Другом и его ценности, задающих архитектонику любого взаимодействия. Нас будут интересовать в первую очередь нравственное взаимодействие, роль, место и ценность Другого в нем. Предполагается также рассмотреть некоторые современные дискуссии о Другом и взглянуть через них на идеи Бахтина.

* * *

Несмотря на кажущуюся тривиальность проблемы Другого в современном гуманитарном дискурсе, этот вопрос касается многих жизненно важных тем. Главной причиной, заставляющей обращаться к Другому в этической сфере, на мой взгляд, является поиск новых этических универсалий взамен ушедших. Если раньше они опирались на Божественный закон или некие метафизические принципы, то сегодня вопрос об основании этих универсалий встает с новой силой. На чем могут базироваться нравственные нормы и требования? Возможно ли их существование в современном мире?

Один из ответов заключается в принятии коммуникативной парадигмы в социальных и гуманитарных науках. Суть ее в том, что нормы и ценности рождаются в процессе коммуникации между индивидами или социальными группами. Значимой фигурой становится собеседник – Другой. Это хорошо понимал У. Эко, ответив кардиналу К. М. Мартини в ходе небольшой дискуссии: «На чем основывает уверенность и императивность своего морального действования тот, кто не намерен для обоснования абсолюта этики опираться ни на метафизические принципы, ни на трансцендентальные ценности вообще, ни даже на категорические императивы, имеющие универсальный характер?»2 На этот вопрос Эко отвечает в эссе «Когда на сцену приходит Другой». Он выдвигает новое основание для этического действия – наличие Другого, взгляд и присутствие которого формирует нас: «Мы не способны осознать, кто мы такие, без взгляда и ответа Других»3. Эко делает упор на телесности Другого как основе его безусловного уважения. На вопрос о достаточности представления о самоценности личности, позволяющей обрести абсолютную этическую опору, Эко отвечает, что верующие в Бога, имея эту опору, тоже грешат. Это справедливо, но вопрос об абсолютной ценности Другого остается. Для того чтобы Бога заменить человеком – Другим, этот Другой должен обладать безусловной ценностью. Где же искать основания для такого восприятия Другого?

В своем эссе Эко обозначил запрос и очертил одну из сфер дискурса о Другом. Иными словами, Другой сегодня служит онтологическим основанием для возникновения нормы или способа поведения Я. Причем, говоря о норме, мы не имеем в виду ее универсальность как предназначенность для всех4. Нормирование происходит лишь в ситуации общения и взаимодействия между двумя индивидуумами. Это – внутренняя норма. Остается вопрос: является ли норма конвенциональной и, следовательно, произвольной или она содержит некоторый элемент истинности или онтологичности как укорененности в ином?5

В российской этической мысли обсуждается поиск новой универсальности или набор неуниверсальных универсальностей, присущих различным этическим системам и отдельным мыслителям6. Большинство из них опирается на значимость фигуры Другого7. Для З. Баумана, например, мораль – это то, что возникает между Я и Другим как непосредственный отклик на Другого, а этика возникает, когда появляется третий. Это и обусловливает возникновение справедливости и других универсальных норм и требований при превращении коммуникативной ситуации в социальную. Ю. Хабермас рассматривает морального субъекта как коммуникативного, а норму как возникающую в процессе коммуникации и разделяемую всеми участниками данной ситуации. Универсальность максимы заключается в ее общепризнанности. У С. Бенхабиб интерактивный универсализм складывается также из общего понимания справедливости, беспристрастности норм и правил, которые учитывают интересы всех. В этом ряду может быть рассмотрен и М. М. Бахтин, который, на мой взгляд, предлагает свой вариант универсализма – архитектонический, ориентированный на взаимодействие Я и Другого8.

Убедительную классификацию различных подходов к изучению Другого предложил немецкий антрополог К. Вульф, чьи интересы сосредоточены в области современного образования9. Он рассматривает следующие контексты Другого в современной культуре: неизбежность Другого; различия и инаковость; редуцирование и вытеснение; Другой как чужой.

Останавливаясь на неизбежности Другого, Вульф пишет о необходимости Другого для периода становления человека, для его социализации. Начиная с миметического уподобления родителям ребенок узнает о своем существовании, в играх с Другим познает мир, у него формируется самосознание и образ себя. В любом возрасте человек не может быть полностью самодостаточным, независимым и суверенным. Если он не получает признания со стороны других, то становится маргиналом, озлобляется. Еще один аспект заключается в том, что самоидентификация человека невозможна без понимания различия между Я и Другим. Предпосылкой для восприятия Другого является то, что человек и в самом себе не един: он как минимум раздваивается в акте самосознания – я сам как Другой. Бахтин в рассуждениях о Другом много внимания уделяет именно этим аспектам: формирование самоосознания, самовосприятия, раздвоение на героя и автора в себе самом.

Обсуждая различие и инаковость, К. Вульф делает акцент на необходимости поддерживать баланс между локальными культурными различиями и некоторым единством, которое привносится глобализационными процессами. Здесь ставится задача освобождения от установки на истинность своего взгляда на культуру и мир и звучит предостережение от активной ассимиляции иных культур.

В этом контексте ученый выделяет три аспекта отношения к Другому: ценностные суждения о Другом – оценка представителей чужой культуры; происходит ли уподобление Другому и каковы возможности коммуникации с ним? какими знаниями можно обладать о Другом? Здесь основанием для принятия Другого становится понимание человеком своей негомогенности, многоликости Других Я в себе. Растущая неуверенность человека в современном мире обусловлена тем, что никакого единого мира не существует: он представлен различными конструированиями и интерпретациями личных миров. Об этом писал Бахтин, настаивая на том, что множество личных миров создают событие, а общий, единый взгляд можно получить, лишь абстрагируясь и переместившись в область теоретического знания. Необходимо также понимать неоднозначность проектирования своих действий по отношению к Другому и его ответных реакций и действий. Мы можем предсказывать ответные реакции только как некоторый набор возможностей. Здесь Вульф осуществляет культурологический подход к Другому как представителю иной культуры, в то время как Бахтин рассматривает эти проблемы на межличностном уровне. Другой человек для него уже есть Другой, познать которого можно только через коммуникацию.

Чтобы понимать Другого, вначале нужно разобраться со своим собственным Я, увидеть его многосоставность и интегрировать ее. Только тогда человек может узнать Другого. Если Вульф имеет в виду множественность субличностей, составляющих личность, то Бахтин рассматривает проблему становления единства личности с иной стороны: личность должна интегрировать свои принципы и представления со своими поступками. Проблемой для индивида остается необходимость выдерживать различие между Я и Другим, так как при стирании различий Я не сможет осознать свою индивидуальность.

При обсуждении редукции и вытеснения Вульф рассматривает присущие современной культуре ключевые стратегии трансформации Другого: эгоцентризм, логоцентризм, этноцентризм. Взаимодействуя, они усиливают друг друга. «Их целью является ассимиляция Чужого в свое собственное и связанное с этим его устранение»10.

Культурная антропология понимается как наука о Чужом. Она рассматривает вопросы изучения и понимания Другого с помощью включенного наблюдения, письменной формы представления Другого. Новое в дискуссиях о Другом – изучение мировоззрений и систем ценностей и смыслов Другого, интерпретация его символических систем. Голосу Другого должно быть предоставлено больше места. Понимание Другого затруднено процессами интерпретации и включения самого исследователя. С помощью собственной речи Другой должен установить свою субъективность и репрезентацию. «Мимезис Чужого содержит приближение и дистанцию, пребывание в нерешительности промежуточного, танец на границе между собственным и чужим»11, между ксенофобией и ксенофилией. Главным достижением в дискуссиях о Чужом стало признание того, что Чужое не может быть понято абсолютно и что для взаимообогащающего общения с ним этого не требуется.

Но наряду с утверждением нового статуса Другого в современной культурной ситуации и гуманитарной мысли раздаются голоса, пытающиеся сбросить Другого с пьедестала. «Существует ли Другой?» – задался вопросом А. Бадью, озаглавив так вторую главу своей книги12. Бадью рассматривает современное положение этики Другого, понимаемой по преимуществу как этики различия, укореняя ее в произведениях Э. Левинаса. Главное, что ускользает от сторонников этики различия, – связь этики Левинаса с его теологией. Более того, его этика имеет обоснование только в связи с онтологической укорененностью Другого в Совсем Другом, то есть в Боге. Нечто подобное предполагает Бахтин, когда обсуждает проблему долженствования. Он считает, что всеобщность морального требования имеет силу только в источнике требования, а именно в Боге, когда речь идет о морали. Без Бога проблема законодателя остается неразрешимой, а всеобщность в морали теряет всякое основание.

Здесь необходимо принять во внимание, что вся европейская философия диалога, частью которой является учение о Другом, восходит к иудаизму. Яркие представители философии диалога – М. Бубер, О. Розеншток-Хюсси, Э. Левинас – не скрывали своей приверженности иудаизму, поэтому корни этики этого образца следует искать в религии13. Вопрос о религиозности Бахтина и роли религии в его работах до конца не прояснен. Но интересно, что ученый во многих ключевых положениях своей теории созвучен вышеназванным мыслителям – например, в утверждении приоритетной ценности Другого. Все ценное, утверждал Бахтин, находится на стороне Другого.

Этика различия, как и доктрина прав человека, по мнению А. Бадью, является маркером некоторой идентичности. Иммигранты должны хотеть интегрироваться в европейскую семью, то есть потерять свою инаковость: «становись таким, как я, и я буду уважать твое отличие»14. Этическая идеология вне своего религиозного обоснования становится доктриной цивилизованного завоевателя.

Можно согласиться с Бадью в том, что никакой толерантности к Другому на Западе нет. Отличающийся должен «представлять парламентскую демократию, придерживаться рыночной экономики, поддерживать свободу мнений, феминизм, экологическое движение…»15 Если он не таков, то подлежит санкциям и исправлению.

То, что мир состоит из множества множественностей, так же очевидно, как и то, что мы живем в мире с очень разными людьми. Признание факта различия ничего нам не дает, считает А. Бадью. Мотив признания Другого не может прояснить ни одну конкретную ситуацию. Признание того, что «„этика“ может опираться на культурный релятивизм… это притязание на то, что основой Закона может быть случайное положение вещей»16.

Бадью предлагает свое решение, и самым трудным, с его точки зрения, является признание Того же. «То же» есть не то, что есть, – простая множественность, а то, что происходит. Это – истина. Она безразлична к различиям: «Всякая истина для всех одна и та же». У французского философа свое понимание истины и этики истин. Приведем основные линии его рассуждения. Мир множественностей – это мир коммуникации, мир мнений, мир преследования своих интересов. Периодически в этом мире возникает разрыв – событие, когда участникам предоставляется возможность построить новый мир в любви, политике, науке и искусстве. Это захватывает человека целиком, наполняет его вдохновением и является источником изобильного нового. То, что формируется и происходит в этом разрыве, есть процесс истины. И добро заключается в верности событию и процессу истины. В этом упорствовании и верности захватившему его событию и истине проявляется бессмертное существо человека. Таким образом, Бадью выходит за рамки коммуникативной парадигмы с ее конвенциональными ценностями и нормами, которую можно представить как «горизонтальную» развертку социальной жизни человечества, и предлагает «вертикальное» измерение. Оно не направлено к Богу, но опирается на субъективное ощущение событийности жизни, наполненной открывающимися и захватывающими человека истинами. Причем Бадью считает, что открывающиеся истины изменяют также рутинные нормы и ценности, которыми живет человек в своей обыденности.

* * *

М. М. Бахтин писал о Другом в этическом ключе преимущественно в эссе «К философии поступка» и в эстетическом – «Авторе и герое в эстетической деятельности». Это – ранние работы, созданные в 1920‐е годы. Иногда их объединяют под названием «Архитектоника ответственности», поскольку они идейно связаны. О Другом Бахтин пишет также в «Проблемах творчества Достоевского»17. В остальных его работах проблема Другого освещается фрагментарно. Далее мы рассмотрим проблемное поле, задаваемое фигурой Другого у Бахтина. Какова роль Другого в моем поступке? Возможно ли его существование в неявных, превращенных формах? Как происходит познание Другого и нужно ли оно для совершения поступка? В чем ценность Другого для Я: достаточно ли только присутствие Другого или необходимо разделять его взгляды, ценности и т. д.?

В 1920‐е годы еще не было необходимости зашифровывать некоторые философские идеи. Потребность в этом возникла гораздо позже, когда Бахтин был вынужден занять нишу филологии, о чем он говорил в поздних интервью, считая себя более философом, чем филологом.

В эссе «К философии поступка» ученый настаивает на необходимости построения новой философии поступка. При этом Другой здесь невидим и неосязаем. Все внимание Бахтин уделяет Я и тому, как происходят осознание Я, его единственности, индивидуальности, принятие полноты ответственности за свое существование и свою активность. Причем имеется в виду активность любого рода: поступок при помощи мысли, слова, действия. Человек призывается к принятию полноты ответственности за свое бытие. Ответственность обусловливается тем, что каждый занимает индивидуальное место в бытии и видит с этого места то, чего не может увидеть Другой. Поэтому Я обязано донести до Другого то, что видит, – таков предложенный Бахтиным феноменологический ход.

В этом эссе Другой появляется только в конце (возможно, это не конец мысли Бахтина, так как эссе не завершено). М. М. Бахтин рассматривает стихотворение А. С. Пушкина «Для берегов отчизны дальной…». Он демонстрирует понимание архитектоники «события бытия», которое формируется при наличии двух участников. У каждого из них свое видение ситуации и свое отношение к ней. При анализе произведения читателю становится виден Другой, с которым ведется диалог в стихотворении.

В эссе «К философии поступка» Другой в целом выступает как вещь среди других вещей18. В этой работе Бахтин анализирует поступок только со стороны того, кто его совершает. Вся коммуникация представлена таким образом, что Другой – человек или предмет – противостоит мне в поступке и требует от меня ответа. Я не могу уклониться от ответа. Ситуация или событие рождает для меня долженствование. Здесь уместно вспомнить о концепции «ценностного ответа» Д. фон Гильдебранда. Когда какая-то ценность противостоит мне и требует от меня ответа, я должен его дать. С точки зрения Бахтина, поступок задает ценностную разность меня и Другого. Когда он говорит о противостоянии мне вещей, то ценность предмета – его функция. Мой поступок и есть этот ценностный ответ. То есть Я удостаиваю Другого своим вниманием, потому что он выступает как некая ценность или носитель некоторой ценности и требует моего ответа. Вот и вся коммуникация. Точнее, это – онтологическое (поступок – участие в событии, а событие – то, как человек бытийствует) и аксиологическое основания для того, чтобы коммуникация состоялась. В других работах Бахтина герои уже общаются. Если у Гильдебранда ценности имеют объективное существование и значение, то у Бахтина ситуация иная. С одной стороны, он, следуя за неокантианцами, признает мир культуры объективным, но не существующим вне личности. С другой стороны, ценности порождаются поступком человека, задающим архитектонику поступка, то есть ценностную разность меня и Другого. В этом эссе еще нет диалога, есть только ощущение, восприятие, интуитивное схватывание правды события и молчаливое осознание своего долженствования. Бахтинский субъект словно куколка, спеленатая по рукам и ногам, с еще не прорезавшимся голосом, но с открытыми глазами и чутким сердцем. В этой работе Другой выступает номинальной фигурой, на которую реагирует Я. Он еще не обладает своим голосом, системой ценностей и т. д., во всяком случае никак не озвучивает это.

Такое понимание Другого сохраняется и в «Авторе и герое в эстетической деятельности»:

Изнутри моего причастного бытию сознания мир есть предмет поступка, поступка-мысли, поступка-чувства, поступка-слова, поступка-дела… ‹…› Противостояние предмета, пространственное и временное, – таков принцип кругозора, предметы не окружают меня, моего внешнего тела, в своей наличности и ценностной данности, но противостоят мне, как предметы моей жизненной познавательно-этической направленности в открытом, еще рискованном событии бытия, единство, смысл и ценность которого не даны, а заданы19.

Этот фрагмент содержит сразу несколько базовых идей Бахтина, но мне сейчас важно подчеркнуть, что поступок направлен не на человека – Другого и осуществляется не в присутствии других людей. Философ пишет о предметах, которые обстоят меня в кругозоре. И предметы противостоят мне в моей познавательно-этической направленности.

Каким образом предметы могут противостоять мне в познавательно-этической направленности? В познавательной – да. А в этической? Здесь вновь уместно обратиться к Гильдебранду, который тщательно разработал систему ценностей и тех ответов, которые они вызывают. Он пишет о том, что объект может быть индифферентным и вызывать познавательный интерес или может иметь значение и тогда вызывать эмоцию или волевой отклик. Гильдебранд различает когнитивные и ценностные акты. Когнитивный акт всегда предшествует ценностному ответу. Вначале мы должны что-то узнать, чтобы возник ответ. В когнитивных актах, по мнению философа, содержание всегда на стороне объекта, а ответы (такие, как вина, радость, любовь) всегда на стороне субъекта. Например, красный цвет – вне нас, а радость – в нас. Важно также, что ценности могут быть эстетические (прекрасная вершина), познавательные (научное открытие) и этические. И любая из них требует адекватного ответа: «Связь с ответственностью является фундаментальной чертой нравственных ценностей, отличающей их от всех остальных ценностей»20. Главная предпосылка нравственных ценностей – свобода воли.

Прояснить эту мысль может следующая цитата: «Понять предмет значит понять мое долженствование по отношению к нему (мою должную установку), понять его в его отношении ко мне в единственном бытии-событии…»21 Здесь М. М. Бахтин близок М. Буберу, когда тот распространяет отношения Я-Ты и на людей, и на предметы, то есть когда, по Буберу, мы вступаем в личные сущностные отношения с предметами (он приводит пример отношений с деревом, со звездами, с кошкой). Возможно, Бахтин рассматривает особый модус бытия, когда целостный человек находится в мире и личностно и сущностно реагирует на все, что попадает в фокус его внимания или в ситуацию поступка. Бубер в «Я и Ты» тоже рассуждает о целостном человеке, который только и может участвовать в отношении в противоположность частичному человеку из пары Я-Оно – познающему и присваивающему мир вокруг себя22. Но если Бубер артикулирует различие способов бытия человека в Я-Ты и в Я-Оно, то Бахтин лишь намечает иное идеальное, должное состояние человека как целого в целом мире. Из описанного Бахтиным возникновения долженствования следует, что основанием для формирования понудительности является конкретная ситуация – событие бытия. Он указывает также на то, что «человек поступающий» обращается к миру культуры – универсальных смыслов, где хранятся и универсальные принципы поведения, созданные и разрабатываемые на протяжении истории человечества. Здесь Другой – фактически такой же, как и любой другой предмет, противостоящий Я в некотором событии.

Следующее высказывание Бахтина показывает роль и ценность Другого для Я и Я для Другого – причем любого другого человека независимо от его мировоззрения и отношения к нам:

То, что я со своего единственного места хотя бы только вижу, знаю другого, думаю о нем, не забываю его, то, что и для меня он есть – это только я могу для него сделать в данный момент во всем бытии, это есть действие, восполняющее его бытие, абсолютно прибыльное и новое и только для меня возможное. Это продуктивность единственного действия и есть долженствующий момент в нем23.

В данном высказывании Другой хотя и появляется, но указывается на его роль по отношению ко мне: он взывает, а я только реагирую. И долг и ответственность для Я заключаются в том, чтобы обогатить бытие Другого. В «Авторе и герое…» Бахтин подробно описывает, как происходит и в чем заключается это обогащение.

М. М. Бахтин исследует, как происходит восприятие Другого в межличностном общении. Он выделяет три уровня восприятия и конституирования Другого, то есть достраивания, дополнения его до него. Первый уровень – телесное восприятие (пространственное измерение), второй – восприятие и конституирование на уровне души (Бахтин рассматривает его как восприятие времени) и третий – внесмысловое утверждение Другого через любовь24.

Для телесного уровня восприятия значимым является то, что Я-для-себя всегда состоит из частей. У Я не может возникнуть целостный образ себя телесного и тем более ценности самого себя как тела. Только Другого Я видит целостным, завершенным. Я всегда может дать оценку тела Другого: красивое или некрасивое, худое, полное, изящное, гармоничное и т. д. Кроме того, Другой размещает тело Я в материальном и природном контекстах. О ценности тела маленькому человеку всегда рассказывает Другой, взрослый: какая маленькая ручка, какая красивая ножка и т. д. Вне такой оценки невозможно понимание ценности своего тела и ценности себя как тела. Эта неизбежность Другого заявляет о себе не только в детские годы, но и в любой ситуации взрослой жизни.

Рассматривая ситуацию перед зеркалом, где, казалось бы, мы можем увидеть себя целиком, Бахтин предупреждает об иллюзорности этого отражения. Мы смотрим на себя со стороны воображаемого Другого, как бы его глазами: «Из моих глаз глядят чужие глаза». Кто в данный момент смотрит на нас в зеркале? По мнению Бахтина, каждый человек видит нас, нашу целостность по-своему и «завершает» нас. Поэтому не может быть единого, универсального вида нашей телесности, она всегда многолика. Я всегда особенный в глазах каждого Другого. Моя телесность вне глаза Другого рассыпается на кусочки и не обладает никакой ценностью.

Телесность есть несомненность моего индивидуального существования. Не случайно У. Эко именно в иной телесности, экстерриториальности Другого видит основания для уважения Другого и существования морали. Исходя из абсолютизации телесности Другого, некоторые философы считают, что у этики непротивления нет альтернатив. Отсюда главный принцип – запрещение всякого насилия и убийства Другого25.

Второй уровень восприятия и конституирования Другого – уровень души, психической жизни человека. Другой весь находится во времени для Я, но Я-для-себя не погружено во время, а руководствуется смыслом. Когда мы рассматриваем внутреннюю жизнь другого человека, то она предстоит нам как душа, как совокупность индивидуально окрашенных проявлений другого: «Душа – это образ совокупности всего действительно пережитого, всего наличного в душе во времени…»26

Здесь логика Бахтина аналогична первому рассуждению: в себе самом мы не видим целостности психической жизни, объединяемой понятием души. Мы видим лишь разрозненные желания, стремления, переживания, чувства, эмоции и т. д. Мы не можем также оценить своей души: добрая или злая, щедрая или прижимистая, смелая или трусливая и т. д. И опять на помощь Я приходит Другой. В этой ситуации, правда, есть одно препятствие: Другой не видит внутреннего нашей души, он может судить только по внешним проявлениям и аналогии с самим собой. Иными словами, он может только догадываться или через подражание, вживание в Другого судить о чужой психической жизни.

М. М. Бахтин много внимания уделяет процессу вживания. При этом он указывает на крайности, которые могут сопровождать этот процесс, например можно вжиться до полного слияния и растворения в Другом, забывая о том, что Я имеет свою собственную психическую жизнь, не тождественную психической жизни Другого. Поэтому важными, с точки зрения Бахтина, являются момент возвращения к самому себе и занятие позиции вне Другого для того, чтобы объективно посмотреть на Другого и затем вернуть ему его, но уже завершенным, целостным и оцененным – добрым или злым человеком, щедрым, заносчивым или еще каким-нибудь. Только после такой обратной связи человек может составить представление о себе и начать размышлять о том, каков он. Получаемые таким образом сведения о себе от различных Других позволяют собрать собственный образ из разных ликов своего Я. Этот процесс служит в дальнейшем основанием для принятия и признания разных Других.

Вместе с тем мы видим зазор между слиянием с Другим и отторжением от Другого. В этом «между» можно найти и понять Другого, чтобы найти и понять себя. Работа по поддержанию этой устойчивости «между» ложится на каждого участника взаимодействия.

Если Я находится внутри своей психической жизни, то она предстоит ему как дух, в отличие от чужой психической жизни, воспринимаемой как Душа Другого. «Душа – дар моего духа другому», – писал Бахтин, имея в виду даруемую целостность душе27. Почему внутри себя мы говорим о духе? Потому что изнутри себя человек всегда мотивируется некоторыми устремлениями, все, к чему он стремится, недосягаемо и еще впереди. Даже когда цели достигнуты, человек остается с чувством, что сделано не все, не до конца, можно было лучше и т. д. Внутри себя человек всегда руководствуется некоторым смыслом, который ему хотелось бы реализовать в своих поступках, в своей деятельности: «…В себе самом я живу в духе. …Дух же – совокупность всех смысловых значимостей, направленностей жизни, актов исхождения из себя…»28 Душа, которая переживается изнутри, – это дух. И единство Я – это также смысловое единство.

Я-для-себя, по мнению Бахтина, весь в смысле, а смысл весь – в будущем, так как переживание смысла мною – это всегда возобновляемое до самой смерти переживание. Я всегда помню, по поводу чего было это конкретное переживание, и поэтому я его все время возобновляю. Например, как же я мог так поступить тогда в той ситуации.

Для меня самого ни одно мое переживание и стремление не может отойти в абсолютное смысловое прошлое, отрешенное и огражденное от будущего, оправданное и завершенное помимо него, поскольку я именно себя нахожу в данном переживании, не отказываюсь от него, как моего в единственном единстве моей жизни, я его связываю со смысловым будущим, делаю его небезразличным к этому будущему, переношу окончательное оправдание и свершение его в предстоящее (оно еще не безысходно); поскольку я – живущий в нем, его еще нет сполна29.

Сделаем отступление в сторону различения этического и эстетического у Бахтина. Попытаемся кратко реконструировать отношения автора и героя эстетического произведения, которые можно рассматривать как модель отношений Я и Другого.

Герой живет в своем мире, где совершает поступки. Автор не находится в одной плоскости с героем, он не участвует в жизни героя, а созерцает и наблюдает за ним. Автор внеположен жизни героя, он смотрит на все как бы со стороны. У автора масса преимуществ: он видит и знает гораздо больше, чем герой. Автор как бы обнимает своим взглядом, сознанием всю жизнь героя. Он может поместить его в целое его жизни и сказать, каков он – герой. По словам Бахтина, автор завершает героя. Этот герой, когда он совершает поступки, мучается, раскаивается, находится в этической сфере. Он внутри жизни. А автор, который смотрит со стороны и завершает героя, принадлежит эстетической сфере. В этой эстетической сфере главная ценность – человек, герой. Ценности не возносятся над миром, а находятся внутри ситуации поступка. Герой любим автором, несмотря на его недостатки. Он представляется милым, наивным. Наивность Бахтин понимает как такое качество, которое свидетельствует о том, что Другой знает и видит гораздо больше наивного. В данном случае автор отнюдь не наивен, а герой, про которого он знает много, наивен. И вот автор, а за ним читатель начинают любить героя, руководствуясь поговоркой «Не по хорошу мил, а по милу – хорош!». Это разъясняет очень странное высказывание Бахтина о том, что Другой может положительно утверждать наличность Я помимо смысла. Иными словами, при эстетическом подходе Я любит Другого независимо от того, какими идеями вдохновляется Другой, чему служит. Это выливается в милующее любование Другим и признание ценности его существования самой по себе. Для обоснования этого Бахтин прибегает к анализу чувства симпатии. Для того чтобы мы стали кому-то сопереживать, он должен стать для нас симпатичным. «Мы называем предмет и человека милым, симпатичным, то есть приписываем эти качества, выражающие наше отношение к нему, ему самому – как его внутренние свойства»30.

В эстетическом видении завершение героя осуществляет автор произведения. Именно он любовно утверждает человека не как носителя идей и ценностей, а просто как конкретного человека. В обычной жизни, не в ткани художественного произведения, завершение меня осуществляет другой человек – именно он воспринимает меня целостно как тело и душу, помещенные в контекст события и всей моей жизни (насколько он о ней информирован), можно сказать, сообщает мне, кто я и где я.

М. М. Бахтин пишет о том, что любовное принятие человека первично, а ценности находятся внутри события (не я приобщаюсь к ценностям, а утверждаю ценности своим выбором и реализацией, я даю им жизнь, бытие). Любовное утверждение человека для Бахтина осуществляется только с позиции внеположенности и принадлежит не этическому, а эстетическому взаимодействию с реальностью. «…Ценностным центром событийной архитектоники эстетического видения является человек, не как содержательное себе тождественное нечто, а как любовно утвержденная конкретная действительность»31.

У Бахтина Другой – не абстрактный любой другой. В его архитектонике Другой – это всегда эстетически воспринятый и в идеале любовно утвержденный Другой. И тогда под осененностью любовью, которая обнимает ситуацию, рождаются или утверждаются все другие ценности человеческого бытия.

* * *

В большинстве случаев Другой провоцирует мой поступок, задавая своим существованием, действиями, участием в событии долженствование для меня. Он заставляет меня созидать бытие, потому что своим поступком я перевожу возможное бытие в действительное. В этом смысле я – абсолютный творец нового, еще не бывшего. Другой является «создателем» моего внешнего тела, моей души, моей целостности, а также всего мира вокруг меня.

И если я сам, совершая поступок, стремлюсь реализовать какой-либо смысл своими действиями, я сам в себе никогда не бываю завершенным, окончательно определившимся, ставшим. Я всегда в будущем. Но тот, Другой, – для меня здесь и сейчас, ставший и завершенный: добрый или злой, любимый или ненавидимый. И у меня возникает задача (или долженствование?) – утвердить существование этого Другого как ценности вне осуществляемого им для себя поступка. Это возможно с помощью любви. Только любовь, с точки зрения Бахтина, позволяет утвердить существование и ценность Другого для меня.

Если этическое действие у Бахтина – это действие по отношению к какой-либо ценности перед лицом Другого (здесь имеет значение только предмет поступка, но целостная характеристика человека – добрый или злой человек совершает нравственный поступок – не важна), то эстетическое рассмотрение позволяет увидеть целого человека в его жизненной ситуации, признать и любовно утвердить или принять его. Этическое действие невозможно вне эстетического. Любое архитектоническое различение Я и Другого создает основание для нравственного отношения к Другому через установление ценности Другого и его мира и исключение Я из этой сферы. Думается, невозможно полностью отделить этическое от эстетического, не переведя этическое в область теории, против чего боролся Бахтин. Бытие, данное человеку через событие, его жизнь, осуществляемая через череду поступков, – это и есть единственно возможный способ его существования, реализации своего единства. И оно возможно только в неразрывном единстве этического и эстетического.

Но для меня самого важно, как я буду выглядеть в своих собственных глазах. То есть я должен ответить на вопрос, кто я, какой я: добрый или злой, милосердный или мстительный? Ответить на этот вопрос я сам для себя, по Бахтину, не могу. Потому что я сам – всегда в будущем. То, что я могу сказать о себе сегодня, не исчерпывает меня – я не есть то, что я сегодня есть. Я есть то, чем буду завтра:

Ни один рефлекс над самим собою не может завершить меня сполна, ибо, будучи имманентен моему единому ответственному сознанию, он становится ценностно-смысловым фактором дальнейшего развития этого сознания; мое собственное слово о себе принципиально не может быть последним, завершающим меня словом, мое слово для меня самого есть мой поступок, а он жив только в едином и единственном событии бытия, а потому ни один поступок не может завершить собственной жизни, ибо он связывает жизнь с открытой бесконечностью события-бытия32.

Таким образом, Бахтин в своей философии поступка наметил и раскрыл многие темы, обсуждаемые современной философской мыслью. Это – формирование Я, его тела, психической и духовной жизни, невозможные в отсутствие Другого; формирование самосознания личности и ее идентичности через тонкое и сложное миметическое лавирование между чужим и своим. Бахтин разработал основания событийной этики, внутри которой формируются нормы и ценности, отвечающие этому взаимодействию и этой ситуации. Ученый заложил основы коммуникативного подхода в этике, когда ни одна из сторон не может отождествлять себя с истиной. Достаточно привести следующую цитату:

Не то, что происходит внутри, а то, что происходит на границе своего и чужого сознания, на пороге. И все внутреннее не довлеет себе, повернуто вовне, диалогизовано, каждое внутреннее переживание оказывается на границе, встречается с другим, и в этой напряженной встрече – вся его сущность. Это – высшая степень социальности (не внешней, не вещной, а внутренней). ‹…› Само бытие человека (и внешнее и внутреннее) есть глубочайшее общение. Быть – значит общаться. Абсолютная смерть (небытие) есть неуслышанность, непризнанность, невспомянутость… Быть – значит быть для другого и через него – для себя. У человека нет внутренней суверенной территории, он весь и всегда на границе, смотря внутрь себя, он смотрит в глаза другому или глазами другого33.

Но это уже более позднее понимание и обоснование диалогической природы человека34. Познание Другого, которое может быть осуществлено только через говорение Другого, его собственную речь, через диалог с ним, – эти важные темы также были начаты Бахтиным. После того как достраивание Другого завершено, мы должны сообщить ему о результатах. И сделать это можно только через разговор с ним. Диалогу посвящена работа «Проблемы творчества Достоевского», написанная в 1929 году.

В конце эссе «К философии поступка» Бахтин пишет о главном принципе нравственности – исключение себя из данного наличного. Я всегда простирается в будущее, принадлежит миру заданного, в то время как Другой всегда находится в мире данного настоящего, уже присутствующего. Поэтому при взаимодействии Я и Другого ценностный перевес всегда на стороне Другого. Так Бахтин утверждает абсолютную ценность Другого, обосновывая ее архитектоникой события.

Ценность Другого Бахтин понимает в двух смыслах: этическом и эстетическом. В эстетическом смысле происходят завершение и любование Другим как моим порождением (в смысле завершения облика Другого). Мне мил любой Другой, если я принимаю ответственность за его конституирование и завершение. В этическом смысле, во-первых, принятие этой ответственности, своего не-алиби в бытии, по Бахтину, есть главный этический поступок человека, а во-вторых, архитектоника поступка возносит Другого на пьедестал, одновременно удаляя с него Я.

Проблема другого в философских и художественных произведениях Мигеля де Унамуно

А. С. Орешкин
I. Другой как отсутствие

Мигель де Унамуно состоялся как мыслитель, поэт, драматург, писатель, филолог и общественный деятель благодаря осмыслению проблемы конечности существования. Решающее влияние на его философское творчество оказала биография: трагическая гибель отца, тяжелая многолетняя болезнь и последующая за ней смерть одного из сыновей, развал Испанской колониальной империи. Все это открыло в тогда еще молодом философе-социалисте глубокий мир сопереживания.

Комплекс проблем, связанных с возможностью продолжения существования после физической смерти, позволил Унамуно выработать особые отношения с Другим. Но если бы за Другим скрывалось лишь недоступное пониманию потустороннее, произведения Унамуно вряд ли вошли бы в историю как памятники экзистенциализма. Переход от философского языка к художественному языку новелл и рассказов, часто используемый Унамуно для прояснения своих идей, дает некоторую свободу для проведения «экспериментов» с Другим. Играя с сюжетом, испанский мыслитель показывает всю значительность и неоднозначность этого понятия. И все же оцепенение перед смертью, связанное с поиском целесообразности жизни, является тем доминантным чувством, которое Унамуно пытался выразить в своих произведениях.

Другой для Унамуно – это не просто не-я, а отсутствие себя. Его философия бросает вызов популярным в конце XIX столетия позитивистским тенденциям в гуманитарных науках, где человек исследуется как абстрактное понятие, но забыт «конкретный человек из плоти и крови». Здесь испанский мыслитель актуализирует понятие Другого, а рассмотрение «конкретного и личного» связывает прежде всего со смертью как самым важным событием в человеческом бытии.

«Принципы единства и непрерывности существования – вот что определяет человека, делает его вот этим самым, а не другим, вот что делает его тем, что он есть, а не тем, что он не есть», – пишет философ в своем наиболее значительном труде «О трагическом чувстве жизни у людей и народов»35.

Абсолютно естественным для каждого человека является, согласно Унамуно, желание сохранить и продолжить себя в пространстве и во времени, а если стать Другим, то в то же время остаться собой, сохранить структуру памяти и понимания, то есть самоидентификации, не изменить провозглашенному принципу единства и непрерывности сознания. Между тем смертность людей – факт, указывающий на обратное: человеческое бытие заканчивается, и нет рациональных доказательств, подтверждающих существование после смерти. Человека страшат Ничто, собственное несуществование, интуитивно улавливаемое, но так и не отрефлексированное. С осознанием отсутствия себя (не-жизни) воображение человека справиться не может. «…Никогда, во времена простодушной веры моего детства, – признается Унамуно, – меня не пугали описания мук ада, какими бы жестокими они ни были, и я всегда чувствовал, что небытие гораздо страшнее ада»36. Небытие, таким образом, – деперсонализированный Другой, против которого восстает человеческая природа.

Проблема конечности существования рождает в людях трагическое чувство. Решение этой проблемы лежит в личностном поле каждого. Философия, религия, вера в высшие духовные ценности могут стать источниками основной интенции непрерывного существования (оставаться Я), противостоящей неизвестности посмертного существования (Другой). Тем не менее разум, под которым во времена Унамуно понимались прежде всего рациональные способности, противостоит укреплению веры.

Герои художественных произведений Унамуно часто вступают в конфликт с Другим, чтобы узнать, что есть подлинное, действительное, а любовь и смерть – постоянные спутники такого конфликта – выступают как предельные, обнажающие его суть. В частности, в поздней драме Унамуно, носящей название «Другой», в противоречие вступают два брата-близнеца, один из которых убивает другого. Он решает выдать себя за брата. Каждая из жен братьев, в свою очередь, признается, что любила именно другого, и каждая считает, что в живых остался именно ее нелюбимый муж. В итоге положение убийцы становится настолько невыносимым, что он кончает жизнь самоубийством.

II. Реальное и воображаемое. Подлинность сомнения

Другой, таким образом, – это не только страх перед конечностью существования, а своеобразный мост между полнотой жизни и унынием, синонимичным смерти. Другой в произведениях Унамуно, в случае когда герой утрачивает цель или надежду на утешение, выступает в роли символа, приближая его к смерти, но подчас помогает ее избежать. Автор акцентирует внимание на личности, ее врожденных или приобретенных способностях, конкретном восприятии мира конкретным человеком.

Унамуно заостряет внимание на нечеткости, размытости границ реального и подлинного, и прежде всего своей подлинной сути. Они во многом зависят от внутреннего мира человека, поэтому герои его новелл часто погружены в игру собственного воображения и чувств, в смятение и религиозное сомнение. В статье «Цивилизация и культура» Унамуно замечает: «Существует мир ощущаемых явлений… и наше собственное сознание, мир наших идей, воображения, желаний и чувств. Никто не может… провести между ними границу, указать, до какого предела принадлежим мы внешнему миру или начиная откуда этот мир становится нашим»37.

Уточнением этой подвижной границы занимаются многие персонажи Унамуно, в частности главный герой романа «Туман» – Аугусто Перес. На его примере испанский мыслитель показывает слабость личности, лишенной самосознания и неспособной идентифицировать себя в мире. Жизнь богатого сироты Переса, праздная и комфортная на первый взгляд, оборачивается агонией и обрывается трагически. Неспособность героя жить конструктивно, отсутствие понимания и поиска причин собственного существования приводят к мучительной развязке при столкновении с миром экзистенциального. Аугусто, с детства контролируемый матерью, после ее смерти бессознательно ищет женщину, способную защитить его. При этом герой уверяет себя, что, встретив Эухению, он постиг любовь. Но, как становится ясно впоследствии, Аугусто продолжил отдаляться от истинной цели жизни и самоидентичности, пытаясь быть только ведомым. Неспособность стать собой делает его Другим для самого себя: герой не знает, в чем состоят его собственные желания и выбор. Сначала он жаждет Эухению и собирается жениться на ней, затем, обручившись, хочет разорвать отношения и, наконец, когда Эухения сбегает с другим мужчиной, ищет причину, которая оправдала бы отсутствие в его жизни любви к Эухении. Постепенно герой приближается к полной растерянности и потере самого себя. Выйти из жизненного тупика ему позволяет «прорыв» к автору – Мигелю де Унамуно. Но разговор с ним лишь подтверждает печальную истину: Аугусто – всего лишь персонаж, плод воображения, марионетка. Вопреки этому он противится смерти, в чем проявляет наконец самосознание. И все же герой умирает, подчинившись воле очередного, но главного ментора и господина – автора романа.

Помимо споров автора и героя, пролога, написанного от лица одного из персонажей романа, и интервью с уже умершим Аугусто Пересом (эти приемы станут впоследствии достоянием литературы постмодернизма), есть интересное отступление, подготовленное Унамуно к изданию 1935 года (спустя двадцать лет после написания основного текста):

Когда в 1935 году представилась возможность переиздать «Туман», я просматривал книгу и при этом как бы снова создавал ее; я переживал ее заново. ‹…› Для меня теперь это новая книга, и она, я уверен, покажется новой тем из моих читателей, которые ее перечитают. Пусть они перечитают меня, когда будут перечитывать книгу. На минуту я задумался, a не написать ли ее заново, по-иному? Но тогда это будет другая книга… Другая? Когда мой Аугусто Перес, созданный двадцать один год назад (мне тогда было пятьдесят), возник в моих снах, я полагал, что его прикончил, и в раскаянии собирался воскресить своего героя. Но он спросил меня – считаю ли я возможным воскресить Дон Кихота? Я ответил, что нет, и он сказал: «Но в таком же положении находимся все мы, литературные персонажи». Я спросил: «А если я снова увижу тебя во сне?» – a он в ответ: «Нельзя два раза увидеть один сон. Тот, кого вы увидите и примете за меня, будет уже другим человеком». Другим? О, как этот другой преследовал меня, да и теперь преследует!38

Размывая границы между реальным и воображаемым, в том числе и с помощью коллизии «автор – герой», Унамуно тем самым совершает «забегание в другое», актуализируя проблему взаимоотношения с Другим.

В том же предисловии 1935 года читаем:

Литературный персонаж? Персонаж из действительности? Дa, из действительности литературы, которая и есть литература действительности. Когда однажды я увидел, как мой сын Пене, совсем еще маленький, раскрашивает куклу и приговаривает: «Я взаправдашний, я взаправдашний, a не рисованный», – эти слова он вкладывал в уста куклы, – я снова пережил свое детство, я вернулся в детство, и мне стало жутковато. То было явление призрака. А совсем недавно мой внук Мигелин спросил меня, всамделишный ли кот Феликс – тот, из детских сказок, – живой ли он. И когда я стал внушать ему, что кот – это сказка, выдумка, сон, он перебил меня: «Но сон-то всамделишный». Тут вся метафизика39.

Субъективность читательского восприятия, роль воображения, как и любое проявление индивидуальности, – чрезвычайно значимы для Унамуно. Именно с помощью воображения мы, с одной стороны, создаем Другого, отчуждаемся от него, а с другой – можем примириться с ним. Переводя взаимоотношения с Другим в зону воображаемого, Унамуно несколько ослабляет его тотальность: ведь то, что создается с помощью личностного акта, может быть таким же образом и разрушено.

Этот круг проблем интересно обыгрывается в новелле «История о Доне Сандальо, игроке в шахматы». Повествование ведется от лица анонимного автора писем, которые он, находясь на курорте, посылает другу. Из писем мы узнаем, что главный герой страдает формой антропофобии: его раздражает людская глупость. Единственное место, им посещаемое, – местное казино, где, уединившись, он может спокойно играть в шахматы. В какой-то момент завсегдатаем заведения становится некий Дон Сандальо, такой же тихий и замкнутый человек, игрок в шахматы. Главный герой, находя его характер сходным со своим, сближается с ним. Но личность Дона Сандальо остается для него загадкой: в течение игры они лишь обмениваются короткими репликами типа «шах» или «мат». Во время одиноких прогулок герой задается вопросом, как проводит свободное от посещения казино время Дон Сандальо. Он даже пытается выследить партнера, но отказывается от этой затеи, чтобы не разрушать сложившийся образ Дона. Образ Сандальо, сконструированный протагонистом, завладевает им. Одновременно выясняются и некоторые подробности из жизни реального Дона Сандальо: он потерял сына, в криминальном мире известен под кличкой Квадратный круг, а его отсутствие в казино объясняется тем, что герой находится в тюрьме. Эти факты никак не вяжутся с тем образом, который придумал протагонист, и он отказывается узнавать правду. Его начинает беспокоить, не выдумал ли его Дон Сандальо, как и он выдумал Дона, и существует ли Дон Сандальо вообще. Узнав о внезапной смерти Дона Сандальо в тюрьме, герой приходит к выводу, что не только других, но и самих себя мы досочиняем, притом в наилучшем для нас виде. Герой решительно разделяет «своего Дона Сандальо» и «чужого» и, чтобы избавиться от подробностей «чужой» жизни, спешно покидает город.

Композиционно-речевая форма новеллы (письма анонимного героя к адресату по имени Фелипе) заставляет усомниться в правдивости изложенных фактов. Кто скрывается за маской автора писем? Возможно, это дневниковые записи самого Фелипе, которые он, чтобы не раскрыть себя, маскирует, выдавая за чужие письма. Возможно, это записи самого дона Сандальо, который выдумал свою смерть, чтобы увидеть себя со стороны. Вопрос реальной истории Дона Сандальо остается открытым. И это указывает на его принципиальную условность.

Из новеллы следует, что мы постигаем Другого не таким, каков он есть на самом деле, а конструируем в сознании образ «своего Другого». Этот Другой может в итоге настолько разойтись с «подлинником», что реальность его существования станет весьма сомнительной.

III. Другой как ближний

Сомнение в подлинности собственного существования, как и сомнение в существовании Другого, – важная аналогия, которая может служить иллюстрацией главной проблемы: сомнение в подлинности посмертного существования. Несмотря на зыбкость и неоднозначность нашего действительного существования, которые Унамуно демонстрирует в своих произведениях, мы все же пребываем в уверенности, что живем полноценной реальной жизнью. Можем ли мы распространить эту уверенность и на вопросы жизни после смерти?

Трагическая, но вместе с тем воодушевляющая сила, которая, по мнению испанского мыслителя, кроется в подобных вопросах, может привести к отрицанию реальности как таковой. Унамуно часто обращается к классику испанской литературы Кальдерону с его знаменитой метафорой «Жизнь есть сон». Нередко Унамуно прибегает к суждению, что наш мир – лишь сон Бога. Главное – чтобы он не перестал смотреть о нас свои сны. О сне жизни упоминает и святой Мануэль – главный герой одноименной новеллы. Почитаемый за мудрейшего еще при жизни, но не имеющий твердой веры в то, что жизнь продолжается после смерти, он вынужден скрывать свою тайну от прихожан.

Это произведение не призвано прояснить вопрос о существовании Бога, оно не является теологическим. Унамуно исследует проблему божественного в жизни человека, важность веры и силу отчаяния. Экзистенциальное бремя становится непосильным для священника: произносимые им ежедневно обращения к пастве не воздействуют на него самого, он не уверен в справедливости своих слов. Как и Аугусто, он теряется; меркнет уверенность в собственном существовании.

В деревне у священника есть антагонист – Лазаро, человек прогрессивных взглядов, получивший образование в престижном университете. Вначале может сложиться впечатление, что действие новеллы будет строиться на противостоянии героев. Но автор обманывает читательское ожидание. Атеист Лазаро, узнав тайну Дона Мануэля, вместо того чтобы разоблачить священника, становится его горячим сторонником. Оба они продолжают дарить надежду деревенской пастве, не веря при этом в спасение.

Мы видим, как линия взаимоотношений с Другим получает жизнеутверждающее продолжение. Оно опирается на философию Унамуно, в соответствии с которой в Другом можно увидеть со-страдальца и союзника в отчаянной борьбе со смертью. Внутренний мир человека и внешний мир отражаются друг в друге – в Другом мы ищем часть себя, а наши личные переживания общезначимы. Именно поэтому Унамуно «оживляет», онтологизирует литературных персонажей. В эпилоге к «святому Мануэлю Доброму, мученику» он пишет:

И откуда мне знать, может, и создал я живущие вне меня реальные и действующие существа с бессмертной душой? Откуда мне знать, может, этот самый Аугусто Перес из моей ниволы «Туман» был прав, притязая на то, что он реальнее, объективнее, нежели сам я, притязавший на то, чтобы быть его творцом? Мне и в голову не приходит усомниться в реальности святого Мануэля Доброго, мученика… Я верю в его реальность больше, чем верил сам святой, больше, чем верю в собственную свою реальность40.

Унамуно с сожалением отмечает, что в современной ему Испании, да и во всей европейской мысли, под влиянием сугубо научного, рационалистического понимания мира, распространяемого и на духовные сферы, происходит утрата человеком своей глубинной сути. Центральная же проблема философии Унамуно – проблема конечности существования – может быть только прочувствована, а невозможность человека прийти к окончательному выводу о смертности или бессмертии собственной души только усиливает чувства. Унамуно показывает, что данный вопрос носит исключительно иррациональный характер, разум человека не способен его пояснить. Таким образом, человек сам оказывается противоречивой дуальной системой, в которой борются рационалистический финализм (факты указывают на конечность человеческого существования, и нет фактов, свидетельствующих о продолжении существования сознания после смерти) и иррациональное чувство надежды. Чувство надежды, синонимичное в философии Унамуно чувствам сомнения и веры, необходимо самой жизни. Без наличия этих чувств каждый человек теряет интерес к существованию, импульс к творчеству. С горечью испанский философ наблюдает, как вырастает новое поколение молодых людей, неспособных к полноценному сопереживанию.

Другой становится не просто ближним, он становится частью Я. Чтобы сделать это нагляднее, Унамуно «оживляет» не только персонажей своих новелл, но и одного из главных символов Испании – Дон Кихота. В книге «Житие Дон Кихота и Санчо» и множестве статей Унамуно дает свою интерпретацию Рыцаря Печального Образа.

Если в массовом сознании Дон Кихот – комический персонаж, задуманный Сервантесом для того, чтобы высмеять традицию напыщенных рыцарских романов, то для Унамуно он – явление действительности. Стоит отметить, что к образу Дон Кихота обращаются и другие представители «поколения 1898 года», олицетворяя его с Испанией, ввязавшейся в бессмысленную войну.

Унамуно увидел в романе Сервантеса более глубокий смысл. Не меняя композицию романа, Унамуно, следуя своей идее о том, что герои романа реальнее автора, отводит Сервантесу роль историографа. В эссе «О чтении и толковании Дон Кихота» он замечает:

С тех пор как «Дон Кихот» был напечатан, издан и оказался в распоряжении всякого, кто возьмет его в руки и прочтет, книга уже принадлежит не Сервантесу, а всем, кто ее читает и воспринимает. Сервантес извлек Дон Кихота из души своего народа и из души всего Человечества и своей бессмертной книгой вернул эту душу своему народу и всему Человечеству. И с тех пор Дон Кихот и Санчо живут в душах читателей книги Сервантеса и даже в душах тех, кто никогда ее не читал41.

«…Только Дон Кихот как таковой, Дон Кихот человек – вот кто меня привлекает, а не „Дон Кихот“ роман, не книга», – пишет Унамуно в статье «Об эрудиции и критике»42. Поиск всеобщих законов пренебрегает частностями, в том числе личными качествами индивида. Между тем человек постоянно имеет дело с собственным внутренним миром и лишь изредка с абстрактными понятиями. Именно индивид сквозь присущую ему индивидуальность может воспринимать объекты. Поиск целого, по Унамуно, не следует распространять на внешний мир: он сводится к личности как к целому. Личность может быть понята и не понята другим, но, игнорируя в философском анализе сам феномен личности, мы исключаем даже малую возможность понять ближнего. И наоборот, способность принять и воспринять – необходимое условие личности.

Вот почему на первый план испанский философ выводит силу духа. Он стремится показать, что без чувственного восприятия человечество не сможет осознать суть собственного бытия. «Оживив» Дон Кихота, Унамуно хочет оживить, пробудить и читателя, сделать происходящее с Дон Кихотом сопереживаемым, реальным. Дон Кихот реален, потому что происходящее с ним должно стать частью нашего мировоззрения. Дон Кихот – носитель специфически человеческого, предмета экзистенциальной философии:

Никому (кроме меня, впрочем) не придет в голову отстаивать всерьез мысль о том, что Дон Кихот действительно существовал и в самом деле совершил все то, о чем нам рассказывает Сервантес, но ведь верят почти все христиане, что Христос жил и сказал то, о чем повествуют Евангелия; можно и нужно, однако, считать, что Дон Кихот существовал и продолжает существовать, жил и продолжает жить жизнью, может быть, более интенсивной и более продуктивной, чем, если бы он существовал и жил обычным, заурядным образом43.

Сумасшествие Дон Кихота делает его Другим, отчуждает от читателя. Унамуно много раз возвращается к парадоксальной мысли о том, что рыцарь «был рассудителен в своем безумии»44. Как это понимать? Разумность в безумии – метафора жизни каждого человека, раздираемого противоречием конечности существования. По Унамуно, мы должны понимать безумие не как синоним безрассудства и комизма, а как иное видение мира, к которому нужно отнестись со всей серьезностью. Суждения Дон Кихота обладают внутренней логикой, но при этом иным видением мира и самого себя, а следовательно, и иной степенью одухотворенности. Унамуно настаивает на том, что эта одухотворенность более высокого порядка:

Какое величие и вместе с тем какой ужас в том, что герой – единственный, кто видит собственную героичность изнутри, в глубинах своей души, в то время как другие видят ее лишь снаружи и во внешних ее – странных порой – проявлениях. По этой причине среди людей герой живет в одиночестве и одиночество служит ему и обществом, и утешением; и если вы мне возразите, что в таком случае любой, возомнив себя боговнушенным героем, сочтет себя вправе выкидывать все, что ему вздумается, отвечу: мало возвестить о своей боговнушенности и сослаться на нее, необходимо в нее уверовать45.

Значимость инаковости Дон Кихота состоит в том, что она служит проводником в мир идеализма, а реальное, полагает Унамуно, не существует без идеального. Безумие Дон Кихота – это пример чистоты сознания, которому доступны предельные формы веры, истины, чести, бессмертия. Сопереживание Дон Кихоту, по замыслу испанского философа, есть сопереживание иррациональным структурам собственного сознания, Другому, заключенному в самом себе. Сознание индивида неоднородно. Унамуно представляет его работу как «монодиалог», то есть множество внутренних диалогов, которые каждый ведет с собой.

В этом смысле фигура Санчо – другая сторона общего с Дон Кихотом сознания, которое они вместе олицетворяют. Являясь полной противоположностью Рыцаря, Санчо символизирует все прагматическое и рациональное. Однако это не мешает ему быть поклонником Дон Кихота и правопреемником его взглядов после смерти хозяина. «Санчо не давал умереть санчопансизму в Дон Кихоте, а Рыцарь кихотизировал оруженосца, выводя из глубины души наружу его кихотическую суть», – утверждает Мигель де Унамуно46.

Таким образом, «преследующая человека повсюду» проблема Другого находит воплощение во множестве работ испанского мыслителя, исследуется комплексно и разносторонне. Страх перед Другим, выступающим как небытие, неизбежно примиряет с Другим, выступающим в качестве человека «из плоти и крови», брата, способного разделить смирение в отчаянии. Подобно Дон Кихоту, он может ввязаться в борьбу за противоречивое желание найти себя в Другом и в итоге распространить себя в нем, то есть стать всем, оставаясь при этом собой.

По сути, это призыв к комплексному коммуникативному взгляду на мир при помощи Другого. Унамуно показывает возможность сближения и единения с Другим на основе общности человеческих целей. Едва ли не главная среди них – отчаянная борьба человека с фактом собственной смерти, что составляет величайшую духовную ценность. Такая философская позиция во многом определила последующее развитие экзистенциализма и предвосхитила знаменитый тезис Сартра: «Мне нужен Другой, чтобы целостно постичь все структуры своего бытия»47.

Врач как другой в контексте «эрозии приватности»: общество, культура, искусство48

В. Ю. Лебедев, А. В. Фёдоров

Послушайте, о чем говорят больные на улицах, в магазинах… успех медицинской практики полностью в руках женщин!.. среди ваших пациенток одни дебилки и неполноценные идиотки?.. тем лучше для вас! чем они ограниченнее, тупее, сумасброднее, тем больше у них энергии!.. можете засунуть подальше свой халат и все остальное!..

Л.-Ф. Селин. Из замка в замок

Следуя структуралистской традиции, мы сочетаем в данной работе синхронический и диахронический подходы. Построение диахронии текстов, моделирующих социальную реальность, – задача, превышающая размеры статьи. Наша цель – выявить соотношения между эволюцией культуры, моделирующими ее текстами и основными типами врачей, представленными в искусстве (в том числе массовом) и фольклоре как Другие и Чужие.

Парадигмы Другого в современной культуре – исходный материал и результат взаимодействия не только различных текстов, но и многочисленных социальных установок. Восприятие Другого варьируется в диапазоне от симпатии до негативизма. В то же время существуют нейтральные модусы отношений «Я – Другой». Традиционно также понимание Другого как одного из элементов оппозиции: «свой – чужой», «мужское – женское», «Восток – Запад» и т. д. Помимо ксеноцентричных установок (Чужой = Другой), возможны и те, которые выстраивают связи с определением тождества и различия в коммуникации. Эти связи проявляются на границе двух знаковых систем культуры: приватного и публичного.

Говоря об «эрозии приватности», уместно вспомнить анекдот: «Даже если у вас установили паранойю, это не значит, что за вами не следят». О нивелировке приватности, ее поглощении публичностью известно давно, однако обсуждается это не часто: слишком болезненна тема. Описанный Дж. Оруэллом в романе «1984» тотальный контроль сегодня уже не кажется фантастической антиутопией.

Так, современный ребенок, как правило, обречен на то, что его фотографии будут размещены родителями в интернете. Еще младенцами мы вовлечены в пространство публичности. Дальнейшее развитие также проходит в условиях публичности: от регистрации в социальных сетях в период начальной школы до поиска работы и составления резюме, куда вносятся мельчайшие подробности жизни. При этом никто не застрахован от обнародования информации, которая охраняется медицинской тайной. Речь идет о болезни, терминальных состояниях и самой смерти. Отсюда обилие сетевых «криков о помощи», акций по сбору средств на лечение смертельно больного, размещений его фотографий (несмотря на то что болезнь никого не украшает) и даже медицинской документации. При этом де-юре продолжают действовать определенные ограничения на распространение приватной информации, но их неэффективность все более очевидна.

Резкое сужение пространства приватности приводит к тому, что члены социума, чувствительные к таким изменениям, оказываются «под подозрением». Так, если человек на собеседовании обнаруживает интровертные черты, мнение о нем, скорее всего, будет негативным: не умеет работать в команде, жить «корпоративным духом». Тут же последует вывод – компании не нужен одиночка-нонконформист49.

Причины, следствия и особенности этого поведения многообразны. Одна из ключевых проблем, по нашему мнению, лежит в изменении структуры диспозиции «Я – Другой». Принципиальным моментом здесь выступает трансформация рецепции не только собственного Я (эта проблема анализировалась психотерапевтами, работавшими в рамках экзистенциальной терапии50), но и образа Другого. Учитывая сложность реализации этой диспозиции в социуме, а также методологический аспект проблемы, мы представим описание вариантов диспозиции «Я – Другой» с опорой на моделирующие тексты культуры.

Что касается репрезентативности теоретического анализа, то здесь необходимы пояснения:

1. Основой для формирования представлений социума о Другом являются многочисленные репрезентации в текстах культуры. Такие представления характерны не только для текстов с узкой читательской референцией (произведения классиков, исторические работы), но и для текстов массовой культуры. Моделируемая ими реальность опирается, как правило, на обыденные суждения, логику «здравого смысла», внерациональное поведение, на то, что классиками психоанализа называлось «коллективным бессознательным».

2. Пространство массовой культуры – это результат взаимодействия разнородных текстов, а также область порождения новых текстов и смыслов.

3. Представления о Другом в постмодернистской культуре базируются не только на плюрализме, но и на снятии жесткости оппозиции «субъект – объект». Таким образом, изучение данного явления средствами теоретического анализа текстов культуры, хотя и не претендует на всеохватность, но позволяет объяснять некоторые трудные для понимания моменты.

Здесь показательна роль врача, действующего как Другой на границе приватности и публичности. Сходными социальными функциями в современном обществе наделены психологи, а также священнослужители, но анализ их деятельности не входит в нашу задачу.

Как уже отмечалось, одна из важнейших функций врача в медицинской культуре – это перекодировка субъективного дискурса пациента в объективные данные, позволяющие профессионально оценить статус больного51. Врач выступает не столько как индифферентный Другой, сколько как проникающий в приватное пространство пациента Чужой. Пока среди медицинского сообщества действовал принцип медицинской тайны, подобное проникновение компенсировалось надеждами пациента на то, что информация о его состоянии не будет известна третьим лицам. Использование пациента в учебных и научных целях также было оправдано рядом особенностей. Маскировка приватных данных (в том числе при помощи медицинской латыни) оставалась одной из причин, по которой к врачу обращались даже с очень деликатными недугами, не опасаясь, что границы приватности будут нарушены (в романе Н. Островского «Как закалялась сталь» доктор скрывает безнадежность болезни, говоря у постели больного на латыни).

Врач всегда был Другим. Однако с какого-то момента он стал Чужим. В этом одна из причин роста антимедицинских настроений, связанных с недостаточным уровнем культурности («О природе этого демона [„демона болезни“] они ничего достоверно не знают, являясь своеобразными семиогносеомахами»52).

Вплоть до наступления Нового времени образ врача выступал образцом трикстера:

1. Фенотипические трикстерские признаки: особое облачение (ср. с средневековыми изображениями чумных докторов), обилие незнакомых лекарственных средств.

2. Дискурсивные признаки в виде активного использования латыни и непонятных терминов.

3. Близость медицины к эзотерическому знанию (многие врачи эпохи Средневековья были известными алхимиками).

4. Появление врача-трикстера на фоне предельных обстоятельств: выраженный болевой синдром, эпидемии, последние часы жизни человека.

5. Трактовка врачом имеющихся знаков болезни и умение замечать то, что не видно окружающим (усиливается частыми ссылками на «интуицию», как способность вполне мистическую).

Неудивительно, что врача боялись и в то же время на него надеялись. С незначительными изменениями образ врача-трикстера перешел в раннее Новое время, а коренной перелом наступил в эпоху Просвещения. Постепенно врач перестает быть философом-отшельником, склоненным над фолиантами и ретортами. Фаустовский образ врача («не от мира сего») превращается в образ «врача социализированного». Связано это в первую очередь с культурно-гносеологической трансформацией, которую дала эпоха раннего Нового времени: рационализм, интерес к физической стороне жизни, обсуждение в светских салонах не только сплетен, но и научных работ. Вспомним интерес XVII века к опытам с электричеством (У. Гилберт, О. фон Герике) или увлечение в XVIII веке месмеризмом. Эта тенденция выразилась в посещении дамами анатомических театров, демонстрации физических опытов (эксперименты А. Вольта и Л. Гальвани). Все это свидетельствует о снижении эзотеричности знания: то, что раньше было уделом избранных, в Новое время, и особенно в эпоху Просвещения, начинает претендовать на общедоступность.

Примером может служить возникшая в XVII–XVIII веках мода на клистиры. До этого клизму воспринимали как медицинскую процедуру, которую назначал и совершал только приглашенный лекарь. Это же относилось к пиявкам и кровопусканиям. Увлечение клистирами захватило весь XVIII век, когда клизма стала косметическим средством, а обращение с ней можно было доверить горничной53. Впрочем, инициатива, как это часто бывает, пришла «сверху»: Людовик XIII скончался, получив за месяц свыше сорока кровопусканий и несметное количество клизм. Позже над стилем медицины XVII века будет издеваться Мольер: «Почти все люди умирают не от своих болезней, а от лекарств». Стоит заметить, что смерть монарха не изменила ситуацию в медицине: самой популярной процедурой Галантного века оставался клистир.

До начала XIX века врач продолжал сохранять трикстерские черты, несколько варьируя их. Научная революция привела к коренным изменениям его образа как Другого, вызвав реванш фаустовской культуры. Тип врача, высмеиваемый Мольером, отошел на задний план, уступив место трикстеру-профессионалу, чья деятельность основана на научных знаниях. Показательны карикатурные попытки Бувара и Пекюше в одноименном романе Г. Флобера заняться медициной. Писатель высмеивает дилетантизм – результат доступности научного знания и ослабления социальной поляризации.

К XIX веку относится и деятельность врача в публичной сфере. Это не только чтение открытых лекций с демонстрацией больных и вскрытием трупов. Врач становится общественной фигурой. Показателен пример Н. И. Пирогова. Начиная лекарем Дерптской хирургической клиники, Пирогов не только признается в «Анналах» в своих врачебных ошибках, но и становится врачом-парламентером в Крымской войне. Он действует как врач-организатор, как представитель медицинской науки, не боящийся сильных мира сего и возражающий императору Александру II54. Не случайно в 1860‐е годы (период, когда были написаны «Вопросы жизни») Пирогов обратился к общественно-педагогической деятельности. Пример великого хирурга оказался заразительным. Наряду с профессиональной задачей исцеления больного врач взял на себя функцию «врачевателя общества».

Впоследствии эта функция способствовала «сакрализации» образа. До появления во второй половине XX века антимедицинских настроений социальный престиж врача был исключительно высок. Рассказы о том, как вся деревня кланялась проходившему по улице молодому земскому доктору, возникли не на пустом месте. Убийство очередного «ушедшего в народ» врача у В. Вересаева предстает именно как свидетельство гибели традиционного уклада – ведь покусились на святое. Подобные надежды на социальный престиж, неприкосновенность врача, возможность его выступить «переговорщиком», принять трудное моральное решение привели ко многим печальным последствиям. Отказавшийся от «сделок с совестью» лейб-медик Николая II, сын известного клинициста С. П. Боткина, Е. С. Боткин был расстрелян вместе с царской семьей; Я. Корчак погиб в газовой камере. Не случайно в «Записках юного врача» М. Булгакова молодой врач, «забаррикадировавшись» в служебной квартире, рассматривает свою деятельность не как служение, а как проверку профессиональных навыков.

Активное вторжение в пространство приватности происходит в конце XIX века с неожиданной стороны. В 1886 году выходит толстовская «Смерть Ивана Ильича». Пограничные переживания человека стали достоянием не только врачей и священников. Приватность болезни и смерти была показана глубоко, но вместе с тем деликатно, без оскорбляющего вкус натурализма. Традиционные свидетели умирания – родственники, священники и врачи – редуцированы. В центре повести сам умирающий. Коллективный осмотр Ивана Ильича медицинской свитой и последующий консилиум не играют никакой роли, поскольку врачи превратились в Чужих. Более того, Чужими стали родственники, коллеги и священник.

«Смерть Ивана Ильича» подняла исключительно важный вопрос, знают ли врачи своих больных. Ушедшее в науку, в общественную деятельность медицинское сообщество не способно понять человеческой смерти55. В 1985 году молодой А. Кайдановский экранизирует повесть Толстого, назвав фильм «Простая смерть». Критики упрекали картину в натурализме, вольной трактовке толстовского текста, но и натурализм, и творческое прочтение источника могли появиться только спустя сто лет, аккумулировав кошмары XX века. «Простая смерть» Кайдановского, как это ни парадоксально, – очень толстовский текст, пронесенный через ужасы прошедшего века56. Заключительные кадры фильма, сопровождаемые фонографической записью голоса Толстого («Нельзя так жить…»), приобретают мрачно-символический смысл.

Показательны художественные тексты конца XIX – первой трети XX века. Под ударом оказалось приватное пространство не только больного, но и любого человека. Причем удар пришелся «ниже пояса». До XX века литература не знала физиологических описаний интимной жизни. Пример маркиза де Сада не репрезентативен, во-первых, потому, что это не физиология, а патология (как и «Венера в мехах» Л. фон Захер-Мазоха), а во-вторых, потому, что этот тип контркультурного поведения не вызвал подражаний. Либертинаж де Сада опередил время и был востребован уже во второй половине XX века. Осторожные вылазки в область «физиологической прозы» делал Г. де Мопассан. Но романтическая традиция надежно защищала культ высоких чувств. Известно, например, что в викторианской Англии, где имелись публичные дома с девочками, не достигшими полового созревания, за обедом неприлично было попросить куриную ножку или яйцо (слова «ножка», «яйцо» были табуированы). Романтическое воспитание обходило молчанием существование у человека репродуктивных органов, но ничего не имело против промискуитета в границах приватного.

Сужение приватного пространства до степени, когда в прозе оказались возможны физиологические описания, наступило после Первой мировой войны. Известный факт, что предельные, экстремальные переживания сбрасывают с человека изящную маску в виде культуры, отмечали многие философы, особенно представители классической Франкфуртской школы57, а также американские социологи (П. А. Сорокин). Четыре года бессмысленной бойни с использованием последних достижений науки (в частности, отравляющих газов) ускорили модернистскую революцию в искусстве. Приватное, охраняемое романтизмом, перестало быть таковым: вначале Я. Гашек дал понять, что идиот Швейк и «Да здравствует император Франц-Иосиф» – вещи во многом сходные; затем Дж. Джойс описал в «Улиссе» не только мастурбацию главного героя, но и регулы Молли Блум; случай Г. Миллера, по-видимому, не требует комментариев. После Л.-Ф. Селина тешить себя какими-либо надеждами уже не было никакого смысла. Литература «потерянного поколения» вообще оставила «голого человека». Ecce homo…:

Внешний вид мертвых, до их погребения, с каждым днем несколько меняется. Цвет кожи у мертвых кавказской расы превращается из белого в желтый, в желто-зеленый и черный. Если оставить их на продолжительный срок под солнцем, то мясо приобретает вид каменноугольной смолы, особенно в местах переломов и разрывов, и отчетливо обнаруживается присущая смоле радужность. Мертвые с каждым днем увеличиваются в объеме, так что иногда военная форма едва вмещает их, и кажется, что сукно вот-вот лопнет. Иногда отдельные члены принимают огромные размеры, а лица становятся тугими и круглыми, как воздушные шары58.

На этом фоне «Распад атома» Г. Иванова (1938) – это не только реквием по уходящему миру. Он доводит до предела уже изменившееся мироощущение. Все. Больше сказать нечего. Остальное договорило общество, уничтожив едва ли не четверть населения земного шара и поставив точку в виде атомного взрыва.

Врач XX века, делающий попытки продолжить фаустовский реванш века XIX и занимающийся врачеванием общества, стал еще более Чужим. Последние островки приватности в болезни были окончательно добиты тоталитарным социумом. Ничем не защищенный, никому не доверяющий, не имеющий не только собственного приватного пространства, но в первую очередь – времени, «одномерный» (по Г. Маркузе) – таков пациент века XX. Ставший слишком Чужим, тяготеющий к чистой технократии, не оправдавший фаустовских надежд, отбросивший все человеческие представления о сфере приватного, надежно укрывшийся за ворохом циркуляров, распоряжений и стандартов – таким врач стал впервые в середине XX века и мало изменился к началу века XXI. Казалось бы, что дальше? Куда уж хуже? Нет, все еще только начинается…

Развившийся в русле модернизма и вытеснивший его постмодернизм провозгласил ряд смертей: Автора, Субъекта, Бога. После построения концепции шизоанализа Ж. Делеза – Ф. Гваттари уместно было объявить культуре окончательный диагноз: смерть Человека. Как столь радикальный диагноз соотносится с темой нашей работы?

…В текст Селина влипаешь, как в паутину. Густую и вязкую. И потом уже, куда ни глянешь – всюду она. Слова, одно за другим, бесконечными вереницами тянутся за предложениями; а те, в свою очередь, налипают друг на друга, раздуваясь целыми абзацами. И как ни всматривайся – конца-края этому не видать. Подсуконная сторона селиновских интонаций такова, что тут, внутри – натурально текстовая черная дыра. Угольно-смоляная с миллионом клыков книжная Харибда. Антрацитовая червоточина провала в тканях реальности. Из тех, что темнее самой полночи и стылее всех замерзших озер ада. Литературная потусторонняя трясина. Против и вопреки читательской воле с утробным, ненасытным чавканьем поглощающая все чаяния и грезы. Не говоря уже о надежде на новый светлый день и вере в человечество. Словно в одном из углов Большой Ночи специально для читателя выкроили маленькую ночь. Все, как у Ницше: чем дольше вчитываешься, тем быстрее понимаешь – покойник Селин со своим агонизирующим безвременьем распирающе актуален и по сей день. Книга просто про жизнь. Такою, какой она была, есть и всегда останется. Мир ведь уже закончился. Как раз успеете сморгнуть тянущую пустоту внутри глаз, пока его перезапускают вновь…59

Этот отзыв, найденный на просторах Сети, посвящен дебютному роману Селина «Путешествие на край ночи». Главный герой – Бардамю, побывавший везде: от фронтов Первой мировой до африканских колоний, от благословенной Америки до умирающего предместья Парижа, где у него как у врача имеется небольшая практика.

По мнению Х. Л. Борхеса (новелла «Четыре цикла»), в мировой литературе есть всего четыре сюжета и четыре героя. Это история об осажденном городе, история о возвращении, история о поиске и история о самоустранении бога. Поразительным образом доктор Бардамю сочетает сразу четырех героев. Всем им свойственны осознание обреченности и бесполезности сопротивления, скитания среди непроглядной тьмы в поисках «края ночи» (alter ego Бардамю – Робинзон, следующий за главным героем на протяжении большей части романа и умирающий на последних страницах; для Бардамю финал остается открытым). Самоубийство Бога – это не только вульгарно понимаемые идеи Ницше. Герои «гибели Богов» – искатели, теряющие или обретающие веру. Бардамю потерял веру с начала повествования, но некоторые фрагменты жесткого нарратива – прорывающееся отчаяние самого автора, которому трудно смириться с этой потерей. В другом, более позднем романе «Из замка в замок» таких фрагментов уже нет: автор окончательно превратился в «транзитного пассажира», путешествующего без багажа ненужных и несбыточных надежд.

Такой «транзитный пассажир» (метафора наша. – В. Л., А. Ф.), обреченный скитаться по непроглядной ночи без руля и без ветрил, – в сущности, единственная возможность выжить в этом абсурдном зверинце. Примечательна еще одна вещь: Бардамю неоднократно имеет дело с психиатрией, вначале «заигрывая» с системой военно-психиатрических учреждений, затем являясь сотрудником частной клиники для душевнобольных и позже – директором этого «желтого дома». Интересно, что бывший директор психбольницы постепенно, в рамках приличий, сходит с ума и уезжает путешествовать. Душевнобольным он становится вовсе не потому, что общается с соответствующим контингентом. Патогенез его сумасшествия более тонок. Да и можно ли назвать сумасшествием эскапизм? Директор психбольницы теряется в густом мраке, так и не дойдя до «края ночи»60.

Бардамю, олицетворяющий все последующие смерти, констатированные постмодернистами, завершает свой путь как Человек среди паноптикума. Он продолжает жить в соответствии с постулатом Г. Сковороды: «Мир меня ловил, но не поймал». Доктор Бардамю – крайняя степень выражения Чуждости, граничащая с социальной смертью и превращением в «транзитного пассажира». Для сохранения своего Я в условиях отсутствующей приватности единственный выход – превращение себя в абсолютно Чужого для всех61.

Чужим в меньшей степени чуждости выступает гофрат Беренс, он же Радамант, в романе Т. Манна «Волшебная гора». Формально это один из «насельников» туберкулезного санатория «Берггоф», но фактически такой же Чужой. Беренс – один из «сильных» мира санатория, но рискующий заболеть и закончить свои дни так же фатально, как и все его «морибундусы»62.

Другой curriculum vitae у чеховского доктора Дымова из «Попрыгуньи». Герой рассказа – ярко выраженный Чужой, пытающийся подстроиться под реальность, которая навязана ему любимой женщиной. Ситуация, обрисованная Чеховым, во многом парадоксальна: доктор Дымов, помимо всего прочего, еще и патологоанатом – представитель одной из самых несентиментальных областей медицины. Отметим, что Чехов описывает конец XIX – начало XX века как период реванша фаустовской культуры в медицине, когда рациональное познание казалось всесильным. Неспособность врача-Чужого ответить на вызов, брошенный медицине бездарностью и пошлостью, может восприниматься как отступничество. Не случайно в конце Дымов умирает от дифтерии63.

Фатальной оказывается судьба еще одного доктора в русской литературе – Базарова, чья чуждость другим героям романа очевидна. Причины гибели Базарова следует искать в несоответствии его почти ницшеанских черт характеру русской культуры середины XIX века. Опередив время, Базаров тем не менее стал объектом поклонения и подражания для многих молодых людей в тогдашней России. Его возможный «преемник» – чеховский Фон Корен («Дуэль»), аттестованный как зоолог, но фактически – исследователь в области экспериментальной медицины.

Достаточно часто врач предстает как индифферентный Другой, не обладающий явными признаками инаковости, за исключением известного врачебного скепсиса. Индифферентный Другой может выступать, подобно Deus ex machine, средством «оживления» сюжета и выведения фабулы из «тупика». Таков, например, финал романа «Госпожа Бовари» Флобера, где три врача у постели умирающей Эммы – знак приближения смерти. То же можно сказать и о докторе Досса (некогда популярная «Мольба о жизни» Ж. Дюваля).

Вообще, в литературе XIX века образ врача либо семиотизирует болезнь и смерть героя, либо обрывает связанную с ним сюжетную линию. Отсюда довольно скудный набор нозологий: апоплексические удары (острые нарушения мозгового кровообращения), горячка (сепсис – послеродовой или как осложнение пневмонии, а также психогенная гипертермия, о которой в то время почти не знали), истерические припадки, туберкулез. До середины XX века фтизиатрическая тематика встречалась очень часто: от чахоточных «дев» и женщин до мужских романтических образов. Разумеется, все они гибнут от осложнений чахотки. Последний нетипичный семиозис туберкулеза – упоминаемая «Волшебная гора», в которой бугорчатка – по сути, эквивалент жизни в пространстве романа (и шире – в пространстве классического мира накануне Первой мировой войны).

Дальнейшие успехи фармакологии и возможность химиотерапии туберкулеза, дающей надежды на полное выздоровление, привели к тому, что бугорчатка ушла из списка нозологий, семиотизированных как безнадежные, уступив место онкопатологии. Показательна также смена нозологий в XX веке – от чистой соматики или (реже) психики к психосоматическим расстройствам и «чистой» психиатрии64.

Процесс, противостоящий превращению врача в Чужого (назовем это «репарацией приватности»), характерен для образов врачей конца XIX – начала XX века. В русской литературе это – «чеховские врачи», которые долго и, как правило, безуспешно лечат членов одного семейства. Связано это в основном с тем, что процесс репарации приватности шел через ломку стереотипных представлений о враче как о «кудеснике», призываемом в исключительных случаях (например, трикстер Захарьин у И. Шмелева).

В реальности этот процесс проходил в более мягкой форме. Обосновать данный факт мы хотим на примере врачей, вынужденных по своей специальности лечить «деликатные» болезни: венерологов, урологов, колопроктологов. При нефатальном течении венерических заболеваний, простатита, эректильной дисфункции и других «интимных» заболеваний врач выступал в роли не столько спасителя, сколько хранителя социального статуса. Здесь показательны судьбы уролога Р. М. Фронштейна и колопроктолога А. Н. Рыжих:

В 1946 предстояли выборы в Академию медицинских наук СССР. Кандидатом в академики выдвинули уролога Фронштейна Рихарда Михайловича (1882–1949).

Претендентов на столь высокое звание было в несколько раз больше, чем объявленных вакансий. Ясно, что исход выборов не в последнюю очередь зависел от весомости аргументов, изложенных в письмах ученых, лечебных и научных учреждений, ходатайствующих за своих кандидатов.

В архиве Академии медицинских наук мне представилась возможность ознакомиться с личным делом Фронштейна, в котором хранятся и «предвыборные» документы.

Начал читать их и быстро понял, что мне, далекому от медицины, все равно не оценить «убойную» силу профессиональных доводов в пользу кандидатуры Фронштейна.

…Привлекло внимание письмо на бланке депутата Верховного Совета СССР, адресованное Президенту Академии медицинских наук СССР Н. Н. Бурденко. Писал М. Цхакая, бывший председатель Президиума ЦИК Грузинской ССР.

Цхакая считает, что Фронштейн, пациентом которого он был многие годы, достоин представлять урологию в Академии, и подкрепляет это таким «неотразимым» доводом:

«…урология в будущем – важнейшая отрасль единой медицинской науки, ибо вопрос касается самого важного центрального органа человека, без которого его производство невозможно…»

Сыграл ли именно этот довод решающую роль в борьбе с конкурентами, не знаю, но знаю, что Фронштейн стал первым среди урологов действительным членом Академии медицинских наук СССР65.

Аналогичным образом медицинская практика А. Н. Рыжих позволила ему основать Институт колопроктологии, оснастив его новейшим оборудованием66. Ученики А. Н. Рыжих вспоминали эффектное заявление своего учителя: «У них у всех геморрой, я им этим пальцем в одно место всем лазил! Пусть только попробуют не привезти оборудование!» (Высказывание сопровождалось жестом колопроктолога, готовящегося произвести ректальное исследование указательным пальцем.)67

Цель – спасение социальной репутации – достигалась и другими средствами: госпитализация советских должностных лиц в терапевтическое или чаще в кардиологическое отделение; «устройство» в отделения психоневрологического профиля; фиктивные диагнозы «алкоголизма», дающие «охранную грамоту». Так, главный герой романа Л. Улицкой «Казус Кукоцкого» объяснял свое отсутствие и неучастие в насущных социальных делах многодневными запоями.

В XX веке процесс репарации приватности становится несостоятельным и приводит к появлению врача как «Отвергнутого Чужого». Это связано, на наш взгляд, с глобальным процессом отчуждения, описанного Э. Фроммом68. Зрелое капиталистическое общество (в настоящее время – любое, вовлеченное в глобальный цивилизационный процесс) создало гигантскую систему, состоящую из артефактов. Она привела к тому, что отдельный человек в ней – слуга этого Голема (выражение Фромма). Это проявляется в отношении человека к работе, потребляемым благам, государству, своим близким и в результате – к самому себе. Такое тотальное отчуждение сказалось на современном восприятии медицины и образа врача. В книге Н. Трубникова «Зефи, Светлое мое Божество, или После заседания (из записок покойного К.)» как призрачная альтернатива возникает ангелоподобный доктор Корейша. Он появляется из галлюцинаций гибнущего доцента, чтобы исчезнуть.

Советская медицинская система, созданная по модели Н. А. Семашко, до какого-то момента прятала этого Голема, демонстрируя лишь внешние, относительно благовидные черты. Медицинское отчуждение в условиях развитого социализма было скорее индивидуальным, чем массовым и системным. Говоря о деятельности известного врача в конце 1930‐х годов, А. И. Геселевич аккуратно отмечает: «Больные по-прежнему находили в нем внимательного, постоянного, почти личного врача»69. Очевидно, что речь идет о качестве редком.

Здесь уместно обобщить разработанную нами типологию медицинского отчуждения.

Медицинское отчуждение

I. Субъект – врач, объект – по горизонтали. В основных клетках таблицы – проявления данных субъектно-объектных отношений (табл. 1).

II. Субъект – больной, объект – по горизонтали (табл. 2).

Ниже (табл. 3) представлена типология врача как Другого. В ее основе два признака: общий уровень чуждости в системе «врач – пациент» и баланс между эрозией приватного пространства и ее репарацией.

Сегодня, на наш взгляд, вряд ли можно говорить о распространенности врача как Другого: большинство врачей стали Чужими, то есть заняли пять нижних строк вышеприведенной таблицы. Это отразилось в текстах культуры. Рассмотрим два наиболее показательных типа – Абсолютно Чужой и Отвергнутый Чужой. В целях репрезентативности обратимся к примерам из массовой культуры – двум зарубежным телесериалам: «Доктор Хаус» и «Скорая помощь».

Главный герой первого сериала – технократ доктор Хаус, уверяющий, что «все лгут», и ставящий под сомнение любые субъективные данные. Он опирается на лабораторные и инструментальные сведения, подчас весьма инвазивные и рискованные. Против приватности свидетельствуют многочисленные действия: начиная от обысков сотрудниками Хауса жилищ пациентов и заканчивая жестокими способами получения информации об интимной жизни больных. Более того, в больнице, где работает Хаус, перегородки палат прозрачны. Все эти грубые вторжения в приватное пространство подчинены одной цели – поставить диагноз70. Поскольку большинство нозологий в сериале так или иначе излечимы (фатальные случаи редки и вызывают скуку: «Опухоль мозга – она умрет. Скука…» – сезон 1, пилотная серия), лечение той или иной патологии для Хауса – вопрос вторичный. Главное – диагноз. При этом сам Хаус приспосабливается к отсутствию приватного пространства: в клинике он чувствует себя как дома, его не смущают прозрачные стены кабинета и огромное число посторонних глаз. Хаус признается, что пользуется на рабочем месте услугами «девушек легкого поведения»; сидя на унитазе, способен вести диалог. Такое пренебрежение к собственному приватному пространству приводит к тому, что Хаус не признает потребности в таковом и у ближайших коллег, и у лучшего друга Уилсона, и в особенности у пациентов.

Табл. 1


Табл. 2


Табл. 3. Врач как Другой в сфере пространства приватности


Вместе с тем некоторые аспекты собственного приватного пространства Хаус тем не менее надежно скрывает. Это касается его семьи и отношений с родителями, его прошлой жизни до того, как герой начал работать в госпитале Принстон-Плейнсборо. Показателен фрагмент одной из серий: два врача из команды Хауса оказываются на какое-то время запертыми в больничном архиве, где хранятся дела на сотрудников больницы. Решив выведать ряд сведений, скрываемых их начальником, коллеги не могут скрыть разочарования – Хаус и свое личное дело умудрился сфальсифицировать. Парадоксальный и противоречивый образ доктора Хауса, в котором цинизм и мизантропия соседствуют с дружбой (отношения с Уилсоном) и даже любовью (сюжетная линия Хаус – Лиза Кадди), – во многом персонификация современной медицинской культуры как взаимодействия разных топосов в их культурологическом понимании.

В сериале «Скорая помощь» («ER», 1994–2009) приватное пространство, де-юре защищенное документами, оказывается крайне уязвимо. Если одну из сотрудниц приемного отделения заставляют признаться в том, что она ВИЧ-инфицированна (сюжетная линия фельдшера Джинни Буле, сезоны 2–3), то другая героиня совершает каминг-аут (публичное признание собственной гомосексуальности доктором Кэрри Уивер). Помимо этого, любовные страсти происходят на глазах врачей и пациентов больницы почти в каждом сезоне сериала.

К данным сериалам можно применить критерии отчуждения, выделенные Э. Фроммом71. Созданная обществом система здоровья и болезни поглощает и превращает в рабов команду Хауса, включая главного героя (представить Хауса без сложных диагностических случаев-головоломок, медицинского скепсиса и цинизма невозможно) и многократно меняющийся коллектив приемного отделения чикагской окружной больницы («Скорая помощь»). При этом восприятие самого себя и отношения с близкими строятся через призму навязанной социальной роли медика. Результаты деятельности либо уходят в сериальное небытие, лишь изредка напоминая о себе нечастыми флешбеками, либо превращаются в бесконечную череду случаев в приемном отделении: «…Мочевая инфекция в первой смотровой, инородное тело в ухе во второй, обработать рану и наложить швы в третьей…» («Скорая помощь»).

Отношение к государству и системе медицинского обслуживания – не более чем обслуживание населения в рамках имеющейся страховки или без таковой. Показательны и завершения основных сюжетных линий. Хаус со смертельно больным Уилсоном отправляется в путешествие, из которого никто из них, конечно, не вернется (при этом Хаус инсценировал собственную смерть). В «Скорой помощи» главные герои либо погибают (Марк Грин, Люси Найт, Роберт Романо), либо сходят с ума (доктор Виктор Клементе), либо уходят в экстремальный эскапизм (бегство в страны третьего мира с миссией «Врачи без границ» – Джон Картер). Система, которой служили врачи, выбраковывает их после того, как они стали не нужны. На их место приходят другие, а поток больных неиссякаем…

Еще одно интересное явление, связанное с превращением врача в Чужого, – забавные истории из практики современных докторов. Они содержат чрезмерное, с точки зрения проявляющего избирательную брезгливость обывателя72, количество аногенитальной, уро- и копроморфной топики, а также макабрической тематики. Эмоциональные коннотации таких историй различны – от беллетризованной меланхоличности до ехидного сарказма, когда высмеиваются не только «дегенераты-пациенты», озабоченные только сексом и алкоголем и иначе, нежели матом, не изъясняющиеся, но и коллеги врача (характерно опять же обилие сцен неумеренного употребления алкоголя), а порой и он сам. Особенно колоритный материал поставляют провинциальные больницы. Как правило, большинство историй – подлинные, что свидетельствует не только о частичном нарушении медицинской тайны (имена обычно не указываются, но узнать людей по косвенным деталям вполне возможно), но и о готовности разрушить репутацию больных и врачей. Эффект усиливается из‐за несходства социальных групп: то, что принято в медицинской среде, вызывает ужас или «раблезианский» смех у профанного читателя. Пример – сцена, когда главврач приходит в ординаторскую с бульонной чашкой за порцией коньяка и обращается к коллегам с просьбой не мочиться в раковину, так как запах мочи доходит до его кабинета (оправление в рукомойник – вещь нередкая в обиходе хирургов, этим поступком, по свидетельству хирурга-ортопеда В. Ю. Голяховского, когда-то поразил очевидцев даже такой рафинированный интеллигент, как С. С. Юдин).

Тексты такого рода – попытка хронически уставшего, изверившегося и ставшего чужим человека компенсировать усталость и раздражение с помощью семиотизации событий: созданием рассказов в жанре «клинический нон-фикшен». Такая прагматика связана со сравнительно новым явлением – «игровым мщением в виртуальном пространстве», когда карикатуры, издевательские рассказы, тексты иных жанров размещаются в интернете, чаще под псевдонимами, порой вызывая ответные реплики, что обозначается жаргонным словом «бурление». Такой технически не затратный выпад имеет игровой элемент, ведь по стилистическим и иным признакам автор может быть найден. В итоге замкнутое пространство больниц и клиник превращается в сцену, за которой можно наблюдать. Это – разрушение приватного, близкое к финальным формам. Теперь любые пикантные подробности пребывания в лечебных учреждениях могут оказаться в очередном сборнике, относящемся к указанному жанру. Понятно, что ни доверия, ни благодарности это не прибавляет, зато дополнительно питает усиливающиеся антимедицинские настроения. Данный жанр является и семиотической реакцией на обилие благостных повестей, пьес и т. д. об «ангелоподобных» медиках, написанных людьми, совершенно далекими от реалий бытия этой социальной группы. Контент-анализ книготорговых сайтов позволяет утверждать, что только бумажных изданий, представляющих указанный жанр, насчитываются десятки. Новый жанр не только ярок, но и симптоматичен: отчуждение нарастает и этот процесс фиксируется литературой73. Феномен выгорания личности существовал всегда. Интересно другое: современная культура вывела забористые истории за пределы больничных курилок и ординаторских.

Недовольство подобной ситуацией – как со стороны врачей, так и со стороны пациентов, – как правило, ничем не заканчивается и ни к чему не ведет. Современный системный подход исключает его успешность.

Психологическая техника самоопределения личности на материале художественной литературы

Е. П. Невельская-Гордеева

Роль художественных произведений в овладении психологическими техниками самоопределения, а именно – ментальными личностными техниками, позволяющими выстроить границы собственного ценностно-морального пространства, важна во многих аспектах: познавательном, воспитательном, эстетическом и др. Рассматривая проблему самоопределения личности как психологическую проблему нравственных границ дозволенного/запрещенного, мы обнаружили признаки таких техник в литературных произведениях.

Общепризнано значение литературы в формировании и развитии личности. Между тем философско-методологические концепции актуализируют различные функции искусства. В основе психоаналитической концепции – очищение подсознания человека от темных инстинктов через эмоциональные переживания. Педагогические концепции фокусируют внимание на воспитании положительных черт личности. Эстетические – наиболее значимым полагают формирование чувства прекрасного. Психиатрические – не могут обойти факт антистрессового влияния литературы на человека, что выражается в отвлечении акцентуированной личности от гнетущих ее проблем. Сакрально-мистическая концепция видит в литературе приобщение к тайне. Культурологическая – средство расширения культурного пространства человека, сохранения и воспроизводства культурных смыслов.

Не пытаясь оценивать результативность подходов, остановимся на литературном образе двойника. Он успешно интерпретируется с позиций психоаналитической и сакрально-мистической концепций и довольно проблематично – с иных философско-методологических позиций. Феномен двойника встречается в древнегреческой и древнеримской литературе, в романтизме, а в ХХ веке ярко представлен в символизме.

В чем же суть феномена двойника? Что это – мистически понимаемая вторая сущность человека или художественный прием?

По мнению психологов, искусство «есть способ уравновешивания человека с миром в самые критические и ответственные моменты жизни»74, способ социализации человека, позволяющий найти культурные формы выражения индивидуальных эмоций и направленный на усовершенствование механизма регуляции поведения личности. Искусство предлагает человеку культурные образцы психологических техник.

Овладение процессом самоопределения для личности связано с освоением особых ментальных техник, которые позволяют Я-рефлексирующему получить информацию о Я-действующем. Педагогические системы не имеют таких ментальных техник. Это приводит либо к их стихийной выработке, либо к переживанию невозможности самоопределения (отсутствие этих техник индивидуумом не осознается, переживается лишь проблема), либо к тому, что человек так никогда и не совершает самоопределения. А искусство предлагает образцы подобных техник, выработанные культурой.

Одна из них – «остранение». Этот прием широко используется писателями. Впервые он выделен В. Б. Шкловским: «Прием остранения у Л. Толстого состоит в том, что он не называет вещь ее именем, а описывает ее как в первый раз виденную, а случай – как в первый раз происходящий»75. Это позволяет дать ощущение вещи как ее видение, а не как узнавание, что способствует активизации у читателя (или зрителя) психологического процесса создания образа. Как прием остранение учитывает особенности восприятия и ярко проявляется в иных сферах искусства (например, в обучении студентов актерскому мастерству, когда основной задачей актера, по К. С. Станиславскому, является не передача действия, а визуализация действования для зрителя).

Техника остранения – это взгляд на что-либо со стороны, переход через «странность» чего-либо в явленном пространстве. В целостном видении внимание на отдельные детали не обращается. «Странность» определяемого побуждает, прежде чем возникнет целостное видение, обыгрывать и промысливать эту странность, доводя до сознания не только объекты, но и их взаимосвязи.

Понимая под самоопределением личности построение ценностно-моральных пределов личности в ментальном пространстве, мы сталкиваемся с парадоксом: выстраивание границ создает замкнутое пространство, затрудняющее видение для субъекта как внутренней самости – Я, так и не-Я, находящегося за границами самости. Для преодоления этого парадокса необходимо использование специфической техники, которой может быть техника «двойника», позволяющая личности взглянуть на себя со стороны.

Для человеческого Я увидеть себя со стороны – значит разделиться на Я-созерцающее и Я-действующее. Но и сама ситуация, в которой находится Я-действующее, рассматривается в двух ракурсах: важна сама ситуация как странность, «сторонность» для Я-созерцающего и важен самообраз себя в этой ситуации. Первый шаг обеспечивается рефлексивным выходом, реализация второго усложняется скрытостью Я личности, которая требует специфического зеркала для своего отражения (вспомним, что образ зеркала, необходимого для познания человеком самого себя, появляется впервые в древнегреческой философии).

Древние верования также содержат образ второго Я и образ души, следующей за человеком и объективированной в пространстве. Дж. Фрэзер отмечает, что одни народы верят в рождение человека одновременно с его двойником («последом»)76. Другие – верят, что душа человека пребывает в тени двойника, а есть и те, которые полагают, что душа содержится в отражении человека в воде или зеркале. Вот один из примеров:

Когда женщине у сапотеков (Центральная Америка) приходит время рожать, ее родня собирается в хижине и принимается рисовать на полу фигурки разных животных, стирая изображения, как только они были закончены. Это занятие не прекращается до разрешения женщины от бремени, и фигурка, которая была нарисована на полу в момент родов, получала название «второе Я» ребенка. Когда ребенок подрастал, он обзаводился этим животным и заботливо за ним ухаживал, потому что, по местному поверью, его жизнь и благополучие были связаны с жизнью и благополучием этого животного и умереть им было суждено одновременно, точнее, за смертью животного – смерть человека77.

Обратимся к литературным героям, в которых через двойника, смотрящего на человека со стороны, реализуется остранение. Литературным героям, как и людям, чтобы увидеть себя глазами другого, нередко приходится искать зеркало. Это объясняется тем, что «живая вещь не может быть измерена ничем, вне ее находящимся. И если уж необходимо измерение, то масштабом должна быть сама эта вещь; масштаб этот чрезвычайно идеален…»78 Человек измеряет себя самим собой. Увидеть себя со стороны как «странного» – значит увидеть своего двойника, действующего как Я. Но мое Я в этот момент не действует, оно созерцает. А это действующее Я – тоже мое Я. «А я – как ты», – говорит «зеркальный образ» героини из сказки В. Г. Губарева «Королевство кривых зеркал».

Подчеркнем, что мы имеем в виду не случаи болезни, наблюдаемые при симптоме двойника Гиляровского79, когда двойник находится вне тела больного, и при заболевании шизофренией, когда двойник ощущается больным в собственном теле. И хотя, по мнению М. И. Буянова, «феномен двойника, почти исчерпывающе проанализированный Гофманом, Эдгаром По и особенно Ф. М. Достоевским, узаконен в медицине спустя 77 лет после выхода повести „Двойник“»80, попытаемся не смешивать патологические состояния с психической способностью личности к остранению собственного Я. А. А. Ухтомский, видя в двойнике нездоровое состояние психики, отделяет собеседника от двойника и связывает оба эти понятия с учением о доминанте. Нас в этом феномене интересует аспект нахождения самообраза, выступающего зеркалом человеческой самости. Эта граница, проницаемая между феноменом расширения личности путем ее раздвоения и болезненного расщепления «Я», способна теряться, что особенно характерно для экстремальных ситуаций:

Раздумье – мыслительный монолог – это на самом-то деле диалог, в котором один собеседник молчит, а другой, вопреки грамматическим правилам, называет его не ты, а я – чтобы втереться к нему в доверие и разузнать самые сокровенные помыслы: но немой собеседник никогда не отвечает, больше того – он наотрез отказывается определять себя в пространстве и времени…81

Так А. Кестлер описывает экстремальную ситуацию, размывающую границу нормы и патологии, когда немой собеседник иногда без всяких причин и поводов вдруг обретает свой собственный голос, когда трудно понять, останется ли этот прием ментальной техникой, нормой или перерастет в патологическое состояние. Поэтому нам сложно согласиться с В. Ф. Сержантовым, полагающим, что двойник есть преимущественно галлюцинаторное представление индивида о себе самом, являя в действительности интерпретацию представлений о нем других людей82. Как только двойник становится галлюцинацией и рассматривается как отдельно от него существующее Я, человек впадает в патологическое состояние, диагностируемое как болезнь.

Отраженное Я действительно не замкнуто в индивиде и представляет собой выход из Я как в ментальное пространство, так и в реальный мир. Но у личности всегда должно присутствовать осознание того, что она имеет дело со своим образом, двойником. «В моей судьбе я вижу отраженье его судьбы…» – говорит Гамлет, повстречав Лаэрта. Это позволяет герою осуществить акт самоопределения, найдя свой образ, увидев себя со стороны. Ситуация, в которой самоопределение наталкивается на какие-либо барьеры, открыта взору, а ситуация, когда самоопределение осуществляется или не осуществляется, наблюдателю недоступна. Гамлет не может принять решение, поскольку не в состоянии осуществить самоопределение, но и бросать жребий с целью выяснить, какое решение принять, также не хочет. В противном случае он лишился бы важного для него самоопределения как носителя нравственных и культурных ценностей. Таким образом, герой не мыслит отказа от самоопределения, но и не может его осуществить.

Ситуация, провоцирующая процесс самоопределения, раскрывает перед героем пространство возможностей, но все его действия представляются наблюдателю лишенными смысла именно потому, что наблюдатель намерен усмотреть в них смысл, в противном случае он должен признать Гамлета умалишенным. Действия Гамлета в самом деле лишены смысла, ибо герой, испытывая смятение перед необходимостью самоопределения, действует не размышляя. Его мысли заняты самоопределением – как личность он не действует, а «плывет по течению». Это происходит не потому, что герой лишен ума, а потому, что он проблематизирован – личность обращена внутрь, в свой мир, ум занят поиском отсутствующих ментальных техник, которые позволили бы осуществить самоопределение.

В. С. Библер полагает, что Гамлет так и не совершил самоопределения. Это подтверждают его слова: «Если чему-нибудь суждено случиться сейчас, значит, этого не придется дожидаться… Самое главное – быть всегда наготове… Будь что будет!» – что приводит к заключительной кровавой бойне – «это и есть конец нравственности (= попытка укрыться от нравственных, неразрешимых по определению) коллизий»83. Мы утверждаем обратное: самоопределение состоялось. Нахождение самообраза, задающего границы личности (на вопрос «Кто я?» не было получено целостного ответа), мгновенно происходит при встрече с образом, который есть я сам84. Это образ Лаэрта. «В моей судьбе я вижу отраженье его судьбы…» – говорит Гамлет. И с этой минуты все дальнейшее есть уже не следствие слабости воли, как полагает Библер, а, напротив, волеизъявление следовать избранным путем, пренебрегая трагическим предчувствием. Герой не может поступить иначе, потому что выбор сделан.

Гамлет говорит о своей решимости поступать определенным образом независимо от обстоятельств. «Быть всегда наготове» и «если чему-нибудь суждено случиться сейчас, значит, этого не придется дожидаться» свидетельствуют о безотносительности времени прихода ситуации к принятому героем решению, основанному на осуществленном самоопределении. «Будь что будет» есть не отдание себя в руки судьбы, но утверждение для Гамлета обязательности поступка, который будет совершен, а дальше будь что будет. Иначе человеку, если его «Я» хочет сохранить себя как личность, поступить невозможно.

Собственная жизнь при взгляде на двойника видится иной – «странной», как в «Черном человеке» Есенина:

 
Черный человек
Водит пальцем по мерзкой книге
И, гнусавя надо мной,
Как над усопшим монах,
Читает мне жизнь
Какого-то прохвоста и забулдыги…85
 

Дориан Грей считает, что портрет дает «возможность изучать самые сокровенные свои помыслы. ‹…› В этом зеркале он когда-то впервые по-настоящему увидел свое лицо, а теперь увидит свою душу. И когда для его двойника на полотне наступит зима, он, живой Дориан Грей, будет все еще оставаться на волнующе-прекрасной грани весны и лета»86. Однако портрет из средства познания превращается для героя в средство совершения безнравственных поступков. Но когда познавательная мотивация иссякает, Дориан Грей, глядя в свое отражение, страшится собственных деяний.

В роковом ореоле тема двойника представлена в стихотворении Э. По «Ворон». В нем двойник, проецирующий бессознательные страх и агрессию, предвещает несчастье герою через перевод подсознательного в сферу осознаваемого.

У Э. Т. А. Гофмана, поэтическая система которого столь же двойственна, как и его сознание, тема двойника причудливо и разнообразно звучит во многих произведениях. Георг Габерланд и Деодат Швенди (сказка «Двойники») – два молодых человека, имеющие не только необыкновенное внешнее сходство, но и роковое сходство судеб. Внешняя схожесть и сходство внутреннего Я одного человека с другим Я приводят к сходству жизненных обстоятельств и поведения в них, а это оборачивается сходством судеб. Крошка Цахес («Крошка Цахес, по прозвищу Циннобер»), внешне напоминая раздвоенную редьку, награжден таинственным даром присваивать себе чужие таланты. Здесь, в отличие от предыдущих примеров, показан не стыд за свои поступки, а самообольщение, искажение своего Я как бы в кривом зеркале. Если личность не находит мужества признаться себе в тщеславии, жадности, злости, то и зеркало, дающее человеческому Я самообраз, оказывается кривым.

Тема двойника ярко представлена у А. Блока. Образ двойника у него идентифицируется со стариком: «Ты мне смешон, ты жалок мне, старик!» («Двойник»). Об этом стихотворении поэт пишет в своем дневнике (27 декабря 1901 года):

Я раздвоился. И вот жду, сознающий, на опушке, а – другой – совершаю в далеких полях заветное дело. ‹…›

Хоть и не вышло, а хорошая мысль стихотворения; убийца – двойник – совершает и отпадает, а созерцателю-то, который не принимал участия в убийстве, – вся награда. Мысль-то сумасшедшая, да ведь и награда – сумасшествие, которое застынет в сладостном созерцании совершенного другим. Память о ноже будет идеальна, ибо нож был хоть и реален, но в мечтах…87

Эта же тема звучит и в стихотворении «Двойник» (1903):

 
О, если только заметят, заметят,
Взглянут в глаза мне за пестрый наряд! –
Может быть, рядом со мной они встретят
Мой же – лукавый, смеющийся взгляд!
‹…›
В смертном весельи – мы два Арлекина –
Юный и старый – сплелись, обнялись!..88
 

Тема двойника проходит через целый ряд других произведений А. Блока. Ей посвящены не только литературоведческие, но и религиозно-мистические исследования (в книге Д. Андреева «Роза мира» дан анализ именно этого вопроса).

Тема двойника присутствует в творчестве многих поэтов. Можно вспомнить стихотворение Г. Гейне «Двойник», неоднократно переводившееся на русский язык:

 
И кто-то, как прежде, ломая руки,
Стоит и смотрит в окна его.
Мне страшно: в лице, побелевшем от муки,
Узнал при луне я себя самого.
О мой двойник, о брат мой кровный,
Чего ты ждешь, не зная сна…89
 

Разные переводы этого стихотворения свидетельствуют о разной расстановке смысловых акцентов. Так, в переводе Анненского читаем: «Это не я: ты лжешь, чародей!», а у Блока: «Мне страшен лик, полный страшной муки – Мои черты под неверной луной». У Анненского двойник – лживый образ; у Блока и Гиппиус он – «брат кровный, товарищ странный».

Двойник представлен и в 6-й главе поэмы «Германия. Зимняя сказка»:

 
Я сам, засидевшись в ночи у стола
В погоне за рифмой крылатой,
Не раз замечал, что за мной стоит
Неведомый соглядатай90.
 

Этот соглядатай сообщает лирическому герою: «Но все, что ты замыслил в душе, / Я выполняю на деле» и «Я – мысли твоей деянье».

Можно предположить, что поэты, соединяя в каждом поэтическом шаге Я-чувствующее и Я-мыслящее, смотрят на эти Я взглядом Я-рефлексирующего. Как следствие, в поэзии наиболее часто встречается второе Я, иное Я, двойник. Не случайно Достоевский дал своему прозаическому произведению «Двойник» жанровое обозначение «поэма».

В работе «Проблемы поэтики Достоевского» М. М. Бахтин показал, что второй голос есть у каждого героя Достоевского, а в некоторых произведениях он принимает форму самостоятельного существования. В «Дневнике писателя» 1877 года Достоевский признавался: «Повесть эта [ «Двойник»] мне положительно не удалась, но идея ее была довольно светлая, и серьезнее этой идеи я ничего в литературе не проводил»91.

Таким образом, герою необходимо посмотреть на себя самого путем ментального остранения собственного Я, что выступает как психологическая техника, как орудие ума.

Кроме описанной техники, можно выделить технику самособирания – поиск конструктов собственного Я. В человеческой самости живут отголоски иных сознаний, близких и понятных – родителей, членов семьи, друзей, которые взаимодействуют, вступают в конфликты или поддерживают друг друга. Собирать отдельные части в единое целое (такую цель ставит перед собой психосинтез92) означает самоопределение себя относительно наличествующих ценностей путем построения собственной ценностной сетки. Составные части сознаний – носители различных ценностных образований. Перекличка и ранжирование составных частей служат поиску и формированию границ собственного Я.

Еще одна техника самоопределения – распространение объема своего Я как нахождение и осмысление новых ценностей, высвечивание новых смыслов, что реализуется в логотерапии В. Франкла93. Ментальная техника самоопределения – распространение Я – дает возможность личности совершать нравственный выбор. По мнению В. С. Братуся:

Следующим шагом в этом направлении (изучении психологических структур личности. – Е. Н.-Г.) должно стать понимание развития внутренних психологических орудий не только как средств решения возникающих перед индивидом задач, но и как особого рода «психических органов», в функцию которых входит относительно самостоятельное продуцирование самих задач, обеспечение и закрепление определенных достаточно единообразных способов их решения, взаимодействия с другими подобными «психологическими органами» и т. п.94

Исходя из этого, мы можем сказать, что с психологической точки зрения самоопределение есть особый ментальный орган, который взращивается из ментальных техник, перестав быть только средством, способом реализации воли и приобретший собственную активность, волю, а может быть, и своеволие. В основе самоопределения как ментального образа лежит способность человека к ментальному остранению самого себя, собственного Я, «ибо воспринять вещь по-иному означает в то же самое время приобретать иные возможности действия по отношению к ним. Как на шахматной доске: иначе вижу, иначе играю»95. Овладение этой способностью есть особый процесс, обучение которому в настоящее время целенаправленно не организовано. Между тем художественная литература предлагает культурные образцы самоопределенческих техник.

Закономерен вопрос, возможна ли такая организация педагогического процесса, которая позволила бы личности ребенка овладеть вначале ментальными техниками самоопределения, а затем на этом фундаменте выстроить психологическое «здание» самоопределения. Самоопределение есть процесс установления личностью ментальных границ собственного Я прежде всего в нравственном пространстве. От того, как будут расставлены эти границы, зависит принятие решения в ситуации морального выбора. Что касается психологического механизма, то он представлен лишь ментальными техниками самоопределения, которые отвечают за процесс принятия решения, но не за его результат.

Педагогической практике известен пример создания условий, предоставляющих формирующейся личности пространство самоопределения. Это – педагогический опыт Александра Сатерленда Нейлла (Нилла), создавшего школу Саммерхилл в Великобритании – педагогический островок, где за ребенком утверждалось право жить свободно, без принуждения в отношении его психического и соматического развития96. Расписание уроков было как в обычной школе, но ребенок сам решал, идти ему на урок, либо в мастерскую (химическая, столярная и др.), либо в игровую комнату, либо в спортивный зал, либо в библиотеку (везде находился педагог, готовый уделить детям внимание). И все же один запрет существовал и вытекал он из девиза школы: «Каждый волен делать все, что хочет, до тех пор, пока не ущемляет свободу других». Конечно, Нейлл не мог совершенно исключить педагогического воздействия на учеников, от жесткого диктата которого он пытался отойти. Но он воспитывал их своей жизнью, своим мировоззрением, условиями жизни в Саммерхилле. Он воспитывал внутреннюю свободу, оставляя за ребенком не только право выбора, но и, что очень важно, право формулировать критерии выбора. Мировая художественная литература учит тому же – не только овладевать внутренней свободой, но и самостоятельно формулировать критерии личностного выбора.

Мы и Другие в политическом дискурсе

«Бесы»: «они» или «наши»? Заметки о политической теологии Ф. М. Достоевского97

А. В. Корчинский

Общим местом многих работ о «Бесах» является противопоставление актуально-политического и метафизического уровней романа. Предпочтение при этом неизменно отдается последнему. Один из главных аргументов в пользу такой трактовки состоит в том, что в ходе создания произведения его замысел решительно изменился и резонансный политический сюжет превратился в сложное философско-богословское полотно. В свою очередь, этот тезис опирается на творческую историю текста, которая действительно демонстрирует усложнение первоначального проекта и кардинальное углубление проблематики романа98. Но означает ли это, что конкретно-исторический пласт с его политическими смыслами может быть отброшен как что-то несущественное для постижения религиозно-нравственных глубин «романа-трагедии»?99 Обязательно ли «отрицательная мистерия»100 и «книга о русском Христе»101 исключают всякую злобу дня, а «откровение о человеке»102 полностью нивелирует значение известной «партийности» героев и самого автора?

Ниже я попытаюсь предложить доводы в пользу того, что между этими уровнями романа следует искать не дизъюнкцию, а конъюнкцию. Это подразумевает следующее: во-первых, книга может быть политическим высказыванием, оставаясь художественным произведением (причем художественная оптика позволяет увидеть в критической плоскости политическую программу автора); во-вторых, вопрос об устройстве и преобразовании социального мира у Достоевского ставится в контексте «вопроса о Боге» и, наоборот, этот вопрос тесно связан с конкретными обстоятельствами современной политической жизни; в-третьих, «бесы» должны быть рассмотрены не как чужие и враждебные силы, внешние по отношению к «правильному» миропорядку, но как одна из возможных ипостасей личности любого из членов современного общества.

Рассмотрим эти тезисы, начиная с последнего.

1

На фабульном уровне «Бесы» – роман о современной политической ситуации, о тех негативных и опасных явлениях в русской жизни, которые, по замыслу Достоевского, «требуют окончательной плети». То есть в тематическом отношении «Бесы» – «тенденциозный» роман о русских нигилистах конца 1860‐х годов и их отцах – западниках 1840‐х годов.

Но уже современникам было ясно, что перед ними не обычный политический роман103. Трудность заключается, однако, не только в наличии идей, которые нельзя считать собственно политическими, и не в том, что вопреки намерениям автора «художественность» в романе взяла верх над «тенденцией». Прямое политическое прочтение «памфлета» Достоевского осложнено спецификой изображения политических противников, а именно крайней невнятностью того деления на «друзей» и «врагов», которое, по К. Шмитту, образует базовую оппозицию политического104.

И действительно, в отличие от других романов 1860‐х годов, исследовавших феномен «новых людей», в произведениях Достоевского они изображены так, что их чрезвычайно трудно идентифицировать как некоторую группу или социальный тип. С одной стороны, в «Бесах» создается интрига, связанная с появлением в губернском городе таинственных и зловещих персонажей, и в этом смысле они маркированы в читательском восприятии. Слухи о них, старательно воспроизведенные хроникером, лишь усиливают эту таинственность. С другой стороны, в системе персонажей романа нигилистами являются не только прибывающие в город Ставрогин, Петр Верховенский и Кириллов.

В отличие, например, от «Отцов и детей» Тургенева и «Что делать?» Чернышевского в «Бесах» о нигилизме говорится не как об очередном общественном новшестве (пусть речь идет уже о новом поколении радикальной молодежи), а как об общественном явлении с солидной историей. Причем современный нигилизм, по Достоевскому, восходит не только к «шестидесятничеству» (Чернышевский, Добролюбов и др.). Он возникает гораздо раньше. Его корни тянутся к утопическому социализму и либеральному западничеству 1840‐х годов, далее – к фигурам вроде Чаадаева и Владимира Печерина, а затем – к романтизму байронического толка. Таким образом «эпоха нигилизма» охватывает фактически весь период, именуемый сегодня «современностью» (la modernité, die Moderne, modernity), и соответствует, если верить фундаментальным словарям по истории понятий, общеевропейской истории этого термина105. При этом интересен, например, исторический масштаб фигуры Ставрогина. Если искать его исторические и литературные прототипы, то они оказываются не столько среди современников, сколько среди предшествующих поколений: герои Байрона, декабрист Михаил Лунин, лермонтовский Печорин, радикальный петрашевец Николай Спешнев, тургеневский Базаров.

В социальном отношении нигилисты в мире «Бесов» тщательно диверсифицированы. Они принадлежат не только к разночинцам, но широко представлены во всех слоях общества: среди дворян, студенчества и военных самого разного происхождения. Особенно поразительно то, как Петруша Верховенский рисует «социальную базу» «наших» в знаменитом монологе:

Знаете ли, что мы уж и теперь ужасно сильны? Наши не те только, которые режут и жгут да делают классические выстрелы или кусаются. Такие только мешают. Я без дисциплины ничего не понимаю. Я ведь мошенник, а не социалист, ха-ха! Слушайте, я их всех сосчитал: учитель, смеющийся с детьми над их богом и над их колыбелью, уже наш. Адвокат, защищающий образованного убийцу тем, что он развитее своих жертв и, чтобы денег добыть, не мог не убить, уже наш. Школьники, убивающие мужика, чтоб испытать ощущение, наши. Присяжные, оправдывающие преступников сплошь, наши. Прокурор, трепещущий в суде, что он недостаточно либерален, наш, наш. Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно много, и сами того не знают!106

Но почему, задумав роман о Нечаеве, Достоевский меняет сословную принадлежность героя, превращая мещанина в дворянина? Самое поверхностное объяснение, вероятно, могло бы быть таким: чтобы показать, что нигилизм неверно связывать с отдельными социальными группами, он охватывает общество в целом. Другое, не столь поверхностное, могло бы состоять в следующем: за разгул нигилизма ответственны не только разночинцы, как считалось на протяжении 1860‐х годов, но прежде всего – дворяне, сословная и интеллектуальная элита107. Нигилизм рассеян среди людей так же, как сеть гипотетических нечаевских пятерок: в романе их реальная численность остается под вопросом (возможно, они повсюду).

Кроме того, у Достоевского нет четкой иерархии нигилистических типов, как у Тургенева и Чернышевского. Вернее, внешне эта иерархия соблюдается и даже усовершенствуется писателем: на высшем этаже – Ставрогин, на среднем – Верховенский, Кириллов, Шатов, ниже – Шигалев, Виргинский, Лямшин, Липутин, а еще ниже – неопределенное множество провинциальных радикалов. Все эти фигуры очень разные. Они скорее горизонтально стягиваются к Ставрогину как единому центру108, который в идейном плане не типичный нигилист. Но все это характерно для исторической ситуации, современной основному сюжету «Бесов», так как в Петербурге конца 1850‐х – начала 1860‐х, когда туда попадают Степан Трофимович и Варвара Петровна, соблюдается классическая дуальная иерархия: с одной стороны, сброд «ситниковых», дышащих перегаром и бранящихся, с другой – загадочные «олимпийцы», в которых угадываются ведущие авторы «Современника».

Такая диффузность, размытость понятия «нигилизм» хорошо дополняется специфической оппозицией слов, которыми оперируют Верховенский-старший и хроникер, противопоставляя два местоимения – «они» и «наши». «Они» относится к нигилистам как к другим, чужим, новым, неизвестным людям. О «них» говорит Степан Трофимович, причисляя к ним бесчисленную общность людей от тургеневского Базарова до своего сына Петруши. Здесь пародируется классический конфликт «отцов» и «детей», на котором, впрочем, основана драма самого Верховенского-отца, предопределяющая его уход и смерть. У Достоевского отчасти сохраняется та ориентация на роман Тургенева, которая фигурировала в самых первых набросках к «Бесам» в феврале 1870 года. Однако в целом в романе имеет место не только конфликт, но и неявный союз «отцов» и «детей» под знаком нигилизма, как бы передающегося из поколения в поколение. Тот же Степан Трофимович в финале в порыве раскаяния причисляет и себя к тем «бесам», которыми одержима современная Россия. «Они» превращается в «наши», особенно если учесть социальный состав нигилизма и историческую ретроспективу его развития, представленные в романе.

2

Отчасти уже в прижизненной, но особенно в посмертной литературной и философской критике, начиная с К. Н. Леонтьева и В. С. Соловьева, и прежде всего в работах «веховцев» (С. Н. Булгакова, Н. А. Бердяева и др.) Достоевский предстает как тот, кто радикальным проектам социально-политического переустройства 1840‐х, а затем 1860–1870‐х годов систематически противопоставлял заботу о духовном совершенствовании русского общества с опорой на идеалы народного православия. В этой перспективе не только нигилизм, но и интеллигенция в целом рассматриваются как социальная группа, чье мировоззрение характеризуется скрытой религиозностью, которая, однако, призвана оправдать сугубо светский культ человека, свободного от каких-либо сверхрациональных детерминаций. Таким образом, этос интеллигента конца XIX – начала ХХ века, вроде бы направленный на модернизацию социального порядка и защиту угнетенных, оказывался ложным вдвойне – и как светский, и как религиозный, поскольку на самом деле не опирался ни на атеистический разум Просвещения, ни на христианскую традицию.

Однако это указание на квазирелигиозный субстрат нигилистической ментальности служило чисто критическим аргументом, дезавуирующим никчемность и иллюзорность какой бы то ни было апологии «земного благополучия». А следовательно, сами критики отказывали своим оппонентам в каком-то трансцендентном обосновании их гражданской позиции: если активизм оторван от каких-либо духовных истоков, значит, он не может иметь собственной нравственно-религиозной природы, даже демонической.

Думается, подход Достоевского к этому вопросу в «Бесах» существенно отличается от «веховского» по крайней мере в двух пунктах. Во-первых, политика предстает как неотъемлемая часть экзистенциального и религиозно-этического опыта героев, а не просто как его профанация. Несмотря на то что Шатов стремится покинуть организацию, Ставрогин презирает честолюбивые планы Петруши Верховенского, а Кириллову «все равно» – все их устремления и идеи тесно связаны с нигилистическим политическим проектом. Во-вторых, намеки на религиозную изнанку этого проекта и даже на перспективу «новой веры» (Кириллов) суть для Достоевского отнюдь не никчемные заблуждения «русских мальчиков», а признаки полноценной и оттого, с его точки зрения, опасной идеологемы.

В современных терминах, вслед за уже упоминавшимся К. Шмиттом, представленную в «Бесах» перспективу рассмотрения политических учений можно назвать «политической теологией», то есть религиозной мотивировкой политической власти и политического действия. В сущности, основной вопрос «Бесов» – и в этом правы те, кто настаивает на отказе Достоевского от злобы дня, – это не содержание тех или иных политических позиций (социалистических, либеральных или славянофильских) и даже не проблема политического насилия и политической этики. Скорее, это вопрос о природе полномочий тех, кто действует в поле современной роману политики.

Одно из значений, которым Достоевский наделяет слово «нигилизм», относится к любым доктринам левого толка, будь то социализм или анархизм. Однако этим его смысл не исчерпывается. Сюда следует добавить, например, атеизм, свойственный не только левым радикалам. Но еще более широкий смысл – «своеволие» человека, то есть то, что Кириллов в диалоге со Ставрогиным называет утверждением «человекобога». По выражению А. В. Михайлова, нигилизм в европейской культуре есть «безосновное самополагание» человека109. К проявлениям человекобожия в «Бесах» относятся не только современное безверие, материализм и отрицание традиционных ценностей, но и эгоцентризм романтической эстетики, а также такие собственно религиозные явления, как «обожествление» фигуры папы в католицизме и разного рода мессианские проекты сектантов (например, русских скопцов и хлыстов, о которых упоминает Петр Верховенский). Таким образом, по Достоевскому, любая политическая претензия, даже самая светская, в основе своей связана с сакральным, с явной или скрытой религиозностью.

Человекобожие в «Бесах» – это не просто установка на проведение светской политики. Среди нигилистов Достоевского практически нет людей действительно левых или либеральных убеждений. Ставрогин безразличен к политике и поэтому способен генерировать любые учения, вплоть до ультраконсервативных. Ему ближе сугубо религиозная проблематика, о которой он много спорит с Кирилловым и Шатовым. Верховенский в уже цитированном отрывке говорит, что он «мошенник, а не социалист», и, судя по той программе революционных действий, которую он предлагает, герой склоняется скорее к монархии, чем к республике или революционной диктатуре. Даже Шатов со своими националистическими взглядами и консервативным народничеством принадлежит к той же нигилистической парадигме человекобожия, так как сам не верует в проповедуемого им Бога и поклоняется Ставрогину как сакральной фигуре. Все это вовсе не означает, что в «Бесах» Достоевский критикует не подлинных революционеров, а «псевдореволюционеров» (как считал, например, Ю. Трифонов110). Скорее, речь идет о безосновности любых политических позиций: у человека нет должных полномочий, чтобы изменять политический строй, совершенствовать мир или собственную природу, если он опирается только на самого себя. Смысл этого крайнего антимодернизма Достоевского в том, что источник политического суверенитета может быть только трансцендентным.

Поэтому и культ человека нуждается в сакрализации человека. Религиозный характер нигилизма как порождающей модели для любых современных политических доктрин систематически подчеркивается Достоевским. Отсюда вся риторика святости, связанная со Ставрогиным (от этимологии фамилии до характеристики его некоторых поступков, например, Верховенским-младшим и Варварой Петровной111). Как заметил Р. Уильямс, Шатов и Кириллов живут на Богоявленской улице, а кирилловский «суицид во спасение – не что иное, как перестановка на кресте»112. Перед самоубийством Кириллов уединяется в комнате, оставив Петра Степановича за дверью, что отсылает к «молению о чаше» в Гефсиманском саду.

Эти и другие кощунственные «перевертыши» заставляют задуматься о горизонте исторической семантики романа: нигилизм у Достоевского есть не просто самоутверждение человека и его отказ от Бога и бессмертия души («безосновное самополагание»), как это видится из ХХ века. Автору не представляется возможным «своевольное» действие, оно немедленно «перехватывается» злыми силами и овладевает человеком. Желание такой свободы само по себе не может быть человеческим желанием. В этих координатах отвергнуть Бога уже означает поклониться дьяволу, впасть в одержимость. На это, характеризуя героев романа, указывают и Булгаков, и Бердяев, однако они не замечают, что такой подход обязательно предполагает связь сакрального (в данном случае – негативного сакрального) и любого мирского, в том числе и политического, действия.

В этом контексте любопытна двойственность значения слова «бесы», которое согласно эпиграфу из Евангелия означает не самих одержимых, а тех духов, которые в них вселяются. Но в широком словоупотреблении при обсуждении романа «бесами» именуются не только злые духи, но и люди – их носители113. Полагаю, что такой метонимический перенос происходит благодаря позднейшим прочтениям, которые модернизируют смысл романа, в то время как пугающим в нигилизме Достоевскому представляются не столько «своеволие» человека как таковое, сколько его демоническое происхождение.

Собственно, с этой религиозной составляющей нигилизма связан и мотив самозванства в романе: Хромоножка называет Ставрогина Гришкой Отрепьевым, Верховенский во время грядущей Смуты планирует пустить легенду о «скрывающемся цесаревиче». Как писал Н. Д. Тамарченко, здесь Достоевский опирается на пушкинскую интерпретацию Смутного времени и Пугачевского бунта в «Борисе Годунове» и «Капитанской дочке» соответственно, суть которой состоит в обнаружении оборотной стороны самозванства, а именно – неизбежного превращения самозванца в убийцу, разоблачения неправедности, нравственной несостоятельности «своевольной» власти114.

Однако у Достоевского дело не сводится только к моральной критике самозванства и проблеме признания/непризнания самозванца народом. Согласно логике романа, если власть не от Бога, то она от дьявола. Народное чутье способно отличить одно от другого (в этом роль интуиции Хромоножки). Но не народ в «Бесах» – источник бунта или, напротив, суверенитета. Мотив «катастрофы народных утопических надежд», хорошо известный по Пушкину, а также, как сказали бы сегодня, вопрос о легитимации власти со стороны народа, – лишь один из моментов политической теологии Достоевского.

Следует заметить при этом, что в романе нет указания на какую-либо истинную политическую силу, нет положительной программы, которая была бы альтернативой «своевольной» нигилистической модернизации мира. Однако это не означает у Достоевского невозможность или недопустимость инициативного политического действия. Скорее, здесь можно говорить о своеобразной политической апофатике, которая отнюдь не равна индифферентности или пассивности. Дело в том, что в данной перспективе любая политическая платформа «эпохи нигилизма» ставится под вопрос как акт «своеволия». И даже консервативная концепция власти и общественного развития более не может скрывать парадокс, лежащий в ее основании: необходимо активно бороться за утверждение «естественного порядка вещей», а традицию и «почву» – то и дело изобретать заново.

3

Именно с этим связан мой третий тезис. Думается, такому апофатическому подходу вполне соответствует повествовательная структура романа. Известно, что повествование в «Бесах» ведется от лица хроникера115. Это динамическая гибридная фигура, колеблющаяся между миром героев и внеположным ему миром автора. Недооценка гетерогенной природы хроникера приводила некоторых исследователей к мысли о том, что он является «рассказчиком-маской», за которой стоит автор, или о том, что автор и повествователь делят между собой весь массив романного текста (то есть те сцены, которых хроникер не мог наблюдать или даже слышать о них, принадлежат будто бы непосредственно автору).

Эта проблема «рассказчика с чрезвычайными полномочиями» (выражение В. А. Подороги116) делает весьма сложным вопрос об авторской позиции в романе. Ее частично выражают хроникер, частично Шатов, частично Степан Трофимович Верховенский в финале, а некоторые биографические детали связывают с личностью автора даже таких персонажей, как Кириллов и Ставрогин. Таким образом, позиция Достоевского как политического публициста вполне может быть представлена как одна или несколько позиций внутри романного мира. Но авторская позиция Достоевского-художника не равна его политической позиции. Как утверждал Р. Жирар, «такое творчество представляет собой одновременно средство познания и инструмент исследования; следовательно, оно всегда вне самого творца; оно переживает его ум и его веру»117.

Хроникер как автор созданного повествования не противопоставлен изображаемому миру, как Достоевский не противопоставлен той исторической реальности, о которой он рассуждает, создавая роман. Он не выносит приговора тем или иным идеологиям, его идеология – одна из многих (идеи, высказанные Шатовым, во многом близки тем идеям, которые Достоевский развивает в «Дневнике писателя» начиная с 1873 года). Актуальный политический смысл романа (а отчасти всех тех «пророчеств» и «предупреждений», которые в нем можно обнаружить) состоит не в констатации того, что в обществе есть «бесы»-нигилисты, то есть люди с опасными убеждениями, а в том, что нигилизм есть глобальная характеристика современной культуры (как западной, так и российской)118. И дело не в том, хороша или дурна та или иная политическая или гражданская позиция, а в том, что сама «своевольная» инициатива по трансформации миропорядка ведет к «бесовщине» или продиктована ею. Поэтому взгляды, высказанные автором вне романа, также не застрахованы от того, чтобы быть заподозренными в нигилизме. Это подтверждается знаменитой фразой из «Записной тетради 1880–1881 гг.», озаглавленной «Все нигилисты»:

Нигилизм явился у нас потому, что мы все нигилисты. Нас только испугала новая, оригинальная форма его проявления. (Все до единого Федоры Павловичи.) ‹…› Комический был переполох и заботы мудрецов наших отыскать: откуда взялись нигилисты? (Да они ниоткуда и не взялись, а всё были с нами, в нас и при нас (Бесы).)119

В свете изложенного представляется, что «Бесы» на уровне своей формы выражают консервативный сценарий общественного развития во всей его двойственности и парадоксальности, чему особенно способствует такая художественная инновация, как полифония, описанная М. М. Бахтиным.

1.Горичева Т., Орлов Д., Секацкий А. Презумпция Другого. Беседа // М. М. Бахтин: pro et contra: личность и творчество М. М. Бахтина в оценке рус. и мировой гуманитар. мысли: антол. СПб., 2002. Т. 2. С. 348.
2.Эко У. Пять эссе на темы этики / Пер. с итал. Е. Костюкович. СПб., 2005. С. 6.
3.Там же. С. 15.
4.См.: Апресян Р. Г. Феномен универсальности в этике: формы концептуализации // Вопр. философии. 2016. № 8. С. 79–88.
5.Еще Бахтин отмечал, что ценности формируются внутри ситуации общения, а не возвышаются над ней.
6.См.: Феномен универсальности в этике: круглый стол. Участники: Р. Г. Апресян, Д. О. Аронсон, О. В. Артемьева, Е. В. Демидова, Л. В. Максимов, Б. О. Николаичев, А. В. Прокофьев, К. Е. Троицкий // Этическая мысль = Ethical thought: науч. – теорет. журн. 2016. Т. 16. № 1. С. 144–173.
7.Идеи З. Баумана, Ю. Хабермаса, С. Бенхабиб и других рассматривались на круглом столе «Феномен универсальности в этике», проходившем в 2015 году в секторе этики Института философии РАН.
8.См.: Феномен универсальности в этике [выступление Е. В. Демидовой]. С. 159–161.
9.Вульф К. Антропология воспитания / Пер. с нем. Н. Масловой; под ред. Г. Хайдаровой. М., 2012. С. 188.
10.Вульф К. Антропология воспитания. С. 206.
11.Там же. С. 217.
12.Бадью А. Этика: очерк о сознании зла / Пер. с фр. В. Е. Лапицкого. СПб., 2006. С. 35–49.
13.См.: Сокулер З. А. Герман Коген и философия диалога. М., 2008.
14.Бадью А. Этика: очерк о сознании зла. С. 43.
15.Там же.
16.Там же. С. 48.
17.Сочинение было переработано и издано в 1962 году под названием «Проблемы поэтики Достоевского».
18.Об этом подробнее см. нашу работу: Демидова Е. В. Отсутствие Другого в философии поступка Бахтина // Этическая мысль. 2014. Вып. 14. С. 271–289.
19.Бахтин М. М. Автор и герой в эстетической деятельности // Собрание сочинений: В 7 т. М., 2003. Т. 1: Философская эстетика 1920‐х годов. С. 173.
20.Гильдебранд Д. фон. Этика = Ethik / Пер. с нем. А. И. Смирнова. СПб., 2001. С. 216.
21.Бахтин М. М. К философии поступка // Собрание сочинений. Т. 1. С. 20–21.
22.См.: Бубер М. Я и Ты / Пер. с нем. М., 1993.
23.Бахтин М. М. К философии поступка. С. 40.
24.Об этом подробнее см. нашу работу: Демидова Е. В. Появление Другого у раннего М. М. Бахтина // Этическая мысль. 2015. Т. 15. С. 274−296.
25.См., например: Гусейнов А. А. Философия – мысль и поступок: ст., докл., лекции, интервью. СПб., 2012.
26.Бахтин М. М. Автор и герой в эстетической деятельности. С. 184.
27.Бахтин М. М. Автор и герой в эстетической деятельности. С. 201.
28.Там же. С. 184.
29.Там же. С. 189.
30.Бахтин М. М. Автор и герой в эстетической деятельности. С. 154.
31.Бахтин М. М. К философии поступка. С. 58.
32.Бахтин М. М. Автор и герой в эстетической деятельности. С. 209–210.
33.Бахтин М. М. 1961 год. Заметки // Собрание сочинений. 1997. Т. 5: Работы 1940‐х – начала 1960‐х годов. С. 343–344.
34.Этот фрагмент был опубликован как самостоятельный текст в издании «Контекст: лит. – теорет. исслед.: сб. 1976» (М., 1977) под заглавием «План доработки книги „Проблемы творчества Достоевского“» (с. 293–316) и в книге работ Бахтина «Эстетика словесного творчества» (М., 1979) под заглавием «К переработке книги о Достоевском» (с. 308–327).
35.Унамуно М. де. О трагическом чувстве жизни у людей и народов; Агония христианства / Пер. с исп., вступ. ст. и коммент. Е. В. Гараджа. М., 1997. С. 31.
36.Там же. С. 61.
37.Унамуно М. де. Цивилизация и культура // Унамуно М. де. Избранное: В 2 т. / Пер. с исп. Л., 1981. Т. 2. С. 221.
38.Унамуно М. де. Туман // Унамуно М. де. Туман. Авель Санчес; Валье-Инклан Р. дель. Тиран Бандерас; Барохат П. Салакаин Отважный. Вечера в Буэн-Ретиро / Пер. с исп. / Вступ. ст. Г. Степанова; примеч. С. Ереминой и Т. Коробкиной. М., 1973. С. 45.
39.Унамуно М. де. Туман. С. 46.
40.Унамуно М. де. Святой Мануэль Добрый, мученик: роман, повести / Пер. исп. / Сост. и примеч. В. Андреева; предисл. К. Корконосенко. СПб., 2000. С. 408.
41.Унамуно М. де. О чтении и толковании «Дон Кихота» // Унамуно М. де. Житие Дон Кихота и Санчо по Мигелю де Сервантесу Сааведре, объясненное и комментированное Мигелем де Унамуно. СПб., 2002. С. 259.
42.Унамуно М. де. Об эрудиции и критике // Там же. С. 274.
43.Унамуно М. де. О чтении и толковании «Дон Кихота». С. 259.
44.Унамуно М. де. Житие Дон Кихота и Санчо… С. 26.
45.Унамуно М. де. Житие Дон Кихота и Санчо… С. 40–41.
46.Там же. С. 115.
47.Сартр Ж. П. Бытие и ничто: Опыт феноменологической онтологии / Пер. с фр., предисл., примеч. В. И. Колядко. М., 2000. С. 278.
48.Работа выполнена в рамках деятельности Лаборатории междисциплинарных биосоциологических и биофилософских исследований (Российское философское общество).
49.Это объясняет появление руководств по выживанию в «социальных джунглях», подготовленных психологами и социологами. См. типичный пример: Гладышев С. Как выжить в толпе и остаться самим собой. Ростов н/Д, 2004.
50.См.: Ялом И. Д. Экзистенциальная психотерапия / Пер. с англ. Т. С. Драбкиной. М., 1999; Schneider K. J. Rediscovery of Awe: Splendor, Mystery, and the Fluid Center of Life. St. Paul, MN, 2004; Idem. Existential-integrative Psychotherapy: Guideposts to the Core of Practice. New York, 2008; Idem. Existential-Humanistic Psychotherapies // Essential Psychotherapies, Third Edition: Theory and Practice. New York, 2011. P. 261–296.
51.См., в частности, нашу работу: Лебедев В. Ю., Фёдоров А. В. Философия страдания и практика современной культуры // Вестник славянских культур. 2014. № 1 (31). С. 48–58.
52.Карташевич-Розенфельд П. В., Иваниченко Н. Л. Современные ереси и секты. М., 2009. С. 35.
53.Lingo A. K. [Recensio] // J. of Social History. 1995. Vol. 29. No. 2. P. 457–458. Rec. ad op.: Curing and Insuring: Essays on Illness in Past Times: the Netherlands, Belgium, England, and Italy, 16th–20th Centuries: proc. of the Conf. Illness and History, Rotterdam, 16 Nov. 1990. Hilversum, 1993.
54.Порудоминский В. Пирогов. М., 1969. С. 203.
55.См.: Порудоминский В. И. Лев Толстой в пространстве медицины / под ред. А. М. Вейна. М., 2004.
56.См.: Александр Кайдановский в воспоминаниях и фотографиях / сост. Е. В. Цымбал. М., 2002.
57.Маркузе Г. Эрос и цивилизация; Одномерный человек: Исслед. идеологии развитого индустр. общества / Пер. с англ., послесл. А. Юдина. М., 2002.
58.Хемингуэй Э. Смерть после полудня // Избр. произведения: В 2 т.: пер. с англ. / сост., коммент. и ред. пер. И. Кашкина. М., 1959. Т. 2. С. 180.
59.Одиссея безотрадной иронии: комментарии читателей книги Луи-Фердинанда Селина «Путешествие на край ночи» [Электронный ресурс]. Режим доступа: http://www.livelib.ru/book/1000308865.
60.Вообще, сумасшествие как воплощение Чуждости с его асоциальностью – одна из тех «охранных грамот», которые позволяют, не потеряв себя, выжить среди непроходимой ночи, а затем в зигмарингенском паноптикуме («Из замка в замок»). Другой «охранной грамотой» является алкоголизм. По выражению Б. Шоу, алкоголь – «это анестезия, помогающая пережить операцию под названием „жизнь“». Показателен также пример А. А. Реформатского: «…Александр Александрович рассказывал мне о начале своего дня. Еще лежа в постели, нужно иметь возможность протянуть руку к стоящему рядом стакану водки. Его осушишь – появляются силы для всего последующего» (Иванов Вяч. Вс. Зарисовки к портрету А. А. Реформатского // Семиотика, лингвистика, поэтика: К столетию со дня рождения А. А. Реформатского. М., 2004. С. 570).
61.Абсолютно Чужой представлен «Распадом атома» Г. Иванова. Этот Чужой исполняет реквием по Серебряному веку, оставившему после себя мусорную корзину с дохлой крысой. Нарочитый антиэстетизм подчеркивает масштабы культурного слома, когда уходящая ламинарная культура оставляет за собой лишь «барахолку».
62.Из санатория «Берггоф» есть только два выхода: в реальность (куда отправляется Ганс Касторп, чтобы погибнуть на фронтах Первой мировой) или на санях в долину (то есть в смерть).
63.Сходный сюжет встречаем у С. Моэма в повести «Узорный покров» (вариант перевода «Разрисованная вуаль», давший название одноименной экранизации). Врач-рационалист, бактериолог Уолтер Фейн, женившись на ветреной красотке и пройдя через непонимание жены с последующим адюльтером, умирает от холеры в китайской глубинке.
64.Анализ психиатрической клиники – увлекательное занятие, выходящее за пределы нашей работы. Интересующихся этой темой отсылаем к монографии: Сироткина И. Классики и психиатры: Психиатрия в российской культуре конца XIX – начала ХХ века / Пер. с англ. авт. М., 2008.
65.Кипнис С. Е. Неотразимый довод // Кипнис С. Е. Записки некрополиста: Прогулки по Новодевичьему. М., 2002. С. 29–30.
66.Рыжих Н. Ф., Околов В. Л. Патриарх отечественной проктологии: (А. Н. Рыжих – гражданин и ученый). Пятигорск, 2005.
67.Эту же историю вспоминает прот. М. В. Ардов.
68.Фромм Э. Здоровое общество / Пер. с англ. Т. Банкетовой. М., 2006.
69.Геселевич А. И. К истории неврологической службы в Сибири. Иркутск, 1994. С. 46.
70.Хаус и философия. Все врут! / Г. Джейкоби и др. / Пер. с англ. М. Вторниковой. М., 2010.
71.Фромм Э. Здоровое общество.
72.Брезгливость физическую при моральной неразборчивости, наивности и легализованном ханжестве. Ср.: Савельев С. В. Нищета мозга. М., 2014.
73.См., например, книгу под псевдонимом и с характерным названием: Фунус Фестус. Тук-тук, это хирург! М., 2013. Авторство А. Бурова быстро перестало быть секретом.
74.Выготский Л. С. Психология искусства. М., 1987. С. 250.
75.Шкловский В. Б. Гамбургский счет: Ст., воспом., эссе (1914–1933). М., 1990. С. 64.
76.Фрэзер Дж. Золотая ветвь: Исследование магии и религии / Пер. с англ. М., 1986.
77.Там же. С. 641.
78.Гете И.-В. Избранные философские произведения. М., 1964. С. 47.
79.Блейхер В. М. Эпонимические термины в психиатрии, психотерапии и медицинской психологии. Киев, 1984. С. 86.
80.Буянов М. Коротко о книгах: В. М. Блейхер. Эпонимические термины в психиатрии, психотерапии и медицинской психологии // Новый мир. 1985. № 1. С. 261–262.
81.Кестлер А. Слепящая тьма // Нева. 1988. № 7. С. 152.
82.Сержантов В. Ф. Человек, его природа и смысл бытия. Л., 1990. С. 199.
83.Библер В. С. От наукоучения – к логике культуры: Два философских введения в двадцать первый век. М., 1991. С. 315.
84.См. нашу работу: Невельская-Гордеева Е. П. Художественное воплощение в мировой литературе психологических техник самоопределения личности // Наук. зап. Харків. держав. пед. ун-ту ім. Г. С. Сковороди. Сер. Літературознавство. Харків, 1997. Вип. 1 (6). С. 72.
85.Есенин С. Черный человек // Полное собрание сочинений: В 7 т. М., 1998. Т. 3. Поэмы. С. 188–189.
86.Уайльд О. Портрет Дориана Грея // Уайльд О. Избранное. Свердловск, 1990. С. 104.
87.Блок А. Собрание сочинений: В 8 т. М.; Л., 1963. Т. 7. С. 19.
88.Там же. Т. 1. C. 586.
89.Гейне Г. Стихотворения / Пер. Ю. Н. Тынянова. Л., 1934. С. 117.
90.Левик В. Избранные переводы: В 2 т. М., 2007. Т. 1. С. 199.
91.Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Л., 1972. Т. 1. С. 487.
92.См.: Assagioli R. Psychosynthesis. New York, 1976.
93.Франкл В. Э. Человек в поисках смысла / Пер. с англ. и нем. М., 1990.
94.Братусь Б. С. Аномалии личности. М., 1988. С. 68.
95.Выготский Л. С. Мышление и речь // Собрание сочинений: В 6 т. М., 1982. Т. 2. С. 220.
96.Сафаранж Ж.-Ф. Портрет педагога: Александр Сатерленд Нейлл // Перспективы. Вопросы образования. 1989. № 2. С. 137–145.
97.Публикация подготовлена в рамках поддержанного РГНФ научного проекта № 16-24-49004.
98.Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Л., 1975. Т. 12. С. 161–165; Сараскина Л. И. Федор Достоевский. Одоление демонов. М., 1996.
99.Иванов В. И. Родное и вселенское. М., 1994. С. 282–311.
100.Извещение Московского Религиозно-философского общества о докладе С. Н. Булгакова 1 февраля 1914 г. // Отдел рукописей Российской государственной библиотеки. Ф. 746. K. 38. Eд. хp. 56.
101.Булгаков С. Н. Тихiя думы. Из статей 1911–15 гг. М., 1918. С. 4.
102.Бердяев Н. А. О русских классиках / вступ. ст. К. Г. Исупов; сост. и авт. коммент. А. С. Гришин. М., 1993. С. 54–75.
103.Келдыш В. А. Творчество Ф. М. Достоевского в прижизненной критике // Изв. РАН. Сер. лит. и яз. 2015. Т. 74. № 1. С. 48–49.
104.Шмитт К. Понятие политического // Вопр. социологии. 1992. № 1. С. 35–67. Здесь и далее термины Шмитта я использую не только как элементы метаязыка, но и как исторические понятия, принадлежащие идейному течению, генетически связанному с политической философией Достоевского. О влиянии Достоевского на немецкие консервативные теории начала ХХ века см.: Алленов С. Г. Русские истоки немецкой «консервативной революции»: Артур Мёллер ван ден Брук // Полис. Политические исследования. 2001. № 3. С. 123–138.
105.Pöggeler O. «Nihilist» und «Nihilismus» // Archiv für Begriffsgeschichte. 1975. Bd. 19. S. 197–209; Riedel M. Nihilismus // Geschichtliche Grundbegriffe. Historisches Lexikon zur politisch-sozialen Sprache in Deutschland. Stuttgart, 1978. Bd. 4. S. 371–411; Müller-Lauter W. Nihilismus // Historisches Wörterbuch der Philosophie. Basel; Stuttgart, 1984. Bd. 6. S. 846–853 u. a.
106.Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. 1974. Т. 10. С. 324.
107.Ведущая роль дворянской молодежи в революционном и – шире – контркультурном движении 1860–1870‐х годов неизменно подчеркивается современными западными исследователями. См., например: Brower D. Training the Nihilists: Education and Radicalism in Tsarist Russia. Ithaca, NY, 1975; Confino M. Révolte juvénile et contre-culture. Les nihilistes russes des «années 60» // Cahiers du monde russe et soviétique. 1990. Vol. 31 (4). P. 489–537.
108.Впервые на это указал Н. А. Бердяев: Бердяев Н. А. Ставрогин // Бердяев Н. А. О русских классиках. С. 46–54.
109.Михайлов А. В. Из истории «нигилизма» // Михайлов А. В. Обратный перевод: Рус. и зап. – европ. культура: проблемы взаимосвязей. М., 2000. С. 568.
110.Трифонов Ю. В. Нечаев, Верховенский и другие // Собр. сочинений: В 4 т. М., 1985. Т. 4. С. 558.
111.Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений. Т. 10. С. 151–152.
112.Уильямс Р. Достоевский: язык, вера, повествование / Пер. с англ. Н. М. Пальцева. М., 2013. С. 120–121.
113.Эта двузначность русского слова «бесы» хорошо видна в истории перевода романа на европейские языки. Первые переводчики понимали название именно в смысле «одержимые» («Les Possédés», «Die Besessenen», «The Possessed»), лишь в последующих вариантах утвердилась норма, более близкая к евангельскому смыслу слова («Les Démons»; «Böse Geister», «Die Teufel»; «The Devils», «The Demons»).
114.Тамарченко Н. Д. Русский бунт у Пушкина и Достоевского («Капитанская дочка» и «Бесы») // Новый филол. вестник. 2009. № 4 (11). С. 18–24.
115.См. этапную статью, которая содержит анализ множества работ на эту тему: До Хай Фонг. Хроникер как художественное решение проблемы соборности в романах Ф. М. Достоевского // Narratorium: междисципл. журн. 2012. № 1 (3) [Электронный ресурс]. Режим доступа: http://narratorium.rggu.ru/article.html?id=2626142.
116.Подорога В. А. Мимесис: материалы по аналитической антропологии литературы: В 2 т. М., 2006. Т. 1. С. 575.
117.Жирар Р. Критика из подполья / Пер. с фр. Н. Мовниной. М., 2012. С. 100.
118.Корчинский А. В. Нигилизм как Weltzeitalter: об одном смысловом сдвиге в истории понятия // Зборник Матице српске за славистику. 2015. № 87. С. 83–91.
119.Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений. 1984. Т. 27. С. 54.

Bepul matn qismi tugad.

45 707,96 s`om