Kitobni o'qish: «Читательский билет: Литературное путешествие по миру отечественных буквоедов, книготорговцев и библиофилов»

Mualliflar jamoasi
Shrift:

Знак информационной продукции (Федеральный закон № 436-ФЗ от 29.12.2010 г.)


Редактор-составитель, автор предисловия и вступительных статей: Юлия Щербинина

Редактор: Елена Доровских

Издатель: Павел Подкосов

Главный редактор: Татьяна Соловьёва

Руководитель проекта: Александра Шувалова

Арт-директор: Юрий Буга

Художник: Андрей Бондаренко

Корректоры: Ольга Бубликова, Елена Воеводина

Верстка: Андрей Фоминов


На обложке использована картина Трофима Ульянова «Натюрморт с книгами» (1737)

© ГМЗ «Останкино и Кусково» (Коллекция Останкино)


В книге использованы репродукции из Российской государственной библиотеки, Государственного историко-художественного и литературного музея-заповедника «Абрамцево», Государственной публичной исторической библиотеки России, Российской государственной детской библиотеки, Музея В. А. Тропинина и московских художников его времени, Библиотеки Конгресса США, частных коллекций


Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.


© Щербинина Ю., 2024

© Художественное оформление, макет. ООО «Альпина нон-фикшн», 2025

* * *

Николай Богданов-Бельский. Дама с книгой, 1896


Предисловие

…Если представить книги оживотворенными и послушать,

о чем они одна с другою разговаривают, сколько интересного

можно бы узнать, и не только о жизни их владельцев, но и

об их собственных скитаниях из одного книжного шкафа в другой.

Дмитрий Стахеев. Пустынножитель

Что может развлечь, согреть и утешить книголюба, как не истории о его любимом увлечении? Остросюжетные, бытовые, анекдотические, поучительные, сентиментальные – самые разные, но занимательные, мастерски написанные и обладающие несомненными художественными достоинствами.

Первооткрывателем «книжной темы» в русской прозе по праву считается выдающийся историк книги, библиограф Арлен Викторович Блюм (1933–2011). По его инициативе и при его деятельном участии в позднесоветский период были изданы четыре сборника1 произведений и избранных фрагментов, посвященные книжному делу и культуре чтения. В СССР были опубликованы и прозаические антологии мировой литературы2, в которые вошло несколько сочинений отечественных писателей.

Однако основная часть упомянутых изданий представлена мемуарными, биографическими, публицистическими и прочими нехудожественными текстами. Ряд произведений уже малопонятны современному широкому читателю из-за архаичности языка и повествовательной манеры. Многие рассказы вряд ли вызовут интерес еще и потому, что за давностью времени утрачены исторический контекст и актуальность содержания.

Вместе с тем в щедрых закромах нашей литературы можно обнаружить немало произведений «книжной темы», по разным причинам не попавших в поле зрения как дореволюционных, так и советских исследователей, но однозначно достойных прочтения. Не менее любопытны творческие эксперименты в этой тематике писателей-классиков, в силу разных обстоятельств не попавшие в орбиту читательского внимания.

Иной такой рассказ способен поведать едва ли не больше, чем объемный роман или даже многотомная энциклопедия. Как и почему менялось отношение людей к книгам с течением времени? Какой была читающая публика в XIX веке и начале XX столетия? Чем примечательны книгоиздание и книжная торговля того периода? В каких обстоятельствах формировались читательские вкусы, привычки, ритуалы? Что представлял собой причудливый замкнутый мир библиофилов?

Примечательно, что в русской литературе относительно немного сюжетных рассказов подобного содержания. Оно раскрывается преимущественно в эссеистике, очерковой прозе, аналитических заметках – сочинениях Даниила Мордовцева, Николая Свешникова, Николая Каронина-Петропавловского, Всеволода Крестовского, Владимира Гиляровского, Николая Рубакина… Тем ценнее тексты с ярко выраженной фабулой, и тем старательнее они отбирались для настоящего сборника.

Если в нашей литературе искать автора – «главнокомандующего книжными темами», то им, скорее всего, окажется Александр Измайлов (1873–1921). Малоизвестный сегодняшнему читателю, в свое время он имел репутацию остроумного фельетониста и видного литературного критика с широкими библиофильскими интересами. Он частенько навещал букинистов петербургского Александровского рынка, со многими из них был дружен. Из одних только его рассказов, связанных с образами книг и мотивами чтения, можно составить отдельный сборник.

«Вторым номером» можно назвать не менее даровитого писателя и столь же азартного библиофила Сергея Минцлова (1870–1933). Обладатель громадной библиотеки, коллекционер книжных раритетов, он известен не только как искусный рассказчик, но и как составитель до сих пор непревзойденного по масштабу собрания русской мемуарной литературы и автор каталога «Редчайшие книги, написанные в России на русском языке».

Творчество обоих писателей нашло отражение сразу в нескольких разделах нашей антологии.

К сожалению, пока не существует таких наноматериалов и супертехнологий, чтобы печатать книги любого объема. Собранного за несколько лет материала хватило бы как минимум на три увесистых тома, поэтому приходилось жестко выбирать, иной раз расставаясь с давно полюбившимся и милым сердцу текстом как со старым добрым другом. Звучит пафосно, но – уверяю – без преувеличения. По этой причине вы не найдете в предлагаемом сборнике широко растиражированные и ставшие хрестоматийными «Грамматику любви» И. Бунина или «Дух госпожи Жанлис» Н. Лескова. Зато найдете не столь известные рассказы И. Гончарова, А. Чехова, А. Куприна и, разумеется, сочинения полузабытых, а то и почти преданных забвению писателей.

Дотошный читатель заметит, что в некоторых повествованиях образ книги не вполне очевиден, растворен в сюжете (С. Семенов «Счастливый случай») либо поглощен другими деталями, порой даже вопреки заглавию (И. Любич-Кошуров «Волшебная книга»). Однако тот же внимательный читатель по достоинству оценит подобные изящные неочевидности и лишний раз удивится бесчисленным возможностям варьирования библиомотивов в разных жанрах литературы.

Читателям, которые глубоко интересуются этими мотивами в отечественной прозе, адресован раздел «Произведения, не вошедшие в антологию». Перечень составлен в алфавитном порядке – по фамилиям авторов. Рассказы в каждом из разделов сборника даны в хронологическом порядке – по времени их создания.

В большинстве текстов сохранены авторские примечания и редакторские пометы из более ранних публикаций. Дополнительные комментарии внесены преимущественно для разъяснения устаревших реалий или книговедческих терминов. Созданные до 1917 года и затем не переиздававшиеся тексты публикуются в современных орфографии и пунктуации.

* * *

Сердечно благодарю за консультирование и помощь в подготовке сборника Ларису Леонидовну Башкирцеву – ведущего специалиста Отдела библиотечных фондов Мурманской государственной областной универсальной научной библиотеки; Анну Игоревну Маркову – заведующую сектором каталогизации Научной библиотеки Государственного музея изобразительных искусств им. А. С. Пушкина; Евгению Валерьевну Семерикову – заведующую информационно-библиографическим отделом краснодарской Центральной городской библиотеки им. Н. А. Некрасова.

Всех увлеченных историей книжной культуры и ее воплощением в изобразительном искусстве – живописи, графике, скульптуре, прикладном творчестве, нью-арте – приглашаю присоединиться к моему просветительскому проекту «Fata libris / Судьба книг»:

t.me/sudba_knig (Телеграм);

vk.com/public_fata_libris (ВКонтакте).

Юлия Щербинина

ЧАСТЬ I
«Читаем взасос, от доски до доски…»
Житейские истории

Игнатий Щедровский. Чтец на набережной, из книги Щедровского «Вот наши! С натуры», 1845


Мы там, брат, и Данта, и Конта, и Лавелэ,

и Бориса Маркевича, и Максима Белинского,

и Рафаила Зотова, всех читаем взасос,

от доски до доски… Кажи!.. Что не читал –

то и возьму, только чтоб недорого…

Петр Мартьянов. У букиниста

Антология открывается подборкой реалистических рассказов, главенствующая роль в которых принадлежит книге. Она как челнок сплетает ткань повествования. Сюжетообразующая деталь, двигатель действия, знаковая вещь – книга служит ключом к пониманию и авторского замысла, и многих событий далекого прошлого. А иногда она даже выступает в роли отдельного, самостоятельного персонажа.

Книга всегда способна удивить и позабавить читателя лихими поворотами сюжета или смысловыми перевертышами. Из «светоча знания» она парадоксально превращается в средоточие невежества (А. Погорельский «Монастырка»). Связанные с книгоизданием моральные табу и цензурные запреты неожиданно становятся источниками обогащения (П. Мартьянов «У букиниста»). В истовой страсти к чтению вдруг обнажается невообразимая глупость (И. Гончаров «Валентин»). И еще. Использованная необычным способом, книга помогает раскрыть преступление (А. Измайлов «Книга семи печатей»). Хранимая в качестве талисмана, она становится неиссякаемым источником щемящих душу воспоминаний (И. Наживин «Красная книжечка»). Предназначенная в подарок – вдруг делается предметом ссоры (А. Измайлов «Обида»). Изуродованная и поруганная – оборачивается воплощением совести (М. Горький «Дело с застежками»). Даже отчужденная от своего предназначения, воспринимаемая исключительно как вещь, книга все равно способна искушать, провоцировать, бросать вызовы. Испытывать людей на человечность, а мир – на подлинность.

Выходит, сам образ книги в любом художественном воплощении – торжественно-возвышенном или обыденно-бытовом – позволяет писателю проникать в сокровенную суть вещей, понимать их более тонко и рассказывать о них более правдиво. Для читателя это не только удовольствие, но и некий риск. Читатель может получить эмоциональный ожог, или рану опыта, или пулю прозрения. Эти иррациональные, но вполне отчетливые ощущения можно назвать главными ориентирами и основными критериями отбора текстов.

Едва ли не каждая из собранных в этой главе историй могла бы приключиться здесь и сейчас, притом почти без поправок на время и литературные условности. Вместе с тем не стоит ждать от этих рассказов стилистических изысков и повествовательной изощренности. Многим современным читателям они могут показаться простоватыми, незатейливыми. Однако есть в них какая-то неизъяснимая красота, особая эстетика, обаяние интонаций, звучание полузабытых слов. А еще – мерцание потаенных чувств, оставляющее след в памяти.

Антоний Погорельский
Монастырка
(фрагмент)

Глава IX
ОБЪЯСНЕНИЕ

…Владимир едва успел встать и одеться, как вошел к нему в комнату Клим Сидорович.

– Доброго утра, – сказал он. – Я нечаянно шел мимо квартиры вашей и подумал себе: дай-ка посмотрю, рано ли он встает? Все ли вы в добром здоровье? А мои барышни всё еще сердятся! Уж я вчера стоял за вас горою; но они никак забыть не могут, что вы над ними так подшутили!

– Я вчера еще уверял вас, Клим Сидорович, что мне и в голову не приходило над ними подшучивать.

– Полноте, полноте! Как же вы при мне утверждали, что их не понимаете, а при всем том в собрании разговаривали с другими по-французски?

– Не прогневайтесь, Клим Сидорович! Но дочери ваши говорят не по-французски!

– По-каковски же? – спросил Дюндик с досадою.

– Не знаю! Только не по-французски!

– Вот это прекрасно! Я разве не держал у себя в доме Софроныча, чтоб он обучал их французскому языку? Разве я не платил ему за то жалованья? Четыреста рублей в год, кроме харчей и подарков!

– Всему этому я верю! Но я должен сказать вам откровенно, что, по моему мнению, вероятно, Софроныч сам не знает того, чему учил.

– Помилуйте, Владимир Александрович! Ведь он написал печатную книгу! Я могу вам ее показать: на одной стороне по-русски, а на другой по-французски. Ведь из нее-то дети мои и учились!

– Весьма любопытен видеть эту книгу, а между тем повторяю, что дети ваши так странно выговаривают и употребляют такие необыкновенные слова и выражения, что понять их никак невозможно.

– Ах уж вы, петербургские паничи! – сказал Дюндик, покачивая головою и с трудом удерживаясь от гнева. – Ну что за беда, если они и не так хорошо выговаривают, как природные французы? Все-таки они знают язык, а выговору-то всегда научиться можно!

– Сомневаюсь, очень сомневаюсь! Я не из тех, которые считают необходимым, чтоб русский выговаривал французские слова как природный француз; но дочери ваши уж чересчур дурно выговаривают! К тому же употребляемые ими выражения ясно доказывают, что учитель их едва ли слыхал когда-нибудь, как говорят по-французски.

Клим Сидорович после столь решительного приговора о познаниях барышень призадумался, и твердая доверенность его к Софронычу немного поколебалась. Почесавшись за ухом, он сказал Владимиру:

– Так неужто пропали все мои деньги и все труды Софроныча! Поэтому дочерям моим никогда нельзя и показаться в Петербурге?

– А почему же так? – спросил Владимир с удивлением.

– Да потому, что в петербургских обществах и ступить нельзя без французского языка. Я читал в печатных книгах, что там всех, не понимающих французского языка, презирают и что они и показаться не могут в большом свете, не навлекая на себя от всех насмешек.

– Те, которые говорят это, верно, не знают большого света и потому напрасно его обвиняют. Французский язык, конечно, у нас почти необходим, но это потому, что он таков и в остальной просвещенной Европе. Язык этот теперь сделался везде придворным и дипломатическим и потому в Петербурге так, как в Лондоне и в Вене, в Мадриде и в Стокгольме, употребляется в большом свете. Было время, когда латинский язык был дипломатическим и придворным; тогда даже и дамы объяснялись на нем правильно и свободно, и за то никто их не осуждал. Говорить, что французский язык употребляется в Петербурге в большом свете, значит говорить правду (впрочем, ни для кого не предосудительную); но утверждать, что большой свет презирает не говорящих на этом языке, значит клепать на него напрасно…

– Так вы будете уверять вопреки печатному, что в столице не насмехаются над не знающими французского языка!

– Мне по крайней мере не случалось этого видеть. Напротив того, я встречал в большом свете уважение к заслугам и к истинному таланту без всякого на то внимания, говорит ли кто по-французски. Некоторые из известнейших авторов наших, живущие в большом свете и, впрочем, знающие французский язык, никогда почти не имеют случая изъясняться на оном, потому что все говорят с ними по-русски. Мне легко было бы назвать вам многих, если б мог я предполагать, что имена их вам известны.

– Ну! Так поэтому и над моими барышнями никто смеяться не будет, когда они приедут в Петербург?

– Вы можете быть в том уверены, если они сами будут говорить по-русски. Но решительно им советую избегать всех разговоров на французском языке. В Петербурге так, как и в чужих краях, есть класс щеголей – старых и молодых, которые, не зная французского языка, любят объясняться на оном даже с своими соотечественниками. Такие люди, конечно, смешны; но они были бы смешными везде, ибо охотою напрашиваются на насмешки, говоря без всякой надобности на таком языке, которого не понимают. В этом винить должно не общество, но их самих. Нет ничего в том смешного, если русский не говорит на иностранном языке, но смешно, если кто-нибудь, какой бы он нации ни был, из одного хвастовства и без надобности щеголяет таким языком, которого не понимает.

– Да как же, я сам читал в печатной книге, что в большом свете даже стыдятся того, кто не говорит по-французски?

– Мало ли что печатается! Россия весьма была бы достойна сожаления, если бы все то было справедливо, что о ней печатают! Вообще господа писатели должны бы приступать осторожнее к печатанию суждений своих о нравах, обычаях и недостатках нашего отечества. Предоставим врагам нашим писать карикатуры на русский народ, но русскому автору никогда не должно терять из виду, что теперь и в чужих краях начинают обращать внимание на нашу литературу. Приятно ли нам будет, если иностранцы, основываясь на собственных наших сочинениях, возымеют совершенно превратное о нас понятие? Без надлежащей осмотрительности можно и с самыми добрыми намерениями провиниться пред отечеством, коего слава и доброе имя должны быть драгоценны для каждого. Полезно, конечно, выводить наружу пороки и недостатки, но зачем пороки нескольких лиц приписывать целым сословиям? Зачем обвинять общество в недостатках, которые или вовсе не существуют, или принадлежат немногим членам оного?..

Владимир так разгорячился, говоря о сем предмете, что не скоро бы еще окончил речь свою, если б продолжительная и довольно громкая зевота Клима Сидоровича не вразумила его, что он напрасно теряет слова с человеком, едва их понимающим.

Итак, он вдруг замолчал, а Дюндик воспользовался этим, чтоб приступить к нему с просьбою отправиться к Марфе Петровне для заключения мира с нею и с барышнями. Хотя Клим Сидорович и начал уже колебаться в мнении своем относительно Софроныча, но все еще сохранял некоторую надежду, что Владимир, может быть, преувеличивает незнание барышень. Он твердо полагался на сочиненную Софронычем книгу, по счастию отыскавшуюся между бельем и уборами, привезенными из деревни. Владимиру очень не хотелось исполнить его просьбу, но он решился на то потому, что мысль о том, что его обвиняли в насмешливости, была для него тягостна.

Когда пришли они к Марфе Петровне, дамы, по-видимому, их уже ожидали, ибо были разряжены, невзирая на раннюю пору. Они сидели около стола, перед софою, и, казалось, заняты были общим совещанием о разложенных Верою Климовною картах и о червонном короле, предмете их гадания. Обе барышни раскраснелись при виде Блистовского, и все три дамы бросали на него взоры не очень ласковые, хотя суровое выражение их глаз имело различные степени. Сердитее всех казалась Марфа Петровна; за нею следовала младшая дочь, Софья Климовна; а менее всех обнаруживала гнева Вера, коей суровость смягчена была выражением нежного упрека. Увидев Блистовского, она смешала карты, перед нею лежавшие, как будто опасаясь, чтоб он не заметил, о чем она загадывает.

После обыкновенных приветствий Владимир, по приглашению Марфы Петровны, сел возле нее. В продолжение нескольких секунд царствовало общее молчание, ибо все более или менее были в смущении и не знали, с чего начать. Клим Сидорович всех больше недоумевал и как будто чего-то боялся. Когда Марфа Петровна бывала не в духе, супруг ее всегда казался самым скромным и молчаливым человеком. Наконец Софья Климовна первая прервала молчание:

– Хорошо же вы с нами вчерась поступили, Владимир Александрович! – сказала она.

– Да! – подхватила Марфа Петровна. – Правду сказать, мы никогда этого от вас не ожидали! Мы, конечно, в Петербурге не бывали, однако дочери мои, позвольте сказать, не такого разбору, чтоб можно было над ними смеяться. Не прогневайтесь, Владимир Александрович!

Вера Климовна не сказала ни слова, но взоры ее пристально устремлены были на Блистовского, который, заметив это, еще более смешался.

– Я не заслуживаю этих упреков, сударыня! – сказал он наконец, обратясь к раздраженной Марфе Петровне. – Я имел уже честь объясниться с Климом Сидоровичем, и он, кажется, уверен, что мне и в голову не приходило насмехаться!

Дюндик между тем стоял неподвижно и не знал, что отвечать на неожиданный вызов Владимира.

– Ну что ж ты стоишь как чурбан! – вскричала Марфа Петровна. – Разве нет у тебя языка?

– Как не быть, матушка! Но ведь Владимир Александрович утверждает, что барышни наши действительно не умеют говорить – что их понять никак нельзя…

– Вот прекрасно! – вскричала Марфа Петровна, и глаза ее засверкали. – А Софроныч-то разве даром у нас хлеб ел?

– И Софроныч будто ничего не знает…

– Вот это очень мило! – вскричали обе барышни с горьким смехом. – Софроныч ничего не знает! А разве он не сочинил книгу?

– Позвольте же вам показать его сочинение! – прибавила Софья, обратясь к Владимиру и встав со стула.

– Пожалуйте, сударыня! – отвечал он и не рад был жизни, что решился к ним прийти.

Софья вышла на минуту в другую комнату и возвратилась оттуда, имея в руках небольшую книгу в шестнадцатую долю листа, которую и подала она Блистовскому с торжественным видом.

Владимир, раскрыв ее, прочитал следующее заглавие: «Jardin de Рагadis pour lecpon des enfants etc. Райский вертоград для детского чтения и проч.». [Книга эта вышла в печать в Москве, 1818 года, в университетской типографии. Хотя имя автора не показано на заглавном листе, но мы имеем причины думать, что Софроныч не напрасно приписывал себе честь сего сочинения. Всякий, кому угодно будет сравнить французский язык, употребленный в этой книге, с языком, которому научились дочери Дюндика, охотно с нами согласится.]

Он стал читать далее и изумился, увидев напечатанною совершенную бессмыслицу, так что он с трудом мог воздержаться от громкого смеха.

Между тем как он перелистывал это сочинение, взоры всех с нетерпением устремлены были на него. Заметив, что он закусил губы от смеха, Марфа Петровна сказала вне себя от досады:

– Ну-с! И это смешно, что ли?

– Это вовсе не по-французски, сударыня! Удивляюсь медному лбу автора, осмелившегося напечатать такой вздор!

– От часу не легче! – вскричала Марфа Петровна и взглянула на дочерей своих, как бы ожидая, чтоб они опровергли обвинения Блистовского; но барышни не говорили ни слова. Они начинали сомневаться в познаниях Софроныча, и огорчение, ощущаемое ими при сей мысли, согнало румянец со щек их. У Веры Климовны даже навернулись на глазах слезы.

Владимиру тягостно было смотреть на жалкое положение бедных девушек; но делать было нечего! Надлежало кончить начатое, и потому он со всевозможною скромностию стал объяснять им, почему книга, изданная Софронычем, явно доказывает совершенное его незнание французского языка. Доказательства эти и уверительный тон наконец убедили всех слушателей.

– Ах он, разбойник! – вскричал Клим Сидорович. – Вот дай-ка мне воротиться домой, уж я его проучу!

– Ах он, мошенник! – воскликнула Марфа Петровна, задыхаясь от злости.

– Ах он, мошенник! – повторили за нею обе барышни.

– Тотчас долой его со двора! – сказал Клим Сидорович.

– Этого не довольно, батюшка! – заметили разгневанные барышни.

Семейство Дюндика долго еще продолжало такого рода восклицания, и все друг пред другом наперерыв возвышали наказание, которое, по мнению их, заслуживал жалкий Софроныч. Владимир заметил, что барышни при этом случае оказывались не милостивее прочих. Он воспользовался первою благоприятною минутою, чтоб откланяться, и возвратился домой, крайне сожалея, что неумышленно огорчил их открытием невежества бедного Софроныча.

1833

Борис Алмазов
Катенька
(фрагмент)

Решившись воспитывать Катерину Петровну, Григорий Дмитриевич стал обдумывать план воспитания. По зрелом размышлении оказалось, что в основании воспитания должно быть положено развитие эстетическое: следовало начать чтение вслух поэтических образцов cum perputua adnotatione самого чтеца. Решено было начать чтение с Лермонтова как поэта самого забористого, способного сразу расшевелить застой молодой души, относящейся к жизни чересчур непосредственно и спокойно, не знающей благотворных сомнений… Читатели видят, что в системе воспитания, принятой нашим героем, сразу показалось противоречие: дело в том, что на выбор Лермонтова натолкнуло его не одно чистое стремление принести эстетическую пользу ближнему, но какое-то еще тайное желание, им сгоряча в то время совершенно не сознанное.

‹…›

Было уже около четырех часов, когда Софья Васильевна, страшно расстроенная, сидела в гостиной и держала в руках книгу, не заглядывая в нее: ее очень беспокоило продолжительное отсутствие Катеньки. Доложили о Задольском. Она приняла его любезнее обыкновенного.

– Обедайте сегодня с нами; мы обедаем одни, потому что муж мой должен сегодня обедать у Закревского: там официальный обед, и все будут. После обеда вы нам что-нибудь прочитаете; мы с Катенькой так любим ваше чтение.

– Я очень рад… я даже сам хотел предложить вам… я с тем и пришел: я хотел вам сказать, графиня, но, может быть, это вам покажется странным… Я хотел вам сказать… Конечно, это не мое дело, но мне кажется, что Катерина Петровна…

– Мало читала, хотите вы сказать.

– Да, мало читала… серьезных книг.

– Это совершенная правда.

– Так если вы мне позволите, я буду ей доставлять книги, нужные для ее умственного развития; конечно, эти книги будут проходить чрез вашу цензуру.

– Моей цензуры не нужно: я вам верю; благородство вашего характера, ваши нравственные правила – вот единственные члены того цензурного комитета, чрез который будут проходить книги, которые вы будете доставлять Катеньке.

– Я, если вы позволите, стал бы объяснять Катерине Петровне некоторые места из прочитанного…

– Я вам буду очень благодарна: вы так хорошо знакомы с литературой, у вас такой верный взгляд, такое прекрасное направление, что, я уверена, вы принесете много пользы моей племяннице.

В это время в комнату вошла, или, лучше сказать, вплыла, Катерина Петровна; она уже заранее знала, что Задольский у них, и приготовилась ко встрече с ним… И вот она предстала пред ним олицетворением самых утонченных светских приличий; в каждом движении ее были видны и развязность, и достоинство, в которых, впрочем, тонкий наблюдатель мог бы сию минуту заметить нечто напускное, неестественное. В это время она была страшно похожа на Зинаиду.

«Ну, – подумала с досадой Софья Васильевна, – урок, который дал ей мой супруг-дипломат, подействовал на нее сильно».

– Катенька, – сказала она, – Григорий Дмитриевич хочет нам сегодня что-нибудь прочесть.

– Ах, очень буду рада! – сказала так величественно-любезно Катенька, что ее аплону могла бы позавидовать и сама Зинаида.

«Боже мой, – подумала, сердясь на нее, Софья Васильевна, – с каким совершенством она копирует меньшую сестру! Она, должно быть, превосходно умеет передразнивать; уж не выучилась ли она этому искусству у той обезьяны, которая укусила ее за палец и прокусила, кажется, икру у ее родителя».

Задольский заметил, что Катерина Петровна смотрит на него совсем не тем взглядом, каким смотрела вчера; он не был тонким наблюдателем, или, лучше сказать, совсем никогда ни за кем не наблюдал, и потому не заметил, что спокойствие и величие Катерины Петровны было притворное, напускное.

«Ну что ж, – думал он, глядя на нее, – может быть, она меня не любит; может быть, вчерашний ее восторг относился не ко мне, а к будущей участи Италии. Ну что ж, пусть не любит, а я все-таки буду образовывать, развивать ее и буду это делать бескорыстно – не для своей, а для ее пользы».

После обеда пошли пить кофе на террасу.

– Что же вы нам сегодня прочтете? – сказала Софья Васильевна.

– Что-нибудь из Лермонтова… Я уже принес его с собой… Он там в передней… Ведь вам, Катерина Петровна, нравится Лермонтов?..

– Да… Ведь это тот, что был убит на дуэли?

– Да.

– Я его жену видела в Петербурге; она бывала у маменьки… Такая еще до сих пор красавица!..

– Лермонтов никогда не был женат, Катерина Петровна.

– Как не был? Когда я своими глазами видела его жену – Наталью Николаевну; она ведь после его смерти вышла за другого, – возразила Катенька, с аплоном Зинаиды…

– Ты видела жену не Лермонтова, а Пушкина, – сказала с недовольным видом Софья Васильевна, краснея слегка за племянницу.

– Вы много читали стихов? – спросил Катеньку Задольский.

– Я много учила наизусть…

– Что ж вы учили, например?

– Я учила «A peine nous sortions des portes de Trézéne»3, Le songe d'Athalie: «C'etait pendant I'horreur d'une profonde nuit»4… потом «Je suis Romaine, hélas! puisqu'Horace est Romain»5.

«Все из проклятых лжеклассиков», – подумал Григорий Дмитриевич.

– Еще какие стихи вы учили? – спросил он.

– Басни Лафонтена…

– А по-русски вы никаких стихов не учили?

– Нет, нам не задавали.

– А по-немецки?

– По-немецки мы учили басню, которая, кажется, называется «Der Sperling und die Fliege»6.

– А из Шиллера и Гёте ничего не учили?

– Ничего… Вот из Казимира Делавинья нам задавали много…

«Даже из Казимира Делавинья! – подумал с омерзением Григорий Дмитриевич. – Ведь уж гаже Казимира Делавинья ничего нет, кроме касторового масла».

– Нечего сказать, многостороннее литературное образование дала моя сестрица своим дочерям! – подумала со вздохом Софья Васильевна. – Ну что же, Григорий Дмитриевич, не угодно ли вам начать чтение? – поспешила сказать она, боясь, чтобы дальнейшими расспросами Задольский не обнаружил еще больше невежества ее племянницы.

Григорий Дмитриевич вышел из комнаты и через минуту возвратился с книгой. Катерина Петровна была в сильном волнении перед началом чтения: она несколько раз выходила из комнаты под разными предлогами – то будто оттого, что позабыла платок, то за своей работой, то чтоб отдать какое-то важное приказание своей горничной. В самом же деле она выходила затем, чтоб пить холодную воду: она знала, как сильно на нее действует чтение Задольского, и потому хотела расхолодить себя, дабы с подобающим светской девице спокойствием его слушать.

Наконец чтение началось. На этот раз Григорий Дмитриевич читал особенно отчетливо и умно: видно было, что он старательно приготовился к чтению. Как известно читателю, он положил сделать целый ряд чтений с чистой, бескорыстной целью развить умственно Катерину Петровну, единственно для душевной пользы, хотя бы это было во вред ему самому, как претенденту на ее руку. И вот, мы не знаем отчего, от сильного ли чувства бескорыстия или по другой какой причине, он с особенным выражением произносил те места, где дело шло о любви: тут в голосе его слышалась особенная страстность, особенная задушевная вибрация, особенное, хотя тонкое и деликатное, но тем не менее заметное ударение на некоторых фразах, – заметное для тех, кому оное заметить надлежало. Некоторые стихи были произнесены так, что отзывались шпилькой нежного укора для сердца тех, чье сердце надлежало затронуть таковой шпилькой. И замечательно, что все это делалось не по обдуманному плану, а безотчетно, бессознательно – импровизацией. Что делать, таково сердце человеческое! Часто самый честный, благородный человек, приступая к какому-нибудь делу с самой бескорыстной целью и даже с самоотвержением, незаметно для себя изменяет свою цель из бескорыстной в самую эгоистическую и, сам того не видя, лицемерит перед самим собой.

Катерина Петровна держала себя во время чтения если не в высшей степени искусно, то по крайней мере необыкновенно старательно. В сильных местах, где дело шло о любви, она не отрывала глаз от работы, дабы по глазам ее никак нельзя было заметить чувств ее к чтецу; в местах спокойных, где описывалась, например, бездушная природа, она опускала работу и смотрела на чтеца самым холодным, важным и бесчувственным взором, дабы он видел, что она к нему решительно ничего не чувствует. Григорий Дмитриевич прочел для первого своего педагогического дебюта много стихов из Лермонтова, и притом все пьесы самого раздражающего душу свойства.

К концу чтения Катерина Петровна была сильно наэлектризована. Особенно сильное впечатление произвели на нее следующие стихи из поэмы «Мцыри»:

 
…Я видел у других
Отчизну, дом, друзей, родных,
А у себя не находил
Не только милых душ – могил!
Тогда пустых не тратя слез,
В душе я клятву произнес:
Хотя на миг когда-нибудь
Мою пылающую грудь
Прижать, с тоской, к груди другой,
Хоть незнакомой, но родной.
 

Стихи эти Катенька приняла прямо, так сказать, на свой счет и на счет Задольского, и они сильно потрясли ее; прослушав их, она вдруг почему-то почувствовала, что они с Задольским в нравственном мире оба такие же круглые сироты, как Мцыри, что они совершенно чужды всему их окружающему и так не похожи на всех других, так уродливо странны и дико смешны в их глазах, что могут найти счастье только в любви, в близости друг к другу и больше ни в чем и никогда! В эту минуту средство скрыть свои чувства, устремляя глаза в работу, оказалось недостаточным: потребовалось уронить на пол иголку и искать ее долго-долго под столом.

К счастию, Григорий Дмитриевич был самый нелюбезный и недогадливый кавалер во всей Европейской России: в противном случае он бы непременно прислужился нашей героине, бросился бы помогать ей искать иголку – нагнулся бы под стол, – и тогда… тогда бы он увидел, какие обильные потоки слез лились из глаз его слушательницы. Бог знает сколько бы времени пришлось ей держать голову в наклоненном положении, если б в комнату не вошел муж Софьи Васильевны. Задольский встал со своего места, чтоб поздороваться с графом, а Катенька, воспользовавшись тем, что очутилась у него в тылу, незаметно для него исчезла из гостиной, прошла в свою комнату, отерла слезы, умылась, потом прошлась несколько раз по саду и возвратилась в гостиную свежая, спокойная с виду, как олимпийское божество.

На другой день после первого своего педагогического дебюта, т. е. усиленно выразительного чтения стихов Лермонтова, в назидание Катерине Петровне, Григорий Дмитриевич только что проснулся и открыл глаза, как сию же минуту, по обыкновенно своему, предался анализу – стал давать себе отчет во вчерашних своих впечатлениях и действиях. На этот раз, не найдя ничего особенного в своих впечатлениях, он остался очень недоволен своими действиями; совесть сказала ему прямо, что он покривил душой, что, взяв на себя святую обязанность – воспитать нравственно молодую девушку, он вчера читал перед Катенькой Лермонтова не столько для того, чтоб развить в ней умственные способности и эстетическое чувство, сколько для возбуждения сочувствия к своей собственной особе.

– Это подло! – решил Григорий Дмитриевич в заключение своих размышлений. – Подло – под личиной педагогии и даже, так сказать, филантропии преследовать свои мелкие, эгоистические цели! Нет, если ее воспитывать, так воспитывать – для нее самой, а не для меня… И можно ли было выбрать Лермонтова для чтения такой молоденькой, такой, так сказать, чересчур невинной девушки, даже почти девочки, как она! Для чего я это сделал, для чего? Уж не для того ли,

 
Чтоб тайный яд страницы знойной
Смутил ребенка сон спокойный
И сердце слабое увлек
В свой необузданный поток?..
О нет! преступною мечтою
Не ослепляя мысль мою,
Такою страшною ценою
Ее любви я не куплю!..
 

Продекламировав этот отрывок из стихотворения Лермонтова, с некоторым изменением, как это видят читатели, последнего стиха7, Задольский предался спокойным педагогическим соображениям.

«Нет! – решил он наконец. – Надо начать ее развитие со строго научного образования… Но как начать его? С какой науки? Да чего лучше истории! История в лучших своих представителях, т. е. в историках-художниках, есть в одно и то же время и наука, и художество, а потому она развивает и ум, и эстетическое чувство… Но как начать преподавать Катеньке историю? Я не учитель ее и не имею права навязываться к ней с уроками… Начать читать ей вслух какое-нибудь руководство к истории?.. Но, во-первых, это будет как-то смешно; во-вторых, ей будет скучно, и она не станет слушать, а кто же ее может принудить слушать: не просить же мне Софью Васильевну наказывать ее за невнимание и неприлежание!»

На этих вопросах наш импровизованный педагог сильно призадумался; но после нескольких минут тягостного размышления он вдруг радостно вскочил со стула с выражением лица, какое имел Архимед в то мгновение, когда, выскочив из ванны, закричал свое знаменитое «Эврика».

– Надо ей читать романы Вальтер Скотта! (Таково было Эврика нашего героя.) Тут все, что ей нужно, – и история, и поэзия, и познание жизни.

– Яков, Яков! – закричал вдруг Григорий Дмитриевич.

– Чего изволите? – спросил с обычной важностью Яков, показываясь в дверях.

– Вели сию же минуту заложить коляску.

– Слушаю-с.

– Я тебе дам записку, и ты отвезешь ее в книжный магазин …ва, знаешь?

– Слушаю-с.

– Там тебе по этой записке дадут книги: ты их привезешь ко мне, сюда: не оставь, пожалуйста, их в магазине, как в прошлый раз, это совсем не нужно; понимаешь?

– Слушаю-с.

Григорий Дмитриевич поспешно написал записку и отдал Якову. Но тот, взяв записку, стал пристально, глупо и глубокомысленно смотреть на нее, переминаясь с ноги на ногу.

– Ну что же ты, Яков? Поезжай, ради бога, как можно скорее!

– Так это вы, сударь, для меня изволили приказывать заложить коляску?

– Ну да.

– Увольте, Григорий Дмитриевич!

– Как уволить, от чего тебя уволить?

– Явите божеское милосердие, увольте, потому я в колясках разъезжать не способен: нешто я благородный или купец!.. Да и буфетчик станет тоже опять смеяться, скажет: за какие такие услуги тебя на колесницу посадили. Потому, намедни, как вы меня изволили послать в коляске за настройщиком, – так он это и говорит, это, говорит, точно в Писании, что диакон в церкви читает. Нет, увольте, Григорий Дмитриевич, потому…

– Ну хорошо, хорошо – уволю… Но ведь эти книги мне нужны скоро, а ты пешком проходишь за ними больше десяти часов.

– Зачем же пешком? Помилуйте, сударь! Здесь, в Обрезкове, тоже калиперы есть.

– Что́ есть?

– Говорю, живейного извозчика, мол, можно здесь нанять.

– Ну, нанимай же скорее взад и вперед извозчика и отправляйся!

Яков быстро исполнил поручение своего барина, так что не прошло и двух часов после приведенного разговора, как Григорий Дмитриевич уже читал перед Катенькой и ее теткой роман В. Скотта «Квентин Дервар»8 (в русском переводе). Катенька с самым живым интересом слушала как текст романа, так и эстетические и исторические пояснения красноречивого чтеца. Так как Задольский был весьма щедр на комментарии, то чтение романа продолжалось несколько дней. Катенька с каждым чтением все больше и больше заинтересовывалась историей и с каждым разом все щедрее и щедрее осыпала Задольского вопросами. Она предлагала вопросы с таким живым внутренним интересом, что едва сдерживала на себе личину величавого спокойствия Зинаиды.

Раз, после чтения, Катенька была особенно щедра на вопросы, а Григорий Дмитриевич, отвечая на них, с особенным одушевлением объяснял внутреннее значение разных исторических фактов. Конечно, здесь, как во всякой живой беседе между людьми с живыми темпераментами, делались быстрые скачки от одного предмета к другому, так что собеседники перескакивали то и дело от древней истории к новой, от новой – к средней, от Рима – к России, от Италии – к Скандинавии. Вдруг речь как-то зашла о Вильгельме Теле.

– Ведь Вильгельм Тель никогда не существовал, – заметил Григорий Дмитриевич.

– Как никогда не существовал?! – воскликнула с таким удивлением Катенька, что чуть не потеряла аплона, взятого на подержание у Зинаиды. Ведь Вильгельм Тель – это тот, что стрелял в яблоко, которое было на голове его сына?..

– Он не стрелял ни в какое яблоко и вообще никогда не стрелял и не мог стрелять по той простой причине, что никогда не существовал…

– Неужели? Каково! – воскликнула опять Катенька и опять чуть не потеряла аплона.

– Как же это Вильгельм Тель никогда не существовал? – сказала крайне недоверчивым тоном и даже с не совсем довольным видом Софья Васильевна.

– Не существовал-с, графиня.

– Однако существование его признано историей.

– Прежней, а не нынешней, т. е. историей, которая писалась без всякой критики; людьми, слепо верившими поэтическим вымыслам народа и рассказам легковерных летописцев… Мало ли чему верили детски наивные историки прежнего времени – Ролен, Абат, Милот и tuti quanti9! Какими баснями, хотя и поэтическими, но все-таки баснями, и притом самыми невероятными баснями, была изуродована в прежних учебниках – и, увы, так еще недавно – история Греции и Рима! Но явился Нибур10 – и…

Тут Григорий Дмитриевич стал разоблачать по Нибуру, коего знал, как воспитанник Московского университета, по лекциям Грановского, Крылова и Леонтьева, баснословие греческой и римской истории и беспощадно громить народные вымыслы молотом исторической критики.

Катенька слушала Григория Дмитриевича с великим увлечением и наслаждением. Во-первых, разоблачение исторических заблуждений ей нравилось, как совершенная новость; перед ней вдруг будто сняли мертвую кору с истории, и на нее мгновенно пахнуло воздухом жизни от исторических образов; образов, от которых доселе несло на нее только затхлым запахом мертвых учебников. Во-вторых, она рада была слышать, что столь многие исторические факты, которые еще так недавно заставляли ее насильно, чуть не из-под палки, заучивать по учебнику, оказались, наконец, ложными…

1875

Петр Мартьянов
У букиниста

Провинциал, степняк, богатый землевладелец и заводчик, Калисфен Каллистратович Мухобоев, человек почтенных лет, солидной и представительной наружности, воспитанный в либеральных принципах шестидесятых годов, но «заеденный средою» и погрязший в тине всяческих провинциальных течений, приехал в Петербург по делам своего завода, а главное, чтобы «встряхнуться» и немножко «отудобить». В два часа дня мы его видим гуляющим по Невскому. Он то останавливается у окон галантерейных и гастрономических магазинов, любуясь и смакуя губами обнаженные ими прелести, то заходит в эти магазины, приценяется и уходит, говоря: «Как это все дорого стало! Если бы продавали подешевле – так и быть, купил бы.

Вот он проходит мимо книжного ларя. «А! Книги! – восклицает он с какой-то детской радостью. – Притом же это и не магазин, где дерут втридорога, а ларь, надо посмотреть, авось что-нибудь и куплю»…

– Покажите мне книг! – говорит он букинисту. – Мне нужно для деревни…

– Каких прикажете? – спрашивает букинист, вглядываясь пытливым взглядом в покупателя.

– Как каких?.. разумеется, хороших! – отвечает с некоторым раздражением в голосе Мухобоев. – Ты не смотри, батюшка, что мы – провинциалы, но всякие хорошие книги купить можем…

– Но какого рода вы желаете приобресть книги, – пытается разъяснить свой вопрос букинист, – религиозные, нравственные, философские, научные, беллетристические?..

– Ну, замолола мельница! – смеется провинциал. – Какие бы там, у тебя, ни были книги – это все равно, были бы только хорошие. В деревне, на досуге, всякую книгу прочитаешь!.. Мы там, брат, и Данта, и Конта, и Лавелэ, и Бориса Маркевича, и Максима Белинского, и Рафаила Зотова, всех читаем взасос, от доски до доски… Кажи!.. Что не читал – то и возьму, только чтоб недорого… Да нет ли у вас чего-нибудь, на чем я мог бы присесть, а то стоять-то долго я, признаться, не люблю…

– У нас, извините, стульев нет, да и держать нельзя, негде!.. – заметался букинист. – А вот если угодно, есть лесенка. – И он подал ему маленькую лесенку-скамейку, с которой достают с полок книги, и грузный провинциал, оглянув ее брезгливо, тяжело опустился на верхнюю ступеньку.

Букинист начал подавать книги.

– Вот, – говорит он, – полное собрание сочинений Льва Толстого, вот Тургенев, а то не желаете ли Достоевского?.. У нас имеется и Достоевский.

– Все это прекрасно, голубчик, – отвечал Мухобоев, – но мы все это отчасти уже знаем, а чего еще не знаем – Бог нам простит, не в столице живем. Кроме того, подобные собрание сочинений крайне дороги, ты лучше покажи мне что-нибудь интересное и подешевле.

– Подешевле желаете? – переспросил торговец. – Ну, так вот вам: сочинение А. Потехина, графа Соллогуба, Михайлова, Немировича-Данченко.

– Что стоит Потехин?

– Возьму пять рублей.

– А Соллогуб?

– Уступлю за четыре рубля.

– За обоих четыре рубля.

– Ну, как же это можно! Я и то назначил менее половины цены… Не желаете ли, есть подешевле… Вот переводные романы А. Дюма, Е. Сю, Ауэрбаха, Шпильгагена…

– Кажи!..

– Вот путешествие вокруг света Дюмон Дюрвиля.

– Кажи! – и, поворочав книги, Мухобоев спросил: – Что стоит? Весь этот ворох что стоит?

– Двадцать пять рублей.

– Пять рублей…

– Шутить изволите, себе дороже стоит…

– По правде сказать, брат, это все мне не по душе… нет ли у тебя чего-нибудь такого, чего читать при всех нельзя?

– Нет-с, ничего нет такого!

– А жаль, братец, вот таких книг я бы купил и дал бы хорошие деньги.

Букинист чесал себе за ухом; он видел, что перед ним стоит ветхий человек, который в старину пробавлялся «Полярной звездой», «С того берега» и другими запретными плодами. Но у него ничего подобного не было, а упускать покупателя не хотелось, и вот он соображал, на чем бы это нажить пяток рублей. Вдруг его физиономия оживилась; он наклонился через прилавок к Мухобоеву и таинственно повел речь.

– Есть у меня, барин, такие книги, да не знаю, купите ли вы их… книги дорогие… запрещенные, – пояснил он полушепотом.

– Какие такие книги? – заинтересовался степняк. – Кажи!

– Казать – не устать, но если не нужны, и казать нечего… Еще кто-нибудь подойдет со стороны, увидит, в беду попадешь…

– Кажи, говорю, куплю! – оживлялся все больше и больше Мухобоев.

Букинист мялся, показывая вид, что не решается показать, так как не знает, с кем имеет дело…

– Ну, если не хочешь показать, то хоть скажи, что́ у тебя за книги.

– «Военный сборник» называется, – выпалил вдруг, смотря пристально в глаза покупателю, букинист, – читали?

– Нет! читать – не читал, а слыхать – слыхал, журнал есть такой… Что же там может быть запрещенного?

– Что запрещенного там? А вот что!.. Первое-то время издавали этот журнал – кто? Знаете ли вы, а?

– А почем я знаю?

– Не знаете!.. ну, я так и быть вам скажу: Обручев, вот что теперь начальник Главного штаба, генерал-адъютант, и летом правил за министра, Аничков, бывший потом генералом и профессором Николаевской академии, и Чернышевский.

– Что-о-о? Чернышевский – это которого потом сослали?

– Он самый!

– Нет, ты врешь!..

– Что врать!.. на книгах есть подписи…

– Кажи! куплю!

– Извольте. – И букинист вынул из-под прилавка несколько старых первых книжек «Военного сборника» и, отвернув заглавный лист, показал Мухобоеву: нате, смотрите, вот под заголовком и обозначено, что издается под редакцией Обручева и Чернышевского.

– А-а-а! – качал головою Мухобоев.

Книжки же тем временем букинист взял и спрятал.

– Что ж ты прячешь? Я еще не рассмотрел их.

– Купите да дома и рассматривайте, а здесь нельзя, кто подойдет, увидит, тогда и меня, и вас заберут, а этого мне не желательно.

– А что бы ты с меня взял за них?

– Пятьдесят рублей.

– Что-о-о! Пятьдесят рублей? Это за что?

– За книги, барин!.. за редкие исторические книги, вот за что!.. Подите-ка, походите да поищите их – и не найдете… Где и есть, так, пожалуй, не покажут вам, ведь вас мы не знаем… Это только я, дурак, опростоволосился, и то боюсь, не с подвохом ли вы подошли.

– С каким подвохом! Ишь, что выдумал. Я, братец ты мой, помещик и такие книги люблю. Отдашь подешевле – куплю. Хочешь четвертной билет.

– Тридцать рублей мне в лавку дадут, я сам только вчера, на ваше счастье, купил их. Хотите сорок рублей дать, давайте.

– Ну ладно, тридцать, говоришь, дадут в лавку, и я дам тридцать: завертывай!..

– Первого покупателя не следует избегать, – улыбнулся букинист. – Уж так и быть, извольте… а других книг не изволите взять?

– Куда же это? И то купил на тридцать рублей, довольно с тебя и этого.

И Мухобоев, взяв завернутые ему книжки «Военного сборника» и уплатив за них деньги, с улыбкой самодовольствия поднялся со скамейки и, попрощавшись любезно с букинистом, пошел, посвистывая, по Невскому. Букинист же потирал в восторге руки: он продал завалящие, стоившие несколько копеек книжонки за тридцать рублей, выдав их за запрещенные.

1885

Максим Горький
Дело с застежками
Картинка из быта босяков

Нас было трое приятелей – Семка Каргуза, я и Мишка, бородатый гигант с большими синими глазами, вечно ласково улыбавшимися всему и вечно опухшими от пьянства. Мы обитали в поле, за городом, в старом полуразрушенном здании, почему-то называвшемся «стеклянным заводом» – может быть, потому, что в его окнах не было ни одного целого стекла. Мы брали разные работы: чистили дворы, рыли канавы, погреба, помойные ямы, разбирали старые здания и заборы и однажды даже попробовали построить курятник. Но это нам не удалось – Семка, всегда относившийся педантически честно к взятым на себя обязанностям, усомнился в нашем знакомстве с архитектурой курятников и однажды в полдень, когда мы отдыхали, взял да и снес в кабак выданные нам гвозди, две новых доски и топор работодателя. За это нас прогнали с работы; но так как взять с нас было нечего – к нам не предъявили никаких претензий. Мы перебивались «с хлеба на воду», и все трое ощущали вполне естественное и законное в таком положении недовольство нашей судьбой.

Иногда оно принимало острую форму, вызывавшую в нас враждебное чувство ко всему окружающему и увлекавшее на подвиги довольно буйственные и предусмотренные «Уложением о наказаниях, налагаемых мировыми судьями»; но вообще мы были меланхолично тупы, озабочены приисканием заработка и крайне слабо реагировали на все те впечатления бытия, от которых нельзя было чем-либо поживиться.

Мы все трое встретились в ночлежном доме недели за две до факта, о котором я хочу рассказать, считая его интересным.

Через два-три дня мы были уже друзьями, ходили всюду вместе, поверяли друг другу свои намерения и желания, делили поровну все, что перепадало кому-либо одному из нас, и вообще заключили между собой безмолвный оборонительный и наступательный союз против жизни, обращавшейся с нами крайне враждебно.

Мы весьма усердно отыскивали в течение дня возможность что ни то разобрать, распилить, выкопать, перетаскать, и если таковая возможность представлялась, то сначала довольно ревностно принимались за работу. Но потому, должно быть, что в душе каждый из нас считал себя предназначенным для выполнения более высших функций, чем, например, копание помойных ям или чистка их, – что еще хуже, прибавлю для непосвященных в это дело, – часа через два работы нам она переставала нравиться. Потом Семка начинал сомневаться в ее надобности для жизни.

– Копают яму… А для чего? Для помоев. А просто бы так лить на двор? Нельзя, вишь. Пахнуть, дескать, будет. Ишь ты! Помои будут пахнуть! Скажут тоже у безделья-то.

Выброси, например, огурец соленый – чем он будет пахнуть, коли он маленький? Полежит день – и нет его… сгнил. Это вот ежели человека мертвого выбросить на солнце, он действительно попахнет, потому – гадина крупная.

Такие Семкины сентенции сильно охлаждали наш трудовой пыл… И это было довольно выгодно для нас, если работа была взята поденно, но при сдельной работе всегда выходило так, что плата за нее забиралась и проедалась нами ранее, чем работа была доведена до конца. Тогда мы шли к хозяину просить «прибавки»; он же в большинстве случаев гнал нас вон и грозил с помощью полиции заставить нас докончить труд, уже оплаченный им. Мы возражали, что голодные мы не можем работать, и более или менее возбужденно настаивали на прибавке, чего в большинстве случаев и достигали.

Конечно, это было непорядочно, но, право же, это было очень выгодно, и мы – ни при чем, если в жизни устроено так неловко, что порядочность поступка всегда почти стоит против выгодности его.

Пререкания с работодателями всегда брал на себя Семка и, поистине, артистически ловко вел их, излагая доказательства своей правоты тоном человека, измученного работой и изнывающего под тяжестью ее…

А Мишка смотрел, молчал и хлопал своими голубыми глазами, то и дело улыбаясь доброй, умиротворяющей улыбкой, как бы пытаясь сказать что-то и не находя в себе решимости. Он говорил вообще очень мало и только в пьяном виде бывал способен сказать нечто вроде спича.

– Братцы мои! – восклицал он тогда, улыбаясь, и при этом его губы странно вздрагивали, в горле першило, и он несколько времени после начала речи кашлял, прижимая горло рукой…

– Н-ну? – нетерпеливо поощрял его Семка.

– Братцы вы мои! Живем мы как собаки… И даже не в пример хуже… А за что? Неизвестно. Но, надо полагать, по воле господа бога. Все делается по его воле… а, братцы? Ну вот… Значит, мы достойны собачьего положения, потому что люди мы плохие. Плохие мы люди, а? Ну вот… Я и говорю теперь: так нам, псам, и надо. Верно я говорю? Выходит – это нам по делам нашим. Значит, должны мы терпеть нашу судьбу… а? Верно?

– Дурак! – равнодушно отвечал Семка на тревожные и пытливые вопросы товарища.

А тот виновато ежился, робко улыбался и молчал, моргая слипавшимися от опьянения глазами.

Однажды нам «пофартило».

Мы, ожидая спроса на наши руки, толкались по базару и наткнулись на маленькую, сухую старушку с лицом сморщенным и строгим. Голова у нее тряслась, и на совином носе попрыгивали большие очки в тяжелой серебряной оправе; она их постоянно поправляла, сверкая маленькими, сухо блестевшими глазками.

– Вы что – свободны? Работы ищете? – спросила она нас, когда мы все трое с вожделением уставились на нее.

– Хорошо, – сказала она, получив от Семки почтительный и утвердительный ответ. – Вот мне надо разломать старую баню и вычистить колодец… Сколько бы вы взяли за это?

– Надо посмотреть, барыня, какая такая будет у них, у баньки вашей, величина, – вежливо и резонно сказал Семка. – И опять же колодец… Разные они бывают. Иногда очень глубокие…

Нас пригласили посмотреть, и через час мы, уже вооруженные топорами и дреколием, лихо раскачивали стропила бани, взявшись разрушить ее и вычистить колодец за пять рублей. Баня помещалась в углу старого запущенного сада. Невдалеке от нее в кустах вишни стояла беседка, и с потолка бани мы видели, что старушка сидит в беседке на скамье и, держа на коленях большую развернутую книгу, внимательно читает ее… Иногда она бросала в нашу сторону внимательный и острый взгляд, книга на ее коленях шевелилась, и на солнце блестели ее массивные, очевидно, серебряные застежки…

Нет работы спорее, чем работа разрушения…

Мы усердно возились в клубах сухой и едкой пыли, поминутно чихая, кашляя, сморкаясь и протирая глаза; баня трещала и рассыпалась, старая, как ее хозяйка…

– Ну-ка, наляжь, братцы, дружно-о! – командовал Семка, и венец за венцом, кряхтя, падал на землю.

– Какая бы это у нее книга? Толстенная такая, – задумчиво спросил Мишка, опираясь на стяг и отирая ладонью пот с лица. Мгновенно превратившись в мулата, он поплевал на руки, размахнулся стягом, желая всадить его в щель между бревнами, всадил и добавил так же задумчиво: – Ежели Евангилье – больно толсто будто…

– А тебе что? – полюбопытствовал Семка.

– Мне-то? Ничего… Люблю я послушать книгу… священную ежели… У нас в деревне был солдат Африкан, так тот, бывало, как начнет псалтырь честь… ровно барабан бьет… Ловко читал!

– Ну так что ж? – снова спросил Семка, свертывая папироску.

– Ничего… Хорошо больно… Хоть оно непонятно… а все-таки слово этакое… на улице ты его не услышишь… Непонятно оно, а чувствуешь, что это слово для души.

– Непонятно – ты говоришь… а все-таки видно, что глуп ты, как пень лесной… – передразнил Семка товарища.

– Известно… ты всегда ругаешься!.. – вздохнул тот.

– А с дураками как говорить? Разве они могут что понимать? Валяй-ка вот эту гнилушину… о-о!

Баня рассыпалась, окружаясь обломками и утопая в тучах пыли, от которой листья ближайших деревьев уже посерели. Июльское солнце не щадило наших спин и плеч, распаривая их…

– А книга-то в серебре, – снова заговорил Мишка.

Семка поднял голову и пристально посмотрел в сторону беседки.

– Похоже, – кратко изрек он.

– Значит, Евангилье…

– Ну и Евангилье… Так что?

– Ничего…

– Этого добра у меня полны карманы. А ты бы, коли священное писание любишь, пошел бы да и сказал ей: почитайте, мол, мне, бабушка. Нам, мол, этого взять неоткуда… В церкви мы, по неприличности и грязноте нашей, не ходим… а душа, мол, у нас тоже… как следует… на своем месте… Подь-ка, ступай!

– А и впрямь… пойду?

– И пойди…

Мишка бросил стяг, одернул рубаху, размазал ее рукавом пыль по роже и спрыгнул с бани вниз.

– Турнет она тебя, лешмана… – проворчал Семка, скептически улыбаясь, но с крайним любопытством провожая фигуру товарища, пробиравшегося среди лопухов к беседке. Он, высокий, согнувшийся, с обнаженными грязными руками, грузно раскачиваясь на ходу и задевая за кусты, тяжело двигался вперед и улыбался смущенно и кротко.

Старушка подняла голову навстречу подходившему босяку и спокойно мерила его глазами.

На стеклах ее очков и на их серебряной оправе играли лучи солнца.

Она не «турнула» его, вопреки предположению Семки. Нам не слышно было за шумом листвы, о чем говорил Мишка с хозяйкой; но вот мы видим, что он грузно опускается на землю к ногам старухи, и так, что его нос почти касается раскрытой книги. Его лицо степенно и спокойно; он – мы видим – дует в свою бороду, стараясь согнать с нее пыль, возится и наконец усаживается в неуклюжей позе, вытянув шею вперед и выжидающе рассматривая сухие маленькие руки старушки, методично перевертывающие листы книги…

– Ишь ты… лохматый пес!.. Отдых себе сделал… Айда – и мы? Чего так-то?

Он там будет прохлаждаться, а мы – ломи за него. Айда?

Через две-три минуты мы с Семкой тоже сидели на земле по бокам нашего товарища.

Старушка ни слова не сказала встречу нам, она только посмотрела на нас пристально и снова начала перекидывать листы книги, ища в ней чего-то… Мы сидели в пышном зеленом кольце свежей пахучей листвы, над нами было раскинуто ласковое и мягкое безоблачное небо. Иногда пролетал ветерок, листья начинали шелестеть тем таинственным звуком, который всегда так смягчает душу, родит в ней тихое, умиротворяющее чувство и заставляет задумываться о чем-то неясном, но близком человеку, очищая его от внутренней грязи или по меньшей мере заставляя временно забывать о ней и дышать легко и ново…

– «Павел, раб Иисуса Христа…» – раздался голос старушки. Он старчески дребезжал и прерывался, но был полон благочестия и суровой важности.

При первых звуках его Мишка истово перекрестился, Семка заерзал по земле, выискивая более удобную позу. Старушка окинула его глазами, не переставая читать.

– «…весьма желаю увидеть вас, чтобы преподать вам некое дарование духовное к утверждению вашему, то есть утешаться с вами верою общею, вашею и моею».

Семка, как истинный язычник, громко зевнул, его товарищ укоризненно вскинул на него синими глазами и низко опустил свою лохматую голову, всю в пыли…

Старушка, не переставая читать, тоже строго взглянула на Семку, и это его смутило. Он повел носом, скосил глаза и – должно быть, желая изгладить впечатление своего зевка – глубоко и благочестиво вздохнул.

Несколько минут прошли спокойно. Вразумительное и монотонное чтение действовало успокоительно.

– «Ибо открывается гнев божий с неба на всякое нечестие и…»

– Что тебе нужно? – вдруг крикнула чтица на Семку.

– А… а ничего! Вы извольте читать – я слушаю! – смиренно объяснил он.

– Зачем ты трогаешь застежки своей грязной ручищей? – сердилась старушка.

– Любопытно… потому – работа очень уж тонкая. А я это понимаю – слесарное дело мне известно… Вот я и пощупал.

– Слушай! – сухо приказала старушка. – Скажи мне, о чем я тебе читала?

– Это – извольте. Я ведь понимаю…

– Ну, говори…

– Проповедь… стало быть, поучение насчет веры, а также и нечестия… Очень просто и… все верно! Так за душу и щиплет!

Старушка печально потрясла головой и оглядела всех нас с укором.

– Погибшие… Камни вы… Ступайте работать!

– Она тово… рассердилась будто бы? – виновато улыбаясь, заявил Мишка.

А Семка почесался, зевнул и, посмотрев вслед хозяйке, не оборачиваясь удалявшейся по узкой дорожке сада, раздумчиво произнес:

– А застежки-то у книжицы серебряные…

И он улыбнулся во всю рожу, как бы предвкушая что-то.

Переночевав в саду около развалин бани, уже совершенно разрушенной нами за день, к полудню другого дня мы вычистили колодец, вымочились в воде, выпачкались в грязи и, в ожидании расчета, сидели на дворе у крыльца, разговаривая друг с другом и рисуя себе сытный обед и ужин в близком будущем; заглядывать же в более отдаленное никто из нас не имел охоты…

– Ну, какого черта старая ведьма не идет еще, – нетерпеливо, но вполголоса возмущался Семка. – Подохла, что ли?

– Эк он ругается! – укоризненно покачал головой Мишка. – И чего, например, ругается? Старушка – настоящая, божья. И он ее ругает. Этакий характер у человека…

– Рассудил… – усмехнулся его товарищ. – Пугало… огородное…

Приятная беседа друзей была прервана появлением хозяйки. Она подошла к нам и, протягивая руку с деньгами, презрительно сказала:

– Получите и… убирайтесь. Хотела я вам отдать баню распилить на дрова, да вы не стоите этого.

Не удостоенные чести распилить баню, в чем, впрочем, мы и не нуждались теперь, мы молча взяли деньги и пошли.

– Ах ты, старая кикимора! – начал Семка, чуть только мы вышли за ворота. – На-ко-ся! Не стоим! Жаба дохлая! Ну-ка, вот скрипи теперь над своей книгой…

Сунув руку в карман, он выдернул из него две блестящие металлические штучки и, торжествуя, показал их нам.

Мишка остановился, любопытно вытягивая голову вперед и вверх к поднятой руке Семки.

– Застежки отломал? – спросил он удивленно.

– Они самые… Серебряные!.. Кому не надо – рубль даст.

– Ах ты! Когда это ты? Спрячь… от греха…

– И спрячу…

Мы молча пошли дальше по улице.

– Ловко… – задумчиво говорил Мишка сам себе. – Взял да и отломил… Н-да… А книга-то хорошая… Старуха… обидится, чай, на нас…

– Нет… что ты! Вот она нас позовет назад да на чай даст… – трунил Семка.

– А сколько ты за них хошь?

– Последняя цена – девять гривен. Ни гроша не уступлю… себе дороже… Видишь – ноготь сломал!

– Продай мне… – робко попросил Мишка.

– Тебе? Ты что – запонки хочешь завести себе?.. Купи, ха-арошие запонки выйдут… как раз к твоей харе.

– Нет, право, продай! – И Мишка понизил тон просьбы…

– Купи, говорю… Сколько дашь?

– Бери… сколько там есть на мою долю?

– Рубль двадцать…

– А тебе сколь за них?..

– Рубль!

– Чай, уступи… для друга!..

– Дура нетрепаная! На кой те их дьявол?

– Да ты уж продавай знай…

Наконец торг был заключен, и застежки перешли за девяносто копеек в руки Мишки.

Он остановился и стал вертеть их в руках, наклонив кудластую голову, и наморщив брови, и пристально рассматривая два кусочка серебра.

– Нацепи их на нос себе… – посоветовал ему Семка.

– Зачем? – серьезно возразил Мишка. – Не надо. Я их старушке стащу. Вот, мол, мы, старушка, нечаянно захватили эти штуковины, так ты их… опять пристрой к месту… к книге этой самой… Только вот ты их с мясом выдрал… это как теперь?

– Да ты, черт, взаправду понесешь? – разинул рот Семка.

– А как?.. Видишь ты, такая книга… нужно, чтоб она в полной целости была… ломать от нее куски разные не годится… И старушка тоже… обидится… А ей умирать надо… Вот я и того… Вы меня, братцы, подождите с минутку… а я побегу назад…

И раньше, чем мы успели удержать его, он крупными шагами исчез за поворотом улицы…

– Ну и мокрица-человек! Жиделяга грязная! – возмутился Семка, поняв суть факта и его возможные последствия.

И, отчаянно ругаясь через два слова в третье, он начал убеждать меня:

– Айда, скорей! Провалит он нас… Теперь сидит, чай, поди, руки у него назад… А старая карга уж и за будочником послала!.. Вот те и водись с этаким пакостником! Да он ни за сизо перышко в тюрьму тебя вопрет! Нет, каков мерзавец-человек?! Какая подлой души тварь с товарищем так поступить может?! Ах ты, господи! Ну и люди стали! Айда, черт, чего ты растяпился! Ждешь? Жди, черт вас всех, мошенников, возьми! Тьфу, анафемы! Не идешь? Ну так…

Посулив мне нечто невероятно скверное, Семка ожесточенно ткнул меня кулаком в бок и быстро пошел прочь…

* * *

Мне хотелось знать, что делает Мишка с нашей бывшей хозяйкой, и я тихонько отправился к ее дому. Мне не думалось, что я подвергаюсь какой-либо опасности или неприятности.

И я не ошибся.

Подойдя к дому и приложившись глазом к щели в заборе, я увидел и услышал только следующее: старуха сидела на ступеньках крыльца, держала в руках «выдранные с мясом» застежки своей Библии и через очки пытливо и строго смотрела в лицо Мишки, стоявшего ко мне задом…

Несмотря на строгий и сухой блеск ее острых глаз, по углам губ у нее образовалась мягкая складка кожи; видно было, что старушка хочет скрыть добрую улыбку – улыбку прощения.

Из-за спины старухи смотрели какие-то три рожи: две женские, одна красная и повязанная пестрым платком, другая простоволосая, с бельмом на левом глазу, а из-за ее плеч высовывалась физиономия мужчины, клинообразная, в седых бачках и с вихром на лбу… Она то и дело странно подмаргивала обоими глазами, как бы говоря Мишке:

«Утекай, брат, скорей!»

Мишка мямлил, пытаясь объясниться:

– …Такая редкостная книга. Вы, говорит, все – скоты и псы… собаки. Я и думаю… Господи – верно! Так надо говорить по правде… сволочи мы и окаянные люди… подлецы! И опять же, думаю: барыня – старушка, может, у ней и утеха одна, что вот книга – да и все тут… Теперь застежки… много ли за них дадут? А ежели при книге, то они – вещь! Я и помыслил… дай-ка, мол, я обрадую старушку божию, отнесу ей вещь назад… К тому же мы, слава те господи, заработали малу толику на пропитание. Счастливо оставаться! Я уж пойду.

– Погоди! – остановила его старуха. – Понял ты, что я вчера читала?..

– Я-то? Где мне понять! Слышу – это так… да и то – как слышу? Разве у нас уши для слова божия? Нам оно непонятно… Прощевайте…

– Та-ак! – протянула старуха. – Нет, ты погоди…

Мишка тоскливо вздохнул на весь двор и по-медвежьи затоптался на месте.

Его уже, очевидно, тяготило это объяснение…

– А хочешь ты, чтоб я еще почитала тебе?

– М-м… товарищи ждут…

– Ты плюнь на них… Ты хороший малый… брось их.

– Хорошо… – тихо согласился Мишка.

– Бросишь? Да?

– Брошу…

– Ну вот… умница!.. Совсем ты дитя… а борода вон какая… до пояса почти… Женат ты?..

– Вдовый… померла жена-то…

– А зачем ты пьешь? Ведь ты пьяница?

– Пьяница… пью.

– Зачем?

– Пью-то? По глупости пью. Глуп, ну и пью. Конечно, ежели бы человеку ум… да рази бы он сам себя портил? – уныло говорил Мишка.

– Верно рассудил… Ну вот, ты и копи ум… накопи да и поправься… ходи в церковь… слушай божие слово… в нем вся мудрость.

– Оно, конечно… – почти простонал Мишка.

– А я еще почитаю тебе… хочешь?..

– Извольте…

Старуха достала откуда-то из-за себя Библию, порылась в ней, и двор огласился ее дрожащим голосом:

– «Итак, неизвинителен ты, всякий человек, судящий другого, ибо тем же судом, каким судишь другого, осуждаешь себя, потому что, судя другого, делаешь то же»

Мишка тряхнул головой и почесал себе левое плечо.

– «…Неужели думаешь ты, человек, что избежишь суда божия?»

– Барыня! – плачевно заговорил Мишка. – Отпустите меня для Бога… Я вдругорядь лучше приду послушаю… а теперь больно мне есть хочется… так те вот и пучит живот-от… С вечера мы не емши…

Барыня сильно хлопнула книгой.

– Ступай! Иди! – отрывисто и резко прозвучало на дворе…

– Покорнейше благодарим!.. – И он чуть не бегом направился к воротам…

– Нераскаянные души… Звериные сердца, – шипело по двору вслед ему…

Через полчаса мы с ним сидели в трактире и пили чай с калачом.

– Как буравом она меня сверлила… – говорил Мишка, ласково улыбаясь мне своими милыми глазами. – Стою я и думаю… Ах ты, господи! И зачем только пошел я! На муку пошел… Где бы ей взять у меня эти застежки, да и отпустить меня, – она разговор затеяла. Экий народ-чудак! С ними хочешь по совести поступать, а они свое гнут… Я по простоте души говорю ей: вот те, барыня, твои застежки, не жалуйся на меня… а она говорит: нет, погоди, ты расскажи, зачем ты их мне принес? И пошла жилы из меня тянуть… Я даже взопрел от ее разговору… право, ей-богу.

И он все улыбался своей бесконечно кроткой улыбкой…

Семка, надутый, взъерошенный и угрюмый, серьезно сказал ему:

– Умри ты лучше, пень милый! А то завтра тебя с такими твоими выкрутасами мухи али тараканы съедят…

– Ну уж! Ты скажешь слово. Давай-ко выпьемте по стакашку… за окончание дела!

И мы дружно выпили по стакашку за окончание этого курьезного дела.

1895

Иван Гончаров
Валентин
Из цикла новелл «Слуги старого века»

Ко мне явился, по рекомендации одного моего приятеля, человечек низенького роста, плешивый, лет пятидесяти, с проседью на редких волосах, оригинальной, даже смешной наружности. У него был маленький, едва заметный, величины и цвета вишни нос, голубые без всякого оттенка глаза и яркий старческий румянец на щеках. Голубые, без примеси, глаза, по моему наблюдению, были почти несомненною печатью наивности, граничащей с глупостью, чаще просто глупости.

Он вошел, поклонился, кокетливо шаркнув ножкой, которую тотчас поднял немного, прижал к другой ноге и подал мне свой паспорт и рекомендательную записку от моего приятеля. После обычных объяснений о его обязанности у меня, уговора о жалованье я показал ему свою квартиру, его комнату, шкафы с платьями, комоды с бельем и прочие вещи и предложил ему поскорее вступить в должность.

К вечеру он водворился у меня, и на другой день все вошло в обычную колею. Он оказался очень учтивым, исправным, хорошо выдрессированным слугой. Красный нос и румяные щеки приводили меня в некоторое сомнение насчет его воздержания, но, к счастию, это не подтвердилось.

Проходили недели, месяцы, на пьянство не было и намека. Он исполнял свою должность аккуратно, шмыгал мимо меня по комнатам, как воробей, ступая на одну ногу легче, нежели на другую, едва касаясь ею пола. Я думал, что она у него короче другой, но потом заметил, что он делал это, чтоб придать своей походке некоторую грацию. Вообще он был кокетлив; носил розовые и голубые шейные косынки, вышитые манишки с розовой подкладкой, цветные воротнички. В кармане он держал миниатюрное зеркальце с гребенкой, и я зачастую заставал, что он глядится в него и старается собрать жидкие космы волос с затылка и висков воедино. Проходя мимо зеркал в моих комнатах, он непременно поглядится в них и иногда улыбнется. Я исподтишка забавлялся этим невинным кокетством, но не давал ему этого заметить. Я даже поощрял его, отдавал ему свои почти совсем новые галстуки, перчатки, обещая отдавать и все свои отслужившие платья, что, впрочем, делал всегда и прежде.

Так мы привыкали всё больше и больше друг к другу и наконец совсем привыкли. Он очень редко отлучался со двора, у него я почти никого не видал в гостях, впрочем, раза два-три, возвращаясь домой, замечал мельком каких-то невзрачных женщин, которые при мне исчезали. «Земля́чки», – говорил он, когда мне случалось встречать их.

Словом, я был очень доволен им и не раз благодарил своего приятеля за рекомендацию.

Но вот чего я никак не подозревал: что он был прикосновенен к литературе. Проходя через его комнату в ванну, я видал у него не помню какие-то старые, полуразорванные книги, с остатками переплета или вовсе без переплета, иные в листках, пожелтевших от времени и употребления. Однажды я полюбопытствовал и протянул было руку, чтоб взять и посмотреть одну из книг. Но Валентин (так звали его) поспешил стать между ними и мной, по-видимому недовольный моим любопытством. Я не настаивал.

– Какие это у тебя там книги на полке? Вон и какие-то тетрадки? – спросил я. – Уж не сочиняешь ли ты?

– Куда мне! – сказал он, отвернувшись в сторону. – А книжки эти у меня от одного барина остались: старые, ненужные ему, он и отдал мне.

При этом он отодвинул их от меня подальше в угол, чтоб я не трогал их.

Я и забыл про это. Не бывая дома днем, я возвращался вечером, садился работать и часто просиживал до четырех и до пяти утра. Он уже спал, и я не знал, как он проводит день, с кем видится, какие «земля́чки» ходят к нему и какие книги он читает.

Все мало-помалу объяснилось случайно.

Бывали дни, когда у меня являлись сильные припадки деятельности. Тогда я обедал дома или напротив моей квартиры в клубе, спал после обеда, чтоб освежиться на ночную работу, и запирался почти на всю ночь. Я – то садился за письменный стол, то ходил взад и вперед по своей небольшой зале и опять брался за перо.

В зале было слышно, при ночной тишине, что делалось в передней и за перегородкою в ней, рядом с помещением человека.

Однажды, прохаживаясь еще не поздно ночью, после вечернего чаю, я услыхал его голос. Он что-то говорил. Сначала я не обратил на это внимания, думал, что он рассуждает вслух, как есть у некоторых привычка, или молится. Но, ступая по ковру легче, я услышал мерное, плавное чтение, почти пение, как будто стихов. Я остановился у полуотворенной двери и вслушался.

 
И зри-мо ей в мину-ту ста-ло
Незри-мое с давнишних пор… –
 

читал он нараспев, с амфазом, почти всхлипывая.

Я стал припоминать, чьи это стихи, и наконец припомнил, что это романс Жуковского, только забыл, как он начинается.

«Валентин читает стихи, знает Жуковского! Стало быть, и Пушкина и других! Да он развитой, образованный человек! Уж не инкогнито ли он?» – мелькнуло у меня в голове. И если б не эти бестенные голубые глаза, не этот красненький нос, не розовенькие галстучки и грациозные шажки с поджимаемой ножкой, и я остановился бы на своем предположении.

Я осторожно вышел в переднюю, неслышно отворил к нему дверь и остановился. Он сидел задом к двери и за звуками своего голоса не слыхал моего прихода.

 
Душе шепну-у-л приве-ет быва-а-лый,
Душе блесну-у-л знакомый вз-о-о-р… –
 

заливался он все нараспев. И опять:

 
И зри-и-мо ей в мину-ту ста-а-ло
Незри-и-мое с давнишних пор…
 

Он растягивал слова и ударял голосом на некоторых. Я сделал шаг к нему, он вскочил, сконфузился, проворно снял очки и хотел закинуть книгу на полку. Но я удержал его и взял книгу. Это был небольшой том стихотворений Жуковского, с оторванными листами начала и конца.

– Что ты читал сейчас? – спросил я.

– Да вот это самое. – Он указал на книгу: – Сочинение господина Жуковского.

– Тебе нравится? – спросил я.

– А как же-с: кому такое не понравится!

– Почитай, пожалуйста, последнее, вот что ты сейчас читал, – попросил я.

– Зачем вам: чтоб смеяться!..

– Нет, как можно! Напротив, я очень доволен, что ты занимаешься, читаешь, не так, как другие…

Он заметно смягчился: ему понравилось и польстило мое замечание. Он взял книгу и надел очки. Они еле держались на его крошечном носу. Он был невыразимо смешон – и мне немалого труда стоило удержаться от смеха.

– Это самое или сначала прикажете? – спросил он.

– Пожалуй, сначала.

И он начал:

 
Мину-вших дне-й очарова-а-нье,
Зачем (тут он взял высокую ноту, почти вскрикнул)
опя-ть вос-кре-сло ты?
Кто (опять ударение голосом) пробудил воспо-мина-нье
И замолча-вшие мечты!
Душе шепнул (тоненьким, нежным голоском запел он) привет быва-лый,
Душе блесну-л знако-мый взо-р.
И зри-и-мо ей в мину-ту стало
Незри-мое с давни-шних пор.
 

Последние слова он с умиленьем как будто допел и кончил почти плачем; голубые глаза увлажились; губы сладко улыбались.

Он поглядел на меня: что я? Я чувствовал, что мне лицо прожигал смех, но я старался не улыбаться.

– Ты все понимаешь? – спросил я, любопытствуя узнать, как он объясняет себе отвлеченные выражения Жуковского.

– А вы понимаете? – вдруг скороговоркой спросил он.

Он живо снял очки, положил книгу и пристально посмотрел на меня.

– Как же: конечно, понимаю! – ответил я, озадаченный его вопросом.

Он недоверчиво усмехнулся.

– Вы и это тоже понимаете? – насмешливо спросил он, взял книгу, надел очки и, порывшись в листах, начал читать:

 
Земли жил-е-е-ц безвы-ы-ходный – страд-анье,
Ему судьбы на ча-сть нас обрекли;
Здесь ра-дости не наше облада-нье…
 

Я за него продолжал наизусть:

 
Пролетные пленители земли
Лишь по пути заносят нам преданье
О благах, нам обещанных вдали.
 

– Верно! – сказал он, следя по книге за мной. – Что ж, вы и это понимаете? – насмешливо повторил он.

– Да, разумеется. Что ж тут непонятного?

– Да вот извольте-ка сказать, что это за «жилец» такой «безвыходный» и что это за «часть» такая тут попала, да еще какое слово «обрекли ему»: кому «ему»? А тут вдруг «радости» пошли да «обладанье» какое-то! Вы так все это и понимаете? Полноте, сударь!

– А ты разве этого не понимаешь? – спросил я озадаченный. – Зачем же ты читаешь?

Он оторопел на минуту и замялся.

– Если все понимать – так и читать не нужно: что тут занятного? – отозвался он. – Иные слова понимаешь – и то слава богу! Вон тут написано «радости», «страданье» – это понятно. А вот какие-то «пролетные пленители» еще «на часть нас обрекли» – поди-ка пойми кто!

– Постой, погоди! – сказал я и взял с его полки одну книгу, другую – он уже не мешал мне: книги были больше без переплета, с оторванными заглавиями. Тут были и календари, и духовного содержания, и «новейший», но старый-престарый песенник: все рухлядь. Наконец я увидал какую-то хрестоматию без заглавия, кажется Греча, поискал что-нибудь понятное, и как раз подвернулось стихотворение Шишкова, и я стал читать:

 
Хоть весною и тепленько,
А зимою холодненько,
Но и в стуже
Нам не хуже.
В долгу ночку
К огонечку
Все сберутся,
Старый, малый,
Точат балы
И смеются.
А как матки
Придут святки,
Тут-то грохот,
Игры, хохот… и т. д.
 

Я дочитал до конца.

– Вот, если ты любишь стихи, это бы и читал!

Он с нескрываемым презрением слушал мое чтение.

– Это каждый мальчишка поймет или деревенская баба! – сказал он, глядя в сторону. – Прочитал раз, понял да и бросил: что ж тут занятного? То ли дело это?

Он надел очки, схватил свою любимую книгу и начал опять заливаться нараспев, с чувством:

 
Земли жиле-е-ц безвыходный – страд-а-нье,
Ему судьбы на ча-а-сть нас обрекли…
 

Вот пойми-ка это? Какой такой «жилец» – и кому ему «обрекли» какие-то «судьбы»? Не угодно ли растолковать? – вызывающим голосом добавил он.

– Изволь! – снисходительно сказал я, наслаждаясь про себя его непониманием. – «Жилец безвыходный земли» – и есть «страданье»: вот ему на «часть», или на долю, что ли, и обрекла нас «судьба»… Все понятно!

Он положил книгу и снял очки.

– Вы, может быть, и Покалипс понимаете? – едко спросил он.

– Апокалипсис, хочешь ты сказать, – поправил я.

– Ну, Покалипсис! – с неудовольствием добавил он.

– А что же: понимаю, – храбро сказал я, чтоб посмотреть, что́ он.

Я еще не успел кончить своего ответа, как мой Валентин завизжал пронзительным смехом, воротя лицо, из почтения ко мне, в сторону, к стене. «Хи-хи! хи-хи!» – визжал он. Потом оборотился мельком ко мне, взглянул на меня и, быстро отвернувшись, опять завизжал, напрасно стараясь почтительно сдержаться.

– Что тут забавного? – сказал я, сам весело глядя на него.

– Как же-с… хи… хи… хи… – заливался он.

Наконец мало-помалу унялся, отдышался, откашлялся. «Извините меня, сударь, право, не могу… хи, хи, хи!»

– Это у нас в селе был дьякон Еремей… – начал он с передышкой. – Он не Еремей, а отец Никита, да его прозвали Еремеем. Он тоже хвастался, что понимает Покалипс…

– Апокалипсис! – поправил я.

– Ну, Покалипсис, – нехотя вставил Валентин. – Архиерей объезжал губернию, приехал и в наше село. Наш священник после обедни, за завтраком, и указал на этого самого Никиту: «Вот, говорит, святой владыка: дьякон наш Никита похваляется, что понимает Покалипс…»

– Апокалипсис! – поправил я.

Валентин только сморщился, но не повторил поправки.

– «Дерзновенно!» – сказал архиерей; так и сказал «дерзновенно!». Дьякон не знал, куда деться из-за стола. «Провалился бы, – рассказывал после, – лучше сквозь землю. И кулебяка, говорит, так и заперла мне горло…» – «А ну-ка, дьяконе, скажи… – это архиерей-то говорит дьякону, – скажи, говорит, что значит блудница, о которой повествует святой Иоанн Богослов в Покалипсе…»

– В Апокалипсисе, – поправил я.

– Вы не извольте сбивать меня с толку, – с сердцем заметил Валентин, – а то я перепутаю архиерейскую речь. Я ее наизусть затвердил, – и все тогда затвердили у нас. Я буфетчиком был у господ, и меня послали служить за этим самым завтраком: наш повар и готовил. Вот дьякон – сам после сказывал – не разжевавши хорошенько, почесть целиком целую корку кулебяки с семгой проглотил. Чуть не подавился, весь покраснел, как рак. «Ну, говори, коли понимаешь!» – нудил архиерей. «Блудница… святой владыко… это… это… – мямлил дьякон, – это святой Иоанн Богослов прорекает о заблудшейся западной римской кафолической церкви…» Мы все слушаем, не дохнем, я за самым стулом архиерейским стоял, все слушал и запомнил до слова… Так дьякон и замолчал. «А далее?» – говорит архиерей. А у дьякона и дыхание перехватило, молчит. Все молчали, носы уткнули в тарелки. Архиерей посмотрел на него, да и проговорил, так важно проговорил, словно в церкви из алтаря голос подал…

– Что ж он проговорил?

– «Всякий, говорит, Еремей про себя разумей!» Все и замолчали, так и из-за стола разошлись. Вот с тех пор во всем селе все, даже мужики, дьякона Никиту и прозвали Еремеем, а под сердитую руку и блудницей дразнили. А вы изволите говорить, что и вы тоже понимаете Покалипс… Хи-хи-хи!

– Апокалипсис! – поправил я. – Если дьякон не понимал, это еще не причина, чтобы я не понимал…

– Полноте, грех, сударь! – не на шутку сердился Валентин. – Дьякон или священник всю жизнь церковные книги читают – кому бы и понимать, как не священству? А вот никто не понимает. Один только святой схимник был: он в киевских пещерах спасался, тот понимал. Один! Все допытывались от него, и сам митрополит уговаривал, да никому не открывал. Перед кончиной его вся братия три дня на коленях молила открыть, а он не открыл, так и скончался. А вы – понимаете!

Он опять захихикал в сторону, глядя на меня почтительно и насмешливо. Это очень развлекало меня. Я пошел к себе, порылся в шкафе, чтобы подыскать что-нибудь подходящее для его понимания, нашел между книгами «Юрия Милославского», «Конька-Горбунка» и подарил ему.

– Вот, читай и скажи мне, как тебе понравится!

Он очень был доволен моим подарком и обещал читать.

Пока он рассматривал книги, я взял с полки у него какую-то тетрадку и прочел сверху кривую надпись:

«Сенонимы».

Под этой надписью, попарно, иногда по три слова, тем же кривым, вероятно, его почерком написаны были однозвучные слова. Например, рядом стояли: «эмансипация и констипация», далее «конституция и проституция», потом «тлетворный и нерукотворный», «нумизмат и кастрат», и так без конца.

– Что это такое? – спросил я.

– Тут написано что: сенонимы! – сказал он.

– Да что такое «синонимы», ты знаешь?

– Это похожие друг на друга слова.

– Кто это тебе сказал?

– Да тот же дьякон Еремей: он был ученый. Вот когда я завел эту самую тетрадку и стал записывать туда из книг непонятные похожие слова, я и спросил его, что, мол, значат похожие друг на друга слова? Он и говорит: «сенонимы», говорит, это называется. Я так и записал и заношу туда такие слова.

– Да это совсем не то: он тебе не то сказал или ты не так понял, – заметил я. – Синонимы совсем не то значит…

Он решительно взял у меня из рук тетрадку и положил на полку.

– Пожалуйте, – сказал он, – вы ведь всё изволите лучше знать, чем другие, даже лучше самого господина Жуковского: вон и Покалипс понимаете…

– Апокалипсис! – поправил я.

– А нам где понимать!

Он едко улыбнулся и смотрел на меня так, чтобы я ушел. Я рассмеялся и ушел, а он с сердцем затворил за мной дверь.

Я потом не вмешивался в его литературные занятия, даже радовался, что они не отвлекают его от дела и не ведут к чему-нибудь дурному. Лишь изредка, среди вечерней тишины, доходило до моих ушей:

 
И зри-и-и-мо ей в мину-у-ту стало
Незри-и-и-мое с давнишних пор.
 

Не то он вдруг громко заголосит:

 
Боги гнева и Ерева,
В страшный час,
Ах, пошлите солнца луч,
Разгоните мраки туч.
 

В другой раз слышу:

 
Плещут волны Флегетона,
Своды тартара дрожат,
Кони бледного Плутона
Быстро к нимфам Пелиона
Из аида бога мчат…
 

– Вот поди-ко пойми это! – однажды насмешливо прибавил он вслух, вероятно намекая на меня и не подозревая, что я хожу по соседней комнате и что мне слышно. – А еще хочет понимать Покалипс!

– Апокалипсис! – поправил я, тихо отворяя дверь.

Он сконфузился.

Так он читал все больше из той же хрестоматии Греча или другое что-нибудь, лишь бы звучное и малопонятное ему.

Я тут убедился в том, что наблюдал и прежде: что простой русский человек не всегда любит понимать, что́ читает. Я видел, как простые люди зачитываются до слез священных книг на славянском языке, ничего не понимая или понимая только «иные слова», как мой Валентин. Помню, как матросы на корабле слушали такую книгу, не шевелясь по целым часам, глядя в рот чтецу, лишь бы он читал звонко и с чувством. Простые люди не любят простоты.

1888

Леонид Андреев
Книга

I

Доктор приложил трубку к голой груди больного и стал слушать: большое, непомерно разросшееся сердце неровно и глухо колотилось о ребра, всхлипывало, как бы плача, и скрипело. И это была такая полная и зловещая картина близкой смерти, что доктор подумал: «Однако!», а вслух сказал:

– Вы должны избегать волнений. Вы занимаетесь, вероятно, каким-нибудь изнурительным трудом?

– Я писатель, – ответил больной и улыбнулся. – Скажите, это опасно?

Доктор приподнял плечо и развел руками.

– Опасно, как и всякая болезнь… Лет еще пятнадцать – двадцать проживете. Вам этого хватит? – пошутил он и, с уважением к литературе, помог больному надеть рубашку. Когда рубашка была надета, лицо писателя стало слегка синеватым, и нельзя было понять, молод он или уже совсем старик. Губы его продолжали улыбаться ласково и недоверчиво.

– Благодарю на добром слове, – сказал он.

Виновато отведя глаза от доктора, он долго искал глазами, куда положить деньги за визит, и наконец нашел: на письменном столе, между чернильницей и бочонком для ручек, было уютное, скромное местечко. И туда положил он трехрублевую зелененькую бумажку, старую, выцветшую, взлохматившуюся бумажку.

«Теперь их новых, кажется, не делают», – подумал доктор про зелененькую бумажку и почему-то грустно покачал головой.

Через пять минут доктор выслушивал следующего, а писатель шел по улице, щурился от весеннего солнца и думал: почему все рыжие люди весною ходят по теневой стороне, а летом, когда жарко, по солнечной? Доктор тоже рыжий. Если бы он сказал пять или десять лет, а то двадцать – значит, я умру скоро. Немного страшно. Даже очень страшно, но…

Он заглянул к себе в сердце и счастливо улыбнулся. Как светит солнце! Как будто оно молодое, и ему хочется смеяться и сойти на землю.

II

Рукопись была толстая; листов в ней было много; по каждому листу шли маленькие убористые строчки, и каждая из них была частицею души писателя. Костлявою рукою он благоговейно перебирал страницы, и белый отсвет от бумаги падал на его лицо, как сияние, а возле на коленях стояла жена, беззвучно целовала другую костлявую и тонкую руку и плакала.

– Не плачь, родная, – просил он, – плакать не нужно, плакать не о чем.

– Твое сердце… И я останусь одна во всем мире. Одна, о боже!

Писатель погладил рукою склонившуюся к его коленям голову и сказал:

– Смотри.

Слезы мешали глядеть ей, и частые строки рукописи двигались волнами, ломались и расплывались в ее глазах.

– Смотри! – повторил он. – Вот мое сердце. И оно навсегда останется с тобою.

Это было так жалко, когда умирающий человек думал жить в своей книге, что еще чаще и крупнее стали слезы его жены. Ей нужно было живое сердце, а не мертвая книга, которую читают все: чужие, равнодушные и нелюбящие.

III

Книгу стали печатать. Называлась она «В защиту обездоленных».

Наборщики разорвали рукопись по клочкам, и каждый набирал только свой клочок, который начинался иногда с половины слова и не имел смысла. Так, в слове «любовь» – «лю» осталось у одного, а «бовь» досталось другому, но это не имело значения, так как они никогда не читали того, что набирают.

– Чтоб ему пусто было, этому писаке! Вот анафемский почерк! – сказал один и, морщась от гнева и нетерпения, закрыл глаза рукою. Пальцы руки были черны от свинцовой пыли, на молодом лице лежали темные свинцовые тени, и когда рабочий отхаркнулся и плюнул, слюна его была окрашена в тот же темный и мертвенный цвет.

Другой наборщик, тоже молодой – тут старых не было, – вылавливал с быстротою и ловкостью обезьяны нужные буквы и тихонько пел: «Эх, судьба ли моя черная, / Ты как ноша мне чугунная…»

Дальше слов песни он не знал, и мотив у него был свой: однообразный и бесхитростно печальный, как шорох ветра в осенней листве.

Остальные молчали, кашляли и выплевывали темную слюну. Над каждым горела электрическая лампочка, а там дальше, за стеною из проволочной сетки, вырисовывались темные силуэты отдыхающих машин. Они выжидательно вытягивали узловатые черные руки и тяжелыми, угрюмыми массами давили асфальтовый пол. Их было много, и пугливо прижималась к ним молчаливая тьма, полная скрытой энергии, затаенного говора и силы.

IV

Книги пестрыми рядами стояли на полках, и за ними не видно было стен; книги высокими грудами лежали на полу; и позади магазина, в двух темных комнатах, лежали все книги, книги. И казалось, что безмолвно содрогается и рвется наружу скованная ими человеческая мысль, и никогда не было в этом царстве книг настоящей тишины и настоящего покоя.

Седобородый господин с благородным выражением лица почтительно говорил с кем-то по телефону, шепотом выругался: «Идиоты» – и крикнул:

– Мишка! – и, когда мальчик вошел, сделал лицо неблагородным и свирепым и погрозил пальцем. – Тебе сколько раз кричать? Мерзавец!

Мальчик испуганно моргал глазами, и седобородый господин успокоился. Ногой и рукой он выдвинул тяжелую связку книг, хотел поднять ее одною рукою – но сразу не мог и кинул ее обратно на пол.

– Вот отнеси к Егору Ивановичу.

Мальчик взял обеими руками за связку и не поднял.

– Живо! – крикнул господин.

Мальчик поднял и понес.

V

На тротуаре Мишка толкал прохожих, и его погнали на середину улицы, где снег был коричневый и вязкий, как песок. Тяжелая кипа давила ему спину, и он шатался; извозчики кричали на него, и когда он вспомнил, сколько ему еще идти, он испугался и подумал, что сейчас умрет. Он спустил связку с плеч и, глядя на нее, заплакал.

– Ты чего плачешь? – спросил прохожий.

Мишка плакал. Скоро собралась толпа, пришел сердитый городовой с саблей и пистолетом, взял Мишку и книги и все вместе повез на извозчике в участок.

– Что там? – спросил дежурный околоточный надзиратель, отрываясь от бумаги, которую он составлял.

– Неподсильная ноша, ваше благородие, – ответил сердитый городовой и ткнул Мишку вперед.

Околоточный вытянул вверх одну руку, так что сустав хрустнул, и потом другую; потом поочередно вытянул ноги в широких лакированных сапогах. Глядя боком, сверху вниз, на мальчика, он выбросил ряд вопросов:

– Кто? Откуда? Звание? По какому делу?

И Мишка дал ряд ответов:

– Мишка. Крестьянин. Двенадцать лет. Хозяин послал.

Околоточный подошел к связке, все еще потягиваясь на ходу, отставляя ноги назад и выпячивая грудь, густо вздохнул и слегка приподнял книги.

– Ого! – сказал он с удовольствием.

Оберточная бумага на краю оборвалась, околоточный отогнул ее и прочел заглавие: «В защиту обездоленных».

– Ну-ка, ты, – позвал он Мишку пальцем. – Прочти.

Мишка моргнул глазами и ответил:

– Я неграмотный.

Околоточный засмеялся:

– Ха-ха-ха!

Пришел небритый паспортист, дыхнул на Мишку водкой и луком и тоже засмеялся:

– Ха-ха-ха!

А потом составили протокол, и Мишка поставил под ним крестик.

1901

Александр Измайлов
Обида

I

Истинные таланты часто бывают в высшей степени скромны. По крайней мере, в о. Петре скромность составляла выдающуюся черту, и со стороны могло даже показаться, что он словно бы стыдился своего необычайного дара красноречия. Всякий раз, когда после произнесения им поучения кто-либо из прихожан изливал пред ним свои чувства благодарности и изумления, батюшка смущенно улыбался и как-то тревожно стремился вытащить свою руку из рук поклонника, сжимавших ее, как клещами, в порыве усердия.

– Благодарю вас, – говорил он, – но, по совести, слово не заслуживает такого восхваления. Вы ко мне слишком уж добры и благоснисходительны… Признаться, ведь это почти импровизация… Так, вчера малость вечерком присел – как-то вдруг экспромтом и написалось…

А говорил о. Петр действительно хорошо. Кратко и сжато, но выразительно и сильно. Ни слова лишнего, ни одной ненужной риторической прикрасы. Течет речь плавно и ровно, в тоне кроткой отеческой укоризны, и прямо в сокровенную глубь сердца, как влажное семя в глубокую борозду, падает задушевное слово увещания. Весь городок высоко чтил талант покровского проповедника, и в воскресные дни в его череду многие нарочно ходили к нему, чтобы его послушать.

Если бы знаток проповеднического дела внимательно прислушался к манере витийствования о. Петра, он, бесспорно, уловил бы в ней значительное сходство с манерой известного отечественного оратора – Родиона Путятина. При более основательном сличении прямо-таки оказалось бы, что батюшка и в самом деле не пренебрегал пользоваться услугами талантливого витии. В сущности, поначалу он вовсе не хотел делать из этого секрета, и когда после одной из первых проповедей к нему подошли слушатели и стали выражать ему одобрение, он так напрямки и заявил:

– Проповедка действительно изрядная, но, к сожалению, не моя, а Родиона Путятина… Вы правы, – истинная сладость словесная.

Но ему не поверили. «Это вы, батюшка, из скромности». И случилось как-то так, что все, точно сговорившись, решили, что о. Петр просто скрытничает. Было почти уже неловко отказываться и разрушать иллюзию, и мало-помалу Фаворский как-то и сам привык к лестному мнению. Поговорив от себя на темы текущего дня, он обыкновенно переходил к Родиону, прозаическое слово сменялось горячею лирическою речью, и когда он кончал, все чувствовали, как на душе у них даже от его укоризны становилось светлее и лучше. Точно прошел по сердцам тихий летний дождик, и взошло солнце, и сейчас оно высушит капли, что повисли на зелени, как рисинки, и горят бриллиантами, и точно смеются погожему дню…

Мало-помалу этот аффект второй половины поучений стал настоящею тайной о. Петра, сокровенной в недрах его души. Сборник поучений излюбленного оратора занимал почетное место в книжном шкафике протопопа, но, во избежание неприятной случайности, он ставил его, не в пример прочим книгам, корешком внутрь. И никому из любовавшихся книгами не мозолило глаз выдавленное золотом имя златословесного Родиона.

Фаворского любили в приходе, охотно слушали, и никогда подозрение не приходило в умы благодушных обывателей городка. Прочно, как скала, установилась репутация покровского протопопа. Только один раз немного обеспокоился о. Петр, да и то понапрасну. Приезжал как-то в городок преподаватель догматики из ближней семинарии. Познакомился он с о. Петром, прослушал одну его проповедку и как-то, мимоходом, сказал ему:

– Слышал я, батюшка, ваше поучение. Скажу вам без лести, что у вас манера совсем как у Родиона Путятина… Прекрасная, нужно признать, манера!.. Ведь что там ни говорите, а Путятина еще никто у нас не заменил…

Учитель ждал было, что о. Петр начнет отклонять комплимент, но, к его удивлению, протопоп ни с того ни с сего сообщил ему, что в этом году он культивирует в своем огороде кукурузу, и пригласил собеседника взглянуть на нее, и во время осмотра усиленно говорил сам, точно опасаясь, что гость опять вернется к поучениям.

– Да-с, прогрессируем и мы в своем захолустье, – говорил он. – Думаю вот травосеялку приобрести. Просвещается город, – что ни говорите. Вон на днях заезжал некий собиратель пенязей с фонографом. Скажите на милость, – машина и говорит по-человечески! Скорей бы, казалось, заговорит собака или корова. Даже простецы слушают и дивятся. Церковный мой сторож рассказывал. Что-то, говорит, божественное поет. Наш дьякон, отец Яков, слушал. Какие-то, говорит, дудки в уши вставил, а от дудок трубки к машине проведены. Слушает и сам подпевает. Слушает и подпевает, – таково жалобно… Стало быть, говорит, не грех, ежели духовное лицо слушает…

Протопоп засмеялся и пожал гостю руку.

– Вот оно куда пошло. Что перед этим моя кукуруза и травосеялка? Может, через какие-нибудь пять лет кукурузой-то весь уезд засадят… Будьте здоровы! Улучите минутку, – навестите старика. Буду обрадован…

Три недели прожил преподаватель в городе. Три недели о. Петр не сказывал проповедей. Нездоровилось отцу протопопу.

II

На Преображенье в покровской поповке готовилось маленькое семейное торжество. Подходило двадцатилетие службы о. Петра в Яснопольске, и, хотя только пять лет назад торжественно справлялось пятнадцатилетие его деятельности, прихожане подумывали вновь почтить своего протопопа. За месяц до знаменательного момента сослуживец Фаворского, суетливый дьякон Яков Сахаров, протрубил по всему городу о предстоящем событии и настоятельно потребовал от почитателей душевных качеств и таланта о. Фаворского «форменного» чествования. К великому огорчению Якова, о. Петр отклонил, однако же, «форменное» торжество и, узнав о предполагаемом сборе с прихожан на икону, даже упросил ктитора замять дело в самом начале.

Мысль о подношении осталась только среди сослуживцев юбиляра – второго священника о. Сергия Пустынина да дьякона. Подношение рисовалось неясно, но вопрос был принципиально решен, и нужно было только спеться и кончить дело.

За неделю до Преображенья, идя от всенощной, о. Пустынин потянул дьякона за рукав и произнес:

– Помедлите-ка, отец, и поговорим насчет замышляемого нами презента протопопу. Раньше, знаете, выясним дело – благовременно и выполним его, без поспешности.

– Я, о. Сергий, давно собираюсь потолковать с вами. Собственно говоря, я уже это дело в достаточной степени обмозговал. Знаете, что я измыслил? Размахнемтесь этак рублей на десять – на пятнадцать и презентуем ему серебряный подстаканник или чарку…

– Ну вот, так и знал, что вы что-нибудь несообразное ляпнете. Какое отношение чарки к юбилею? Такое же, как Понтия Пилата к символу… Точно вы намекнуть хотите, что человек того не прочь… (Пустынин выразительно щелкнул себя по кадыку.) Извините-с, о. Петр в этом деле не грешен. Всю жизнь прожил истинным трезвенником.

Дьякон сделал недовольную мину.

– Позвольте-с! В юбилеи все и всегда дарят подстаканники или чарки, – возразил он, после каждого слова отбивая такт рукою. – Это всякому известно.

– Не оспариваю, дарят, но духовному лицу это не пристало.

– Так, по-вашему, коли духовное лицо, так тащи ему и в именины кадило?

– Зачем кадило?.. Точно весь свет клином сошелся и уперся в ваши подстаканники да кадила. Ну, можно икону небольшую, альбом, книгу. Книгу, я полагаю, всего лучше.

– А я думаю, что ежели не подстаканник, то трость… Вызолоченный нахлабетик, инициалы «покой» и «фита». Красного, к примеру, дерева. Что вы на это скажете?

– Чудной вы человек, дьякон! Что ни придумаете, все словно в лужу сядете! Ну, позвольте вас спросить: что же вы, собственно, хотите своим подношением выразить, какую истину? Что, мол, палка бывает о двух концах? Это, что ли? Что есть трость? (Батюшка глубокомысленно поднял перст кверху.) Прежде всего символ и орудие взыскания! Протопоп прямо может обидеться таким подношением, да и есть уж у него трость. Ему еще три года назад скотопромышленник Аксенов презентовал.

– Коли ежели вы, о. Сергий, будете, как репейник, цепляться, так, конечно, во всем обидный смысл усмотрите. Этак и я вашу книгу охулю. Можно истолковать, что вы протопопа учить собираетесь. На, мол, невежда, поучись! Вы подозрительны, что Иван Грозный.

– Что вы сказали?

– Я говорю, вы уподобляетесь по своей подозрительности Ивану Грозному…

– В таком случае дарите вашу трость, но только имейте мя отречена. Я с вами в компании не буду… И на нахлабетике можете даже морду бульдога сделать или изобразить мифологическую нимфу в блазнительной позиции. Это будет очень пристойно по вашим понятиям. А уж я самостоятельно что-нибудь придумаю, по крайности вы мне не наговорите неприятностей.

– Очень прекрасно!.. Значит, вы сами по себе и я сам по себе?

– Именно-с!

– И отлично-с! Так действительно спокойнее… До свиданья, о. Сергий. Прошу не гневаться.

– До свиданья, о. дьякон!

III

Рассуждал о. Пустынин недолго. Философский ум его скоро решил недоуменную задачу. «Что составляет существенную черту Протопоповой субстанции?» – задал он себе вопрос. Очевидно, его священство и витийство. Естественно, презент должен быть серьезным и ни с какой стороны не представляться недостойным сана, с другой стороны, желательно, чтобы он соответствовал именно выдающемуся таланту юбиляра. Книга казалась всего более подходящим подарком, в особенности же книга, содержащая проповеди. И, решив это, о. Сергий совершенно успокоился. На другой день после разговора с о. Яковом ему пришлось отправиться по делам в уездный город, до которого было всего несколько часов езды, и батюшка купил нужную книгу. Подарок вышел немножко дешевый, но – ведь это же не официальное подношение, а скромный частный дар!..

Для дьякона вопрос далеко не казался столь простым, тем более что аргументы о. Сергия, в особенности рассуждение о бульдожьей голове, значительно поколебали в нем веру в разумность поднесения чарки или трости. Да, говоря по совести, и полемизировал-то он со своим сослуживцем больше из задора, а не по убеждению. Подобно Пустынину, дьякон поехал «в уезд», как называли в городишке уездный город. Заглянув в магазин серебряных изделий и приценившись к некоторым вещам, Сахаров сознал, что эти подарки ему одному не по карману, и уж почти пожалел о своей размолвке с о. Сергием. Что нравилось – стоило дорого и сильно превышало предположенную смету, дешево же можно было приобрести только незатейливые вещи, которые было стыдно подносить. Примирившись с тем, что невозможное – невозможно, Яков решил остановиться на книге, зашел в магазин, где лет десять назад покупал себе служебник, и прямо спросил у продавца какую-нибудь «хорошую книгу из божественных».

– Я у вас как-то раз покупал служебник, – ораторствовал дьякон, разбираясь в предложенных книгах. – Вы мне поэтому, так сказать, по знакомству сделайте скидку. Теперь мне нужно одному духовному лицу преподнести подарок. Необходимо, чтобы был красивый переплет.

– Какой угодно переплет сделаем-с.

– А ждать-то мне, милостивый государь мой, некогда: не второй же раз к вам трястись… Вы уж дайте мне переплетенную… И хорошо бы с золотым обрезом.

Книгопродавец слазал наверх и принес красивый том:

– Вот-с, батюшка.

– Да я не батюшка, а просто дьякон.

– Вот, отец дьякон, это как раз подходящая. И роскошный переплет, и содержание…

– Гм!.. «Поучения протоиерея Родиона Путятина». Действительно, красивая, это вы верно заметили. И как раз проповеди.

– Эту книгу для подарков очень часто берут-с!.. Последний экземпляр остался.

– А! Вот оно что!.. Часто говорите?

– Очень часто-с… На днях приезжий батюшка предпоследний экземпляр приобрел.

Последние аргументы сильно воздействовала на о. Якова, а когда дьякон открыл книгу и увидел на толстой бумаге эффектный портрет автора поучений в высокой старообразной камилавке, – вопрос о подарке пришел к своему благополучному разрешению.

– Попрошу вас завернуть, господин приказчик! А двугривенничек вы все-таки скиньте для духовного-то лица… Я у вас служебник покупал.

IV

В торжественный день с раннего утра в доме протопопа стоял дым коромыслом. Протопопова кухарка вместе с приглашенною на случай кособокой прислугой о. Сергия рубили капусту, мясо и чистили рыбу. Три кошки, сбежавшиеся с соседних дворов на аппетитный запах рыбы, озабоченно ходили около работниц, уповательно посматривая на лакомое блюдо. Супруга юбиляра, довольно сохранившаяся маленькая женщина, разрумянившись от волнения и кухонной жары, ежеминутно появлялась то в кухне, то в столовой, суетясь, по-видимому, даже сверх надобности. И всякий раз, когда попадья торопливо пробегала через столовую по расшатанной половице, на большом столе приятно перезванивали скучающие рюмки, стаканы и бутылки.

Горожане знали, что юбилей не справляется, но почти весь приход собрался в церковь почтить батюшку. По окончании молебна длинная вереница почитателей в порядке старшинства потянулась к амвону. Много выпало на долю о. Петра горячих рукопожатий и влажных поцелуев. Близким людям о. Петр делал приглашения зайти вечерком «на чашку чаю», остальным свидетельствовал душевную признательность.

– А уж вас, о. Сергий, и вас, о. дьякон, попрошу к себе обедать, – обратился юбиляр к сослуживцам. – Не Бог знает какой обед, ну, да не обессудьте… И вас прошу, Марк Власович, – кивнул он в сторону старосты. – Что называется в своем кругу побеседуем.

– Покорнейше благодарю, о. Петр, – закивал головою Пустынин. – Всенепременно явлюсь, но предварительно мне надо младенца окрестить… Хотел отложить до вечера, но мать усиленно просит; ненадежный: того гляди…

– Превосходно, о. Сергий! В таком случае мы вас дома обождем… Двинемтесь, о. дьякон!

Дьякон крякнул и переступил с ноги на ногу.

– Мне бы, о. Петр, тоже… забежать бы домой на мгновение…

– Зачем же это вам, о. дьякон?

– Да надо, знаете… Гм!.. Как бы вам сказать… Есть такая надобность…

– Ну, ежели так, сделайте милость… Только не мешкайте долго-то!..

– Блесну, как мельхиор, и возвращусь в один монумент. Я вас догоню на дороге.

О. Сергий остался в церкви, дьякон гигантскими шагами зашагал вперед, а юбиляр со старостою направились вслед за ним к дому. Только что успел Фаворский поцеловаться с женой, покинувшей церковь за несколько минут до окончания службы, как затрещали ступеньки крыльца и в комнату влетел запыхавшийся дьякон.

– А вот и я сам! – возгласил он. – Чуть меня ваша собачка не загрызла. Это она на меня серчает за то, что, помните, я о Рождестве советовал вам ее продать. Злопамятная, шельма. Ну-с, а теперь позвольте вас, дорогой отец протопоп, форменно поздравить, пожелать здравия и долгоденствия, во всем благого поспешения, на враги же победы и одоления – и презентовать вам сию книжицу.

И, облобызав юбиляра, сияющий радостью дьякон торжественно вручил ему золотообрезную книгу.

– Это лично от меня-с.

V

Придя с требы, о. Сергий извинился пред собранием, что он на минутку отвлечет внимание уважаемого амфитриона и, обратись к последнему, произнес:

– О. протопоп, я имею вам нечто сказать конфиденциально.

Дьякон тотчас же догадался, что сослуживец хочет секретно передать протопопу презент. Какой-то «предмет» явно находился в широком рукаве рясы о. Сергия, но угадать его очертания было невозможно. Батюшки ушли в кабинет, и время их отсутствия дьякон просидел как на иголках. Что такое надумал подарить несговорчивый Пустынин и чьему-то презенту отдаст преферанс о. Петр? Жгучее любопытство обуревало о. Якова, и не будь в комнате посторонних свидетелей, он ни за что не утерпел бы и подсмотрел в замочную скважину, что делается в соседнем кабинете.

Когда через несколько минут Фаворский с Пустыниным появились в столовой, лицо последнего являло сплошное довольство. И как ни странно, юбиляр казался положительно-таки смущенным и сконфуженным. Лицо протопопа было красно, и глаза окинули гостей почти смущенно.

Обед прошел довольно оживленно. Говорил о. Сергий, говорила попадья, вставлял иногда замечания дьякон. О. Петр хотя и старался поддерживать среди гостей оживление, но все время имел вид человека, чем-то крайне озадаченного.

Окончив трапезу и покрестившись, гости поднялись и исполнили обряд благодарения.

– Просим извинения… Чем богаты… – раскланивалась попадья.

– Теперь, дорогие гости, неугодно ли пройтись в садик; на свежий воздух…

– Вот это, матушка, кстати! – одобрил Яков. – Признаться, мне давно хочется выкурить, а мой мухобой для комнаты не весьма подходящий элемент.

И как будто невзначай дьякон обратился к Пустынину и сказал:

– Грядемте-ка, о. Сергий, со мной, и не благоугодно ли вам мухобойчику?

К удовольствию его, Пустынин немедленно изъявил согласие идти и даже одолжился дьяконской папироской. Уединившись в саду, сослуживцы сели на скамейку и затянулись. Подбираясь к интересующему его вопросу, дьякон помял свой живот обеими руками, как мнут его доктора, и сказал:

– Наелся в три ряда и могу на брюхе блоху раздавить… Нечего сказать, на совесть угостил протопоп.

За изгородью сада, на дороге, мелькнул велосипедист и за ним велосипедистка и лающая собака в облаке пыли.

– Паки Иродиада бесится, – несочувственно пробасил о. Яков. – Не одобряю. Своей бы дочери никогда не позволил.

– Женское ли дело, – согласился батюшка. – Это, надо быть, библиотекарева дочка.

– Она и есть. Алтухова…

Дьякон помолчал и, как будто мимоходом, еще более равнодушным тоном уронил:

– А что, о. Сергий, какой вы презент устроили протопопу?

– Разве это вам так любопытно?

Пустынин пустил клуб дыма и мечтательно взглянул вдаль.

– Как предполагал, так и сделал. Книгу подарил…

– А! Скажите! – обрадовался Яков. – Значит, у нас с вами совпадение ассоциации мыслей… А какую же, позвольте узнать, книгу?

– Проповедки…

– Гм! А чьи же именно?

– Эх и любите вы, дьякон, поговорить… И что вас так интересует?.. Ну, Родиона Путятина.

– Вы шутите, о. Сергий?

– Почему же именно полагаете, что я шучу?

– Да как же так?.. Очевидно шутите. Я подарил о. Петру эту книгу, а не вы.

Пустынин перестал смотреть вдаль, воззрился в недоумевающее лицо собеседника и с намеренною отчетливостью произнес:

– Что вы подарили, я не имею чести знать; о себе же говорю вам серьезно: я подарил протопопу книгу проповедей Родиона Путятина. Напрасно вы думаете, что я строю дурака.

И лицо, и тон речи о. Сергия были совершенно серьезны. Ясно было, что батюшка не только не расположен шутить, но прямо-таки готов рассердиться, если ему будут докучать на ту же тему. Возможность курьезного совпадения впервые мелькнула в голове дьякона. Для пущей убедительности в памяти мелькнула фраза книгопродавца об особенной пригодности книги для подарка и «заезжем» батюшке, купившем предпоследний экземпляр. Положение Пустынина вдруг показалось Якову невообразимо смешным, и комизм его увеличивался еще тою непроницаемою серьезностью, какою было проникнуто все существо батюшки. Дьякон неожиданно фыркнул, так что даже брызнул слюной, расхохотался и, вскочив, отвесил сослуживцу низкий поклон.

– Ну, батюшка, и оболванились же вы!.. Спешу сообщить вам, что эту же самую книгу и я о. протопопу презентовал.

Теперь в свою очередь и о. Сергий увидел, что дьякон его не мистифицирует. Случай выходил действительно исключительный и комический, но о. Сергия разобрала досада на ироническое отношение собеседника.

– Позвольте-с, о. дьякон, – недовольно сморщившись, возразил он. – Если и я, и вы сошлись в подарке, так, значит, оба мы опростоволосились. И вы, и я – и один не меньше другого. Чего же вы мне тычете?

– Нет-с, позвольте! Кто второй подарил, тот и опростоволосился. Мой презент был как раз в масть, а ваш все равно что второй хвост у собаки. Третье ухо и пятое колесо. Что же вы полагаете, что протопоп книжный магазин, что ли, откроет?

Дьякон опять залился хохотом и, несколько успокоившись, предложил пойти посмеяться к юбиляру:

– Обязательно надо объясниться, о. Сергий, а то как-то даже и неловко. Он только из деликатности ни мне, ни вам не высказался. Вот, ей-богу, неприятность. Могу сказать, дали вы мне «пощечину в левый висок». Голубчик, идемте поскорей.

– Э, хоть не тащите вы меня, ради Бога. Дойду и сам. Вот человек: возрадовался, яко Иона о тыкве… Взыгрался, ей-богу, что малый ребенок!..

VI

Говоря правду, дьякон погрузил о. протопопа в большое удивление. И нельзя сказать, чтобы это чувство можно было отнести к приятным. Мысль о том, что выбор его подарка – дьякона – не простая случайность, а довольно ехидный намек на известное ему обстоятельство, наполнила душу батюшки тревожным смущением. Что может служить для дьякона поводом к уязвлению, задал себе вопрос Фаворский и тотчас же ответил, что не было такого повода. Духовенство жило в атмосфере примерного единодушия, и издавна царил во всей поповке полнейший мир. Было что-то давным-давно, лет семь назад, когда и протопоп, и дьякон выставляли своих кандидаток в учительницы и конкурировали друг с другом, но переменились с тех пор времена, и забыто старое…

Это отсутствие всякой причины и повода к «уязвлению», с одной стороны, с другой – поведение дьякона, его лобызания и трогательно-дружественная надпись на книге (протопоп именовался здесь красноречивейшим, добрейшим, достопочтеннейшим и т. п. прилагательными, возведенными в превосходную степень) убеждали о. Петра в несправедливости подозрений и нелицемерной расположенности низшего сослуживца. Взвесив данные за и против дьякона, батюшка решил «пока что» присматриваться и действовать сообразно с обстоятельствами.

Но когда другой сослуживец преподнес ему тот же презент, с кратким, но выразительным надписанием: «Доблестному подражателю златословесного Родиона, в день юбилея», в уме протопопа мелькнула решительная мысль: «Стакнулись!» Не верилось уже в простое совпадение. Видимое дело, кто-то кого-то смутил и склонил преподнести ему свинью в день его праздника. И вернее всего, инициатива дела принадлежала Пустынину: очевидно, вторствующий о. Сергий не мог простить протопопу его приматства и уговорил дьякона. «Дьякон прост, – подумал смущенный юбиляр, – рано или поздно он мне проскажется».

Вдумываясь в «философию факта», о. Петр ясно видел, что произошла огромная неприятность. Помимо того что иронический презент явно обнаруживал неприязненность сослуживцев, он свидетельствовал и о том, что тайна его витийства, в сущности, вовсе не была тайною для причта, а стало быть, и для прихожан. О том, что он считал сокровенным от веков и родов, может быть, явно возвещается на всех стогнах и распутиях. Может быть, уже теперь о нем расклеиваются афиши, и стало его имя притчей во языцех… Но зачем же этот змеиный образ действий, это преподнесение отравленного напитка в золотой чаше и с улыбкой дружественного расположения?.. И за что эта необъяснимая жестокость; избирающая день его торжества днем мести и казни?

Староста уже ушел, жена убиралась в столовой, а Фаворский сидел у окна своего кабинетика и все еще думал о коварстве сослуживцев, когда оба они – и Сергий, и Яков, – показались у него перед глазами. Завидя его еще издалека, дьякон ускорил шаг и заторопил нехотя шедшего Пустынина.

– Отец протопоп, рассудите, на чьей стороне преферанс…

– В чем дело, друзья мои?

– Видите ли-с, о. Петр, какая притча. Сейчас из нашего разговора уяснилось…

И дьякон изложил суть выяснившегося недоразумения.

С каждым словом его светлей и светлей становилось на душе Фаворского. Словно пелена спадала с глаз. Дьякон говорил с захватывающею искренностью, и нельзя было не верить ему. Нельзя было и не расхохотаться, когда тот не утерпел и начал подтрунивать над Пустыниным, будто бы вообразившим, что о. Петр намерен открывать книжную лавочку.

Рассмеялся о. Петр, захохотал и Пустынин.

– Эх и ерунда же ты, дьякон! – воскликнул он, переходя на ты, как это случалось в минуты особенного благодушия.

– Во всяком случае, о. протопоп, вы уже нас извините… Что делать, не спелись… О. Сергий мои предложения насчет подстаканника и трости отверг…

– Не в чем, друзья мои, извиняться. Мне и теперь ваши подарки дороги паче злата и топазия…

И юбиляр вновь крепко облобызался с сослуживцами, на этот раз уже без всякой примеси сомнения и смущенья.

* * *

Поповка стоит по-прежнему, и по-прежнему в союзе кроткого мира живет покровский причт. Только в библиотечке Фаворского произошли маленькие реформы. Теперь на видном месте стоят в шкафу два дарственных экземпляра проповедей Путятина, а на нижней полке корешком внутрь вставлен «Круг поучений протоиерея Белоцветова». О. Петр по-прежнему произносит проповедки, по-прежнему они просты, бесхитростны, жизненны, хоть и не так поэтичны и красивы, и народ с удовольствием слушает краткое, но убедительное слово протопопа.

1903

Александр Измайлов
Книга семи печатей

I

Это говорил старый, в приказах поседелый, судейский чиновник.

– Преступная душа, господа, сложная и загадочная вещь. В ней – спутанные цепи переживаний, о которых обыкновенные смертные едва догадываются. Преступник иногда – артист, со всем увлечением таланта, фантазерством и восторгами достижения.

Я видел поэтов крови, чувствовавших прелесть убийства как искусства для искусства. В их преступлении было их тщеславие. Ужас и изумление толпы отравляли их, как певицу отравляет треск аплодисментов. Летом, отдыхая под небом Сорренто, она сидит и нервничает. Ей кажется, что ее забыли и она никому не нужна…

Когда был убит черниговский Ринальдо Ринальдини, знаменитый Савицкий, наводивший со своей шайкой ужас на целый край, его карманы оказались набитыми газетными вырезками. Он читал и перечитывал статьи и заметки о себе, как перечитывает актер старые рецензии.

II

Есть виды преступного сладострастия, до сих пор еще не выслеженные докторами и не обозначенные латинским названием. Есть неотразимое наслаждение жить среди людей, пользоваться уважением всех и знать, что, если бы открылись их глаза, вы пошли бы завтра на галеры. Это – хождение по краю бездны, это – чувство циркового акробата, ходящего под потолком. У всех заиграет дух, и у него больше всех.

Раскольников у Достоевского идет на то место, где он пролил кровь. Я утверждаю, господа, что этого не делает только один из десятка. Большинство влечется к этому непреодолимо. Снимите на месте убийства всех зевак первых дней – один из этих снимков будет принадлежать убийце.

В доброй половине случаев он стоит здесь, когда мы пишем протоколы и фельдшер потрошит мертвые внутренности. Если в это время кто-нибудь особенно негодует и поминает заветы Христа – заметьте его. Может быть, убил именно он. И с того дня, когда он убил, он уже не человек, а актер. Он не живет, а притворяется. Он играет роль невинного и наблюдает за впечатлением. Иногда он трепещет, чаще он аплодирует своему искусству.

III

В одной немецкой деревне крестьянин Тим Тоде зверски убил отца, мать, сестру, четырех братьев и служанку.

На все это ему понадобилось три часа. Он обдумал преступление до мельчайших подробностей и совершил его с невероятным хладнокровием. Он хотел стать единственным наследником и стал им. Обшарив карманы убитых, он, окровавленный, прибежал к соседу и поднял тревогу. Он кричал, что на его дом напали разбойники и что, наверное, там все уже перерезаны.

Никому не могло прийти в голову, что девятнадцатилетний мальчишка мог убить пятерых взрослых мужчин. Тем более он был так смят несчастием! Над могилой дорогих родных Тоде устроил прекрасный памятник и вырезал надпись:

«О, таинственная смерть! Ты приходишь внезапно и требуешь человека на суд. Будь всегда готов, человек, предстать пред Сладчайшего Иисуса!..»

На другой стороне памятника было написано:

«Усыпальница семейства Тоде, злодейски умерщвленного рукой убийцы, в ночь на такое-то число» – и оставлено свободное место, чтобы вписать имя убийцы!..

В тихие летние сумерки, когда за лесом печально догорал край неба, патриархальные селяне видели бедного, одинокого Тима на одиноком кладбище. Он разметал песок и поливал цветы на родных могилах.

Шел из старой кирки старый пастор. Тим благословлялся у него и провожал его до дома, и они говорили о селениях блаженных, о незаходящем солнце праведных и кротком Иисусе…

И все говорили: «Бедный Тим Тоде! Такая мягкая, любящая душа! Нужно же было судьбе избрать именно его для такого испытания…»

Это, господа, присказка. Герой моей русской сказки будет, пожалуй, помудренее Тоде.

IV

– Я только что выскочил в судебные следователи в провинциальный город, когда меня вызвали по делу о дерзком убийстве на самой окраине. Там стояла «Гостиница для приезжающих» – полутрактир-полувертеп, Маскотта местных полицейских. Здесь кутили приезжающие, сюда от центров уединялись обыватели, стыдившиеся открытого разврата. Каждый год здесь кого-нибудь увечили. Половина моих дел исходила отсюда.

Глухой ночью были убиты содержатель гостиницы, старый еврей, и его подросток сын, – убиты нагло, во время молитвы, в вечер шабаша, при зажженном семисвечнике, и мозг старого жида забрызгал листы разогнутой священной книги. Сын, очевидно, вбежал на крик и, очевидно, пал вторым.

Я был молод и не знал, как подступиться. Все, присосавшееся к гостинице и кормившееся от нее, вдруг разбежалось. Было невероятно трудно разобраться в этой куче нужной и ненужной лжи и запирательств. Все это кричало наперерыв, и всем было ясно при взгляде на мое безусое лицо, что я совершенно растерялся.

Одна трагикомическая подробность запомнилась мне за этот двухдневный допрос. Среди толпы суетился немолодой, черный, как жук, мужичонка с внимательными цыганскими глазами. Убийство занимало его, видимо, больше всех нас. Как рыжий клоун в цирке, он суетился под ногами, всюду совал нос, – в комнаты убитых, в наши бумаги, в инструменты фельдшера. Он был рад, как мальчишка рад покойнику, которого хоронят с музыкой. Он ахал, охал и косолапыми словами говорил, как беспощадно надо покарать негодяев.

У меня был опытный письмоводитель, умный пройдоха, пропивший свою жизнь.

– Я вам советую его арестовать, – посоветовал он мне. – Он подозрителен.

– Почему?

– Я вам не могу сказать почему; но возможно, что убийца – он. Иногда берешь не рассудком, а инстинктом.

– Правосудие не руководствуется ощущениями, – сказал я. – Следствие знает только факты.

Мужичонку арестовали, но подозрение было нелепо. Он был чужой, с ближней улицы, пустой, нехозяйственный мужик, весь ясный как день. Его выпустили через три-четыре дня. Я показал ему на письмоводителя и засмеялся:

– Моли Бога, что следователь я, а не он. Он бы тебя закатал!..

Он закивал головой, затряс гривой. Я посмотрел в его глаза. Они были разноцветные – редкий случай аномалии, которую медицина именует анизокорией.

V

Убийству прошла, пожалуй, двадцатилетняя давность. Я устал, мне надоели разъезды. Я предпочел перебраться в другой город, быть там вторым, но пользоваться покоем. Так я прожил не один год.

В провинции сразу замечаешь новое лицо. И вот однажды, на прогулке, я заметил странную фигуру. Это был великолепный экземпляр живописного нищего, точно из романа Гюго или Диккенса. Стояла зима, но он шел по снегу босой, в рубище, точно подпрыгивая легкими маленькими ногами.

Не было шапки на голове, и ветер буйно взметал его запущенные длинные волосы, уже хваченные неровной сединой. Лицо заросло густым черным волосом, и на этом фоне горели экстатические больные цыганские глаза. С него можно было писать библейского пророка или юродивого, стоящего перед Грозным с куском сырого мяса.

Оказывалось, этот полунищий-полуюродивый поселился именно на моем дворе, у горбатого бочара, сдававшего углы. Но в своем углу он, собственно, не жил и никакого имущества там не держал, ибо его не было. Была у него только большая ветхая Псалтирь, и каждый день с утра выходил он на площадь против моего дома, становился у реки коленями на снежную землю, закладывал камнями от ветра страницы книги и начинал над ней монотонное бормотанье. Так стоял он от утра до вечера то здесь на реке, под засохшей рябиной, то в узком соседнем переулке.

Он был похож на профессионала-нищего, но ни у кого он ничего не просил. Доброхоты бросали ему медь в разогнутую книгу, он принимал ее и ронял: «Спаси, Господи». Но говорили, будто эти гроши он раздает нищим.

Раз, проходя, я бросил ему двугривенный. В ушах свистел ветер, с неба падало что-то холодное и мокрое, – мне вдруг стал жалок этот старик, тело которого, вероятно, ломал жестокий ревматизм.

В свое окно я потом долго смотрел на маньяка. Никто не прошел после меня. Вот он встал, согнул книгу, положил ее под мышку, выждал нищую и сунул ей монету. Вот какое назначение он придумал для моей лепты!

VI

Русское странничество – это, господа, может быть, самое неразгаданное явление нашей жизни. Когда-нибудь придет новый Достоевский и откроет эту таинственную книгу за семью печатями и зальет ее всю слезами.

Корни этой тайны в ужасах русской деревни с младенцами, разбитыми об печку, с замытаренными женщинами. Его ветви упираются в монастырь, в Сахалин, в каторгу, в искупительный град Иерусалим. Кто скажет, какая сила греха выгнала на большие дороги весь этот бродячий люд с котомками и посохом и обрекла на вечный подвиг холода, голода и оплевания? Кто сосчитает, скольких эта дорожка спасла от намыленной петли в холодном овине?

Может быть, много тут и доброго русского идеализма, но не удивитесь, господа, если бывший следователь хочет прочитать на лице каждого бродячего старца повесть о затерявшемся преступлении…

Наш городок сразу привык к босоногому нищему и принял его как должное. Простонародье смотрело на него как на юродивого и божьего человека. Каждый день я видел его на своем пути и не раз ловил на себе его тяжелый, словно бы выжидающий взгляд. Мне иногда казалось, что он ждал меня в переулке, что он хочет заговорить со мной. Раз я спросил его, глядя на его босые, посиневшие ноги:

– Что, старик, холодно?

Он подхватил, словно обрадовавшись:

– Под ногами лед, под сердцем утливо! Ух, горячо окаянному!

– А как тебя зовут, старик?

– Мирон, да не мирен.

Он пошел за мной, неслышно ступая по талому снегу. Я слышал его дыхание, как дыхание загнанного коня.

– Не узнал меня, законный человек?

– Не узнал.

– Не врешь ли?

– А зачем бы мне врать?

– А я тебя помню. Хочу к тебе в гости приттить. Ты меня от Сибири спас. Мирона Клестова забыл?

Я стал расспрашивать. Он несвязно рассказывал, как бредящий, но я понял, что речь – о том, забытом случае на городской окраине! Это был тот мужичонка, арестованный и отпущенный. Одно из первых трудных дел, та история об убитом жиде крепко засела в памяти. Я поднял глаза на странника – на меня смотрели незабываемые разноцветные глаза.

Клестов дал мне вспомнить все это и вдруг понес чепуху. Замелькали какие-то библейские отрывки, разорванные клочья молитвенных слов. Было ли это искусство или действительный бред больного, я не мог понять, как вдруг старик выпрямился, поднял руки к небу и, похожий на большую черную птицу, прокричал:

– Мужа убих в язву мне и юношу в струп мне! Если за Каина отмстится в семь раз, за Ламеха – в семьдесят семь!..

VII

В тот вечер я рассказывал домашним про босоногого Мирона и убийство старого еврея. Странные слова о Каине сидели у меня в голове. Как-то совсем без труда я нашел их в первых главах Библии. Загадочны были для меня и там слова загадочного Ламеха. В устах Клестова они были понятнее.

– Этот божий человек – убийца, – сказал я. – В этом вы мне поверьте. Я – старый волк и кое-что понимаю в людях.

– Тогда твое дело его уличить!

– Помилуйте! С той поры двадцать раз застывали реки. Старые дела в синих обертках давно съедены мышами. Сосланные успели умереть в Сибири…

– Ты клевещешь на святого, – обиделась жена. – Твоя профессия ужасна!..

Я больше не вступал в разговоры с Клестовым. Раз в переулке он снова кинул мне вслед:

– Я к тебе приду! Пеки блины, законный человек!..

VIII

Другой раз мне сказали, что он в самом деле приходил ко мне в часы приема свидетелей. Но посидел на крыльце и ушел. Теперь мне странно, что мой интерес к нему был тогда так ничтожен.

Дальше он на время исчез с моего горизонта. Еще дальше мне сказали, что старый босомыга-нищий умер и, умирая, очень хотел меня видеть. И вставал с ложа своего, чтобы ко мне пойти, но уже не мог. Тогда наказал он отослать мне свою Псалтирь, и ее через несколько дней, подлинно, принес мне горбатый бочар.

Книга была ветхая, дряхлая, с рассыпавшимися пожелтелыми листами, закапанными воском. Лежала она и на сырой земле, и на тающем льде, и шел от нее нестерпимый запах прелого и сырого жилого угла. Я взглянул на нее и сбросил в угол старья. Оттуда ее взяла старая нянька на кухню, а от нее пошла она по всему двору: «Книга эта святая, и омыли ее слезы праведничьи».

Так и узнал я, господа, последним то, что должен был узнать первым. Кто-то из дворни сидел над Псалтирью и заметил, что некоторые начальные буквы псалмов обведены густым чернильным ободком на манер киноварных букв в Евангелии.

Было это не на каждой странице, и довольно естественно читавшему пришла мысль попытаться связать буквы, перелистывая книгу. Вышло складное слово, а за ним святая книга, как черным по белому, отпечатала:

Помяни, Господи, раба Твоего Мирона и зле убиенных им мужа и юношу.

Тут уж оставалось только ахнуть и бежать с этой книгой ко мне…

IX

Пояснять тут, господа, как видите, нечего, а подумать есть о чем.

То, что эта душа отвергла человеческий суд, – так просто и так понятно. Этого дешевого искупления она не прияла, но доброхотно подняла на себя кару, горшую Сибири и каторги в семьдесят семь раз и равную муке адовой, да еще в одиночку. Может быть, господа, в таком же роде цветочками на родной могилке пытал себя и Тим Тоде, ибо нетрудно исповедаться – вот я какой! – и стать со злодеями, а труднее свою казнь в себе носить и чуть не святым казаться.

И не та жена нестерпимую муку несет, что, изменив мужу своему, покаялась, а та, что былую измену свою, как жабу, под сердцем носит, а мужу улыбается светлой улыбкой.

А вот зачем он к следователю на двор пришел и хартию обвинения своего при себе вечно носил, – это не так просто. Думаю только, что всего меньше здесь было озорства и охальства и всего меньше пугал он себя человеческим судом. Вернее, господа, и это было одним из видов злой его самопытки и средством для поддержания вечной метели в смятенной и сокрушенной душе. В этой пытке еще можно было жить, без нее надо было совать голову в петлю…

1912

Александр Куприн
Анафема

– Отец дьякон, полно тебе свечи жечь, не напасешься, – сказала дьяконица. – Время вставать.

Эта маленькая, худенькая, желтолицая женщина, бывшая епархиалка, обращалась со своим мужем чрезвычайно строго. Когда она была еще в институте, там господствовало мнение, что мужчины – подлецы, обманщики и тираны, с которыми надо быть жестокими. Но протодьякон вовсе не казался тираном. Он совершенно искренно боялся своей немного истеричной, немного припадочной дьяконицы. Детей у них не было, дьяконица оказалась бесплодной. В дьяконе же было около девяти с половиной пудов чистого веса, грудная клетка – точно корпус автомобиля, страшный голос и при этом та нежная снисходительность, которая свойственна только чрезвычайно сильным людям по отношению к слабым.

Приходилось протодьякону очень долго устраивать голос. Это противное, мучительно-длительное занятие, конечно, знакомо всем, кому случалось петь публично: смазывать горло, полоскать его раствором борной кислоты, дышать паром. Еще лежа в постели, отец Олимпий пробовал голос:

– Via… кмм!.. Via-a-a!.. Аллилуйя, аллилуйя… Обаче… кмм!.. Ма-ма… Мам-ма…

«Не звучит голос», – подумал он.

– Вла-ды-ко-бла-го-сло-ви-и-и… Км…

Совершенно так же, как знаменитые певцы, он был подвержен мнительности. Известно, что актеры бледнеют и крестятся перед выходом на сцену. Отец Олимпий, вступая в храм, крестился по чину и по обычаю. Но нередко, творя крестное знамение, он также бледнел от волнения и думал: «Ах, не сорваться бы» Однако только один он во всем городе, а может быть, и во всей России мог бы заставить в тоне ре-фис-ля звучать старинный, темный, с золотом и мозаичными травками старинный собор. Он один умел наполнить своим мощным звериным голосом все закоулки старого здания и заставить дрожать и звенеть в тон хрустальные стекляшки на паникадилах.

Жеманная кислая дьяконица принесла ему жидкого чаю с лимоном и, как всегда по воскресеньям, стакан водки. Олимпий еще раз попробовал голос:

– Ми… ми… фа… Ми-ро-но-сицы… Эй, мать, – крикнул он в другую комнату дьяконице, – дай мне «ре» на фисгармонии.

Жена протянула длинную, унылую ноту.

– Км… км… колеснице-гонителю фараону… Нет, конечно, спал голос. Да и черт подсунул мне этого писателя, как его?

Отец Олимпий был большой любитель чтения, читал много и без разбора, а фамилиями авторов редко интересовался. Семинарское образование, основанное главным образом на зубрежке, на читке «устава», на необходимых цитатах из отцов церкви, развило его память до необыкновенных размеров. Для того чтобы заучить наизусть целую страницу из таких сложных писателей-казуистов, как Блаженный Августин, Тертуллиан, Ориген Адамантовый, Василий Великий и Иоанн Златоуст, ему достаточно было только пробежать глазами строки, чтобы их запомнить наизусть. Книгами снабжал его студент из Вифанской академии Смирнов, и как раз перед этой ночью он принес ему прелестную повесть о том, как на Кавказе жили солдаты, казаки, чеченцы, как убивали друг друга, пили вино, женились и охотились на зверей.

Это чтение взбудоражило стихийную протодьяконскую душу. Три раза подряд прочитал он повесть и часто во время чтения плакал и смеялся от восторга, сжимал кулаки и ворочался с боку на бок своим огромным телом. Конечно, лучше бы ему было быть охотником, воином, рыболовом, пахарем, а вовсе не духовным лицом.

В собор он всегда приходил немного позднее, чем полагалось. Так же как знаменитый баритон в театр. Проходя в южные двери алтаря, он в последний раз, откашливаясь, попробовал голос. «Км, км… звучит в "ре", – подумал он. – А этот подлец непременно задаст в до-диез. Все равно я переведу хор на свой тон».

В нем проснулась настоящая гордость любимца публики, баловня всего города, на которого даже мальчишки собирались глазеть с таким же благоговением, с каким они смотрят в раскрытую пасть медного геликона в военном оркестре на бульваре.

Вошел архиепископ и торжественно был водворен на свое место. Митра у него была надета немного на левый бок. Два иподиакона стояли по бокам с кадилами и в такт бряцали ими. Священство в светлых праздничных ризах окружало архиерейское место. Два священника вынесли из алтаря иконы Спасителя и Богородицы и положили их на аналой.

Собор был на южный образец, и в нем, наподобие католических церквей, была устроена дубовая резная кафедра, прилепившаяся в углу храма, с винтовым ходом вверх.

Медленно, ощупывая ступеньку за ступенькой и бережно трогая руками дубовые поручни – он всегда боялся, как бы не сломать чего-нибудь по нечаянности, – поднялся протодьякон на кафедру, откашлялся, потянул из носа в рот, плюнул через барьер, ущипнул камертон, перешел от до к ре и начал:

– Благослови, преосвященнейший владыко.

«Нет, подлец регент, – подумал он, – ты при владыке не посмеешь перевести мне тон». С удовольствием он в эту минуту почувствовал, что его голос звучит гораздо лучше, чем обыкновенно, переходит свободно из тона в тон и сотрясает мягкими глубокими вздохами весь воздух собора.

Шел чин православия в первую неделю Великого поста. Пока отцу Олимпию было немного работы. Чтец бубнил неразборчиво псалмы, гнусавил дьякон из академиков – будущий профессор гомилетики.

Протодьякон время от времени рычал: «Воимем»… «Господу помолимся». Стоял он на своем возвышении огромный, в золотом, парчовом, негнувшемся стихаре, с черными с сединой волосами, похожими на львиную гриву, и время от времени постоянно пробовал голос. Церковь была вся набита какими-то слезливыми старушонками и седобородыми толстопузыми старичками, похожими не то на рыбных торговцев, не то на ростовщиков.

«Странно, – вдруг подумал Олимпий, – отчего это у всех женщин лица, если глядеть в профиль, похожи либо на рыбью морду, либо на куриную голову… Вот и дьяконица тоже…»

Однако профессиональная привычка заставляла его все время следить за службой по требнику XVII столетия. Псаломщик кончил молитву: «Всевышний Боже, Владыко и Создателю всея твари». Наконец – аминь.

Началось утверждение православия.

«Кто Бог великий, яко Бог наш; ты еси Бог, творяй чудеса един».

Распев был крюковой, не особенно ясный. Вообще последование в неделю православия и чин анафематствования можно видоизменять как угодно. Уже того достаточно, что святая церковь знает анафематствования, написанные по специальным поводам: проклятие Ивашке Мазепе, Стеньке Разину, еретикам: Арию, иконоборцам, протопопу Аввакуму и так далее и так далее.

Но с протодьяконом случилось сегодня что-то странное, чего с ним еще никогда не бывало. Правда, его немного развезло от той водки, которую ему утром поднесла жена.

Почему-то его мысли никак не могли отвязаться от той повести, которую он читал в прошедшую ночь, и постоянно в его уме с необычайной яркостью всплывали простые, прелестные и бесконечно увлекательные образы. Но, безошибочно следуя привычке, он уже окончил Символ веры, сказал «аминь» и по древнему ключевому распеву возгласил: «Сия вера апостольская, сия вера отеческая, сия вера православная, сия вера вселенную утверди».

Архиепископ был большой формалист, педант и капризник. Он никогда не позволял пропускать ни одного текста ни из канона преблаженного отца и пастыря Андрея Критского, ни из чина погребения, ни из других служб. И отец Олимпий, равнодушно сотрясая своим львиным ревом собор и заставляя тонким дребезжащим звуком звенеть стеклышки на люстрах, проклял, анафемствовал и отлучил от церкви: иконоборцев, всех древних еретиков, начиная с Ария, всех держащихся учения Итала, немонаха Нила, Константина-Булгариса и Ириника, Варлаама и Акиндина, Геронтия и Исаака Аргира, проклял обидящих церковь, магометан, богомолов, жидовствующих, проклял хулящих праздник Благовещения, корчемников, обижающих вдов и сирот, русских раскольников, бунтовщиков и изменников: Гришку Отрепьева, Тимошку Акундинова, Стеньку Разина, Ивашку Мазепу, Емельку Пугачева, а также всех принимающих учение, противное православной вере.

Потом пошли проклятия категорические: не приемлющим благодати искупления, отмещущим все таинства святые, отвергающим соборы святых отцов и их предания.

«Помышляющим, яко православнии государи возводятся на престолы не по особливому от них Божию благоволению, и при помазаний дарования Святаго Духа к прохождению великого сего звания в них не изливаются, и тако дерзающим противу их на бунт и измену. Ругающим и хулящим святые иконы». И на каждый его возглас хор уныло отвечал ему нежными, стонущими, ангельскими голосами: «Анафема».

Давно в толпе истерически всхлипывали женщины.

Протодьякон подходил уже к концу, как к нему на кафедру взобрался псаломщик с краткой запиской от отца протоиерея: по распоряжению преосвященнейшего владыки анафемствовать болярина Льва Толстого. «См. требник, гл. л.», – было приписано в записке.

От долгого чтения у отца Олимпия уже болело горло. Однако он откашлялся и опять начал: «Благослови, преосвященнейший владыко». Скорее он не расслышал, а угадал слабое бормотание старенького архиерея: «Протодиаконство твое да благословит Господь Бог наш, анафемствовати богохульника и отступника от веры Христовой, блядословно отвергающего святые тайны господни болярина Льва Толстого. Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа».

И вдруг Олимпий почувствовал, что волосы у него на голове топорщатся в разные стороны и стали тяжелыми и жесткими, точно из стальной проволоки. И в тот же момент с необыкновенной ясностью всплыли прекрасные слова вчерашней повести:

«…Очнувшись, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхавшимся огнем свечи и попадали в него.

– Дура, дура! – заговорил он. – Куда летишь? Дура! Дура! – Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек.

– Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много, – приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. – Сама себя губишь, а я тебя жалею».

«Боже мой, кого это я проклинаю? – думал в ужасе дьякон. – Неужели его? Ведь я же всю ночь проплакал от радости, от умиления, от нежности».

Но, покорный тысячелетней привычке, он ронял ужасные, потрясающие слова проклятия, и они падали в толпу, точно удары огромного медного колокола…

…Бывший поп Никита и чернцы Сергий, Савватий да Савватий же, Дорофей и Гавриил… святые церковные таинства хулят, а покаяться и покориться истинной церкви не хощут; все за такое богопротивное дело да будут прокляти…

Он подождал немного, пока в воздухе не устоится его голос. Теперь он был красен и весь в поту. По обеим сторонам горла у него вздулись артерии, каждая в палец толщиной.

«А то раз сидел на воде, смотрю – зыбка сверху плывет. Вовсе целая, только край отломан. То-то мысли пришли. Чья такая зыбка? Должно, думаю, ваши черти солдаты в аул пришли, чеченок побрали, ребеночка убил какой-то черт: взял за ножки да об угол! Разве не делают так-то? Эх, души нет в людях! И такие мысли пришли, жалко стало. Думаю: зыбку бросили и бабу угнали, дом сожгли, а джигит взял ружье, на нашу сторону пошел грабить».

…Хотя искусити дух Господень по Симону волхву и по Ананию и Сапфире, яко пес возвращаяся на свои блевотины, да будут дни его мали и зли, и молитва его да будет в грех, и диавол да станет в десных его и да изыдет осужден, в роде едином да погибнет имя его, и да истребится от земли память его… И да приидет проклятство и анафема не точию сугубо и трегубо, но многогубо… Да будут ему каиново трясение, гиезиево прокажение, иудино удавление, Симона волхва погибель, ариево тресновение, Анании и Сапфири внезапное издохновение… да будет отлучен и анафемствован и по смерти не прощен, и тело его да не рассыплется и земля его да не приимет, и да будет часть его в геенне вечной, и мучен будет день и нощь…

Но четкая память все дальше и дальше подсказывала ему прекрасные слова:

«Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше живет, и в нашем живет. Куда придет, там и дом. Что Бог дал, то и лопает. А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что все одна фальшь».

Протодьякон вдруг остановился и с треском захлопнул древний требник. Там дальше шли еще более ужасные слова проклятий, те слова, которые, наряду с чином исповедания мирских человек, мог выдумать только узкий ум иноков первых веков христианства.

Лицо его стало синим, почти черным, пальцы судорожно схватились за перила кафедры. На один момент ему казалось, что он упадет в обморок. Но он справился. И, напрягая всю мощь своего громадного голоса, он начал торжественно:

– Земной нашей радости, украшению и цвету жизни, воистину Христа соратнику и слуге, болярину Льву…

Он замолчал на секунду. А в переполненной народом церкви в это время не раздавалось ни кашля, ни шепота, ни шарканья ног. Был тот ужасный момент тишины, когда многосотенная толпа молчит, подчиняясь одной воле, охваченная одним чувством. И вот глаза протодьякона наполнились слезами и сразу покраснели, и лицо его на момент сделалось столь прекрасным, как прекрасным может быть человеческое лицо в экстазе вдохновения. Он еще раз откашлянулся, попробовал мысленно переход в два полутона и вдруг, наполнив своим сверхъестественным голосом громадный собор, заревел:

– …Многая ле-е-е-та-а-а-а.

И вместо того чтобы по обряду анафемствования опустить свечу вниз, он высоко поднял ее вверх.

Теперь напрасно регент шипел на своих мальчуганов, колотил их камертоном по головам, зажимал им рты. Радостно, точно серебряные звуки архангельских труб, они кричали на всю церковь: «Многая, многая, многая лета».

На кафедру к отцу Олимпию уже взобрались: отец настоятель, отец благочинный, консисторский чиновник, псаломщик и встревоженная дьяконица.

– Оставьте меня… Оставьте в покое, – сказал отец Олимпий гневным свистящим шепотом и пренебрежительно отстранил рукой отца благочинного. – Я сорвал себе голос, но это во славу Божию и его… Отойдите!

Он снял в алтаре свои парчовые одежды, с умилением поцеловал, прощаясь, орарь, перекрестился на запрестольный образ и сошел в храм. Он шел, возвышаясь целой головой над народом, большой, величественный и печальный, и люди невольно, со странной боязнью, расступались перед ним, образуя широкую дорогу. Точно каменный, прошел он мимо архиерейского места, даже не покосившись туда взглядом, и вышел на паперть.

Только в церковном сквере догнала его маленькая дьяконица и, плача и дергая его за рукав рясы, залепетала:

– Что же ты это наделал, дурак окаянный!.. Наглотался с утра водки, нечестивый пьяница. Ведь еще счастье будет, если тебя только в монастырь упекут, нужники чистить, бугай ты черкасский. Сколько мне порогов обить теперь из-за тебя, ирода, придется. Убоище глупое! Заел мою жизнь!

– Все равно, – прошипел, глядя в землю, дьякон. – Пойду кирпичи грузить, в стрелочники пойду, в катали, в дворники, а сан все равно сложу с себя. Завтра же. Не хочу больше. Не желаю. Душа не терпит. Верую истинно, по Символу веры, во Христа и в апостольскую церковь. Но злобы не приемлю.

«Все Бог сделал на радость человеку», – вдруг произнес он знакомые прекрасные слова.

– Дурак ты! Верзило! – закричала дьяконица. – Скажите – на радость! Я тебя в сумасшедший дом засажу, порадуешься там!.. Я пойду к губернатору, до самого царя дойду… Допился до белой горячки, бревно дубовое.

Тогда отец Олимпий остановился, повернулся к ней и, расширяя большие воловьи гневные глаза, произнес тяжело и сурово:

– Ну?!

И дьяконица впервые робко замолкла, отошла от мужа, закрыла лицо носовым платком и заплакала.

А он пошел дальше, необъятно огромный, черный и величественный, как монумент.

1913

Иван Наживин
Красная книжечка

Николай Дмитриевич – судебный следователь, человек лет сорока с небольшим, невысокого роста, худощавый, с остренькой бородкой и добродушными, немного усталыми глазами, – сидел на палубе бежавшего на низ волжского парохода и молча любовался немножко однообразными, но милыми видами реки. Рядом с ним сидела пожилая девушка, похожая на сельскую учительницу, и читала какую-то книжку старинного типа. Потом она встала, положила книжку на маленький беленький столик и куда-то ушла. Николай Дмитриевич покосился на раскрытый пожелтевшие страницы.

 
Душно! без счастья и воли
Ночь бесконечно длинна.
Буря бы грянула, что ли?
Чаша с краями полна!
 

Николай Дмитриевич наморщил лоб, вспоминая: это он знает… Чье это? Он не вытерпел, приподнял книжку и заглянул на ветхий уже корешок: Некрасов… А-а, но почему же эти стихи так странно близки ему? Он никак не мог припомнить…

– Николай Дмитриевич, прикажете вызывать? – спросил его знакомый молодой помощник капитана с черными закрученными усиками, старавшийся быть похожим на настоящего морского волка.

– Да-да, пожалуйста…

Помощник ловко, хотя и без надобности, козырнул – на палубе было много дам – и проворно взлетел на капитанский мостик. Николай Дмитриевич стал собирать свой немудрый багаж, сложенный тут же, под беленьким столиком, а пароход властно заревел:

– У! у! уи-у!..

– У! y! у! y! – весело рявкали ему в ответ высокие крутые зеленые берега.

От песчаной отмели, где сушились длинные сети и вился в тихом воздухе около шалаша стройный столбик сизого дымка, почти тотчас же отделилась и пошла навстречу пароходу маленькая лодочка.

Пароход встал. Все пассажиры столпились к левому борту, глядя, как высаживается Николай Дмитриевич, и гадали про себя, куда и зачем может слезать в таком пустынном месте этот человек с тихим лицом, которого они как-то и не заметили совсем на пароходе.

– Счастливый путь! – щеголяя, крикнул с мостика молодой помощник.

Николай Дмитриевич ласково помахал ему рукой. Лодка пошла, прыгая по разведенной пароходом волне, к луговому берегу.

– Вперед!.. До полного!..

Пароход зашумел внутри, забил колесами и, красиво накренившись слегка на левый борт, весь белый в солнечном сиянии, красивый, выбросив султан темного дыма, понесся в синюю даль…

– Ну, как вы тут живете? Все по-старому? – спрашивал Николай Дмитриевич нестарого, бронзового от загара рыбака с огненно-рыжей бородой. – Давно я что-то у вас не бывал…

– И то давно… А живем по-старому, Миколай Митрич… День да ночь… – отвечал тот и вдруг крикнул на своего белоголового, босоногого сынишку, сидевшего на корме с веслом: – Ты что, чертенок, спишь-то?.. Бери поперек вала…

– А лошади выехали? – спросил Николай Дмитриевич.

– Выехали – вон у салаша и ямщик стоит…

– Василий?

– Василий…

Николаю Дмитриевичу было приятно, что все так ладится, что так тепло и хорошо вокруг, что так вольно, приятно пахнет рекой и смолой…

Еще несколько минут, и Николай Дмитриевич уже сидел в маленьком плетеном тарантасике, и пара низкорослых гнедых земских лошадок уже трусила полегоньку по песчаной дороге, вьющейся среди низкорослых зарослей ивняка, где над болотниками вились и плакали луговки. Проехав большим селом со старинной белой церковью, потом широкими, тучными лугами, тарантасик нырнул в безбрежный и темный, как море, казенный сосновый бор. Тут по полянкам звонко пели, радуясь весне, всякие пичужки, в солнечной вышине задумчиво звенели старые сосны и так легко, так отрадно дышалось. Только изредка в этой лесной пустыне попадались серые, одинокие избушки лесников, со двора выскакивали, преследуя тарантас ожесточенным лаем, пестрые собаки, и снова лес, тишина, и печально плачет о чем-то колокольчик под дугой у коренника…

Родился Николай Дмитриевич в семье священника, в маленьком сонном уездном городке, с большим трудом – семья была поповская, огромная, а средства ничтожные – кончил гимназию, потом попал в Московский университет. На первом же курсе он пошумел с товарищами на Моховой, был порядочно избит охотнорядскими мясниками, которым доставляло большое удовольствие сокрушать крамольников, отсидел год в тюрьме, потом, так как ничего страшного за ним не оказалось, кончил университет и поступил на службу. В первый же год службы он женился на земской фельдшерице из новых, начитанной, развитой, прижил с ней двоих детей, а потом она, забрав детей, уехала от него на курсы: по ее словам, он страшно опустился, а ей хотелось широкого участия в общественной жизни. Они не ссорились, а просто разъехались, но ему было больно, что вот и жена, и детишки, которых он любил, куда-то зачем-то от него уезжали… Но что же было делать?

Он и сам иногда думал, что он опустился. И случилось это как-то постепенно, незаметно. Он потерял всякий интерес к общественной жизни, неделями не развертывал газеты, не ходил ни в театр, ни в клуб, ни к знакомым, не ездил во время отпуска в столицы, жил настоящим затворником. А когда попадал в общество, то робко держался в сторонке, а когда к нему приставали с этими неугасимыми русскими разговорами на общественные темы, он болезненно, незаметно морщился.

– Да что же… ковырять-то? – тихо говорил он. – Ведь это все всем известно…

И он торопился спрятаться в свою скромную квартирку-особнячок, где тихо, неслышно, как мышь, хозяйничала тихая, красивая, очень набожная Груня. А хозяйничать было нелегко: половину своего содержания он отдавал жене и детям. Единственным его развлечением в минуты отдыха были чтение исторических книг, охота и рыбная ловля. И когда, прочитав несколько страничек из далекого прошлого какого-нибудь далекого чуждого народа – он любил смотреть так, издали, на пестрое сверкание жизни, – он выходил в камеру, то приносил он туда душу, размягченную и грустную, не путал подследственных арестантов, не запугивал, a смотрел на них своими добрыми, немножко усталыми глазами и, пощипывая бородку, говорил:

– Ну, так… так…

И делал заключение в таких тонах, что казалось, что виноватый не виноват, а если и виноват, то немножко. Не то что Николай Дмитриевич руководился тут какой-то предвзятой теорией, – нет, а просто у него само собой это как-то выходило. Да иначе и выходить не могло: если смотреть на обыкновенного, маленького преступника из глубины Египта или древней Персии, то надо очень большое усилие, чтобы признать его преступление важным, а весь этот шум, который поднимается обыкновенно людьми вокруг так называемых преступлений, очень важным и нужным.

Николай Дмитриевич понимал, что карьера его кончена, что если он куда и подвинется, то не вперед, а назад; не раз и не два его заключения вызывали удивление, и дело передавалось для доследования другому судебному следователю. Да он и сам хотел пойти навстречу начальству в этом отношении и просить перевода куда-нибудь в глушь, в какой-нибудь маленький, забытый Богом и людьми городок, да как-то все не мог собраться…

Как только выдавалось у него два-три свободных денька – слава Богу, на Руси праздников много, – он торопливо собирался и уезжал за Волгу или на охоту, или на рыбную ловлю, всегда один, без компании. И, бродя с ружьем за плечами по бесконечным лесам или сидя с удочками на берегу какой-нибудь пустынной речонки, он с наслаждением вдыхал речной воздух, нежился на теплом солнышке и чувствовал в душе глубокий, светлый покой, а иногда, когда все вокруг было особенно хорошо, и тихое радование…

Никаких особенно тревог, никаких бурь в жизни его не было, а он от жизни устал. Он любил ее, но со стороны, издалека…

– Эх вы, соколики! – крикнул ямщик, выезжая из леса. – К Кастянтину прикажете, Миколай Митрич? – спросил он, как всегда.

– Конечно, к Константину, – неизменно отвечал Николай Дмитриевич. – К кому же еще?..

Тарантасик запрыгал по невероятным мосткам, набросанным через небольшую болотинку, выбрался на взгорок и вкатился в широкую зеленую улицу крошечной – дворов в десять – деревеньки Становище, сжатой со всех сторон темными лесами. Николай Дмитриевич очень любил эту тихую, сумрачную деревеньку, ее отрезанную от всего мира маленькую, простую жизнь, даже самое название ее любил: в нем слышалось ему что-то седое, древнее-древнее… Становище – какое, чье становище? И ему рисовались смутные, но прелестные, дикие картины далекого прошлого, когда в этом царстве безбрежных лесов, находившемся под властью Господина Великого Новгорода, не было даже этих сереньких убогих деревенек, а жили только медведи, сохатые да всякое другое зверье и птица да изредка появлялся какой-нибудь дикарь-зверолов…

У ворот старой, почерневшей от времени избы Константина стояла единственная его дочь, Маша, стройная, красивая девушка с льняными волосами и мягкими серыми глазами, которые без слов говорили, что сопротивляться жизни Маша не будет и пойдет покорно туда, куда поведет ее жизнь. Она улыбалась Николаю Дмитриевичу немножко застенчиво, но доверчиво, и от улыбки ее на душе у него стало еще теплее и светлее.

– Тпру… Приехали… – ловко осадил лошадей пред воротами Василий, уже успевший ловко сдвинуть картуз на ухо, и покосился на красавицу.

– Милости просим, милости просим… – низко кланялась выбежавшая на звон колокольчика Дарья, измученная работой и детьми – их у нее было одиннадцать, a уцелела только одна Маша, – женщина, или скорее замученное животное с дряблой кожей и всегда воспаленными жалкими глазами битой собаки.

– А Константин где?

– На реку пошел вентеля ставить, батюшка… – отвечала старуха. – Сейчас притти должон – чай, слышал колокольчик-ат. Ставь, Маша, самовар попроворней…

– Я у баньки соберу, Миколай Митрич? – проговорила вопросительно Маша.

– У баньки, милая, у баньки… – отвечал Николай Дмитриевич. – Не в избу же лезть в такую погоду…

У старенькой серенькой баньки стояла развесистая старая дикая яблоня. В прохладной темной баньке Николай Дмитриевич летом спал, а под яблонью чаевал и вообще блаженствовал. Это было его любимое местечко. Тут всегда так приятно пахло конопляниками, навозцем и другими деревенскими запахами, и открывался отсюда такой милый вид на серенькие овины по косогору, на светлую красавицу Немду и на темные леса, за которыми скрывался мир. Эта-то вот, так сказать, наглядная отрезанность своя от мира и была больше всего приятна Николаю Дмитриевичу…

– Здравствуй, Миколай Митрич… С приездом!..

Это был Константин, худой, носастый мужик с темными глазами, в которых точно стоял сумрак леса. Николай Дмитриевич любил его за его поразительное знание леса и реки, за его большую простоту и молчаливость. Вот и теперь: пришел, поздоровался и сел на травку, обняв свои длинные худые ноги в лаптях узловатыми, пахнущими рыбой руками.

– Ну, как живешь?

– Живем – трудимся, как и полагается… – отвечал тот медлительно. – Вот на той неделе беда стряслась, корова пала…

– От чего?

– А Господь ее ведает, от чего… Стала пухнуть, пухнуть и сдохла… Говорят, что это бывает, когда пьет на реке али в луже, где да змею ненароком проглотит…

– Ну, это чепуха… А может, съела чего ядовитого…

– Все может быть…

И оба замолчали. Дарья и Маша хлопотали, собирая чай и немудреную деревенскую закуску: яичницу, вкусных пахучих ржаных лепешек, топленого молока криночку, соленой лосятины… А Константин молчал и глядел перед собою своими лесными темными глазами…

А Николай Дмитриевич смотрел на стройную, милую Машу, похожую на какой-то безымянный лесной цветок, и на замученную жизнью Дарью, и в душе у него заныло. Эта мысль пришла ему в голову впервые: пройдет еще год-два, выдадут Машу замуж за какого-нибудь лесовика вроде Константина, – не выйдет замуж, а именно выдадут, – будет она каждый год рожать детей и каждый год таскать их на дальний погост, и в этих бессмысленных родах-похоронах и непосильном труде пройдет вся ее жизнь, и к сорока годам она превратится в безобразную старуху с дряблой кожей и жалкими глазами. Возможно, что муж будет пьяница и будет в пьяном виде бить ее, милую, нежную, и угаснут в слезах эти ее прелестные, как вешняя зорька, застенчивые улыбки…

И захотелось ему взять ее и умчать куда-нибудь далеко-далеко, спрятать от жестокого рока, который уже ищет ее… Но как, как? Жениться? Нелепость… Пристроить в горничные? Это ничем не лучше того, что ждет ее в лесу. Учить поздно уже, да и на какие средства?.. Единственный, кажется, выход – это если кто-нибудь из охотников-господ, которые изредка наезжают сюда, к Константину, сманит ее к себе в любовницы… Бедная, милая девочка!..

И вспомнилась та, другая девочка, которая теперь, волею судеб, превратилась в его кроткую Груню… Правда, ей живется у него хорошо, лучше, чем если бы она попала куда в другое место, но все же она мучится своим положением и неугасимыми лампадками и долгими ночными молитвами думает загладить свой грех перед небом, – она считает эту свою жизнь одним сплошным грехом…

И стало на душе тоскливо…

Бедная, милая девочка, бедный лесной цветок и…

Солнце уже спустилось за темные зубцы леса, и от реки поднялся нежный туман, и деревенские запахи стали сильнее, и поднялась в дымке огромная красная луна, и запели в прибрежной уреме соловьи и лягушки, и зазвенели комары… Николай Дмитриевич, покуривая, посидел на пороге своей баньки, потянулся, лег на свежую, вянущую, такую пахучую траву, накошенную Константином и покрытую Машею чистым, полосатым рядном, в предбаннике и тотчас же заснул, точно утонул в черной воде какой-нибудь безымянной лесной речки…

На зорьке он сидел уже на берегу Немды и задумчиво смотрел на свои поплавки и опять все думал о темной лесной судьбе красавицы Маши. Жадным до добычи он ни на охоте, ни на рыбной ловле никогда не был – есть добыча, хорошо, нет, тоже хорошо, – но наслаждался он, как всегда, всей душой и ярким, радостным сверканием реки на раннем солнышке, и звоном комариных полчищ, от которых не было другого спасения, как дым костра, который молча, сосредоточенно, точно колдуя, поддерживал Константин, и грустной песней, прозвучавшей за деревней, и особенно этим теплом, которое так нежило его, говорило о полноте жизни и ее радости. Он наслаждался, но все же в душе его точно облако какое темное стояло, точно что-то там мешало ему… И он никак не мог догадаться, что это было; пробовал отогнать – не мог…

И только на второй день, уже к ночи, когда он, досыта напившись теплого парного, пахучего и сладкого молока, лег у себя в предбаннике и запели вокруг соловьи, зазвенели комары, загремел бесчисленный хор лягушек в лугах и встал из-за реки круглый месяц, он вдруг вспомнил: это стихи Некрасова ему мешали… И вдруг ярко вспомнил и то, почему они были ему близки…

Господи, как давно это было!..

Он только что поступил тогда в университет и в качестве человека, искренно преданного интересам народа, носил длинные волосы – они у него были мягкие, нежные – и вышитую сестрами-поповнами рубашку-косоворотку. После лекций он всегда ходил на бульвар посидеть – осень тогда стояла чудесная… Вокруг многочисленная разряженная толпа, а он сидит один на скамеечке и или читает что-нибудь по истории, или думает, или просто смотрит… И вот раз, и два, и три бросилась ему в глаза невысокая, стройная, черноволосая девушка с хорошеньким, насмешливым личиком. Она ходила всегда или с матерью, строгой важной дамой в черном, или с братом, корректным студентом в высоких воротничках и пенсне. Идет мимо и всегда осторожно покосится на него своим темным, горячим глазом, и что-то теплое прольется вдруг в душу бедного одинокого студента…

И он полюбил ее…

И вот раз он решился пойти за ней издали, чтобы хотя узнать, где она живет, кто она. Девушка заметила, что он идет сзади, и, видимо, была рада этому. А он боялся, как бы не заметила его ее мать, как бы не вышло для нее какой-нибудь неприятности, и прятался в толпе, как только мог…

Оказалось, что живет она в одном из тихих переулков, выходящих на Покровку, в старинном желтеньком особнячке, каких в Москве теперь уже и не встретишь, разве только на окраинах где-нибудь. И медная дощечка на двери сказала ему, что девушка его – дочь довольно известного врача Д. Он узнал, что хотел, но уйти, оторваться от этого старенького домика, где жило его сокровище, он никак не мог. Грустные сумерки уже окутывали город, уже редела в переулке толпа, уже загорались кое-где в окнах огоньки, а он все ходил мимо желтенького особнячка… И вот вдруг наверху, в мезонине, тихонько раскрылось окно, и к ногам его, звонко щелкнув о каменную плиту тротуара, что-то упало. Он быстро нагнулся и поднял хорошенький, очень толстый конвертик и взглянул наверх, но окно уже закрылось, и никого там уже не было. Взволнованный, радостный, торжествующий, он отошел подальше, у ярко освещенного окна булочной вскрыл осторожно конверт – там была только маленькая, хорошенькая записная книжечка в красном бархатном переплете, от которой шел неуловимый и сладкий аромат духов. Он поискал записки, но записки не было – только на первой странице девичьим бисерным почерком было написано:

 
Душно! без счастья и воли
Ночь бесконечно длинна.
Буря бы грянула, что ли?
Чаша с краями полна!
 

А в самом низу странички стояло мелкое, мелкое: «Не забывайте Лиду».

И он вернулся к старенькому желтенькому наивному особнячку и долго в сумерках молился на слабо освещенные лампой окна мезонина…

А на другой день студенты нашумели что-то, и Николай Дмитриевич, избитый мясниками, попал вместо бульвара в участок, а потом в тюрьму. А когда через год он вышел на волю, первым же делом бросился он в тихий переулок, к желтенькому особняку, но не нашел его: его сломали почти уже до основания, чтобы возвести на его месте новый, огромный дом, такой же, какой стоял уже по соседству. И показалось Николаю Дмитриевичу, что это не дом, а его счастье ломают люди…

Он бросился разыскивать Лидочку, имя которой столько раз слышали каменные засаленные стены тюрьмы, нашел квартиру врача, ее отца, и стороной узнал, что Лидочка недавно вышла замуж за молодого блестящего петербургского инженера. И все, что ему осталось от Лидочки, была только эта красненькая книжечка, этот нежный цветок, издававший едва уловимый нежный аромат, – жандармы возвратили ему ее. И он не знал, что ему делать с ней. Записывать «на память»? Во-первых, нечего, не привык он как-то к этому, а во-вторых, разве можно осквернять эту святыню какими-то там записями? И он решил писать в ней свой дневник, а так как вся его жизнь в это время состояла только из тоски по Лидочке, то и писал он в красной книжечке только о Лидочке… Но, исписав мелко-мелко три странички, он вдруг ужаснулся своему святотатству и, осторожно вырезав исписанные странички, сжег их на свече, пепел развеял по ветру, а красную книжечку спрятал…

Вот и все. Больше ничего не было: черкнув по его жизни, как прелестная падающая звезда, Лидочка исчезла для него навсегда. Он даже и не слыхал о ней ничего больше… И вообще в его жизни больше ничего не было. С женой сошелся так как-то, без светлой нежности, без яркой любви, сошелся и разошелся… И ничего…

И разливались в нежном серебряном тумане соловьи, и прославляли хором молодую любовь лягушки, и ласково роились в светлой вышине звезды, и тихонько шумел ветер в листве старой дикой яблони, и стояла в душе большая тоска и о том, что было и что прошло, и о том, чего не было, но что могло бы быть, и по ушедшей так незаметно, так скоро жизни…

Он не спал до зари, томимый грустью о жизни и грустью о том, что эта грусть его бесплодна и ничего не поправить: грусти не грусти, а железных законов жизни не изменишь, тяжелого хода ее не остановишь… Но почему же все так вышло? Почему другим вся яркая, пестрая, захватывающая красота жизни, а ему – только серенькая Груня, тихая, милая, простая, но все же только Груня? Не сумел сам? Да почему же другие сумели, а он не сумел?.. В результате целой жизни – только маленькая красненькая книжечка…

И вспомнились ему его думы о Маше. А у ней и этого даже нет… А ее мать, это страшное, замученное животное? А вся эта глухая лесная деревенька с серыми молчаливыми лесовиками? Он еще богат в сравнении с ними… А-а, все эти рассуждения – болтовня одна! Сердце тоскует по солнечной жизни, сердце плачет по невозвратному, сердце зовет милую, а кругом никого и ничего нет…

В обед Константин подал ему свою лохматую, белую, всю в каких-то зеленых пятнах лошаденку…

– Ну, прощай, старуха… Вот тебе на блины… – говорил Николай Дмитриевич. – Прощай, Маша, – это тебе на платье… Прощайте…

– Спасибо, Миколай Митрич… – стыдливо проговорила Маша, глядя на него своими застенчивыми серыми глазами.

«Вот такое небо бывает летом в серенькие дни…» – подумал Николай Дмитриевич про ее глаза, и ему стало грустно, что он уезжает. И снова зашипел под колесами песок, и пошла мимо тарантаса безмолвная, неисчислимая рать старых сосен и елей, и образ Лидочки, смутный, едва уловимый, вился вкруг него в солнечной пахучей тишине бора, и в душе все стояла и не проходила глубокая грусть-тоска…

– Ну что, не опоздали? – спросил он встретившего его бронзового рыбака с огненной бородой.

– Никак нет, барин. В самый раз… – отвечал тот. – Сичас мелькурьевский пойдет, а там «Самолет», а за ним – кашинский…

Тихий золотой вечер сиял над призатихшей Волгой. Было так тихо, так светло-зеркально как-то, хорошо, что верилось, что счастье – вот, только руку протянуть. И захотелось счастья всем людям.

– Ну-ка, поди сюда, Константин… – поманил Николай Дмитриевич лесовика в сторону. – Ну, вот держи, это тебе на корову… Ну-ну-ну… – строго прикрикнул он, заметив движение изумленного Константина броситься в ноги. – Сколько раз я тебе говорил…

– Ну, покорно благодарим, Миколай Митрич. Дай тебе Бог… – говорил тот, все еще едва веря себе. – Отслужу, даст Бог…

И его темные лесные глава светились новым просветленным выражением…

Из-за крутого зеленого мыса вдруг быстро выдвинулся огромный, розовый в лучах вечера, пароход, и Николай Дмитриевич, наскоро простившись с Константином, прыгнул в маленькую лодочку, которая и побежала навстречу громадному белому чудовищу, буйно взламывавшему зеркальную поверхность тихой реки. Николай Дмитриевич стоя махал капитану шляпой…

Еще несколько минут, и он был уже на борту «Боярина» со своим маленьким багажом, снастями и плетенкой, в которой лежала в крапиве его добыча. «Боярин» могуче заботал колесами в воде и быстро понесся вперед. Константин долго смотрел ему вслед своими темными, полными лесного сумрака глазами, потом тяжело вздохнул о чем-то большом, но неопределенном и стал распрягать свою лошадку, чтобы попасти ее немного пред обратным путем.

Из рубки первого класса неслись в открытые окна бешеные бравурные звуки рояля, веселые голоса, женский смех – там шел какой-то большой кутеж, очевидно. Николай Дмитриевич заглянул в ярко освещенное окно: рубка, обставленная с обычной претенциозной пароходной «роскошью», была полна офицерами, дамами, инженерами-путейцами и богатыми купцами. И сразу среди этой богатой, нарядной, немножко пьяной уже толпы Николаю Дмитриевичу бросилась в глаза красивая, стройная женщина с необыкновенно пышными золотистыми волосами. Она была уже не первой молодости, подводила слегка глаза, и слишком нежный и свежий цвет лица ее говорил, что без косметики дело тут не обошлось. Она дурила и хохотала больше всех, и мужчины смотрели на нее жадными глазами и теснили ее нетерпеливым, горячим кольцом…

И вдруг в этом смеющемся, накрашенном, самоуверенном лице начало проступать что-то для Николая Дмитриевича знакомое, давно забытое и – страшное…

– Лидочка!..

И тут же он успокоил себя: да ведь та была брюнетка…

– Лидия Александровна!.. Лидия Александровна! – взывал от пианино стройный, красивый и щеголеватый адъютант. – Лидия Александровна, вы забываете: очередь за мною…

Николай Дмитриевич оторопел окончательно…

Рядом с ним на беленькой скамейке сидел какой-то упитанный молодой коммерсант в розовом галстуке и с жирной золотой цепью на уже округляющемся брюшке. Он жадно глядел на окна рубки, но войти, по-видимому, не решался.

– Не знаете, что это за компания? – спросил его Николай Дмитриевич.

– Как не знать? Это «Золотая головка» кутит… – отвечал тот. – Ее вся Волга до Астрахани знает. Соломенная вдова какого-то инженера. Редкое лето она не чертит тут у нас. В прошлом году допились до того, что чуть пароход не утопили…

– Так что же, она из «этих», что ли.

– Ну, не совсем. Она богата. Однако и не отказывается – многих, говорят, поразорила…

– И… доступна?

– Весьма…

– Да ведь она была брюнеткой… – растерянно пробормотал Николай Дмитриевич.

– Так что? Разве не видите, что это парик?..

Николая Дмитриевича охватила какая-то паника, он не знал, что делать. Он чувствовал, что что-то погибло, последнее, окончательное… Пароход вдруг заревел – то была какая-то пристань… Он быстро собрал свою поклажу и выскочил на пристань, чтобы пересесть на другой пароход. Нет, тут он не может оставаться…

На рассвете он подъезжал на дребезжащем извозчике к своей тихой маленькой квартирке, спрятавшейся в тихом, зеленом переулке. Ему отворила сама Груня, сонная, но улыбающаяся. Она, видимо, ждала его… Что-то теплое загорелось в его душе…

– Кофей готов, идите…

– Спасибо… Вот только помоюсь…

Он бросил свою поклажу в передней и так, как был, в высоких сапогах и в старом пальто, прошел в свой кабинет, такой тихий и уютный в лучах раннего солнышка, отпер боковую дверку письменного стола, выдвинул самый нижний ящик, порылся в нем и вытащил порыжелый конверт и разорвал его. Там была немножко выцветшая записная книжечка в красном переплете с золотым обрезом. И едва-едва заметный, неуловимый, струился от нее знакомый сладкий аромат…

Он раскрыл ее – бисерный девичий почерк… Душно без счастья и воли… Горло перехватил спазм. Не забывайте Лиду…

И вдруг захотелось ему швырнуть эту изящную книжечку на пол, растоптать ее… Но сердце сейчас же запротестовало: зачем? Ведь то все же было, была та милая, нежная любовь… А это – память о ней…

За дверью послышались знакомые шаги. Он торопливо спрятал красненькую книжечку в карман и взял лежавший на столе старый томик Диодора Сицилийского.

– Идите, а то кофей остынет…

– Иду, иду…

Он положил красненькую книжечку опять в нижний ящик стола, запер его и вышел в свою маленькую столовую, где с обычной улыбкой на милом, тихом лице ждала его Груня. Раннее солнышко врывалось в окно и окутывало всю ее золотым теплым сиянием…

– Ну как, хорошо половили?

– Ничего, хорошо. Там в передней в корзине рыба – только смотри, будешь брать, так осторожнее, там крапива…

И – тихое, нежное и почему-то немножко грустное чувство к этой преданной ему, любящей его молодой женщине вдруг властно поднялось в его груди…

1922

Борис Пантелеймонов
Страшная книга

Рассказ о Феде надо начать древним арабским запевом: «Хвала Аллаху, который одарил светочи ума светом вечного созерцания и создал человека в прекрасном образе, увенчав его венцом благодати».

В молодости пришлось мне видеть несчастного Федю, купца молодого и богатого, непривлекательного, однако, для женщин. От разного страдает душа, но нет ужасней муки, на которую человек себя обрекает сам. Федя мучился страхом бедности. Конечно, судьба богатого неизвестна – не пришлось бы однажды сказать о нем: «Погиб любимец судьбы, и скоро придется его кормить кому-либо из вас».

Льются слезы и через богатство, почетна и бедность, но мудрый просит Бога спасти его от того и другого. Пришлось мне видеть Федю, его страдания и муки. Говорили, что сирота терзался ужасно. Оставшись без отца, без матери в тридцать лет, он не имел другого благосостояния, как деньги. А мудрые сказали, что иметь деньги – это порох носить в кармане: нет тебе покоя ни днем ни ночью. Нет у богатого и товарищей, даже родственников, – все хотят обмануть, вытянуть, перехитрить. Не лица видит такой человек, а личины. Не дружбу, а притворство. Не любовь, а коварство. И создавши богатого в прекрасном образе, Творец осудил его и на муку: едкое одиночество, презрение к ближнему, зависть к более богатому. Человек, это совершеннейшее создание, крутится только во зле, и нет в мире другого, как одно зло.

Сказано: не смерть страшна, а страх смерти. Мудрый не боится бедности, но сильнее его – страх потерять деньги.

Нельзя без содрогания видеть Федю: страдальческие складки, убитый взор, горькие речи, безнадежность. Гибнет светлая молодость, черствеет сердце, и Федя ищет утешение в книге. Книги тоже: обман, глупость, баловство, – пока не находит он старинную и действительно мудрую книгу – «О бедности и богатстве». Книга из тех же светочей, как творение Барзуя, главы персидских врачей и переписчика книги Бейдебы, философа индийского, главы брахманов, составившего когда-то книгу для Дабшалима, царя индийского. Да благословит Бог таких сочинителей, их род и их сподвижников.

С этой книгой Федя не расстается, читает днем и ночью, пока не выучил ее наизусть. Вот оно, проклятие бедности, читает Федя.

– Сказано: несчастен тот, кто долго живет в нужде. Сказано: пусть считают скотом и коровой того, у кого нет иной заботы, кроме своего живота.

«Разве не правда? – думает Федя. – И разве не ждет и меня такая судьба, когда уйдут все деньги?»

И мысли его текут, как слова мудрой книги, тот же строй, та же горечь: «Нет, видно, и путник, и брат, и родственник, и друг, и помощник следуют только из-за денег. Я не вижу, чтобы и доблесть обнаруживала что другое, кроме денег, и нет ни ума, ни силы, как только при деньгах. У кого нет денег, мешает его бедность в достижении желаний, и перестает он стремиться к своей цели».

И в самом деле: уж на следующей странице он находит почти такие же мысли самого сочинителя:

– Я нашел, что брат неимущий не имеет ни семьи, детей, ни имени. И у кого нет денег, нет у того, в глазах людей, и ума, и не принадлежит ему ни здешняя, ни будущая жизнь. Бедный ненавидим даже ближним своим. И когда постигнет человека нужда, то бросают его братья и пренебрегают им его близкие. А иногда житейские нужды и потребности принуждают его искать удовлетворение этого средствами, коим он приносит в жертву честь свою и гибнет. Бывает, человек начнет заискивать у других. Но был ли кто на свете, который когда-нибудь заискивал у человека и не был бы унижен?

Федя читает при свечке. Свечка-шестерик то удлиняет, то укорачивает свое желтое жало. Федя отстранил книгу, глаза устремляются на мрачные тени. Свеча, она всегда дает страшные тени. При таком свете легко кончить с собой, легко распалить в себе отчаяние.

– Бедного ненавидят все братья его, тем более удаляются от него друзья его, – терзает себя Федя дальше. – Бедность – вершина всех несчастий, навлекающая на бедняка злобу людей. Вместе с тем ею же похищаются ум и добродетель, и через нее уходит знание и благовоспитанность. Она – верховой конь для дурных мнений и место, где кончается стыд. А у кого пропадает стыд, уходит и радость, и встречает он злобу, а кто встречает злобу, тот бывает обижен, а кто обижен, тот печалится, пропадает у него разум и плохи становятся память и ум. У кого же недостаток постигает ум, память и разум, у того большая часть его слов бывает против него, а не за него. Я обнаружил, что обедневшего человека начинает подозревать тот, кто прежде думал хорошо. Если согрешит другой, думают на него, и становится он мишенью для подозрений и злых мыслей. И нет качества, которое не было бы для богатого в похвалу, а для бедного не стало бы порицанием. Если он храбр, его назовут опрометчивым, если он кроток, его назовут слабым, а если он исполнен достоинства, его назовут тупоумным. Погибель для бедных их бедность, и смерть легче бедности. В одном осажденном городе нашелся человек умный, но бедный, и он спас этот город умом своим, однако никто не вспомнил об этом бедном человеке. Ум лучше силы, однако же ум бедняка не уважается и слова его не слушают.

Со стоном отрывается Федя от книги, где каждое слово вонзается в сердце, и босой идет к иконам, падает ниц, молит о спасении.

– Человек, пораженный нуждой и стеснением, от которых он не оправился, либо лишенный власти и богатства, бывшего в руке его, – на всякого такого человека не след спешить полагаться царю, доверять и верить ему… – перебивает молитвенный строй его мыслей еще одно яркое место из книги, врезавшееся в память.

А шестерик бросает от Феди тень на стену – уродливая громадная обезьяна творит непонятное дело или мохнатый ведьмак мечется от потолка к полу. Но нет беспросветного горя. Загнанный в угол зверь решается на отчаянное и бросается наконец на своего мучителя.

Федя снимает комнату у вдовы-дьяконицы. Через нее просачивались в село слухи о какой-то страшной книге, о ночных бдениях Феди, разговорах с самим собой и о многом другом.

– Известно – деньги, до кого не доведись, разве сладко, – шепчет дьяконица.

– Раз такие деньги у человека – жениться надо, а то спятит, – вздыхает соседка.

Растворяются двери, мимо женщин проходит Федя: серый, под глазами круги, подозрительно оглядывается, губы крепко сжаты. Идет на могилку к родителям.

Сторож погоста не боится Феди, заметил его и подходит:

– Убиваешься?

– Уби-ваюсь, – едва выговаривает Федя, губы у него как из глины: тяжелые и вот-вот отвалятся.

– Ну что ж: в час добрый – убивайся, пока жив.

Разговор прекращается – сторож заметил две головы, показались и сразу спрятались за забором. Мальчишки дивуются на Федю. Сторож крадется, но мальчишки исчезают. Тишина. Федя чувствует себя как береза в лесу, если с нее одной ободраны все листья – обездоленная.

Дьяконица нашептала отцу Василию, и однажды он пришел к Феде. Едва достучался – Федя не открывает кому попало. В комнате затхлый воздух – окна наглухо, смятая постель, неугасимая лампада перед образом. Отец Василий крестится на образа, а Федя прячет под подушку какую-то затрепанную книжку.

– Чего, Федор, сокрушаешься? – говорит отец Василий. – Дух человека дает пищу его болезни. Но духа уныния никто не может перенести.

Льет бальзам на истерзанную душу богача:

– Надеющийся на свое богатство падет, но праведные расцветут, как молодой отпрыск. Умному нет радости в большом богатстве, ни печали в малости его, – поучает отец Василий, – богатство – это как тень облаков, дружба со злыми или ложная хвала – нет в этом постоянства.

Федя вздыхает, не смотрит на отца Василия, положил руки на колени, сидит как у фотографа.

– Богатый человек – мудрец в глазах своих, но умный бедняк обличит его. Завистливый человек спешит к богатству и не знает, что нищета постигнет его. Посмотри, Федор, на бедного, ходящего в своей непорочности. Не печалься, если один день у тебя будет мало денег (Федя заметно вздрогнул), доблестный почитается и в бедности, яко лев, который внушает страх, даже когда он лежит неподвижно. А богатого презирают, если нет добродетели у него, как собаку, к которой относятся с презрением, хотя и разукрашена она ошейниками. Быстро портит человека не нужда, а богатство. И деньги, и прочие блага жизни скоро приходят, когда приходят, и быстро уходят, когда уходят. Довольство жизнью лучше богатства.

Дверь приоткрывается, и дьяконица делает знаки, шепчет: «Вспрысните его святой водичкой, батюшка», но отец Василий сердито отмахивается.

– Ну прощай, Феодор, купеческий сын, – поднимается он, – помни: не тронет нужда душу бедного и не унизит его, если душа еще жива и нет пропасти, из которой Бог не поднял бы человека, если он достоин и хочет этого.

Федя остался один, ни жив ни мертв: ему ясно – отец Василий не сомневается в его разорении, подготовляет его к страшной доле. Эта беседа как соборование безнадежно больного.

Что будет делать человек, истомивший себя воздержанием? Как поведет себя закаявшийся пьяница, если его уверить, что все равно погибнет он под забором, сгорев от вина? Нет ли предела всякому терпению?

Вот они – «бедные, ходящие в своей непорочности», – думает Федя, выглядывая из окна на базарную площадь, куда сегодня съезжаются крестьяне со всей округи. Противные веселые морды – о чем таким печалиться? – раздражающий смех, глупые шутки. Животные, скоты.

«Но почему все-таки отец Василий приходил меня успокаивать своими речами? Что ему стало известно? Почему хитрит со мной, не сказал прямо? Конечно, неспроста это…»

А что, если… – вдруг ознобом мелькает у Феди мысль, – что, если… Если вот взять, выйти сейчас на базар и поиздеваться над ними. Денег вам надо? Нате, жрите. Думали, я не вижу? Я все вижу. Нате, жрите. Еще? На, подавись.

Эта мысль как стакан с ядом перед глазами отчаявшегося человека. Что, если… Но нет. Чего-чего, а этого они не дождутся.

Шум на базаре, гогот, смех, песни – становится невыносимо.

Нет, этого они не дождутся, – думает Федя, – но посмеяться над ними…

Федя решительно берет шапку и выходит на базар.

Особого переполоха его появление не произвело. Федя даже удивился. Впрочем, хитрят, наверное.

Идет по сенному ряду. Воз сена. Федя подходит, дернул за веревку – воз стянут слабо – обман. Засунул руку по локоть в сено, спрашивает:

– Ты это за воз продаешь?

– Известно, воз.

Федя злобно взглянул и пошел дальше.

– Стой, купец, – кричит мужик, – сколько даешь? Ведь и цена по возу.

Но Федя уже около овса. Берет горстку с воза, пересыпает с ладони на ладонь, отвеивает сор, пробует зерно на зуб, выплевывает.

– Сколько у тебя возов? – обращается к мужику, не спросив даже цену.

– У меня один, да вот у Семена два. Тебе сколько надо?

– Десять возов, меньше не покупаю.

Федя идет дальше, а за его спиной удивленные взгляды, перешептывание, цены мчатся вверх, не подступись.

И где ни проходит Федя, после него молчание. Заметно стих шум и гам – люди серьезны.

– Вот оно, не зря Федя сидел, дурачком прикидывался, – заявляет седой дед, – вот оно, теперь все скупит.

Базар кончился мрачно: никто не хотел продавать. Даже старуха – продает лук – подобрала губы, прикрыла юбкой лукошко и сидит не шелохнется – не дура, чтобы спускать по такой цене, что потом смеяться будут.

Вечером к дому дьяконицы подошла толпа. Впереди седой дед, на вытянутых руках хлеб-соль на полотенце. Когда Федя вышел, то все сдернули шапки, подталкивают деда.

– Мир пришел поздравить тебя, Федя, с началом коммерции, – заявляет дед, – в добрый час!

Федя злобно взглянул на хитрецов, стоит, не шелохнется. А мир напирает:

– Не побрезгуй откушать у нас.

Чествование происходит в избе старого деда. Федя мрачный. Беда видеть насквозь людей: не лица, а личины, не дружба, а притворство. А кругом сгущается воздух такой лести, что глаза на лоб. Но что-то казалось и правильным. Федя подобрел. Откушал стаканчик, другой.

В глубокую ночь на столе стоит лампа, стекло лопнуло, чадит коричневая от жары бумажка, приклеенная на дырку, к Феде тянется слюнявыми губами пьяный дед:

– Друг наш, благодетель, Федя. Уж так за тебя сердце болит, чего ты сторонишься. Да разве мы по корысти? Эх, поверь старому.

– Не имей сто рублей, имей сто друзей.

– С мира по нитке, голому рубашка.

– Один в поле не воин.

Слушает мудрые речи Федя, и сердце оттаивает. Умней мира не будешь. Что капитал без людей?

Под утро дьяконица встретила Федю со свечкой, сзади ее страшная тень к потолку, глаза у дьяконицы как серебряные гривенники – круглые и тускло блестят: испугалась.

Федя еще в кровати, не пришел в себя, как за дверью шум.

– Федя, здравствуй, – вваливается дед, в руке бутылка водки, – вот, опохмелиться принесли, откушай немного, а больше ни-ни. Пьян да умен, два угодья в нем. Вот как мы. Пить умереть и не пить умереть. Во благовремении…

В пьяном наваждении вспоминает Федя только отдельные картины.

Откуда эта солдатка? Чего лезет? Где он, опять у деда?

– Родимый, суженый. Сохну без тебя, не буду греха таить. Красавчик мой.

Жарко прижалась солдатка, впилась в Федю.

– Эй, почтенные, выйдем-ка на минутку! – распоряжается дед.

Опять пришел отец Василий.

– В каком ты образе, Феодор, – начинает он, – в каком подобии? Для чего деньги в руки безумного?

Федя угрюмо молчит.

– У кого горестные восклицания? У кого стоны? У кого ссоры? У кого пустословие? У кого безвинные побои? У кого мутные глаза? – восклицает отец Василий. – У тех, которые сидят до позднего времени за вином, у тех, которые хотят отведать напитка, растворенного с пряностями. Не смотри на вино, как оно краснеется, как оно искрится в чаше, упадает ровно. Впоследствии оно укусит, как змея, и ужалит, как василиск. Так говорит Писание.

Федя безнадежно молчит. Отец Василий посмотрел на его синее одутловатое лицо и, поднимаясь, скорбно говорит:

– И если какому человеку Бог дал богатство и имущество, и дал ему власть пользоваться от них и брать свою долю, и наслаждаться от трудов своих, то это дар Божий. А что ты делаешь с даром?

Стоя на пороге, он заключает:

– У богатого много друзей. Только что толку? С кем ты спутался, оглашенный?

В душе Федя считает, что во всех его несчастиях виноват отец Василий. Зачем все-таки он тогда, в первый раз, пришел к нему? Почему он его пугал, как будто Федя уже потерял деньги. Что ему было известно тогда и почему он не сказал?

Правда, книжка терзала еще больше. Но то книжка, а то человек, священник. Не сам ли он говорил, что составлять много книг – конца не будет и много читать утомительно для тела.

Нехорошо поступил отец Василий.

В угаре самого черного хмеля является Федя к отцу Василию. Батюшка возрадовался:

– Ну вот, давно бы так. Каяться пришел?

– Церковь покупать пришел, – едва ворочая языком, говорит Федя, – как капитал мне позволяет, то хочу купить себе церковь. Только цен я не знаю, почем они сейчас ходят. Ты уж определи правильно.

Отец Василий в испуге отшатывается, набирает воздух.

– Моя будет церковь, и пускать в нее будем по выбору, – торопится сказать Федя, – а колокола снимем, мне они в другом месте нужны будут.

– Они нам в другом месте надобны будут, – высовывается из-за спины Феди дед.

Что случилось, не поверить. Небывалое происшествие на базаре. Впереди идет дед, очищая дорогу Феде и его приближенным – пьяная ватага мужиков.

– Сейчас весь базар будем покупать, – объявляет дед, – эй, говори ваши цены, покупаем все, знай наших.

Федя, не глядя, раздает кредитки – задаток по указанию деда. Мужики рвутся к купцу, отталкивая друг друга, бабы надсадно кричат, вызывая отлучившегося мужа, дети заливаются плачем, со стороны видно только толпу, в середине которой скачет и беснуется дед, загораживая Федю.

– Чей воз? – орет дед. – Покупаем, бери задаток. А это чей?

На другом конце базара смятение.

– Война, – кричит на ходу мужичонко, – базар скупают! Для армии. Прикидываются пьяными. Гони, ребята, а то сейчас сюда дойдут. Спасай добро.

Скрипят возы, крики мужиков, две телеги сцепились втулками, не разъедутся, мужик впрягся в оглобли, лошадь была распряжена, тянет воз на себе, бабы воют.

– Война.

Впереди мчится старуха с лукошком, она все еще не продала лук, выжидает настоящую цену.

Перед домом дьяконицы новый базар: сгоняют закупленные возы. Распоряжается дед:

– Которые с сеном, становись сюда в ряд. С овсом – туда. Это что? Рыба? Разве мы и рыбу купили? Ну, все равно – вали сюда. Соль? Вот кстати. Живей, православные, шевелись.

Федя стоит, прижавшись спиной к забору, лицо зеленое, глаза дикие, бросает мужикам деньги:

– Денег вам надо? Нате, жрите. Думали, я не вижу? Я все вижу. Нате, жрите. Еще? На, подавись.

После того как Федю, связанного, безумного, увезли в город, дед разъяснял:

– Книжка у него тяжелая была, книжка погубила Федю.

Погиб любимец судьбы. Но сочинение «О бедности и богатстве» все-таки хорошая книга, хотя и не Барзуей написана. Да благословит Аллах память о сочинителе – человеке из дома ума, образованности, достоинства, щедрости и благородства.

А что до Феди, то сказано: если человек пробует на себе яд змеи и умрет, то нет в этом вины на змее.

1948

Илья Репин. Чтение вслух, 1878


1.См.: Очарованные книгой. Русские писатели о книгах, чтении, библиофилах. – М.: Книга, 1982; Вечные спутники: Советские писатели о книгах, чтении, библиофильстве. – М.: Книга, 1983; Книжные страсти. Сатирические произведения русских и советских писателей о книгах и книжниках. – М.: Книга, 1987; Читатели и книжные работники в русской художественной литературе: Учебное пособие по курсу «Книговедение и история книги» (дореволюционный период). – Л.: ЛГИК, 1989.
2.См.: Человек читающий. Homo legens. Писатели XX века о роли книги в жизни человека и общества. – М.: Прогресс, 1983; Листая вечные страницы. Писатели мира о книге, чтении, библиофильстве. – М.: Книга, 1983; Душа дела. Писатели о библиотечном труде. – М.: Книжная палата, 1987.
3.Едва мы вышли из ворот Трезена (фр.). Из трагедии Жана Расина «Федра».
4.То было в трепетной тиши глубокой ночи (фр.). Из трагедии Жана Расина «Сон Гофолии» (пер. П. Катенина).
5.Гораций – римлянин. Увы, обычай прав. Я стала римлянкой, его женою став (фр.). Из трагедии Пьера Корнеля «Гораций» (пер. Н. Рыковой).
6.Воробей и Муха (нем.).
7.У Лермонтова: «Такой тяжелою ценою / Я вашей славы не куплю» (стихотворение «Журналист, читатель и писатель»).
8.«Квентин Дорвард» – исторический роман Вальтера Скотта.
9.Всякие другие (лат.).
10.Бартольд Георг Нибур (1776–1831) – немецкий историк Античности, новатор в области филологических обоснований исторического исследования.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
13 yanvar 2025
Yozilgan sana:
2024
Hajm:
518 Sahifa 14 illyustratsiayalar
ISBN:
9785002235056
Mualliflik huquqi egasi:
Альпина Диджитал
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar