Kitobni o'qish: «Уроки горы Сен-Виктуар»
Медленное возвращение домой
«И вот когда я, споткнувшись о тропинку, полетел кувырком, откуда ни возьмись там появилась форма…»
1. Доисторические формы
Зоргер пережил уже нескольких ставших ему близкими людей и больше не испытывал тоски, напротив, все чаще его охватывала самозабвенная жажда бытия и какая-то почти животная потребность в исцелении, давившая на веки. Способный погружаться в состояние тихой гармонии, передававшейся и другим, как это бывает, когда человек находится во власти некоей радостной силы, он, так легко вместе с тем обижавшийся, сталкиваясь с очевидными, неопровержимыми фактами, знал, что такое потерянность, жаждал ответственности и был весь переполнен поиском форм, их различением и описанием за пределами ландшафта, где обыкновенно («в поле», «на местности») и протекала его мучительная, хотя по временам и забавная, в редких случаях – увенчивающаяся успехом профессиональная деятельность.
Конец рабочего дня застал его в деревянном доме, выкрашенном в светло-серый цвет, на краю поселка, заселенного в основном одними индейцами, далеко-далеко на севере, на другом конце земли, где он вот уже несколько месяцев жил вместе со своим коллегой Лауффером, с которым они устроили здесь нечто вроде лаборатории; и вот теперь, закончив все дела, он натянул чехлы на многочисленные микроскопы и подзорные трубы, которыми он пользовался попеременно, и с перекошенным от постоянного прищуривания лицом, миновав образовавшееся на улице из света предзакатного солнца и летящего белого тополиного пуха эпизодическое пространство, напоминающее внеурочный коридор, направился к «своему» берегу.
Здесь, у этого пологого глинистого склона – он мог бы легко спрыгнуть вниз, – начиналась область безраздельного господства воды, которая неслась стремительными потоками, безлюдно сверкая, заполняя собою пространство до самого горизонта – всю поверхность континента от востока до запада, – равно как и долину, протянувшуюся с севера на юг, как будто кое-где заселенную, но совершенно необжитую, где теперь лились извивающиеся струи воды, не слишком сильные из-за наступающей обыкновенно в это время года засухи и прекратившегося таяния снегов и потому не могущие преодолеть широкую каменистую отмель и влажную гряду из ила и водорослей, через которую перекатывались лишь легкие длинные волны, разбивавшиеся о берег у самых ног Зоргера.
Вся эта толща воды казалась неподвижной, оттого что она была повсюду и доходила до самого горизонта, причем сами линии горизонта, являя собою некий феномен извилистости, были образованы не теми потоками, что стекались с востока и запада, а прочерчивались сушей, берегом загибавшейся там реки, вдоль которой росли карликовые тополя, или, быть может, складывались из зубчатых рядов низкорослых и не слишком густых хвойных деревьев, издалека производивших, впрочем, впечатление непроходимой чащи.
Река, ограниченная со всех сторон света тоненькими полосками суши и выглядевшая поэтому как какое-нибудь озеро, стремительно, хотя и незаметно для постороннего глаза, несла свои воды, текла быстро и почти бесшумно, если не считать легкого, как бывает в ванных, плеска волн об илистый берег; двигалась вперед единой однородной массой, как некое чужеродное тело, заполнившее собою всю долину, окрашенное отраженным светом заходящего солнца и не воспринимающееся даже как нечто влажное, как инородный предмет, на поверхности которого рассеяны в неясном сумеречном свете отдельные островки, утратившие уже свою рельефность, да отмели; и только там, где над невидимыми ямами, впадинами и углублениями в песчаном дне образовались водовороты, взрыхлившие поверхность этой в целом однородной металлически-желтой массы, вода в бешено вращающихся воронках отливала не желтым цветом, а, поскольку здесь она находилась совсем под другим углом по отношению к небу, чем вся остальная водная гладь и отражала те его части, которые не были захвачены закатом, уходила в синеву, из недр которой доносилось тихое журчание, наподобие журчания ручейка, нарушавшее обычное почти что безмолвное течение волн.
Зоргер испытывал необычайное одушевление от одной мысли, что вся эта дикая природа, простирающаяся перед ним, в результате длительных, многомесячных наблюдений, позволивших ему (хотя бы приблизительно) познакомиться с этими формами и проследить за их возникновением, стала его сугубо личным пространством; постепенно все эти силы, принимавшие участие в создании образа ландшафта, обрели для него реальность, при том что он и не пытался включить их в свое представление, а познавал их одновременно с познанием этой большой воды, ее течения, ее кружения, ее стремительного бега, и эти силы, действовавшие некогда в том внешнем мире разрушительно (и, видимо, продолжающие и по сей день свою разрушительную работу), превратились, подчиняясь каким-то своим законам, в добрую внутреннюю силу и действовали на него успокаивающе и ободряюще. Он свято верил в свою науку, ибо она помогала ему всякий раз чувствовать то место, где он в данный момент оказался; сознание того, что он, именно теперь, стоит на пологом берегу реки, тогда как другой ее берег, удаленный на много миль и едва различимый за разбросанными островками, был все же несколько выше, и то, что он может отнести эту странную асимметрию на счет отталкивающих сил вращения земли, не беспокоило его, а, напротив, заставляло думать о том, что эта земная планета бесконечно цивилизованная и какая-то удивительно родная, отчего его духу сообщалась легкость, а телу спортивность.
То же самое он испытывал, когда на мгновение представлял себе, как несется над ландшафтом тополиный пух, а в сокровенных глубинах реки скользят по дну мелкие камушки, перекатываются, обгоняя друг друга, или даже медленно отрываются ото дна в плавном прыжке, опутанные тиной, подгоняемые естественными волнами, которые он не только мог представить себе – как они бурлят где-то глубоко-глубоко, сокрытые под гладкой поверхностью, превращаясь во встречное течение, – но и прочувствовать: Зоргер всегда старался, где бы он ни был, убедиться в реальности таких бурлескных, едва приметных процессов, которые порою были приятным развлечением, а иногда волновали и занимали его всерьез.
В последние годы – с тех пор как он стал жить почти что всегда один – у него появилась потребность в том, чтобы ясно чувствовать то место, где он находится в данный момент: осознавать расстояния, точно знать угол наклона, более или менее представлять себе материал и состав слоев грунта, на котором он сейчас находится, – хотя бы на глубине нескольких метров, – и вообще быть в состоянии сделать соответствующие расчеты и провести границы, с тем чтобы создать себе пространства в виде «чистых форм, существующих на бумаге», с помощью которых он все же мог, пусть не надолго, собрать себя воедино и сделать неуязвимым.
Зоргеру была нужна природа, но не только как чистое, природное пространство, он мог довольствоваться, например, и тем, что обнаруживал в каком-нибудь большом городе едва уловимый, пусть даже закрытый асфальтом бугорок или впадинку, мягкие перепады булыжной мостовой, втоптанные в землю за века фундаменты церквей или каменные ступеньки; ему довольно было, что он мог представить себе, как он, забравшись на самый верх какого-нибудь высотного здания, казавшегося еще недавно таким чужим, устремляется вертикально вниз, к самому основанию, и, предаваясь таким вот снам наяву, проследить, скажем, за линией гранитного цоколя, – так появлялись ориентация и жизненно необходимое пространство для дыхания (и тем самым уверенность в себе), одно вытекало из другого.
У него была способность (впрочем, не постоянная, а спорадическая и случайная, хотя эта случайность обусловливалась характером его профессиональной деятельности, которая в некотором смысле сообщала ей постоянство) при необходимости призывать себе на помощь пространства мира, в которые ему доводилось вживаться по роду занятий, или просто так для собственного развлечения и развлечения других процитировать их – явив со всеми их ограничениями, параметрами света и ветра, показателями широты и долготы, положением небесного тела – в виде неизменно мирных, принадлежащих всем и никому картин событий, которые еще предстоит только выдумать.
В каждой новой местности, даже если та являлась первому взгляду обозримо-монотонной или по закону противоположности необычайно живописной, во всяком случае постижимо открытой, за этим мимолетным наивным ощущением знакомого пространства неизбежно наступало как будто окончательное тупое отчуждение, переживаемое как потеря равновесия, оттого, что ты вдруг оказался перед обыкновенными и к тому же знакомыми кулисами, испытывая в довершение ко всему мучительное чувство вины за то, что и «здесь ты не на своем месте»; поэтому со временем это превратилось у Зоргера в страсть: оставаясь снаружи и стараясь справиться с первой пустотой, суметь заполучить обратно эти так стремительно теряющиеся пространства посредством созерцания и зарисовывания; уже много лет бесприютный и не имеющий, стало быть, возможности после таких туристических неприятностей, доставляемых разными местностями земли, укрыться в своих собственных четырех стенах, он воспринимал каждое место здесь и сейчас как свой единственный шанс: если он не смирится с ним (часто без всякой охоты), заставив себя здесь работать, то негде будет больше укрыться пространствам из прошлого, в случае же удачи, в блаженном изнеможении, все его пространства, и то отдельное, только что завоеванное, и все прежние, соединятся в единый закрывающий собою небо и землю купол, под сводами которого раскинется святилище, открывающееся не только для него лично, но и для других.
После первого разочарования от природы, которая всякий раз сперва спешила поманить своей соблазнительной доступностью, а потом стремительно ускользала, Зоргеру приходилось, чтобы не пропасть, со всею энергией углубляться в нее. Он должен был воспринимать весь окружающий мир в самой его мельчайшей форме – будь то трещинка на камне, изменяющаяся окраска ила, песок, прибившийся к растению, – и воспринимать серьезно, как воспринимают все серьезно дети, для того чтобы он, ни с кем и ни с чем не связанный, ни за что другое нигде не отвечающий, мог бы хоть как-то держаться, неважно для кого; и иногда ему даже это удавалось, правда при этом ему всегда приходилось яростно преодолевать самого себя.
А для кого ему нужно было держаться? Зоргер отдавал себе отчет в том, что все его научные занятия есть не что иное, как религия: только работа делала его способным устанавливать связи, только тогда он чувствовал готовность к выбору, в двояком смысле – он мог выбирать и его могли выбрать. Кто? Это не имело значения, важно, что он мог быть избранным.
Изучение образа земли, которому он отдавался не фанатично, но настолько истово, что постепенно к нему приходило ощущение и собственного образа, эта работа, помогая ему отмежеваться от Великой Бесформенности с ее опасными капризами и настроениями, и в самом деле до сих пор спасала его душу.
А другие? В своей профессиональной деятельности Зоргер еще ни разу не сделал ничего такого, чем бы он мог быть действительно полезен другим, ни какому-нибудь отдельному человеку, ни какой-нибудь группе людей: он не участвовал в разработках нефтяных скважин, ему не доводилось предсказывать землетрясения, никто не привлекал его даже хотя бы в качестве ответственного лица к проверке состояния грунта при строительстве какого-нибудь объекта. И все же он был уверен в непреложности «своего личного факта»: если бы он не старался принимать на себя все то неприятное, что есть в каждом участке земли, если бы он не умел, используя имеющиеся в его распоряжении методы, читать ландшафты и передавать прочитанное уже в систематизированном виде другим, с ним бы никто не смог общаться, никто.
Он вовсе не считал, что его наука – нечто вроде мировой религии; педантичное исполнение профессионального долга («образцово показательной» называл его работу Лауффер, отличавшийся, напротив, неорганизованностью и какой-то милой непоседливостью) превращалось для него в своеобразное упражнение, призванное научить его доверять миру, а размеренность всех его движений как в работе, так и в быту была не чем иным, как попыткой уйти в медитацию, удававшейся, правда, лишь в таких местах, как ванная комната, кухня или мастерская, где он начинал тогда неспешно блуждать. Вера Зоргера была ни на что не направлена; просто благодаря ей он мог, когда это ему удавалось, превращаться в часть «своего предмета» (дырчатого камня, а иногда и башмака на столе, какой-то ниточки на микроскопе), и она же наделяла его, часто такого подавленного, только теперь ощутившего себя настоящим исследователем, чувством юмора, и тогда, погрузившись в состояние тихой вибрации, он принимался просто более пристально рассматривать свой мир.
В такие периоды, когда он беззаветно отдавался чувству приязни (в редкие моменты, когда его посещала надежда, он сам себе казался глупцом), в Зоргере не было ничего божественного, он просто знал, – пусть это знание было мимолетно, но уловимо и закрепляемо на веки вечные в формах, – что такое хорошо и что такое плохо.
У него была потребность в такой вере, которая была бы направлена на что-нибудь, хотя он никогда не мог себе представить никакого Бога; но в те моменты, когда он бывал подавлен, он замечал, что ему искренне хотелось, – быть может, это было не желание, а только навязчивая идея? – он чуть ли не молил о том, чтобы вместе с каждой мыслью его посещала мысль о Боге. (Иногда он даже мечтал о том, чтобы стать по-настоящему верующим, но это ему никогда не удавалось, хотя при этом он был уверен в том, что «боги» его понимают.)
Завидовал ли он безмятежно верующим, всем этим бесчисленным спасшимся душам? Его просто трогало в них полное отсутствие настроений, их способность без особого труда переходить от серьезности к веселости, их неизменная благотворная и такая добрая обращенность вовне; сам он, честно говоря, был недобрым, и это его определенно не устраивало: слишком часто он реагировал на что-то восторженным потоком слов, а уже через секунду не испытывал по этому поводу ничего, кроме глухой досады, хотя в действительности нужно было бы отнестись к этому со снисходительным юмором и раз и навсегда закрыть эту тему.
И все же верующие не могли составить ему компанию. Он понимал их, но не мог говорить с ними на их языке, потому что у него не было языка, а в те редкие минуты, когда он впадал в несвойственную ему религиозность, он все равно бы говорил чужим им языком: «темной ночью их веры», когда язык скован немотой, – он все равно оставался бы им непонятным.
Зато языковые формы его собственной науки нередко казались Зоргеру, при всей их убедительности, каким-то забавным надувательством; ее обряд описания ландшафта, ее согласованная система описательных и назывных форм, ее представления о времени и месте – все это казалось ему весьма сомнительным: и оттого, что на этом языке, возникновение и развитие которого связано с историей человечества, нужно было представить историю совершенно иных движений и структур земного шара, – от этого у него всякий раз неожиданно начинала кружиться голова, и ему требовались невероятные усилия, чтобы представить себе в исследуемом месте – время. Он подозревал, что есть совсем другие схемы описания течения времени в различных формах ландшафта, и уже представлял себе, как он с лукавой усмешкой, которая отличает испокон веку всякого мыслителя, переосмысливающего все заново (он обратил на это внимание, рассматривая их фотографии), подсовывает миру свое очередное надувательство.
Теперь, когда Зоргер в часы досуга мог с воодушевлением отдаться игре ума, ему, уже насмотревшемуся на эту желтую дикую землю, нетрудно было представить себе, каким покинутым почувствовал бы себя тот, кто, не имея веры в силу форм или лишенный по неведению хотя бы возможности поверить в нее, вдруг, как в кошмарном сне, оказался бы один на один с этой местностью: это был бы ужас, страх перед злым духом, неотвратимым концом света, где человек от сплошного одиночества – ведь и за ним ничего бы уже больше не было – готов был бы умереть прямо на месте, но ему не дано было бы это: потому что уже не было бы никакого места – и даже злой дух уже не смог бы забрать его к себе: потому что самое это имя перестало бы существовать – и осталось бы только вечное умирание от ужаса, потому что и время перестало бы существовать. И поверхность воды, и плоское небо над ней вдруг превратились в створки распахнутой раковины, из недр которой страшно соблазнительно, трепеща и содрогаясь от острого нарастающего возбуждения, хлынул поток пропавших от начала времен без вести.
Зоргер, вырванный из игры, непроизвольно обернулся, как свой собственный двойник, который, очутившись на уступе, образовавшемся из глины, мергеля и, может быть, золотой пыли, оказался под угрозой этой дрожащей пустоты, как будто все время менявшей направление движения, – и посмотрел на обжитое пространство позади него, туда, где мелькали среди кустов светлые мохнатые хвосты цепных собак, где блестели кустики молодой травы на земляных крышах хижин индейцев и где стоял теперь тот «вечный другой» – таким представился ему в этот момент его коллега Лауффер – в высоких сапогах, заляпанных илом, в специальной куртке с множеством карманов, с поблескивающей лупой, висящей на шнурке, он только что вернулся с полевых работ и теперь остановился на последней деревянной ступеньке, перед входом в дом с высокой крышей, освещенный солнцем, падавшим на лицо и грудь, как будто потерянный оттого, что то место, куда он теперь вернулся, было не домом, а всего-навсего крышей над головой, он стоял застыв на месте, словно копируя оцепеневшего Зоргера, как и он устремив взгляд на бескрайние водные просторы, с сигаретой в зубах, с таким же перекошенным лицом, всем своим видом как будто взывая о помощи, напоминая одного из тех, кто идет в колонне, где один не отличим от другого, где каждый смотрит в затылок впереди идущего.
Лауффер был одним из тех друзей, с которым у него установились близкие отношения, но в этих отношениях не было, однако, никакого панибратства, в них чувствовалась скорее какая-то робкая вежливость. Невозможно было представить, чтобы кто-нибудь из них, при том что в их повседневной жизни многое зависело от настроения, позволил бы себе выплеснуть наружу свои эмоции (хотя иногда это было бы даже полезно). Им приходилось делить рабочую комнату на двоих, но только один раз, в самом начале, они повздорили из-за чего-то, а так – без всяких договоров каждый знал свое место, и в спальне тоже, – в доме было только два этих помещения. У них было много общего, и это казалось само собой разумеющимся, хотя при этом если они делали что-нибудь вместе, то это выглядело скорее случайностью; каждый занимался своим делом, и даже внутри дома у каждого из них были свои тропы. Они никогда не ели по-настоящему вместе, просто один подсаживался к другому, если тот решил как следует пообедать, и тогда неизменно раздавался вопрос: «Выпьешь со мной вина?» Если же кто-нибудь из них хотел послушать музыку, то другой не уходил из комнаты, а сидел и слушал как будто безучастно, только, быть может, постепенно втягиваясь, – и тогда мог даже попросить поставить что-то снова.
Лауффер был лжецом; Зоргер при всем внешнем спокойствии и невозмутимости все еще оставался непостоянным человеком, чье непостоянство выражалось порой в резком переходе к абсолютному равнодушию или даже неверности: оба они догадывались или знали дурные стороны друг друга, с которыми они молча мирились (непостижимым образом предчувствуя, когда они должны проявиться, в то время как тот, против кого они, собственно говоря, направлены, продолжал оставаться в полном неведении) и, забавляясь про себя, что каждый из них по отношению к посторонним может вести себя как последняя сволочь, никогда не позволяли себе ничего подобного по отношению друг к другу, радуясь тому, что они уже так долго вместе: рядом с другом каждый казался себе вполне благонамеренным и уж во всяком случае не злодеем.
Их нельзя было назвать парой, даже по контрасту; за все эти годы они стали скорее партнерами и оставались ими даже на расстоянии – сработавшейся командой, но не закадычными друзьями: враги одного спокойно могли быть добрыми знакомыми другого.
У лжеца Лауффера, в общем-то, не было врагов, его лживость замечали только исключительно женщины, да и то немногие; заметив ее, однако, они считали, что владеют теперь какой-то невероятной трагической тайной, которую они должны хранить по гроб жизни, и потому, прибрав Лауффера к рукам, так что весь прочий мир оказывался уже исключенным из этой связи, спешили заключить с ним союз.
Где бы он ни появлялся, он, не прилагая со своей стороны никаких особенных усилий, тут же становился всеобщим любимцем, и люди даже за глаза называли его запросто по имени, причем не только здесь, на американском континенте, где это в общем принято. Конечно, случалось, на него сердились, как сердятся, бывает, на своих кумиров, не более того, но никто бы никогда не позволил постороннему обругать его. При всей его физической непоседливости – правда, когда он, насилуя себя, тихо сидел против погрузившегося в мысли Зоргера, он выглядел как послушный игрушечный мальчик – он с первого взгляда, при всей своей не слишком атлетической, но вместе с тем какой-то забавной и потому казавшейся родной массивной фигуре, производил впечатление счастливого согласия, некоей находящейся в беспрестанном движении середины, в которой хотелось принять участие; в нем, в этом лжеце, было что-то надежное: всякий раз при виде его ты чувствовал какое-то облегчение или просто радость от встречи, даже если он только просовывал голову в дверь.
Правда, он никогда не врал первым, он лгал только тогда, когда читал в устремленных к нему восторженных глазах всех этих благонамеренных – других он просто не знал – некое ожидание Спасителя, которое он, конечно, не в состоянии был бы оправдать, если бы речь шла о долгом общении, но в котором он тем не менее в этот момент не чувствовал себя вправе их обмануть и потому принимался бессовестно и чуть что неприлично врать. Факт оставался фактом: Лауффер, без каких бы то ни было усилий с его стороны, повсюду воспринимался как собиратель сбившихся с пути, так что ему казалось теперь, будто отныне он навсегда обречен на вечную безобидность, в которой он не узнавал себя: он не был бесстрастным бесполым существом, напротив, в глубине души он, в своих собственных глазах настоящий герой, а не такой, каким он виделся тем, кто называл себя его друзьями, уже давно лелеял беззаветную или, быть может, безумную мечту стать великим.
– Я хочу быть таким же опасным, как ты, – сказал он как-то, когда они сидели с Зоргером дома и случайно, как это бывало у них, решили вместе поужинать.
Они сидели за столом у западного окна, центральная часть которого, там, где сходились река и вечернее небо, являла собою желтый четырехугольник с длинными темными полосками, а сверху и снизу (гряда облаков и берег реки) чернела темнота; окно было без сетки, но единичные комары, хотя и залетали, как очумевшие, в комнату, не кусались, а просто садились на руки и там сидели.
На ужин у них были собранные ими в поле светло-коричневые, похожие по вкусу на китайские, грибы, которые впитали в себя влагу грунта, скапливающуюся там, потому что под ним залегал слой мерзлоты; к грибам прилагались добытые у рыбаков-индейцев толстые белесые куски лосося и последняя, уже переросшая, картошка из их собственного довольно бесформенного «летнего сада», разбитого с восточной стороны дома, там, где было меньше ветра. Они пили купленное в местном супермаркете, именуемом «торговым центром», вино, которое было таким холодным, что его сладкий вкус в сочетании с горькими грибами и рыбой казался какое-то время даже приятным.
Был один из первых осенних дней в доме с бесчисленными предметами быта и техническими приборами, где все дышало банальной практичностью и заурядностью: и только если посмотреть в окно, пусть даже случайно, можно было испытать то возвышенное и вместе с тем тревожное чувство от головокружительного полета в пространстве, уносящего в бесконечно далекие, запредельные просторы Заполярья; но даже если не смотреть в окно, даже если просто сидеть, есть и пить, можно было уловить краешком глаза какой-то непонятный свет, который, хотя и скользил все время по предметам, обретал осознанную ясность лишь от фантастического, едва уловимого толчка изнутри, благодаря которому сознание начинало понимать, что оно «где-то далеко-далеко», «совсем в другом месте», в другой части земного шара.
Пятнистая черно-белая кошка, жившая с ними в доме, доела остатки рыбы, но продолжала сидеть на столе – подоконников в доме не было, потому что стены и без того были слишком тонкими, – она сидела неподвижно и смотрела на волнующиеся на ветру заросли в пойме реки, лишь время от времени провожая головой набегающую встречную волну и помогая ей лапой.
Ветер дул теперь против течения, и от него на поверхности все еще желтой воды образовывались сильные мелкие волны, которые бежали теперь на восток, как будто бы и вода текла в том же направлении; и только у самого края этой картины было видно, как закручиваются мощной спиралью разводы, позволявшие определить, куда в самом деле течет поток, в недрах которого, почти что материально осязаемо, как брошенные в воду потроха, кружились ядовито-черные воронки. Ниже по течению, далеко-далеко на западе, уже скрытая наполовину тенью от берега, поднималась из воды какая-то темная конструкция, она то взмывала над водой со скрипом, проникавшим ритмично в дом, то снова падала в воду с каким-то звериным всхрапом, заполнявшим собою весь пустынный ландшафт: это был один из последних дней, когда индейцы, пользуясь отливом, запускали на реке свои огромные деревянные рыбачьи колеса, которые они использовали как турбины-ловушки для ночного лова лосося.
По ту сторону колеса, там, где поток воды, следуя своим изгибам, устремлялся на север, тянулась, будто повторяя очертания изогнутого берега некоей лагуны, зазубренная линия горизонта, образованная верхушками низкорослого густого соснового леса темно-коричневого цвета. Из-за того, что верхушки отдельных деревьев так выделялись из этой растянувшейся на много километров массы, казалось, что там, за нею, где узкие полоски островов обозначили залив, и в самом деле виднеются башни прибрежного города на фоне чистого пространства неба. В этом погруженном в кромешную тьму городе, отдельные детали которого угадывались лишь по отражению в воде, казавшейся от того еще более светлой, время от времени раздавались выстрелы или слышался лай бродячей собаки, а может быть, это было просто гулкое эхо, что доносилось оттуда в деревню и будоражило местных собак, которых здесь держали, как правило, сворами, и те принимались выть потом до самой поздней ночи.
Из тени лагуны выскользнула лодка, в которой не было видно ни души, потому что все пассажиры сидели пригнувшись или на корточках, и пересекла последнее светлое пятно, оставив за собою чернильно-синий след.
Консервная банка, брошенная как будто исподтишка, коснулась гладкой поверхности, на которой пошла легкая, едва заметная рябь, и отскочила куда-то в сторону острова, в лес, над которым взметнулось несколько ворон.
Зоргер, выехавший еще ночью на одолженном у Лауффера джипе к индианке, которая никогда его особо не ждала, но тем не менее принимала, оказывая ему при случае услуги, снисходительно-добродушно, а иногда даже с каким-то довольным достоинством, видел перед собою, в рытвинах идущей по берегу щебеночной дороги череду уже утративших, правда, свой блеск, но все же еще тускло отсвечивающих мелких лужиц, которые казались сродни также тускло отсвечивающей реке. Но и эта вода, из-под которой выглядывали тут и там песчаные отмели, вышла из состояния покоя и сливалась теперь где-то там далеко, где уже не различить было линии перехода, со светлой полоской неба, вобравшей в себя весь горизонт и являвшей собою символ Заполярья: тонкие черные ленты облаков можно было принять за дальние острова на раскинувшейся реке, а последние всполохи света на небе, обнимающие облака, могли быть в действительности все той же рекой, несущей свои воды на запад.
Зоргер притормозил, ему хотелось удержать это событие пространства. Но не было уже никакого пространства, не было больше ни переднего, ни заднего плана, осталась только ускользающая перспектива и мягко раскрывающаяся перед ним в мощном развороте открытость, но не пустая, а жгуче материальная, и возбужденный Зоргер, который теперь еще более пронзительно ощущал разверзшуюся над его головой и за спиной непроглядную тьму ночного неба и смолянисто-черную массу земли под ногами, подступившую к нему с двух сторон, изо всех сил старался удержать это явление природы и ту самозабвенность, с которой оно воплощалось, он не давал ему умереть, отыскивая в общей картине лишние детали, которые он выхватывал как одержимый, и все же в конце концов все встало на свои места – и перспектива, и точки пересечения линий, и щемящее одиночество. В какой-то момент, правда, он почувствовал в себе силы выброситься туда, к светлому горизонту единым целым, чтобы остаться там навсегда, растворившись в слитном пространстве земли и неба.
И вот он снова сидит в машине, тело неподвижно и словно отодвинуто от всех приборов, руки держат руль за самый верх, так, словно он сам не имеет ко всему этому никакого отношения. Он ехал по улицам без названий, мимо домов без номеров. Кое-где окна уже были занавешены овечьими шкурами, как на зиму. Свет от фар выхватывал из темноты гигантские лосиные рога, нестерпимо белевшие тут и там над входными дверями. Хижины горделиво возвышались на деревянных сваях, а под ними, там, где уже ничего не было видно, скользили тени от сваленного внизу хлама. Вдоль леса тянулась взлетная полоса, щебеночная дорожка, которая теперь, в свете фар, убегала вдаль ярким треугольником, пустынная и безлюдная, с двух сторон обнесенная маркировочными столбиками с красными фонарями; какой-то бездомный пес высунул голову из норы и смотрел поблескивающими глазами. В этой затерявшейся колонии, теперь оказавшейся отрезанной от общей сети американских дорог – даже на корабле сюда было не добраться, только на самолете, – осталось множество небольших дорог, которые вели в лес и доходили до самых болот, а там уже обрывались, и каждый двор имел по крайней мере один автомобиль, которым пользовались, даже если ехать было совсем недалеко, они носились здесь на бешеной скорости, лихо объезжая кусты, забрызгивая грязью никогда не просыхающих дорог деревья и стены домов.