Kitobni o'qish: «Просвещенный наследник 3»
Глава 1
Глава 1
Весна тысяча восемьсот второго года пришла в Петербург рано и как-то сразу, без обычной для здешних мест долгой, нерешительной борьбы между снегом и грязью, — не прошло и недели после ледохода, как воздух сделался по-настоящему тёплым, и я, стоя однажды поутру у окна детской с Марией на руках, поймал себя на простой, ничем не отягощённой мысли, что впервые за минувший год чувствую себя не государем, обременённым тысячей неотложных забот, а просто отцом, разглядывающим, как дочь его, уже вполне уверенно держащая голову и провожающая взглядом каждую пролетающую за окном птицу, понемногу становится не свёртком в пелёнках, а человеком со своим собственным, пусть пока и бессловесным, характером. Страшная зима, едва не отнявшая её у нас, отступила настолько, что нянька позволяла себе уже шутить над тем, до чего звонким и требовательным сделался голос Марии после перенесённой хвори, — и я, вслушиваясь в этот голос, каждый раз ловил себя на благодарности, слишком глубокой, чтобы облекать её в слова даже наедине с самим собой.
Впрочем, утреннее это спокойствие, как и всякое иное спокойствие в моей здешней жизни, редко продолжалось долее часа: не успел я передать дочь на руки няньке, как в дверях детской, с тем виноватым, но не терпящим отлагательства выражением лица, что за прошедшие годы я научился читать безошибочно, показался Веретенников с известием, что Виктор Павлович, Павел Александрович и Николай Николаевич уже дожидаются меня в кабинете, а Адам Ежи, задержанный накануне вечерним приёмом иностранного посланника, просил передать, что будет с минуты на минуту. Я вышел из детской не сразу — задержался ещё на мгновение у порога, оглянувшись на жену, устроившуюся в кресле у окна с шитьём, которое, я знал это совершенно точно, интересовало её сейчас куда меньше, чем происходящее в комнате, — и Елизавета, поймав мой взгляд, улыбнулась одними глазами, будто говоря без слов, что понимает: утро закончилось, началось государево дело.
Дорога до кабинета через анфиладу дворцовых комнат заняла у меня едва ли не больше времени, чем сам предстоящий разговор, — не потому, что путь был долог, а потому, что мысли мои, покуда ноги несли меня привычным маршрутом, успели пробежать вперёд, к самой сути дела, ради которого друзья мои дожидались с самого утра. Речь шла о том, что все мы, не сговариваясь, откладывали вот уже полгода со дня коронации, — о том, чтобы превратить полуофициальные поручения, розданные каждому из них ещё в первые недели нового царствования, в нечто более прочное, чем добрая воля государя, способная в любую минуту перемениться вместе с переменой его настроения или, того хуже, вместе с переменой самого государя.
Кабинет встретил меня уже привычной за минувшие месяцы картиной: Кочубей, расположившийся в кресле у стола с той усталой основательностью человека, для которого управление внутренними делами обширнейшей в мире империи давно перестало быть предметом любопытства и сделалось попросту тяжёлой, ежедневной работой; Строганов, напротив, вышагивающий у окна с той нетерпеливой энергией, что не покидала его, кажется, ни при каких обстоятельствах, — даже сейчас, разбирая на ходу какие-то бумаги по училищной части, он умудрялся выглядеть так, будто вот-вот бросится осуществлять задуманное бегом; и Новосильцев, сидящий особняком у дальнего края стола с тем непроницаемым, будто вытесанным из английского дуба выражением лица, что я успел за прошедшие годы научиться отличать от истинного равнодушия, — под этой невозмутимостью, я знал, скрывалось самое острое во всём кружке нетерпение довести дело до конца, не размениваясь на полумеры.
— Ваше величество, — произнёс Кочубей, поднимаясь при моём появлении с той же церемонностью, что и в первый день нашего знакомства, хотя формальности эти давно уже стали между нами не более чем привычным ритуалом, лишённым всякой холодности, — мы, признаться, успели без вас поспорить настолько, что рискуем начать сначала, едва вы усядетесь.
— Тем лучше, — сказал я, занимая своё место во главе стола, — значит, к делу перейдём быстрее обычного. Николай Николаевич, судя по вашему виду, уже готов был вынести приговор без суда и следствия.
— Готов, ваше величество, — не стал отпираться Новосильцев, и в голосе его, как всегда, не было и тени желания смягчить сказанное придворной обходительностью, — и приговор этот прост: коллегии себя изжили, и всякая полумера, оставляющая их существовать бок о бок с новыми ведомствами, обречена породить не порядок, а путаницу, в которой всякий нерадивый чиновник найдёт себе лазейку.
Строганов, оставив наконец свои бумаги, обернулся от окна с той горячностью, что делала его, при всей врождённой смышлёности, самым предсказуемым из всего кружка спорщиком.
— Полумера, Николай Николаевич, не всегда худшее из зол, — возразил он. — Коллегии, при всех их недостатках, привычны и чиновничеству, и дворянству, а мы затеваем реформу не в безвоздушном пространстве, а посреди страны, которая, при всей своей покорности, не любит перемен, обрушенных на неё разом и без предупреждения.
Я слушал этот спор, уже не в первый раз повторяющийся между ними в разных обличьях за минувшие месяцы, и ловил себя на давно знакомом чувстве, которое, пожалуй, точнее всего было бы назвать профессиональным — тем самым, что не оставляло меня с самых первых лет здешней жизни, когда я разбирал амбарные книги удельного управляющего, не подозревая ещё, во что вырастет эта детская привычка находить нестыковки в чужих расчётах. Вопрос, который занимал меня сейчас, был по сути своей тем же вопросом, что и тогда: кто отвечает. Не какое учреждение числится ответственным на бумаге, а какой человек, поимённо, обязан будет держать ответ, если дело, вверенное ему, пойдёт вкривь и вкось.
— Позвольте мне, — сказал я, дождавшись паузы в споре, — сформулировать вопрос иначе, чем мы формулировали его до сих пор. Не о том нужно спорить, заменяем ли мы коллегии министерствами разом или постепенно, а о том, готовы ли мы вовсе отказаться от самого коллегиального способа решения дел — от того порядка, при котором ответственность распределена меж десятком голосов настолько, что в случае беды виноватым не оказывается никто в отдельности.
— Именно об этом я и толкую с самого начала, ваше величество, — с явным облегчением подхватил Новосильцев. — Покуда решение подписывается коллегией, всякий её член вправе после сослаться на несогласие, которого никто не упомнит и не докажет задним числом. Ответственность одного лица — не жестокость, а единственная честная основа для всякого управления, желающего называться порядком, а не видимостью порядка.
— А если это лицо ошибётся? — спросил Строганов, впрочем, уже без прежнего жара, будто чувствуя, что спор понемногу склоняется не в его пользу. — Коллегия хотя бы удерживает от опрометчивости голосом большинства.
— Коллегия удерживает от ответственности, Павел Александрович, — сухо заметил Новосильцев, — а вовсе не обязательно от ошибки. Опыт английского парламента, за которым я имел случай наблюдать не первый год, свидетельствует ровно об обратном: министр, отвечающий за своё ведомство лично, всей своей репутацией и всей своей карьерой, куда осторожнее в решениях, нежели десять голосов, из которых ни один в отдельности не рискует ничем.
Кочубей, до сих пор молчавший, слушая обоих с той усталой, но внимательной задумчивостью, что я успел давно оценить в нём как редкое качество для человека его положения, наконец подал голос — не для того, чтобы разрешить спор в чью-либо пользу, а чтобы вернуть разговор к делу более практическому.
— Спор ваш, господа, стар, как сама реформа, и вряд ли разрешится сегодня окончательно, — сказал он. — Позвольте мне, как человеку, которому предстоит на практике возглавить одно из новых ведомств, задать вопрос иного рода: намерены ли мы упразднить коллегии разом, единым манифестом, рискуя тем самым посеять на первых порах настоящую путаницу в делопроизводстве, или дадим им угаснуть постепенно, покуда министерства не докажут собственную состоятельность?
Разговор этот, как и всякий подобный ему за минувшие месяцы, продолжался ещё немалое время, прежде чем мы сошлись на решении, которое, признаюсь, далось мне не без внутреннего колебания: манифест об учреждении восьми министерств — внутренних дел, иностранных, военных, морских, юстиции, финансов, коммерции и народного просвещения — будет обнародован разом, с ясным и недвусмысленным указанием личной ответственности министра за вверенное ему ведомство, но старые коллегии не упразднятся в одночасье, а будут постепенно, в течение ближайших лет, встраиваться в новую систему на правах департаментов — компромисс, устроивший, кажется, всех троих не до конца, что, по моему давнему уже убеждению, служило верным признаком решения не худшего из возможных. Кочубею предстояло возглавить министерство внутренних дел — прямое продолжение той работы, что он вёл неофициально с первых дней моего царствования; Адаму Ежи, чьё появление задержалось едва ли не до конца самого спора, — пост товарища министра иностранных дел, всё ещё скромный по сравнению с истинными его дарованиями, но заметно более весомый, нежели прежняя его должность; Строганову — во главе особой комиссии по устройству училищ, с прямым правом сноситься со всеми губерниями без посредства прочих ведомств; Новосильцеву же — не министерский пост, а нечто более деликатное и вместе с тем более важное для всего замысла в целом: официальный, отныне уже не тайный статус совещательного органа при особе государя для того самого Негласного комитета, что вот уже год как собирался по четвергам, обсуждая дела, которым только предстояло обрести законную силу.
Заседание наше близилось к концу, когда Веретенников, постучавшись, внёс на подносе утреннюю почту, средь которой оказалось прошение, доставленное накануне вечером из ведомства, покуда ещё числившегося за старой камер-коллегией, но фактически уже подведомственного Кочубею как будущему министру внутренних дел. Я вскрыл его без особого внимания, ожидая обычной чиновничьей просьбы о повышении или переводе, — и почувствовал, как внутри меня что-то холодеет, узнав знакомую, безукоризненно ровную руку и подпись под нею: подполковник в отставке Аркадий Валерьянович Норов испрашивал должности при новом министерстве, ведающей ревизией губернской отчётности.
Я перечитал прошение дважды, прежде чем позволил себе поднять глаза на Кочубея, который, судя по всему, уже был осведомлён о его содержании и наблюдал теперь за моей реакцией с тем внимательным, но не выдающим собственного мнения выражением лица, что успел стать для него привычной придворной маской.
— Виктор Павлович, — сказал я, стараясь, чтобы голос мой прозвучал ровнее, чем чувствовал себя я сам, — вам, вероятно, известно, кто таков этот человек и какого рода была наша последняя встреча с ним, без малого пятнадцать лет назад.
— Известно, ваше величество, — коротко подтвердил Кочубей. — Как известно и то, что за все минувшие годы за господином Норовым не числится ни единого доказанного проступка, а связи его с домом Голицыных со временем сделались не менее, а более прочными, нежели были тогда.
— То есть, иными словами, — сказал я, — у меня нет ни малейшего законного основания отказать ему в должности, которую он испрашивает с полным на то формальным правом.
— Ни малейшего, ваше величество, — подтвердил Кочубей без всякой попытки смягчить сказанное, — если, разумеется, мы всерьёз намерены строить правление по закону, одинаковому для всех, а не по личным симпатиям и антипатиям государя, сколь угодно обоснованным.
Строганов и Новосильцев, оба присутствовавшие при этом коротком обмене репликами, предпочли на сей раз промолчать, — и я, глядя на их сдержанное, почти нарочитое молчание, понял с полной ясностью, что оба они пришли, каждый своим путём, к тому же самому неутешительному выводу, что и Кочубей, но не решались произнести его вслух прежде меня самого. Ирония ситуации, признаться, не ускользнула от меня и в этот тяжёлый момент: человек, чья прежняя должность интенданта Семёновского полка позволяла ему годами обкрадывать казну с той же изощрённой аккуратностью, с какой я сам когда-то эту казну ревизовал, теперь испрашивал себе именно ту работу, в которой я некогда видел собственное истинное призвание, — ревизию чужих злоупотреблений во имя государственного порядка. Возможно, думал я, разбирая эту иронию со всей доступной мне на тот момент отстранённостью, Норов и вправду переменился за истекшие годы, остепенился, нашёл в законной службе то удовлетворение, какого прежде искал в тайном воровстве; но профессиональная моя настороженность, та самая, что не покидала меня со времён порохового склада капитана Хлебникова, подсказывала иное: терпеливый противник, единожды проигравший стычку не по неопытности, а из-за недостатка силы, редко отказывается от поля боя вовсе — он лишь меняет позицию, дожидаясь часа, когда прежнее поражение перестанет что-либо значить.
— Подпишите назначение, Виктор Павлович, — сказал я наконец, хотя каждое слово далось мне тяжелее, чем далось бы иное, куда более значительное государственное решение. — И приставьте к нему, без излишней огласки, человека, которому доверяете безусловно, — не для слежки в прямом смысле слова, а для того лишь, чтобы всякая его ревизия проверялась впоследствии второй, независимой парой глаз.
Кочубей кивнул без дальнейших расспросов, будто ждал именно такого решения с самого начала разговора, и я, глядя на то, как он аккуратно убирает прошение в папку с прочими бумагами, ощутил вдруг всю тяжесть того самого принципа, который сам же полчаса назад отстаивал перед Строгановым с такой уверенностью: закон, единый для всех, оказывается куда легче провозгласить, нежели применить, когда среди этих «всех» оказывается человек, чьё имя ты предпочёл бы никогда более не видеть в казённых бумагах.
Остаток дня прошёл в делах не менее многочисленных, но куда менее памятных, — приём депутации от купечества по поводу пошлин, разбор донесения о состоянии дорог в новгородской губернии, короткая, но обстоятельная беседа с Аврамом Норовым... — я едва не улыбнулся собственной оговорке памяти, машинально смешавшей два никак не связанных между собою имени, — с архитектором, чья фамилия, к счастью, вовсе не имела касательства к утреннему моему собеседнику. К вечеру, когда я наконец освободился от последних неотложных дел и направился в покои жены, тяжесть утреннего решения всё ещё не оставляла меня, хотя внешне, полагаю, ничем себя не выдавала.
Елизавета, уже уложившая Марию и расположившаяся с книгой у камина, отложила чтение, стоило мне войти, — за истекшие годы она научилась безошибочно распознавать по одному лишь моему виду, принёс ли я с собою из кабинета обычную усталость государственных дел или нечто более тяжёлое, требующее не столько отдыха, сколько разговора.
— Сегодняшний день дался тебе тяжелее обычного, — сказала она не как вопрос, а как констатацию, протягивая мне руку.
Я рассказал ей всё без утайки — и о манифесте, и о споре с Новосильцевым и Строгановым, и, наконец, о прошении Норова, — рассказал, пожалуй, подробнее, чем требовалось для простого пересказа событий дня, будто самим этим подробным изложением надеялся освободиться от тяжести, которую нёс в себе с самого утра. Елизавета выслушала меня, не перебивая, и лишь когда я умолк, задала вопрос, простота которого оказалась куда точнее любого государственного рассуждения, какое я успел выстроить за минувший день.
— А если бы прошение подал не Норов, а человек, тебе безразличный? — спросила она. — Ты подписал бы назначение, не задумавшись и на минуту?
— Разумеется, — ответил я, не колеблясь.
— Тогда в чём же разница? — сказала она тихо, без всякого упрёка в голосе, но с той спокойной прямотой, что я давно уже ценил в ней выше всякой лести. — Закон, который остаётся законом лишь до тех пор, покуда не касается личного врага государя, есть не закон вовсе, а всё та же милость, только вывернутая наизнанку. Ты сам учил меня этому — только, кажется, не на собственном примере.
Я не нашёл, что ответить сразу, — не потому, что возразить было нечем, а потому, что возразить, по чести говоря, было решительно нечего. Мы просидели ещё долго тем вечером у камина, почти не разговаривая, покуда Мария не проснулась в детской с требовательным, уже вполне узнаваемым криком, — и я, поднимаясь, чтобы взглянуть на дочь, унёс с собою мысль, что первое подлинное испытание всей затеваемой мною реформы правления по закону состоится не в зале заседаний и не на страницах манифеста, а в тихом, никому не заметном решении: как долго я сумею смотреть на человека, некогда угрожавшего мне с изысканной вежливостью хищника, теми же самыми глазами, какими смотрю на всякого иного подданного, — не более и не менее пристально.
Глава 2
Глава 2
Манифест об учреждении министерств был обнародован восьмого сентября, в самый разгар той короткой, но неизменно суетливой поры, когда двор, едва вернувшись из летних резиденций, ещё не вполне успевает войти в зимний распорядок дел, — и потому первые отклики на него дошли до меня вперемешку с самыми обыденными заботами возвращения в столицу, что, пожалуй, оказалось даже к лучшему: важная государственная бумага не тонула в торжественности момента, а сразу же принималась всерьёз как рабочий документ, каким ей и надлежало быть. Отклики эти, надо признать, были куда спокойнее, нежели мы опасались тем весенним утром в кабинете: губернское чиновничество, привычное к тому, что всякая новая бумага рано или поздно тонет в необязательности исполнения, приняло весть скорее с осторожным любопытством, нежели с тревогой, — Кочубей, докладывая мне об этом месяц спустя, заметил не без сухого удовлетворения, что подлинная революция, в отличие от французской, редко объявляет о себе барабанным боем: чаще всего она просто переставляет таблички на дверях присутственных мест, покуда никто не успевает толком возмутиться.
Не всё, впрочем, было принято столь безропотно: старейший из членов бывшей Мануфактур-коллегии, некий Аристарх Фомич Веригин, чиновник ещё екатерининских времён, испросил у Кочубея личной аудиенции единственно для того, чтобы с достоинством, не переходящим, впрочем, в дерзость, осведомиться, чем именно провинилась перед государем сама коллегиальность как способ ведения дел, коли она безупречно служила короне на протяжении без малого столетия. Кочубей, передавая мне впоследствии этот разговор, не без удовольствия отметил, что нашёлся ответить старику не отвлечённой теорией об английском парламенте, а простым, понятным всякому чиновнику доводом: коллегиальность не провинилась ничем, но и не отвечает ничем, — а ведомство, которому предстоит выжить в новом порядке, обязано научиться отвечать поимённо, если желает и впредь пользоваться доверием короны. Веригин, по словам Кочубея, выслушал это молча, покивал с той миной оскорблённого достоинства, что свойственна всем чиновникам его поколения перед лицом неотвратимой перемены, и удалился, не сказав более ни слова, — но прошение об отставке, поданное им три месяца спустя, было составлено уже вполне мирным, лишённым всякой обиды слогом.
Норов, как доносил мне тот же Кочубей короткими, лишёнными всяких эмоций строчками, приступил к новым обязанностям с той же безукоризненной аккуратностью, что отличала некогда его интендантскую службу, — первая же его ревизия, проверенная, как и было условлено, второй, независимой парой глаз, не выявила ни малейшего изъяна ни в самой работе, ни в её результатах. Известие это следовало бы, наверное, счесть добрым, и разумом я его таковым и считал, — но какая-то не до конца истребимая настороженность, засевшая во мне ещё с того памятного разговора пятнадцатилетней давности, не давала мне вполне довериться этой безупречности, и я, отложив донесение в сторону, поймал себя на мысли, что безукоризненная работа терпеливого противника тревожит меня едва ли не больше, чем встревожила бы работа небрежная.
Впрочем, куда больше времени в те осенние недели отняло у меня дело совершенно иного рода, начавшееся с донесения, доставленного через купца Прохора Матвеевича, — того самого, чьими стараниями годами раньше был вывезен из Франции Лавуазье, и чья готовность браться за самые деликатные поручения без единого лишнего вопроса не притупилась за прошедшие годы ни на волос. Донесение это, составленное со свойственной Прохору Матвеевичу деловой немногословностью, касалось не торговых дел, а известного всей учёной Европе итальянца по имени Алессандро Вольта, чьё имя за минувший год не сходило со страниц заграничных газет: демонстрация его гальванического столба перед французским первым консулом в Институте Франции годом раньше произвела на всех присутствовавших такое впечатление, что Бонапарт, по слухам, лично распорядился о щедрой пожизненной пенсии изобретателю и о золотой медали в его честь, — почести, каких немного нашлось бы примеров в новейшей истории наук.
Я перечитал это донесение несколько раз, прежде чем позволил себе задуматься над тем, что оно значило для меня самого. С одной стороны, опыт минувших лет — Пристли, Лавуазье — приучил меня к мысли, что учёный, единожды обласканный в одном дворе, вовсе не обязательно останется чужд предложениям из другого: наука, в отличие от верности престолу, редко признаёт государственных границ так же безоговорочно, как признаёт их дипломатия. С другой же стороны, случай этот выглядел заведомо сложнее прежних: Вольта, в отличие от Лавуазье, не спасался от гильотины, а Пристли — от предвзятости английских властей; он оставался у себя на родине, при собственной кафедре в Павии, обласканный тем самым правителем, чью державу мне предстояло со временем считать первейшим противником. Прямое приглашение переехать в Петербург, помысленное в тех же выражениях, что были уместны в письме к Пристли, здесь заведомо не годилось бы — человек, только что осыпанный почестями от одного государя, вряд ли стал бы всерьёз рассматривать зов другого, основанный лишь на отвлечённой чести служения новой отчизне.
Я обсудил это дело с Прохором Матвеевичем лично, пригласив его для разговора не во дворец, а в тот же скромный, ничем не примечательный дом на окраине, что служил нам обоим местом встречи ещё во времена дела с Лавуазье, — привычка эта, заведённая тогда более из осторожности, нежели из сентиментальности, со временем стала для меня чем-то вроде тихого, никому не заметного ритуала. Прохор Матвеевич, невысокий, жилистый, с тем же цепким деловым прищуром, что и годы назад, выслушал мои соображения, не перебивая, и лишь под конец задал единственный практический вопрос:
— Через какие руки прикажете вести переписку, ваше величество, — через обычную мою гамбургскую контору, али через иную, понадёжнее?
— Через гамбургскую, — ответил я. — Дело не того рода, чтобы нуждаться в особой скрытности, — учёный человек, а не заговорщик.
— Учёный ли, заговорщик ли, — заметил Прохор Матвеевич с той же невозмутимостью, с какой говорил обычно о ценах на голландское полотно, — а деньги немецким банкирам платить всё едино придётся, и переписку перехватить всё едино кто-нибудь да попробует, была бы охота. Сумму какую положить думаете?
Я назвал сумму, показавшуюся мне на первый взгляд щедрой, — Прохор Матвеевич выслушал её без всякого удивления и лишь заметил, что за такие деньги в Италии можно купить не только опыты профессора, но и половину его кафедры вместе с обстановкой, однако же прибавил тут же, что торговаться в подобном деле не станет — не по бескорыстию, а по давно усвоенному правилу не мелочиться там, где заказчик и сам знает цену вопросу лучше всякого купца. Эта его неизменная манера не спрашивать лишнего, ценимая мною с первой нашей встречи как надёжнейшая из всех возможных гарантий, показалась мне в тот раз особенно кстати: объясняться пришлось бы долго, а объяснить в полной мере — не удалось бы вовсе, ибо я и сам не сумел бы облечь в понятные купцу слова смутное, не до конца оформившееся чувство, что человек, умеющий видеть невидимую силу там, где прочие видят лишь лягушачью лапку, дёргающуюся от прикосновения двух разных металлов, стоит любых хлопот и любых денег, во что бы ни обошлось его расположение.
Письмо, составленное мною лично, а не через посредство обычной государственной канцелярии, далось мне не без труда: я переписывал его трижды, покуда не остался удовлетворён тоном, — тоном, в котором не было бы ни тени соперничества с уже оказанными синьору Вольте почестями, ни малейшего намёка на политическую подоплёку интереса. В окончательном виде письмо предлагало вовсе не переезд и не смену подданства, а нечто куда более скромное и оттого, как мне казалось, куда более убедительное: финансирование дальнейших исследований гальванического столба в двух направлениях, показавшихся мне наиболее многообещающими из всего, что доводилось читать в заграничных журналах, — в применении к врачебному делу, где уже поговаривали об опытах возбуждения мышечной активности у парализованных больных, и в применении к передаче условных знаков на значительные расстояния, буде такая передача окажется в принципе осуществима средствами одного лишь электричества, без посредства оптических сигналов, зависящих от погоды и видимости. Я прямо оговорил в письме, что не жду и не прошу переезда в Россию, — довольно было бы переписки, добровольного обмена наблюдениями и, буде синьор профессор сочтёт это уместным, присылки одного из своих учеников для совместной работы в стенах Петербургской академии наук.
Ответа пришлось дожидаться дольше, чем я рассчитывал вначале, — Прохор Матвеевич, доставлявший письма через привычные торговые каналы, объяснял задержку то зимней распутицей на альпийских перевалах, то обычной для учёных мужей неспешностью в переписке, — и за эти месяцы ожидания я успел с головой погрузиться в дела куда более неотложные: споры об окончательном устройстве коммерческого министерства, приём иностранных посланников, обычные для зимней поры хвори при дворе, миновавшие, по счастью, детскую Марии стороной. Дочь, к слову сказать, к тому времени уже начинала произносить первые, пока ещё бессвязные слоги, чем приводила в неописуемый восторг Елизавету, немедленно принявшуюся выискивать в этом бормотании зачатки будущего красноречия, — я же, наблюдая за этими материнскими стараниями с известной долей нежной иронии, предпочитал не разубеждать её раньше срока.
Именно в эти месяцы ожидания случился и вовсе не связанный с итальянской перепиской, но по-своему памятный разговор со Строгановым, заглянувшим ко мне однажды вечером не по делу училищной комиссии, а единственно затем, чтобы поделиться новостью, показавшейся ему самому настолько занятной, что не терпелось высказать её вслух прежде, чем она остынет от повторения. Один из молодых людей, уже приехавших в Дерпт загодя, в ожидании скорого открытия тамошнего университета, сын небогатого остзейского пастора, обратился к одному из вновь прибывших профессоров с вопросом, отчего лягушачья лапка дёргается от прикосновения разных металлов даже тогда, когда самой лягушки давно уже нет на свете, — вопрос этот, по уверению Строганова, был задан не из детского любопытства, а с той въедливой, методической настойчивостью, что выдаёт будущего настоящего естествоиспытателя. Я слушал этот рассказ с удовольствием, не признаваясь Строганову, до чего кстати пришлась эта новость именно теперь, когда судьба всего итальянского предприятия всё ещё висела на волоске неопределённости, — дело, до открытия которого оставались считанные месяцы, уже собирало вокруг себя пытливые умы прежде, чем распахнуло двери официально, и в этом маленьком, ничем не примечательном эпизоде я увидел добрый знак для всей затеянной нами реформы просвещения.
Ответ от Вольты пришёл в конце января, когда я уже почти перестал ждать его в скором времени, — письмо оказалось учтивым, обстоятельным и, по существу своему, именно таким компромиссом, к какому, по здравом размышлении, и следовало готовиться заранее. Синьор профессор с признательностью принимал предложенное финансирование для дальнейших опытов, находил врачебное применение столба вопросом «первостепенной важности для человечества, невзирая на государственные границы» — фраза эта, составленная, очевидно, с немалой дипломатической осторожностью, показалась мне почти нарочито выверенной, — но от собственного переезда в Петербург, равно как и от прямого, постоянного участия в переписке в объёме, каком я, вероятно, втайне надеялся получить, вежливо, но недвусмысленно уклонялся, ссылаясь на возраст, обязательства перед кафедрой и на нежелание покидать родные места ради, сколь угодно почётного, но всё же чужого двора. Взамен он предлагал прислать одного из своих учеников — молодого человека по фамилии Конти, чьи способности в опытах с гальваническим раздражением он расхваливал в выражениях куда более пылких, нежели позволял себе относительно собственных достижений, — для работы в Петербургской академии на всё то время, какое сама академия сочтёт полезным.
Я перечитал это письмо со смешанным чувством, в котором облегчение от того, что дело вовсе не сорвалось, соседствовало с лёгким, признаюсь, разочарованием от того, что не сорвалось оно именно так, как рисовалось мне в самых удачливых из моих ожиданий. Однако разочарование это не продержалось долее одного вечера: обдумывая случившееся уже вполне трезво, я пришёл к выводу, показавшемуся мне куда более полезным для дальнейших подобных начинаний, нежели минутная досада, — не всякую фигуру необходимо заполучить целиком, чтобы извлечь из неё пользу для дела; порою присутствие самой идеи, самого метода мышления, воплощённого хотя бы в одном достаточно способном ученике, стоит дороже, чем формальное присутствие великого имени, привязанного к чужой кафедре узами почестей и привычки. Я распорядился, чтобы академия подготовила для синьора Конти достойное содержание и место для занятий, и отписал Вольте благодарственное письмо, в котором не позволил себе ни тени сожаления о неполном успехе предприятия, — искренне, а не из одной лишь учтивости, ибо к тому времени уже вполне свыкся с этим выводом.
Именно в тот вечер, читая уже не письмо Вольты, а приложенную к донесению Прохора Матвеевича газетную вырезку с описанием парижской церемонии награждения годичной давности — золотая медаль, восторженная речь первого консула, рукоплескания членов Института, — я впервые за весь минувший год позволил себе задуматься не о государственном устройстве и не об экономических выгодах, а о самом человеке, стоявшем за всеми этими почестями. До сих пор Бонапарт оставался для меня фигурой почти отвлечённой — именем в дипломатических донесениях, силой, чьё дальнейшее возвышение следовало учитывать при всяком расчёте внешней политики, но не более того. Теперь же, глядя на скупое газетное описание того, с каким вниманием этот человек, занятый, казалось бы, одними лишь войнами и переворотами, выслушивал рассуждения итальянского физика о свойствах цинка и меди, я осознал с некоторой неуютной ясностью: передо мной не просто удачливый полководец, а такой же, как я сам, охотник за умами, понимающий не хуже моего, что армии выигрывают сражения, но будущее выигрывают те, кто вовремя разглядел ценность лягушачьей лапки, дёргающейся от прикосновения двух разных металлов.
Мысль эта, признаться, не давала мне покоя ещё несколько дней после, — не потому, что я испытывал перед этим человеком страх в привычном смысле слова, а потому, что впервые за все годы собственного царствования встретил противника, чей метод — не грубая сила, а терпеливое собирание талантов и идей — был устроен на слишком уж узнаваемый, слишком похожий на мой собственный манер, чтобы позволить себе и далее считать его лишь отдалённой военной угрозой. Я поделился этим наблюдением с Елизаветой в тот же вечер, ожидая, быть может, услышать от неё привычное уже за годы совместной жизни спокойное слово, снимающее излишнюю тревогу, — но она, выслушав меня внимательно, ответила иначе, нежели я рассчитывал:
— Может быть, — сказала она, — именно потому вам и суждено однажды сойтись не на поле битвы, а там, где решается, чьё терпение окажется прочнее. Тебя это тревожит оттого, что ты наконец увидел в противнике не чудовище из газетных статей, а человека, способного, при иных обстоятельствах, оказаться на твоём месте, — а с человеком труднее воевать, чем с чудовищем, зато куда легче в конце концов победить.
Я не нашёлся, что возразить на это в тот вечер, — да, признаться, и не искал возражения, унеся с собою в ту ночь мысль, вернувшуюся ко мне ещё не раз в последующие годы: если этой войне суждено случиться, выиграна она будет не порохом и не картечью, а тем самым терпением, которое сегодня привело в Петербург не самого Вольту, а лишь его многообещающего ученика, — и что в этом терпении, если научиться распоряжаться им умело, заключена сила, куда более надёжная, нежели самая победоносная из армий.
Глава 3
Глава 3
Дорога до Дерпта заняла у меня без малого четверо суток — срок, показавшийся мне самому неожиданно долгим для человека, привыкшего мерить расстояния государственными масштабами, но вполне обычный для всякого, кто пускается в путь по остзейским трактам ранней весной, когда снег уже сошёл достаточно, чтобы сделать дорогу скользкой, но недостаточно, чтобы уступить место сухой, надёжной колее. Я выехал из Петербурга едва ли не тайком от собственного двора — не в буквальном смысле, разумеется, но с тем минимумом свиты и церемоний, каким позволяла себе обставить подобную поездку моя должность: несколько человек охраны, Веретенников, неизменно сопровождавший меня в поездках подобного рода, да секретарь для необходимой переписки, — прочие же государственные дела на время моего отсутствия принял на себя Кочубей, заверивший меня с обычной своей сдержанной иронией, что империя, по всей видимости, переживёт неделю без личного государева надзора, коли пережила без него без малого столетие до меня.
Самая идея этой поездки родилась не из государственного расчёта, а из простого, ничем не прикрытого желания увидеть собственными глазами то, ради чего затевалось столько споров и хлопот, — открытие первого из университетов новой волны состоялось бы, я знал это твёрдо, ничуть не хуже и в моё отсутствие, доверенное распорядителям на месте; но мне казалось важным, чтобы государь, замысливший реформу просвещения не ради одной лишь отвлечённой пользы державе, но ради людей, которым предстояло этой пользой воспользоваться, хотя бы единожды показался среди них не парадным портретом на стене актового зала, а живым человеком, готовым выслушать студента не менее внимательно, чем выслушивает министра.
Ректор новоучреждённого университета, Георг Фридрих Паррот, встретил меня у самого въезда в город с той прямотой в обхождении, что показалась мне поначалу почти дерзкой для человека его положения, но уже к концу первого нашего разговора я успел оценить в ней куда более редкое качество, нежели простую невоспитанность, — качество человека, привыкшего говорить с сильными мира сего без раболепия, ибо давно уже удостоверился в собственной правоте настолько, что не нуждался более в чужом одобрении для её подтверждения. Он проводил меня через ещё пахнущие свежей краской коридоры главного корпуса, рассказывая на ходу не о хозяйственных нуждах учреждения, как сделал бы на его месте иной распорядитель в надежде выпросить у государя дополнительные средства, а о том, каких профессоров удалось сманить из Геттингена и Йены, каким образом устроена университетская библиотека и отчего он лично настоял на том, чтобы преподавание велось по преимуществу на немецком языке, привычном здешнему дворянству и мещанству, а не насильственно переводилось на язык, ещё непривычный доброй половине будущих студентов.
— Ваше величество, — сказал он мне уже у дверей актового зала, остановившись на мгновение с той же прямотой, что не покидала его во всё время нашей беседы, — позвольте заметить: не всякий государь способен понять, отчего университет, желающий взрастить подлинных учёных, а не одних лишь послушных чиновников, обязан говорить со своими студентами на языке, на котором они думают, а не на языке, угодном столице. Мне докладывали, что мысль эту подсказал вам один из ваших приближённых поляков, — и, признаться, это делает ему честь едва ли не большую, чем сама реформа министерств, о которой шумит нынче вся Европа.
— Немало вам, полагаю, пришлось хлопотать, дабы убедить учёных мужей покинуть насиженные германские кафедры ради службы на самой окраине империи, — заметил я, желая узнать более о самом устройстве дела, нежели о собственных заслугах.
— Хлопотать пришлось изрядно, ваше величество, — согласился Паррот без всякого притворного смирения. — Иные из геттингенских профессоров прямо полагали, что еду я не создавать университет, а хоронить собственную научную репутацию средь снегов и медведей. Убедить удалось не обещаниями славы — какая слава на краю света, — а тем доводом, что здесь, на пустом ещё месте, дозволено будет устроить преподавание так, как самим им представляется правильным, не оглядываясь на столетние обычаи старых университетов. Иным этот довод показался достаточным; иные же так и остались при своём мнении о медведях.
Замечание это, произнесённое, судя по всему, вовсе не из желания польстить, а из искреннего профессорского любопытства к устройству чужих решений, пришлось мне как нельзя более кстати: я ждал именно такого повода, чтобы воздать Адаму Ежи заслуженное признание не наедине, где оно прозвучало бы простой любезностью между друзьями, а прилюдно, перед теми самыми людьми, чьё уважение значило для него, полагаю, куда больше уважения придворных. Возможность эта представилась мне уже несколько минут спустя, когда актовый зал, заполненный студентами вперемешку с профессорами и городскими попечителями, затих в ожидании положенной по случаю речи. Я говорил недолго — государственные торжества, по давнему уже моему убеждению, тем весомее, чем меньше в них пустых слов, — и, дойдя до того места речи, где надлежало объяснить, отчего первый из университетов новой волны открывается именно здесь, в Дерпте, а не в одной из исконных столиц, назвал имя Адама Ежи Чарторыйского без всяких экивоков, прямо признав перед всем залом, что именно его настойчивое разумение о пользе учёта местных обычаев и языка легло в основание всего замысла. Я видел, как он, стоявший в первом ряду распорядителей, на мгновение опустил глаза — не от смущения, как мне показалось, а от того особого, редко достающегося человеку его положения удовлетворения, когда заслуга, много лет остававшаяся в тени чужих более громких имён, наконец находит признание не в частном разговоре, а прилюдно, при свидетелях, которых уже не переубедить задним числом.
После речи, покуда профессора и попечители обменивались положенными по случаю поздравлениями, я вышел на широкое университетское крыльцо, где толпились уже сами студенты, разгорячённые не столько холодным весенним воздухом, сколько собственным волнением от только что состоявшегося торжества. Среди них оказалась пёстрая, любопытная моему взгляду смесь — остзейские дворянские отпрыски в добротных, хотя и не столичного покроя сюртуках держались отдельными, узнаваемыми по говору кучками, но тут же, безо всякой видимой неловкости, перемежались с сыновьями пасторов и мелких чиновников, чьё происхождение выдавало разве что чуть более поношенное платье, — университет, судя по всему, ещё не успел усвоить сословных перегородок, привычных иным, куда более старым учебным заведениям, и я счёл это добрым знаком для всего задуманного предприятия.
Один из молодых людей, худощавый, темноволосый, с той въедливой, чуть настороженной серьёзностью во взгляде, что выдаёт человека, привыкшего добиваться понимания собственным упорством, а не природным дарованием, решился заговорить со мною первым — и я, уже наслышанный от Строганова о некоем сыне остзейского пастора, задававшем профессорам въедливые вопросы о гальванической реакции, спросил напрямик, не он ли тот самый любопытный юноша.
— Я, ваше величество, — подтвердил он, заметно смутившись тем, что слух о столь незначительном, по его собственному разумению, случае успел дойти до самого государя. — Профессор счёл вопрос мой дерзким, но не наказал за дерзость, а напротив, пообещал показать по весне сам столб, коли таковой удастся раздобыть.
— Дерзость, юноша, — заметил я, — редко бывает пороком там, где обращена не против человека, а против неполноты его знания. Держитесь этой дерзости и впредь — она послужит вам вернее иных добродетелей.
Разговор этот, короткий и по существу своему ничем не примечательный, тем не менее задержался во мне долее, нежели иные, куда более пространные придворные беседы, — не оттого, что юноша этот сказал нечто исключительное, а оттого, что сама возможность подобного разговора, состоявшегося без посредства чинов и церемоний, показалась мне живым подтверждением того самого замысла, ради которого затевалась вся реформа.
Не успел я отойти от пасторского сына, как путь мне заступил другой из студентов, статью и выговором сразу выдававший принадлежность к остзейскому дворянству, — рослый, светловолосый юноша по фамилии фон Рихтер, представившийся с той врождённой уверенностью в собственном праве быть услышанным, что отличает потомков старинных родов от прочих смертных. Он не задавал вопросов о гальванических столбах, но осведомился прямо, не усмотрит ли государь в новом порядке преподавания на немецком языке угрозы для будущего продвижения местного дворянства по имперской службе, коли служба эта по-прежнему требует безупречного владения русским. Вопрос этот, куда более политический, нежели вопрос его товарища, я счёл столь же законным и ответил без обиняков: университет учит мыслить, а не единственно служить, — и человек, наученный здесь мыслить ясно на одном языке, обучится потребному для службы другому языку куда быстрее, нежели человек, вовсе не наученный мыслить ясно ни на каком. Фон Рихтер выслушал это с той сдержанной, чуть настороженной миной, что выдавала не столько согласие, сколько нежелание спорить с государем прилюдно, — но поклонился со всей возможной учтивостью, и я, глядя ему вслед, подумал, что подобная настороженность здешнего дворянства, ещё не вполне доверяющего новым порядкам, сама по себе не менее красноречива, чем открытое любопытство пасторского сына: два разных отклика на одну и ту же реформу, оба по-своему законные, оба требующие терпения, а не одних лишь красивых слов с трибуны.
Паррот, приметив оба этих разговора со стороны, предложил мне после присутствовать на первой из назначенных на тот день лекций — по естественной философии, читал которую он сам, — и я согласился без раздумий, хотя, признаюсь, не без некоторой внутренней робости, вовсе не свойственной мне в делах государственных.
Робость эта, надо заметить, имела под собою основание куда более личное, нежели простое смущение перед учёной аудиторией: я, проведший добрую половину сознательной жизни в теле десятилетнего мальчика, обучавшегося по программе, составленной екатерининскими наставниками, так и не удостоился в этой своей второй жизни того самого университетского образования, каким, судя по всему, полагали меня обладающим все присутствующие в зале профессора, — знания мои, обширные и по-своему глубокие в самых неожиданных областях, от бухгалтерии до устройства паровых машин, были устроены на манер, вовсе не похожий на стройную, последовательную систему университетского курса, а скорее на пёструю, местами избыточно подробную, местами удивительно скудную мозаику, собранную по случаю и по необходимости, а не по строгому академическому плану. Слушая Паррота, излагавшего студентам основы электрической теории с той методической последовательностью, что предполагает долгие годы систематического обучения, я то и дело ловил себя на смешанном чувстве: с одной стороны, узнавал в излагаемом многое из того, что было мне уже известно из донесений и заграничных журналов, с другой же — остро чувствовал зияющие прорехи в собственном образовании там, где речь заходила о самых основах, тех азах, что всякий выпускник настоящего университета усваивает прежде, чем позволяет себе размышлять о частностях. Ощущение это, признаться, не было мне в новинку с самых первых лет здешней жизни, когда приходилось на ходу восполнять пробелы то в церковнославянской грамоте, то в тонкостях придворного этикета, — но именно здесь, среди людей, для которых систематическое знание составляло самое существо их призвания, я ощутил эту нехватку острее обычного.
По окончании лекции, покуда Паррот отвечал на вопросы обступивших его студентов, ко мне подошёл Чарторыйский, до того державшийся, по обыкновению, чуть в стороне от общего оживления, — держался он с тем сдержанным достоинством, что было ему свойственно во всех подобных случаях, но глаза его выдавали то самое удовлетворение, что я приметил ещё во время речи в актовом зале.
— Благодарю вас, ваше величество, — сказал он тихо, так, чтобы слышал один я, — не за самую реформу — реформа состоялась бы и без публичного упоминания моего имени, — а за то, что вы сочли нужным упомянуть его именно так, как упомянули: не в качестве утешительного жеста, а в качестве истинного признания заслуги.
— Я упомянул лишь то, что было правдой, Адам Ежи, — ответил я, — не более и не менее. Идея была вашей, и держать это в тайне долее было бы попросту нечестно — а нечестность, если помните, тот самый порок, с которым мы условились бороться прежде всех прочих.
Он улыбнулся на это едва заметно, но искренне, — улыбка эта, куда более красноречивая, нежели любые слова благодарности, сказала мне яснее прочего, до чего долго он, должно быть, ждал подобного признания, довольствуясь все эти годы скромной должностью, на которую я сам определил его из соображений, показавшихся мне тогда единственно возможными, но которые, я уже понимал это, требовали со временем исправления более весомого, нежели одна лишь публичная похвала перед профессорской аудиторией. Мы постояли ещё немного вдвоём в опустевшем уже коридоре, покуда последние студенты расходились по своим делам, — и я, не давая никаких обещаний наперёд, дал ему понять без лишних слов, что скромность нынешней его должности не есть решение окончательное, а лишь ступень, назначенная обстоятельствами, которые со временем непременно переменятся.
Уже на обратном пути, в возке, трясущемся по остзейской весенней распутице, секретарь подал мне письмо, доставленное с последней почтой из Петербурга, — короткую записку от Прохора Матвеевича, сообщавшую в его обычной деловой манере, что синьор Конти, ученик Вольты, принял решение о поездке и намерен отправиться в путь по весне, как только откроется навигация через Балтийское море. Я убрал записку в дорожный несессер без особых церемоний — дело это, начатое ещё зимою, двигалось своим чередом, не требуя более моего непосредственного вмешательства.
Веретенников, сидевший напротив меня в возке и до того молчавший всю дорогу с обычной своей неприметной сдержанностью, позволил себе на этот раз одно короткое замечание — не по долгу службы, а, судя по всему, от искреннего, не вполне ещё улёгшегося впечатления от увиденного:
— Не доводилось мне прежде видеть, ваше величество, чтобы государь стоял на крыльце и толковал с простыми студентами, будто с равными себе, — сказал он, тщательно подбирая слова, как делал всегда, когда позволял себе выйти за пределы одной лишь служебной почтительности. — Отец мой, покойный, служивший ещё при государыне Екатерине, сказал бы, верно, что этакое неприлично сану. А мне, признаться, показалось иначе — показалось, что именно этакое сану и пристало более всего.
Я не нашёл, что ответить сразу на это неожиданное, лишённое всякой лести замечание, — да и не искал ответа, довольствуясь молчаливым кивком, — и весь остаток дороги провёл, глядя в окно возка на проплывающие мимо остзейские перелески, занятый мыслью куда более простой и от того куда более приятной, нежели все государственные расчёты минувших недель: мыслью о том, что дело, начатое с одного лишь клочка бумаги и упрямой убеждённости в пользе просвещения, наконец обрело собственную, независимую от меня жизнь, — а это, пожалуй, и было той самой наградой, ради которой стоило затевать реформы, не рассчитывая на благодарность потомков.
Глава 4
Глава 4
К исходу весны того же года, когда снег в остзейских землях уже давно сошёл, а в Петербурге установилась та особая, короткая пора белых ночей, что превращает самый обычный вечер в подобие рассеянного, никогда до конца не гаснущего дня, на моём столе оказался доклад, показавшийся мне на первый взгляд не более примечательным, нежели десятки иных, прошедших через мои руки за минувшие месяцы, — годовой отчёт о деятельности той самой ревизионной части министерства внутренних дел, что была вверена Норову ещё в начале осени. Доклад этот, составленный доверенным человеком Кочубея, приставленным, как и было условлено, для негласной проверки второй, независимой парой глаз, на первый взгляд лишь подтверждал уже известное: Норов исполнял свои обязанности безукоризненно, выявив за истекшие месяцы три случая злоупотреблений в губернской отчётности, все три — доведённые до сведения начальства в полном соответствии с установленным порядком.
Внимание моё зацепилось не за самый доклад, а за короткую приписку в самом его конце, сделанную, судя по всему, не без некоторого недоумения самого составителя: один из трёх изобличённых чиновников, некий смотритель казённого магазина в тверской губернии, уличённый в присвоении части отпущенных на провиант сумм, вместо ожидаемого по всей строгости закона предания суду был отпущен со службы по прошению об отставке «по слабости здоровья», без всякого дальнейшего разбирательства, — притом сумма недостачи оказалась им полностью возмещена ещё до подачи самого прошения, из средств, происхождение коих составитель доклада не смог установить с достоверностью. Формально всё было исполнено безупречно: закон не требует непременного предания суду там, где недостача возмещена добровольно и виновный сам испрашивает увольнения, — решение это лежало всецело в пределах полномочий, которыми Норов был наделён по должности, и ни единая буква устава не была им нарушена.
И всё же, вчитываясь в эту скупую приписку не разумом ревизора, каким я сам когда-то был, а тем самым чутьём на нестыковку, что не покидало меня с самых первых лет здешней жизни, я различил в описанном не милосердие, а метод, — тот же самый метод, каким Норов пользовался пятнадцать лет назад в бытность интендантом Семёновского полка, только обращённый теперь не на сокрытие собственных злоупотреблений, а на созидание сети чужих благодарностей. Смотритель, избежавший ссылки и позора единственно милостью человека, обязанного по долгу службы предать его суду без всякой пощады, отныне обязан этому человеку не казённой распиской, а личным, куда более прочным долгом — тем самым долгом, что не подлежит взысканию по суду, но исправно взыскивается впоследствии услугой за услугу, голосом на нужных выборах, молчанием там, где иной обязательно заговорил бы. Я велел Веретенникову негласно узнать, не случалось ли за истекшие месяцы иных подобных «отставок по слабости здоровья» среди тех, чьи дела разбирал Норов, — не для того, чтобы уличить его в чём-либо противозаконном, ибо противозаконного, я это отчётливо понимал, здесь не было и следа, а для того лишь, чтобы понять истинный размах паутины, плетущейся терпеливо и безукоризненно законно прямо внутри той самой машины реформ, которую я так гордился построить.
Мысль эта не давала мне покоя весь остаток дня, и ближе к вечеру я велел позвать к себе Кочубея — не для доклада, требующего письменной формы, а для разговора накоротке, какие мы позволяли себе всё реже с тех пор, как оба погрузились в тяготы новых должностей. Кочубей выслушал моё изложение приписки внимательно, не перебивая, и по завершении не выказал того недоумения, какого я, признаться, ожидал от него в первую минуту.
— Я приметил ту же странность ещё месяц назад, ваше величество, — сказал он с обычной своей усталой прямотой, — и, признаться, не нашёл, на каком основании потребовать от Норова объяснений. Устав дозволяет ему принимать прошения об отставке вместо предания суду там, где недостача возмещена, — и он ни разу за истекшие месяцы не превысил этого дозволения ни на волос.
— Меня тревожит не буква устава, Виктор Павлович, а то, что стоит за нею, — заметил я. — Человек, избавленный от Сибири единственно личной милостью, не забудет этой милости до конца дней своих — и не мне вам объяснять, чего стоит подобная память, накопленная за год не в одном, а в десятке подобных случаев.
— Понимаю тревогу вашу как никто, — отвечал Кочубей со вздохом, выдававшим в нём куда больше усталости, нежели равнодушия. — Однако извольте заметить: покарай мы его за одну лишь чрезмерную снисходительность к провинившимся, мы тем самым признали бы, что реформа наша карает милосердие столь же охотно, сколь и злоупотребление, — а такого признания я бы, честно сказать, поостерёгся давать свету прежде, чем сыщется повод понадёжнее.
Возразить на это было решительно нечего: Кочубей, как случалось нередко, ухватил самую суть затруднения куда точнее, нежели сумел бы сделать я сам в пылу первого тревожного впечатления. Мы условились покамест не предпринимать ничего сверх уже установленного негласного надзора, но усилить его, поручив доверенному человеку не только проверку решений задним числом, но и заблаговременное уведомление о всяком деле, коснувшемся лиц, связанных родством или свойством с домом Голицыных, — предосторожность, показавшаяся нам обоим достаточной на первое время, не переходя черты, за которой законная бдительность обратилась бы в беззаконное преследование.
Разговор этот отнял у меня остаток дневных часов, и известие о прибытии синьора Конти застало меня уже в куда более собранном, нежели тревожном расположении духа, — тем отраднее показалась мне возможность обратиться от забот, не имеющих скорого разрешения, к делу, сулившему хотя бы одну немедленную и несомненную радость. судно, на котором из Гамбурга прибыл наконец синьор Конти, ученик Вольты, благополучно вошло в невское устье, и молодой итальянец, если будет на то моя воля, готов был явиться пред мои очи хоть на следующее же утро. Я распорядился принять его без всякой излишней торжественности — не в тронном зале, способном напугать иноземного учёного пуще всякого шторма на Балтике, а в том же самом кабинете, где полгода тому назад решалась судьба министерств.
Синьор Конти оказался при личном знакомстве человеком куда менее внушительным на вид, нежели рисовало мне воображение по восторженным отзывам самого Вольты, — невысокий, порывистый в движениях молодой человек лет двадцати пяти, чей скверный, но старательный французский выдавал скорее усердие самоучки, нежели природную лёгкость к языкам, — но стоило разговору коснуться самого предмета его занятий, как всякая скованность в нём тотчас пропадала, уступая место той самой азартной, почти детской увлечённости, что я привык ценить в истинных естествоиспытателях превыше всякой светской обходительности. Он привёз с собою, тщательно укутанный в дорожный сундук на манер драгоценности, собственноручно собранный гальванический столб куда более совершенной конструкции, нежели те, о которых мне доводилось читать в заграничных журналах, и, получив дозволение, тут же выложил его части на стол, позабыв, кажется, на время о том, что стол этот принадлежит государю, а не университетской лаборатории.
— Синьор профессор Вольта поручил передать вашему величеству, — сказал он, покуда собирал столб на моих глазах со сноровкой человека, проделывавшего это уже не единожды, — что просвещение, в отличие от политики, не нуждается в паспортах, и что он почтёт за честь, коли ученик его сумеет принести здесь пользы более, нежели сумел бы сам, скованный годами и привычками, от которых уже не в силах отказаться.
— А сами вы, синьор Конти, не сожалеете о столь дальнем пути от родной Павии? — спросил я, наблюдая, как последняя цинковая пластина ложится на своё место в столбе с почти музыкальной точностью.
— Сожалел бы, ваше величество, когда бы ехал ради климата, — отвечал он с той обезоруживающей прямотой, что, судя по всему, была ему свойственна во всех делах, не касающихся одной лишь светской учтивости. — Но я еду ради вопроса, который синьор Вольта считает не стоящим дальнейших опытов, полагая столб уже достаточно изученным, — вопроса о том, отчего сила его действия убывает со временем даже без всякого видимого повреждения частей. В Павии мне предлагали заняться вещами более пристойными для будущей карьеры; здесь же, как мне обещали в письме вашего величества, дозволено будет заниматься вещами, интересными, а не пристойными, — и этого одного довольно, чтобы не жалеть о климате.
Я слушал его с искренним удовольствием, не омрачённым более тем лёгким разочарованием, что владело мною зимою при получении письма от самого Вольты, — юноша этот, увлечённый своим делом до полного забвения всякой чинности, показался мне куда более верным приобретением, нежели самый знаменитый, но обременённый годами и придворными почестями учитель, для которого самый интересный вопрос давно уже уступил место вопросу о том, что пристойно человеку его положения. Я распорядился о содержании и месте для занятий при Академии наук согласно данному прежде обещанию, присовокупив к тому особое разрешение сноситься с профессорами Дерптского университета, буде исследования его коснутся вопросов, за минувший месяц уже занимавших тамошнего пасторского сына, — и отпустил его, преисполненный редким для государственных дел чувством: не расчёт принёс здесь плод, а простое, ничем не стеснённое человеческое любопытство, оказавшееся в конечном счёте надёжнее любых дипломатических ухищрений.
Домой, в свои покои, я вернулся уже затемно, тем не менее заставши Елизавету не почивающей, а сидящей на полу детской подле Марии, — зрелище это, вопреки всякому дворцовому этикету, давно уже сделалось для меня самым желанным завершением всякого, сколь угодно тяжёлого дня. Мария, к тому времени уже полтора года как появившаяся на свет, давно оставила позади те неуверенные, робкие попытки удержаться на ногах, что так восхищали нас минувшей осенью, и теперь с восторженным, ничем не сдерживаемым упорством носилась по комнате от одного предмета обстановки к другому, — но в этот вечер, завидев меня на пороге, она остановилась посреди комнаты и, вместо привычного уже неразборчивого лепета, произнесла с той нарочитой, почти торжественной отчётливостью, с какой дети произносят слово, только что окончательно ими освоенное, одно короткое, ничем не примечательное для постороннего слуха, но оглушительное для отцовского сердца слово: «папа».
Я опустился на колени тут же, у самого порога, вовсе позабыв в ту минуту и о Норове, и о министерствах, и о самом синьоре Конти с его гальваническим столбом, — единственной государственной заботой на свете сделалась в тот миг необходимость удостовериться, что слово это прозвучало не случайно, не игрою младенческого лепета, а действительно обращено ко мне, и Мария, повторив его ещё дважды уже с явным удовольствием от произведённого впечатления, развеяла всякие на сей счёт сомнения. Елизавета, наблюдавшая эту сцену с тем тихим, светящимся счастьем, что она редко позволяла себе выказывать открыто даже в присутствии одного меня, произнесла тихо, покуда я держал дочь на руках:
— Вот, значит, чем закончился этот год — не манифестами и не университетами, а этим самым словом. Полагаю, для истории оно останется незамеченным, но для меня, признаться, оно куда весомее всего прочего, что тебе довелось совершить за минувшие месяцы.
Я не стал возражать ей в тот вечер — да и не нашёл бы, по правде говоря, ни единого довода для возражения, — и, укладывая Марию в её кроватку, попытался вместо того подвести для себя самого некоторый итог минувшему без малого году, истекшему с того весеннего утра, когда друзья мои впервые заговорили о превращении случайных поручений в настоящие министерства.
Я вспомнил при этом короткий разговор, случившийся неделей ранее на одном из привычных уже четверговых собраний, куда Негласный комитет, обретший наконец официальный свой статус, продолжал сходиться по старой памяти в том же самом составе, что и в пору его тайного ещё существования. Строганов, разбирая тогда первые донесения из вверенной ему училищной комиссии, не удержался от того, чтобы не подвести собственный, чуждый всякой ложной скромности итог: за истекший год в одном лишь Дерпте набралось студентов более, нежели он смел надеяться собрать за первые три года существования затеи, а училищные попечители в четырёх губерниях уже отчитались об открытии новых приходских школ, о каких ещё год назад и речи не заходило. Новосильцев, по обыкновению менее словоохотливый, ограничился замечанием, что самое ценное в минувшем годе — не число открытых училищ и не самая форма министерств, а то простое обстоятельство, что Негласный комитет, вот уже год как перестав быть тайным, не утратил от этого ни капли прежней своей действенности, — свидетельство, по его словам, куда более надёжное самой государственной необходимости подобных совещательных собраний, нежели любая теоретическая выкладка об английском парламенте.
Итог этот, вспоминаемый мною теперь уже в тишине детской, покуда Мария, утомлённая собственным дневным триумфом, засыпала у меня на руках, выходил двойственным, как выходили двойственными, впрочем, все итоги за годы моего здешнего царствования: институты, о которых столько спорили зимою, заработали, и заработали, судя по первым донесениям, не хуже, нежели заработала бы всякая иная, куда более обкатанная временем система; университет в Дерпте распахнул двери, обещая со временем принести плоды, каких ни одна казённая канцелярия не в силах взрастить собственными усилиями; иноземный учёный, пусть и не тот самый, на кого возлагались первоначальные надежды, всё же прибыл и, судя по первому впечатлению, готов был принести державе пользы куда более ощутимой, нежели принесла бы самая громкая слава привлечения одного лишь прославленного имени. И всё же где-то внутри этой отлаженной, работающей на первый взгляд безупречно машины, тихо и совершенно законно, плёл собственную паутину человек, чьё терпение я уже однажды недооценил пятнадцать лет тому назад, — и оставалось лишь надеяться, что второй такой ошибки я себе более не позволю, покуда не пойму до конца, куда именно ведёт эта паутина и кого именно она рано или поздно призвана уловить.
Я вышел из детской уже за полночь, оставив Марию на попечение няньки, и, проходя по опустевшим в этот час дворцовым коридорам, поймал себя на мысли, показавшейся мне самому неожиданно трезвой для столь позднего и столь богатого впечатлениями часа: год этот не был годом побед в привычном, торжественном смысле слова, — не было в нём ни сражений, ни договоров, достойных занять почётное место в учебниках истории, — но был он, пожалуй, годом самой настоящей, если не единственно возможной для человека моего склада победы: победы терпеливого строительства над соблазном лёгкого, эффектного жеста. Институты стояли, друзья держали свои посты, дочь моя научилась говорить первое слово, — а враг, притаившийся внутри самой машины реформ, останется на своём месте ещё немалое время, ибо спешка в деле его разоблачения грозила обернуться куда большим злом, нежели самая его паутина. С этой мыслью, ни утешительной, ни тревожной в полной мере, а лишь честной настолько, насколько я вообще способен был в тот час судить о собственных делах, я и отошёл в ту ночь ко сну.
Интерлюдия 1
Интерлюдия 1
Тимоша обнаружил перемену не сразу и не в силу какого-либо торжественного объявления, а самым будничным образом — за работой над очередным номером «Удельного листка», когда рука его, по многолетней уже привычке, сама потянулась вывести в начале статьи о новом способе хранения зерна знакомое, обкатанное за долгие месяцы упражнения имя: «один добрый хозяин из соседнего уезда заметил…» — и остановилась на полуслове, не донеся пера до бумаги, потому что вдруг, с некоторым даже недоумением, вспомнилось, что добрый хозяин этот, равно как и десятки его безымянных предшественников, вот уже не первый месяц как вовсе не требуется. Указ, дозволивший вновь заводить частные типографии, вышел ещё по весне, и удельная канцелярия, извещённая об этом наравне с прочими, аккуратно переслала копию и в его флигель, — но Тимоша, привыкший читать подобные бумаги с той рассеянностью, с какой читают предписания, до собственного ремесла впрямую не касающиеся, отчего-то не связал сразу этот сухой канцелярский лист с собственной многолетней привычкой прятаться за спинами вымышленных доброхотов.
Он отложил перо и долго сидел, глядя на недописанную строку, покуда не поднялся, не отыскал среди прочих бумаг ту самую казённую копию указа и не перечитал её заново, теперь уже вдумчиво, слово за словом. Всё оказалось именно так, как и запомнилось с первого, невнимательного прочтения: частные типографии дозволялись вновь, с одной лишь обязанностью представлять отпечатанное на предварительный цензурный досмотр, — досмотр, разумеется, никуда не девшийся, но по духу своему разительно отличавшийся от той глухой, всеобъемлющей опаски, что царила при покойном государе, когда самое слово «типография» произносилось в иных домах не громче шёпота. Тимоша вернулся к столу, взял чистый лист и, уже не колеблясь, вывел заголовок будущей статьи собственным полным именем — Тимофей, сын Фоки, дьячков внук, — вывел с той непривычной, почти пугающей лёгкостью, с какой человек, годами носивший чужое платье, впервые за долгое время осмеливается выйти на люди в собственном.
Федька, устроившийся неподалёку за разбором свежепривезённого шрифта, заметил эту заминку не сразу, но, подняв в какой-то момент голову от своего занятия, увидел на листе перед наставником незнакомую, полную подпись вместо привычных уже «доброго хозяина» либо «дальнего знакомого», и не удержался от удивлённого вопроса:
— Тимофей Фокич, а отчего нынче своим именем подписываете? Прежде-то всё за хозяев прятались.
— Оттого, Федька, что прятаться более не велено, — ответил Тимоша, сам ещё не до конца свыкшийся с этой мыслью настолько, чтобы произнести её без некоторого внутреннего удивления. — Указ вышел по весне — дозволено частным людям типографии заводить да печатать, лишь бы цензору прежде показывать. А коли дозволено печатать открыто, стало быть, и подписываться незачем чужим именем.
Федька выслушал это с той детской прямотой, что не позволяла ему принимать перемены как должное там, где взрослые давно уже примирились бы с любой новизной без особого удивления, — и, отложив шрифт, спросил напрямик то, что, по всей видимости, давно уже вертелось у него на языке, но не находило прежде удобного случая для вопроса:
— А для чего вы вообще врали-то столько времени, коли, оказывается, можно было и без вранья обойтись?
Вопрос этот, простой и по-детски бесхитростный, застал Тимошу врасплох куда сильнее, нежели застал бы иной, куда более каверзный вопрос от человека взрослого и искушённого в подобных материях, — потому что честного, до конца исчерпывающего ответа на него не находилось даже у него самого, притом что вопрос этот, по сути своей, касался доброго десятка лет собственной его жизни. Он отложил перо, посмотрел на мальчишку долгим, задумчивым взглядом и, вместо готового ответа, попытался вслух распутать собственные мысли, как распутывал прежде не раз для себя самого в долгие бессонные вечера над очередным номером листка.
— Оттого и врал, Федька, что нельзя было иначе, — начал он, подбирая слова с той же тщательностью, с какой подбирал прежде обороты для очередной статьи о севообороте. — При покойном государе всякое печатное слово досматривалось так строго, что не то что статью о клевере под своим именем — иной раз и азбуку для деревенских ребят напечатать боязно было, не навлечь бы подозрения одним лишь самим фактом печатного станка в неположенном месте. Врать про добрых хозяев да дальних знакомых — это ещё не самая большая была хитрость, к каким иные печатники в те годы прибегали, лишь бы дело своё сохранить.
— А теперь, стало быть, само собой переменилось, безо всякой вашей заслуги? — спросил Федька с той же прямотой, что несла в себе на сей раз не только детское любопытство, но и что-то похожее на разочарование, — будто ему хотелось услышать, что перемена эта далась наставнику долгой, упорной борьбой, а не свалилась в готовом виде вместе с новым указом.
Тимоша задумался над этим вопросом ещё дольше, чем над предыдущим, — задумался настолько, что Федька, не дождавшись быстрого ответа, снова взялся было за разборку шрифта, решив, видно, что наставник счёл вопрос неуместным и предпочёл промолчать. Но Тимоша ответил, хотя и не сразу, и ответил честно, без всякой попытки приукрасить собственную роль в случившемся:
— Самой собой, Федька, ничего на свете не переменяется, а всё же и заслуги моей в этой перемене нет решительно никакой, коли уж на то пошло. Государь помер, другой на престол взошёл — вот тебе и вся причина, отчего мне теперь дозволено подписываться своим именем, а не выдуманным. Не за упорство моё, не за терпение многолетнее — просто так сложились обстоятельства, от меня самого никак не зависящие. Обидно, признаться, немного это сознавать — будто вся моя хитрость да осторожность годами оказались вовсе не столь уж и надобны, кабы родился я пятью годами позже да начал бы дело своё уже при новом царствовании.
— А по мне, так и хитрость ваша не зря пропала, — возразил Федька с той неожиданной для его возраста рассудительностью, что Тимоша уже не раз примечал в нём и втайне гордился этой рассудительностью не менее, чем гордился бы родной сын. — Кабы не научились вы прятать дельный совет за добрым хозяином, так, глядишь, и совета бы того никто не прочёл вовсе, дожидаючись, пока указ выйдет. А так люди пользу извлекали все эти годы, покуда указа ещё и в помине не было.
Тимоша посмотрел на мальчишку с тем особым, тёплым удивлением, какое настигает наставника всякий раз, когда ученик вдруг возвращает ему собственную же мудрость, переиначенную и заново осмысленную свежим, ещё не отягощённым многолетней усталостью умом, — и, не найдясь с немедленным ответом, лишь усмехнулся и потрепал Федьку по вихрастой голове тем жестом, каким сам когда-то и его отец, дьячок, привык одобрять особенно удачный ответ на уроке грамоты.
Разговор этот, впрочем, не остался единственным следствием того дня: воодушевлённый нежданно обретённой свободой, Тимоша в тот же вечер, уже оставшись один, задумался над вопросом куда более смелым, нежели простая перемена подписи под статьями, — вопросом о том, отчего бы «Удельному листку», исправно выходившему вот уже который год в пределах одного лишь герцевого удела, не найти себе читателя и за его пределами, в иных, соседних губерниях, где о подобной пользе, глядишь, и слыхом не слыхивали. Мысль эта, единожды поселившись в голове, не желала более её покидать, и Тимоша, недолго думая, изложил её в письме к самому герою — не как просьбу и не как готовое решение, а как вопрос, брошенный на рассмотрение тому единственному человеку, чьё слово в подобном деле значило более всякого цензурного дозволения.
Ответ пришёл спустя недели три, короткий, но исполненный той самой сдержанной, не отменяющей одобрения осторожности, что Тимоша уже научился распознавать за долгие годы переписки: мысль почтена доброй и своевременной, писал герой, но время для неё пока не приспело, — не оттого, что дело само по себе дурно, а оттого, что всякое доброе начинание, торопливо разросшееся сверх своих естественных пределов, рискует привлечь внимание прежде, чем успеет доказать собственную пользу, — и что терпение, столь щедро выказанное Тимошей во все прежние, куда более тяжёлые годы, пригодится ему ещё не раз, прежде чем придёт срок для замыслов подобного размаха. Тимоша перечитал это письмо не единожды, и, вопреки первому, чуть уязвлённому чувству от отказа, вскоре нашёл в нём не запрет, а обещание — обещание, что срок этот рано или поздно настанет, а до той поры дело его, набирая силу в тишине одного лишь удела, само подготовит для себя почву куда лучше, нежели подготовила бы всякая преждевременная спешка.
Уже поздним вечером, когда Федька давно отправился спать, а сам Тимоша всё ещё сидел над недописанной статьёй, свободно подписанной собственным именем, впервые не требующей никакого выдуманного доброго хозяина для прикрытия, он поймал себя на мысли, показавшейся ему самому неожиданно горькой для столь, казалось бы, счастливого дня. Свобода эта, о которой он, сам того не всегда сознавая, мечтал ещё с того далёкого дня, когда вырезал под барским присмотром на обрезке сосновой доски свою первую, кривоватую, зеркально отражённую букву «А», пришла к нему вовсе не наградой за годы терпеливого, упорного труда, а простой, почти случайной милостью обстоятельств — смертью одного государя и восшествием на престол другого, — и от этой мысли Тимоше сделалось не то чтобы обидно, а как-то тревожно-задумчиво: сколько ещё в его жизни, да и в жизни всякого иного человека, из того, что кажется заслуженным по праву долгого труда, на самом деле держится на столь же хрупкой, столь же не зависящей от собственных усилий случайности, — и что сталось бы со всей его многолетней осторожностью, роди он свою затею годом раньше или годом позже.
Глава 5
Глава 5
Осень тысяча восемьсот третьего года пришла в Петербург с той обычной для здешних мест сыростью, что заставляет даже самые протопленные покои казаться неуютными, — и в один из таких промозглых вечеров, разбирая накопившиеся за день бумаги, я вновь вернулся мыслью к замыслу, не оставлявшему меня уже добрых полгода: замыслу указа, что позволил бы помещикам по доброй воле отпускать крестьян на волю вместе с землёю за выкуп. Мысль эта родилась не из отвлечённого сострадания — сострадание это, признаться, жило во мне давно, ещё с самых первых лет здешней жизни, но давно уже выучилось не искать немедленного, всеобъемлющего выхода там, где подобный выход попросту не был возможен, — а из куда более практического наблюдения, сделанного за годы работы с делами удела и Российско-американской компании: человек, трудящийся на собственной, а не чужой земле, вкладывает в труд этот усердие совсем иного рода, нежели человек подневольный, — усердие, что окупается не единожды, а из года в год, покуда сама земля способна плодоносить.
Опыт этот, надобно заметить, был у меня уже не отвлечённым, а вполне ощутимым: реформа факторийной задолженности на Аляске, затеянная не как акт милосердия, а как расчётливое исправление порочного круга вечного долга, принесла плоды, каких не принесло бы никакое благотворительное распоряжение, — люди, впервые за десятилетия увидевшие, что долг их не растёт, а убывает, работали на компанию куда усерднее прежнего, зная, что усердие это служит наконец им самим, а не одной лишь бездонной прорве факторийной книги. Донесение Баранова, полученное ещё минувшей зимою, сообщало о том же самом на языке чистой хозяйственной выгоды, вовсе не рассчитанном на то, чтобы растрогать государя: добыча пушнины на факториях, где долговая удавка была ослаблена, выросла за истекший год на добрую четверть противу прежнего, — цифра, куда красноречивее всякой проповеди о человеколюбии, ибо обращена была не к совести, а к тому самому расчёту, каким живёт всякий помещик, невзирая на любые высокие слова о долге перед государем и отечеством. Я рассудил, что подобная же логика, надлежащим образом переложенная на почву внутренней, а не заокеанской экономии, могла бы послужить надёжным доводом там, где голая нравственная проповедь встретила бы одно лишь вежливое, но непреклонное сопротивление всего дворянского сословия, привыкшего мерить всякую перемену не словами о справедливости, а звонкой монетой ожидаемой прибыли или убытка.
Собрав друзей на очередное четверговое собрание, я изложил замысел именно в этом ключе — не как первый шаг к отмене крепостного права, каковой отмены жанр здешней государственной жизни попросту не допускал без риска обрушить самые основы империи, а как узаконенную, добровольную возможность для тех помещиков, что сами усмотрели бы в подобной сделке взаимную выгоду: свободный крестьянин, выкупивший себя вместе с землёю, платил бы за эту землю не единовременно, а в рассрочку, обеспечивая помещику постоянный, предсказуемый доход взамен непредсказуемого оброка, зависящего от урожая и от милости самого крестьянина.
Строганов, выслушав это изложение с той внимательностью, что была свойственна ему во всех делах, касавшихся благополучия простого народа, тем не менее не поспешил с одобрением, каким одарил бы иной, менее осторожный замысел.
— Замысел ваш здрав по существу, ваше величество, — сказал он, — но боюсь резонанса, каким отзовётся он среди дворянства, ещё не оправившегося от одной лишь вести о личной ответственности министров. Дворянин, прочитавший подобный указ, увидит в нём не расчётливую сделку, а первую трещину в самом основании собственного благополучия, — а трещина эта, раз замеченная, имеет обыкновение расширяться куда быстрее, нежели предполагает самый осторожный расчёт законодателя.
— Резонанс этот, Павел Александрович, есть неизбежная плата за всякую перемену, достойную так называться, — возразил я, не без некоторого раздражения на собственную же осторожность, так часто звучавшую в последнее время из уст человека, некогда куда более пылкого в своих реформаторских порывах. — Вопрос не в том, будет ли резонанс, а в том, готовы ли мы его выдержать ради результата, оправдывающего подобную цену.
— Я не о собственной пылкости говорю, ваше величество, а о разнице между училищным делом, за какое я отвечаю, и делом, касающимся самого фундамента дворянского благосостояния, — не остался в долгу Строганов, задетый, судя по всему, моим замечанием куда сильнее, нежели показал внешне. — Университет, как бы ни роптали иные старики вроде того же Веригина, не отнимает у дворянина ни единой души, ни единой десятины земли. Указ же о вольных хлебопашцах, сколь угодно добровольный на бумаге, самим фактом своего существования объявляет всему свету, что крепостное состояние есть зло, подлежащее со временем полному упразднению, — а такое объявление, единожды сделанное, обратно не заберёшь, что бы ни говорили дальнейшие оговорки о добровольности.
— В том и состоит самая суть дела, Павел Александрович, — заметил я, — что оно и вправду зло, подлежащее упразднению, хотя и не сегодня, не разом, не одним росчерком пера. Не вижу, отчего это признание, единожды честно произнесённое, должно страшить нас более самого зла, которое оно называет по имени.
Строганов не нашёлся с немедленным возражением, лишь покачал головой с той усталой досадой человека, вынужденного одновременно и соглашаться по существу, и опасаться последствий собственного согласия, — досадой, слишком хорошо знакомой мне самому по доброму десятку подобных же споров за минувшие годы.
Разговор этот, впрочем, принял оборот, вовсе мною не предвиденный, когда голос подал Новосильцев, до того молчавший с той же непроницаемостью, что была свойственна ему во всех подобных спорах, но на сей раз занявший позицию, показавшуюся мне поначалу совершенно необъяснимой для человека его склада.
— Я, вопреки обыкновению, склонен согласиться с Павлом Александровичем, ваше величество, — сказал он, — хотя довод мой лежит вовсе не в опасении резонанса, а в ином, куда более принципиальном соображении. Закон, которым никто не станет пользоваться, хуже отсутствия закона вовсе, — он не отменяет зла, но создаёт видимость его отмены, а видимость эта обесценивает самое понятие реформы через закон, к которому мы с вами стремимся уже не первый год. Дайте мне выбор между указом решительным, снабжённым действительными выгодами для помещика, достаточными, чтобы им и вправду воспользовались в заметном числе, и указом половинчатым, красивым лишь на бумаге, — я предпочту первое или не предпочту ничего вовсе.
— То есть вы предлагаете, Николай Николаевич, — уточнил я, не вполне ещё уловив, куда клонит его обычно куда более прямолинейная логика, — снабдить указ настоящими казёнными льготами тем помещикам, что пожелают им воспользоваться, — освобождением от части податей, к примеру, либо казённой ссудой на первое обзаведение для самих отпущенных?
— Именно так, — подтвердил Новосильцев. — Указ без подобной приманки останется мёртвой буквой, которой десяток чудаков воспользуется из чистого человеколюбия, а прочие сто тысяч дворянских семей попросту не заметят вовсе, — и мы получим не реформу, а благородный, но бесполезный жест, годный разве что для похвалы иностранных газет.
Довод этот показался мне при первом же размышлении куда более весомым, нежели я готов был признать в первую минуту, — и остаток вечера ушёл на попытку изыскать способ снабдить указ действительными казёнными льготами, не обременив при этом и без того напряжённую государственную казну сверх разумной меры. Попытка эта, однако, столкнулась с сопротивлением куда более практическим, нежели сопротивление придворное: Кочубей, приглашённый на следующий день для обсуждения казённой стороны замысла, изложил без обиняков, что казна, ещё не оправившаяся от расходов на военные приготовления, попросту не в силах взять на себя подобное бремя без ущерба иным, не менее насущным статьям расхода.
— Я произвёл подсчёт, ваше величество, прежде чем явиться к вам с одними лишь возражениями, — сказал он, раскладывая на столе исписанный убористым почерком лист. — Освобождение от подушной подати для тех помещиков, что воспользуются указом, обошлось бы казне, по самым скромным прикидкам, в сумму, достаточную для содержания двух новых полков на протяжении года, — и это при том, что мы вовсе не можем предсказать заранее, сколько именно помещиков сыщется желающих, а стало быть, не можем и рассчитать твёрдо самое бремя расхода. Испрашивать у казны средства на дело, размер коего нам самим неизвестен, — значит подписываться под обязательством, которое послезавтра же способно обернуться совсем не той суммой, что мы сегодня закладываем в расчёт.
Довод этот, при всей своей сухой финансовой очевидности, не оставлял, по существу, никакого иного пути, кроме как согласиться с осторожностью Кочубея, сколь бы горько ни было мне признавать правоту одновременно и Строганова, опасавшегося резонанса, и Кочубея, опасавшегося перерасхода, против одного лишь новосильцевского принципиального упрямства. Я поймал себя на мысли, что за истекший год друзья мои, некогда единым фронтом отстаивавшие всякую смелую перемену против моей же порою чрезмерной осторожности, теперь всё чаще меняются со мною местами в этом старом споре, — быть может, оттого, что реформа, разросшаяся сверх пределов одного дружеского кружка в настоящий государственный механизм, самим своим весом приучает даже самых пылких прежде реформаторов к бремени ответственности за возможную неудачу. Указ, обнародованный несколько недель спустя, вышел в итоге в том самом половинчатом виде, против какого столь красноречиво предостерегал Новосильцев: помещикам дозволялось отпускать крестьян с землёю за выкуп по обоюдному согласию, но без всяких казённых льгот ни той, ни другой стороне сделки, — компромисс, устроивший, пожалуй, одного лишь Строганова, для которого самое отсутствие резкой перемены уже само по себе служило достаточным утешением. Я подписал указ без особого торжества, отчётливо сознавая справедливость новосильцевского предостережения: дело это, скорее всего, останется уделом немногих чудаков вроде тех, о ком с презрительной иронией отозвался Новосильцев, — но подписал всё же, рассудив, что даже такая, урезанная возможность лучше её полного отсутствия, а прецедент, единожды созданный, всегда может со временем обрасти теми самыми льготами, каких не удалось выговорить сразу.
Первые же отклики, дошедшие до меня в последующие дни, лишь подтвердили самые мрачные предсказания Новосильцева: один престарелый сенатор, чьего имени Кочубей из уважения к его почтенному возрасту не стал называть в докладе прямо, отозвался об указе в кругу близких знакомых как о «блажи, недостойной серьёзного государственного мужа», иные же попросту сочли его не заслуживающим внимания курьёзом, о котором забудут прежде, чем успеют обсудить за карточным столом. Ни единого прошения о желании воспользоваться новым дозволением не поступило ни в первую, ни во вторую неделю после обнародования, — и я, читая эти скудные, неутешительные донесения, всё отчётливее понимал, что урезанная победа, одержанная над собственными же друзьями за столом четвергового собрания, обернётся на практике не победой вовсе, а лишь скромной строкой в своде законов, дожидающейся своего часа неведомо сколько лет вперёд.
Вечером того же дня, поделившись с Елизаветой не столько содержанием указа, сколько собственным недовольством его половинчатостью, я неожиданно для себя натолкнулся на возражение, куда более неудобное, нежели все придворные доводы Строганова и Новосильцева, вместе взятые.
— Ты требуешь от помещиков доброй воли, — сказала она, отложив шитьё и глядя на меня с тем спокойным, не осуждающим, но от того не менее пронзительным вниманием, что я давно уже научился ценить в ней превыше всякой лести, — а много ли доброй воли спрашивал ты сам, покуда реформировал собственный удел или дела американской компании? Крестьяне твои, помнится, не подавали прошений о желании получить школу или новый севооборот, — ты решал за них, полагая, вероятно, что решение твоё послужит им во благо, даже не спросясь их согласия.
Я открыл было рот для возражения, вполне уже готового сорваться с языка — довод о разнице между реформой, исходящей от заботливого господина к зависимым от него людям, и реформой, требующей согласия от господ, равных друг другу по сословному положению, — но, не успев произнести и слова, ощутил всю шаткость этого различия перед лицом простого, беспощадного в своей ясности вопроса Елизаветы. Разница эта существовала, разумеется, на бумаге всякого правоведа, но существовала ли она в самой сути дела — там, где решение о судьбе чужой жизни принимается человеком, обладающим властью, безотносительно к тому, у кого именно испрашивается формальное согласие?
— Не знаю, Лиза, — сказал я наконец, отказавшись от готового уже возражения ради куда менее удобной, но куда более честной откровенности. — Быть может, вся разница в том, что одних я почитаю до сих пор не готовыми спрашивать, а других — уже готовыми, хотя грань эта, признаю, устанавливается мною самим, а не каким-либо объективным законом природы. Быть может, придёт день, когда и первым придётся вернуть право голоса, которого я до сих пор их лишаю из соображений, показавшихся мне сегодня попросту привычными, а не вполне осмысленными.
Елизавета не стала настаивать на дальнейшем разговоре, удовлетворившись, судя по всему, самим фактом того, что вопрос её не остался без честного, пусть и неполного ответа, — но, помолчав немного, добавила ещё одно замечание, показавшееся мне вначале лишь смягчением сказанного, а при более внимательном рассмотрении — новым, не менее острым его поворотом:
— Быть может, дело вовсе не в том, кто готов, а кто не готов, — сказала она, вновь берясь за отложенное шитьё, но не глядя на него, а по-прежнему глядя на меня. — Быть может, дело в том, что спрашивать согласия у равного себе куда страшнее, нежели решать за того, кто заведомо ниже тебя по положению, — оттого мы и откладываем этот страшный вопрос на потом, называя одних «ещё не готовыми», лишь бы не признаться самим себе, что попросту опасаемся услышать в ответ решительное «нет» от тех, чьё «нет» и вправду придётся уважить.
Я не нашёл, чем возразить и на это, куда более беспощадное в своей проницательности наблюдение, — но в ту ночь долго не мог уснуть, ворочая в голове мысль, показавшуюся мне тем тревожнее, чем дольше я её обдумывал: вся моя реформаторская деятельность, при всей её видимой последовательности, держалась на негласном, самим же мною установленном разделении подданных на тех, чьё согласие требуется, и тех, чьим согласием можно до поры пренебречь ради их же, как мне представлялось, блага, — а разделение это, чем больше я в него вглядывался, тем меньше поддавалось сколько-нибудь твёрдому, не зависящему от одной лишь моей собственной воли обоснованию. Быть может, думал я, засыпая уже под утро, самый честный итог сегодняшнего указа состоит не в числе крестьян, что сумеют им воспользоваться, — число это, я уже понимал, окажется ничтожным, — а в том простом, неприятном самопознании, которое сумела извлечь из него одна лишь Елизавета, покуда я сам был занят спорами о казённых льготах и дворянском резонансе, так и не заметив вовремя вопроса куда более важного, чем всякий резонанс.
Глава 6
Глава 6
Зимой того же года, когда указ о вольных хлебопашцах уже успел осесть на полке среди прочих законов, дожидаясь своего часа, ко мне явился с личным докладом управляющий Ассигнационного банка — явился не по обычной казённой надобности, а по делу, порученному ему без огласки ещё летом и державшемуся в такой тайне, что о нём не было осведомлено, помимо меня самого, ни единой души из Негласного комитета. Дело это касалось человека по имени Аникей Тарасович Сорокин, мастера-гравёра, до недавнего времени числившегося при одной из старообрядческих мастерских, что искони славились изготовлением серебряных и золочёных риз для икон, — искусство это, требующее не столько живописного дара, сколько безукоризненной, машинной почти точности руки в повторении сложного, многократно перевитого орнамента, показалось мне ещё минувшим летом достаточно близким к тому, что требовалось для дела, ради которого я и распорядился разыскать подобного мастера.
Дело же заключалось в том, чтобы создать для государственных ассигнаций узор столь замысловатый и столь безукоризненно правильный в своей симметрии, чтобы никакая ручная подделка не могла бы воспроизвести его без немедленного, бросающегося в глаза изъяна, — задача, продиктованная не одним лишь отвлечённым попечением о казённом благополучии, а вполне конкретным, тревожившим меня уже не первый месяц соображением: донесения разведки, поступавшие через дипломатические каналы из французских земель, всё чаще намекали на то, что канцелярия Бонапарта, готовясь к неизбежному столкновению интересов с империей нашей, не гнушается и таким оружием, каким испокон веков пользовались державы, желающие подорвать экономику противника без единого выстрела, — подделкой вражеских денежных знаков в количестве, достаточном, чтобы обрушить доверие к собственной валюте прежде, чем дело дойдёт до полей сражений.
Сорокин, представленный мне управляющим в том же скромном служебном кабинете, где решались прежде и куда более пышные государственные дела, оказался человеком лет сорока пяти, невысоким, с той особой сутулостью, что развивается за долгие годы работы, требующей неотрывного, часами длящегося вглядывания в мелкие детали, — и с руками, испещрёнными мелкими, побелевшими от времени шрамами, какие оставляет резец на пальцах мастера, десятилетиями не расстающегося с самым тонким и самым безжалостным из инструментов. Он держался поначалу скованно, не вполне понимая, отчего сам государь пожелал лично взглянуть на работу, порученную ему через третьи руки без всякого объяснения истинной причины, — но стоило разговору коснуться самого узора, разложенного тут же, на столе, в виде нескольких пробных оттисков, как скованность эта уступила место той же самой, знакомой мне по прежним встречам с истинными мастерами своего дела увлечённости, что не оставляет места ни робости, ни чинопочитанию.
— Дозвольте спросить, ваше величество, — сказал он, прежде чем перейти к самому делу, — отчего для такой работы призвали именно меня, а не мастеров из казённой типографии, что и без того ассигнации печатают? Я ведь человек посторонний этому делу, при иконных ризах воспитанный, а не при монетном дворе.
— Оттого и призвали, Аникей Тарасович, — ответил я, — что мастера казённой типографии привыкли думать узорами, какие уже существуют, а мне нужен был человек, привыкший к такому ремеслу, где повторение одной и той же сложной линии множество раз кряду есть самое существо работы, а не редкое исключение. Ризных дел мастер, помыслилось мне, ближе к подобной задаче, нежели печатник, что всю жизнь имел дело с буквами да числами, а не с орнаментом.
— Извольте взглянуть, ваше величество, — сказал он, разворачивая передо мной первый из оттисков с той бережностью, с какой иконописец разворачивает готовый образ перед заказчиком, — это узор, что я для риз делывал прежде, — сложный, спору нет, но повторить его от руки человеку терпеливому и без спешки вполне по силам за месяц-другой упорной работы. А вот этот, — он положил рядом второй лист, — уже устроен иначе: не просто сложный узор, а узор, построенный на математически точном повторении одной и той же кривой линии через равные, вычисленные заранее промежутки, — такую линию рука человеческая, сколь угодно твёрдая и терпеливая, воспроизвести не в силах, ибо всякая рука, даже самая опытная, неизбежно дрогнет чуть иначе на сотом повторении, нежели на первом. Для точного повторения нужен уже не резец в руке мастера, а особое приспособление, вроде того токарного станка, каким пользуются часовщики для нарезки зубцов на самых мелких колёсиках, — я такое приспособление для этой надобности своими силами и смастерил, благо в юности успел поработать подмастерьем и у часовщика тоже, прежде чем осел при иконной мастерской.
Я разглядывал оба узора с тем самым чувством, что не покидало меня с самых первых лет здешней жизни при виде всякой безукоризненно устроенной, поддающейся точной проверке системы, — чувством, куда более родственным ревизорскому азарту, нежели государственному любованию произведением искусства: я искал глазами, где кривая нарушает симметрию, где повторение даёт сбой, — и не находил ни единого изъяна, сколько ни всматривался, покуда вовсе не отставил оттиск на расстояние вытянутой руки, пытаясь охватить взглядом весь узор целиком, а не одну лишь его часть.
— И что же, всякий, кто попытается подделать подобный узор от руки, непременно ошибётся в какой-либо детали? — спросил я, желая удостовериться в самой сути метода прежде, нежели полагаться на одно лишь эстетическое впечатление.
— Непременно, ваше величество, — подтвердил Сорокин с той уверенностью человека, что проверял собственное утверждение не единожды. — Я нарочно испытывал сам себя: пытался повторить собственный же узор одной лишь рукою, без станка, — и на сороковом примерно повторении рука моя, при всём моём умении, начинала давать отклонение, едва заметное глазу невооружённому, но безошибочно видное всякому, кто приложит подлинный оттиск рядом с поддельным. Подделыватель же вражеских денег, кто бы он ни был, работает не в тиши мастерской, а в спешке, часто без досуга на подобное самоиспытание, — стало быть, отклонение у него выйдет и того заметнее, а обнаружить его сумеет всякий банковский приказчик, обученный сверять узор с образцом хотя бы поверхностно.
Разговор этот, продлившийся ещё немалое время, коснулся и практической стороны внедрения нового узора — количества станков, потребных для налаживания печати в достаточном для государственных нужд объёме, срока, за какой возможно заменить старые ассигнации новыми без резкого, привлекающего лишнее внимание изъятия прежних из оборота, — и я, слушая эти вполне будничные, лишённые всякой торжественности подробности, поймал себя на редком за минувшие месяцы удовольствии: удовольствии заниматься делом, где решение проверяется не спором придворных мнений и не капризом дворянского резонанса, а голой, неопровержимой математикой узора, который либо повторяется без изъяна, либо не повторяется вовсе.
— А сами станки эти, — поинтересовался я, — можно ли изготовить их в достаточном числе без огласки, не привлекая к делу лишних мастеровых, каждый из которых потом окажется способен проболтаться в трактире о диковинной казённой надобности?
— Можно, ваше величество, только не скоро, — отвечал Сорокин со свойственной ему обстоятельностью. — Самую сложную часть — вал с нарезанным на нём образцом кривой — я готов исполнить своими руками, благо тайну эту доверить постороннему было бы неразумно. А вот прочие, более простые части станка — раму, зажимы, храповой механизм для равномерного продвижения бумаги — можно заказать порознь у разных мастеров, каждому объяснив лишь ту часть задачи, что его касается, без объяснения, для какой надобности вся эта машина в целом собирается. Часовщики да токари по металлу давно приучены исполнять подобные частные заказы, не задавая лишних вопросов, — было бы плачено исправно.
Метод этот, до странности напомнивший мне собственную многолетнюю привычку дробить всякое деликатное поручение на невинные с виду части, ни одна из которых по отдельности не выдаёт истинной цели целого, — тот самый приём, каким пользовался и Прохор Матвеевич в делах Лавуазье и Вольты, — показался мне на диво знакомым, и я не удержался от замечания на этот счёт, которое Сорокин выслушал с явным удовольствием, признавшись, что дело это — дробить любую сложную задачу на простые, никому в отдельности не понятные куски — есть, по его разумению, первая заповедь всякого ремесленника, желающего сохранить в тайне не только государеву надобность, но и собственный, годами выстраданный секрет мастерства от завистливых глаз соперников по цеху.
Первая партия новых ассигнаций вошла в оборот тихо, безо всякого объявления, смешавшись с прежними в общем потоке казённых выплат жалованья да торговых расчётов, — распоряжение это, отданное мною лично, намеренно избегало всякой огласки, способной насторожить именно ту сторону, для которой новый узор и предназначался.
Вечером того же дня, когда я подписал последние необходимые для запуска дела бумаги, Елизавета, заметив за ужином моё непривычно спокойное, почти умиротворённое расположение духа, поинтересовалась, что за дело принесло мне столько удовлетворения посреди обычной вереницы куда менее приятных забот.
— Дело маленькое и, боюсь, скучное для пересказа, — признался я, не вдаваясь в подробности, каких не следовало знать никому, помимо самых необходимых лиц, — но устроенное так ладно, что весь остаток дня я, признаться, только о нём и думал вместо иных, куда более тревожных материй.
— Расскажи хоть в общих чертах, — попросила она с той мягкой настойчивостью, что редко встречала отказ с моей стороны. — Мне вовсе не обязательно знать подробности казённого свойства, довольно и того, отчего именно дело это тебя порадовало.
— Порадовало оно меня тем, — сказал я, подбирая слова так, чтобы не выдать сути, — что решилось не спором, не уступкой, не половинчатым компромиссом, как решалось почти всё за последние месяцы, а чистым, безукоризненным мастерством одного-единственного человека, чьего имени свет, скорее всего, никогда не узнает. Порою, Лиза, самое отрадное в государевом деле — вовсе не победа над видимым противником, а встреча с ремесленником, что делает своё дело настолько хорошо, что противнику попросту нечего будет противопоставить, когда придёт срок.
Елизавета улыбнулась на это с тем пониманием, что не требовало дальнейших объяснений, — она давно уже научилась распознавать за подобными уклончивыми фразами то самое, тщательно скрываемое от посторонних удовлетворение, какое я редко позволял себе показывать в делах, требующих полной тайны, и не стала настаивать на дальнейших расспросах.
Дело это, единожды запущенное, не требовало более моего непосредственного участия, и я, поглощённый вскоре иными, куда более неотложными заботами — приготовлениями к предстоящей войне, о неизбежности которой всё настойчивее твердили донесения из Европы, — вскоре и вовсе перестал вспоминать о нём в повседневной суете, покуда донесение, поступившее уже добрых полгода спустя, не напомнило мне о нём самым неожиданным образом.
Донесение это, составленное одним из тех безымянных агентов, чья работа заключалась в неприметном наблюдении за приграничной торговлей, сообщало сухим, лишённым всякой драматичности слогом о партии фальшивых русских ассигнаций старого образца, изготовленной, судя по всему, в одной из французских типографий и приготовленной для переброски через границу с целью распространения среди приграничного купечества, — партии, обнаруженной и обезвреженной прежде, чем успела разойтись, единственно потому, что банковский приказчик, привычный уже к новому узору, с первого взгляда распознал в предъявленных ему ассигнациях старый, ставший редкостью рисунок, вызвавший у него профессиональную настороженность задолго до того, как дошло бы дело до более тщательной проверки. Фальшивомонетчики, трудившиеся, надо полагать, по образцам, добытым задолго до перемены узора, попросту не успели узнать о самой перемене вовремя, — и вся их изощрённая, дорогостоящая затея обратилась в прах не благодаря геройскому разоблачению, а благодаря простой, никем не замеченной перемене орнамента на бумаге.
Я прочёл это донесение, признаться, с куда меньшим торжеством, нежели заслуживал сам факт удара, нанесённого вражеской операции ещё до её начала, — торжество это, по правде говоря, потерялось где-то между докладом о новых полковых наборах и спором о снабжении южных крепостей, занимавшим в тот день куда больше моего внимания, нежели запоздалая победа полугодовой давности. Лишь вечером, уже отходя ко сну, я вспомнил вдруг о Сорокине и его безукоризненном узоре и позволил себе короткую, тихую усмешку: вот она, думал я, самая настоящая победа над будущим противником — не на поле боя, а на клочке бумаги, замысленная и исполненная человеком, о существовании которого едва ли когда-нибудь узнает хоть один историк, пишущий летопись великих войн и великих полководцев.
Демидов, заглянувший ко мне на следующей неделе по делу, вовсе не связанному ни с ассигнациями, ни с гильошированным узором, — по вопросу о новой партии пудлингованного железа для армейских нужд, — застал меня всё ещё в том же спокойном, удовлетворённом расположении духа, и разговор наш, начавшись с казённых закупок, незаметно свернул к воспоминаниям о годах, минувших с той поры, когда само слово «мартеновская печь», оброненное мною по чистой случайности в присутствии заезжего чиновника горного ведомства, положило начало всей его многолетней одержимости совершенствованием железа.
— А что, ваше величество, — спросил он с той хитроватой, добродушной усмешкой, что была ему свойственна во всех разговорах со мною с самой первой нашей встречи, — не открыли ли вы за эти годы, наконец, в чём состоит секрет той самой печи, о которой обмолвились столь давно, что я уж и не чаял когда-либо доискаться до правды?
— Не открыл, Никита Никитич, — признался я со всей возможной честностью, ничуть не покривив душой. — Признаться, я и тогда не вполне понимал, что за словцо сорвалось у меня с языка, а уж теперь и подавно не берусь судить, отчего оно засело в вашей памяти столь прочно. В металлургии я как был невеждой, так им и остаюсь, — зато в вашем пудлинговании, коли уж на то пошло, смыслю не многим более прежнего.
Демидов рассмеялся на это с той искренностью, что не оставляла сомнений в отсутствии всякой обиды, — за долгие годы он, судя по всему, давно уже свыкся с мыслью, что чудесное словцо, послужившее толчком к его величайшему достижению, было получено им не от учёного знатока, а от чистой случайности, облечённой в уста мальчика, вовсе не понимавшего собственных слов, — и это обстоятельство, вместо того чтобы разочаровать его, лишь прибавляло всей истории того особого, почти легендарного колорита, каким она уже начинала обрастать в устах немногих посвящённых.
— Знаете, ваше величество, — сказал он уже на прощание, задержавшись у самой двери с тем видом человека, что не может уйти, не договорив до конца занимавшую его мысль, — я ведь порою думаю: хорошо, что вы тогда не знали, что говорите. Скажи вы мне тогда прямо, растолкуй по-учёному, что за печь такая и как её строить, — я бы, пожалуй, извёлся, пытаясь в точности повторить чужой чертёж, да так бы и не нашёл собственного пути, того самого пудлингования, что оказался, по всему судя, надёжнее и своевременнее всякой мартеновской мечты. А так — обмолвка мальчишеская, недосказанная загадка — заставила меня самого доискиваться до ответа собственным умом, и ответ этот, глядишь, оказался лучше того, что вы, быть может, имели в виду изначально, да позабыли за давностью лет.
Я слушал это рассуждение с невольным удивлением, до того точно оно ложилось на собственные мои, куда более общие размышления о природе всякой удачной реформы: не всегда благо состоит в том, чтобы дать человеку готовый чертёж, — порою куда полезнее оставить ему одну лишь загадку, достаточно манящую, чтобы он сам, собственным трудом и собственной сметливостью, отыскал ответ, более прочно укоренённый в его собственном ремесле, нежели любое навязанное сверху готовое решение.
Глава 7
Глава 7
Осенью тысяча восемьсот четвёртого года на моём столе оказалось донесение из Одессы, составленное новым градоначальником этого стремительно растущего города — герцогом Арманом-Эммануэлем де Ришельё, французским эмигрантом, поступившим на российскую службу ещё в конце прошлого царствования и получившим назначение годом ранее по рекомендации самого Кочубея, приметившего в нём редкое для человека его происхождения сочетание аристократической обходительности с почти купеческой хваткой в делах хозяйственных. Человек этот, потомок одного из знатнейших родов Франции, лишившийся отечества в пору революционных потрясений, устроил свою новую жизнь на чужбине не с горьким высокомерием изгнанника, тоскующего по утраченному величию, а с деятельным, чуждым всякой праздной ностальгии усердием, — качество, что я успел оценить ещё по нескольким его прежним донесениям, но убедился в нём окончательно лишь теперь, читая куда более обстоятельный отчёт о делах вверенного ему города. Донесение это, составленное сухим, деловым слогом, лишённым всякой позы, сообщало о том, что порт, ещё десятилетие назад числившийся не более чем скромной пристанью на пустынном берегу, ныне принимает суда под доброй дюжиной иностранных флагов, но рост этот, по мнению самого градоначальника, сдерживается устарелыми таможенными правилами, писанными в расчёте на порты куда более скромного, чисто местного значения.
Ришельё предлагал не революцию в таможенном деле, а вещь куда более скромную и оттого куда более разумную на первый взгляд: упрощённый порядок досмотра для зерновых грузов, идущих на вывоз, да льготный тариф для купцов, готовых вложиться в постройку собственных амбаров и пристаней на одесском берегу, — предложение, показавшееся мне при первом же чтении достойным самого пристального рассмотрения, ибо зерно южных губерний, при должном устройстве вывоза, обещало сделаться товаром не менее значимым для казны, нежели меха Аляски или железо демидовских заводов.
Донесение это сопровождалось ещё и собственноручной припиской градоначальника, писанной, в отличие от основного текста, не канцелярским, а вполне живым, чуть ироничным слогом человека, повидавшего на своём веку немало превратностей судьбы прежде, чем осесть на службе у державы, некогда бывшей ему вовсе чужой.
«Осмелюсь заметить, ваше величество, — писал он, — что город сей, покуда ещё бедный видом, обладает тем редким свойством, что самая пустота его нынешних улиц располагает к смелости застройки, недоступной городам, обременённым многовековой историей и столь же многовековой привычкой ничего не менять. Дайте мне лишь свободу рук в таможенном деле — и я обещаю вам город, который через десятилетие сравнится оживлённостью с лучшими портами Средиземноморья, а через два — превзойдёт иные из них, к немалому, полагаю, изумлению тех, кто нынче почитает Одессу захолустьем, недостойным серьёзного внимания».
Тон этой приписки, дерзкий почти до неучтивости, пришёлся мне, признаться, весьма по душе — я давно уже научился ценить в подчинённых не столько показную почтительность, сколько ту самую здоровую самоуверенность, что рождается из подлинного знания дела, а не из одного лишь желания угодить начальству, свойственного куда более осторожным, но куда менее полезным царедворцам двора.
Я распорядился созвать для обсуждения этого предложения не одних лишь министров, но и кого-либо из купечества, чей практический опыт торговых расчётов послужил бы надёжным противовесом отвлечённым выкладкам чиновников, — и выбор мой, недолго думая, пал на Кузьму Спиридоновича Овчинникова, чьё дело, начатое некогда скромной лавкой в уездном городке, за минувшие годы разрослось настолько, что сам Кузьма Спиридонович, по донесениям местных чиновников, уже подумывал о переносе части оборотов южнее, поближе к новым, многообещающим портам.
Овчинников явился на аудиенцию с той смесью почтительности и деловой сосредоточенности, что отличала его во всякой обстановке, — постаревший с нашей последней личной встречи, но не утративший ни цепкости взгляда, ни привычки первым делом ощупать глазами всякую бумагу, прежде чем поверить единому произнесённому вслух слову.
— Наслышан о ваших видах на южную торговлю, Кузьма Спиридонович, — начал я без долгих предисловий, зная по опыту, что купец подобного склада ценит прямоту куда более всякой светской обходительности. — Хотел бы услышать от вас самого, отчего именно Одесса, а не привычные уже вам северные пути.
— Оттого, ваше величество, что зерно южных губерний, минуя Одессу, идёт до иноземного покупателя вдвое дольше и вдвое дороже, нежели могло бы идти, — отвечал Овчинников без всякой запинки, будто давно уже обдумывал этот ответ на случай подобного вопроса. — Я купец не молодой, к переменам не охочий без крайней надобности, но цифры, ваше величество, не спрашивают моего согласия на перемену места жительства, — они попросту показывают, где отныне лежит настоящая прибыль, а где — одна лишь привычка держаться насиженного места из страха перед новым.
Разговор этот, продлившийся немалое время, коснулся самых разных подробностей задуманного дела — устройства амбаров, найма надёжных приказчиков на новом месте, сношений с иноземными покупателями зерна, — и я, слушая рассудительные, лишённые всякой аффектации соображения Овчинникова, всё более укреплялся в мысли, что упрощение таможенных правил, предложенное Ришельё, найдёт себе в его лице не одного лишь пользователя, но и живого свидетеля тому, что подобная перемена и вправду служит купеческой выгоде, а не одному лишь отвлечённому казённому расчёту.
— А не страшно ли вам, Кузьма Спиридонович, — спросил я, желая понять до конца всю меру его решимости, — оставлять налаженное за четверть века дело ради города, что, по собственным словам градоначальника, покуда беден видом и не обжит толком?
— Страшно, ваше величество, признаюсь честно, — отвечал Овчинников без всякой рисовки. — Да только я уже стар, чтобы бояться страха как такового, — бывало, что и в юности боязно было, а дело всё же делалось, потому что промедление страшило ещё сильнее самого риска. Сыновья мои подрастают, дело со временем перейдёт к ним, а я хотел бы передать им не то, что удобно и привычно, а то, что послужит им дольше и вернее, — а вернее всего служит купцу не насиженное место, а вовремя замеченная новая дорога.
— Мудрено сказано для человека, что четверть века не покидал одной и той же лавки у торговой площади, — заметил я с лёгкой, необидной улыбкой.
— Оттого, может, и мудрено, ваше величество, что четверть века одной и той же лавки достаточно, чтобы выучиться разбирать, когда насиженность становится не опорой, а якорем, — отвечал Овчинников без обиды, с той же неспешной серьёзностью. — Смолоду я и сам, помнится, всякой перемене не верил, покуда сама жизнь не выучила иначе.
Указ об упрощённом досмотре и льготном тарифе был подписан мною спустя две недели, снабжённый, по совету самого Овчинникова, дополнительным пунктом о поощрении купцов, готовых вкладываться не только в хранение зерна, но и в саму инфраструктуру порта, — пункт, показавшийся мне на первый взгляд второстепенной деталью, но которому, я уже это чувствовал, суждено было со временем обрасти куда большим значением, нежели предполагалось при самом его составлении.
Уже покидая аудиенцию, Овчинников задержался у самой двери, будто не решаясь сразу высказать то, что, судя по всему, давно уже вертелось у него на языке.
— Дозвольте спросить, ваше величество, — сказал он, — помните ли вы ещё того самого лавочника из уездного городка, что четверть века назад не поверил байке заезжего приказчика про десятилетнего ревизора, разоблачившего интендантское воровство? Я ведь тогда, признаться, посмеялся над этой историей вместе со всеми, а вышло, что байка та оказалась чистой правдой, да ещё и обернулась для меня самого дружбой, какой я тогда и вообразить себе не мог.
— Помню, Кузьма Спиридонович, — сказал я с искренней теплотой, тронутый этим неожиданным возвращением к самым истокам нашего знакомства. — И, признаться, рад видеть, до чего далеко завёл вас тот самый скепсис, что некогда помешал вам поверить нелепой байке, — недоверчивый купец, как оказалось, способен со временем сделаться куда более надёжным союзником, нежели иной легковерный льстец.
— Оно, может, и к лучшему, что не поверил тогда сразу, ваше величество, — заметил Овчинников с той неспешной рассудительностью, что была ему свойственна во всяком разговоре, не касающемся немедленной денежной выгоды. — Кабы поверил сходу всякой байке про чудо-мальчика, так и веровал бы после в чудеса, а не в цифры, — а купцу, что верует в чудеса, недолго и по миру пойти. Уважение моё к вам, ваше величество, оттого и крепче держится, что выросло не из легковерия, а из четверти века наблюдений за тем, как дела ваши сходятся с делами, а слова — со словами.
После ухода Овчинникова я занялся делами не менее насущными, но куда менее отрадными по содержанию, — и одним из первых на очереди оказался Кочубей, явившийся с обычным своим докладом о состоянии дел по министерству внутренних дел, но явившийся на сей раз с видом, показавшимся мне при ближайшем рассмотрении куда более утомлённым, нежели допускала обычная его сдержанность. Доклад его, по существу своему исчерпывающий и точный, как и всегда, тем не менее звучал сегодня с той механической, лишённой всякого воодушевления интонацией, с какой читают документ, давно уже наскучивший самому чтецу, — и я, дослушав его до конца, не удержался от вопроса, прямо касавшегося не самого доклада, а состояния докладчика.
— Виктор Павлович, вы нынче сами на себя не похожи, — сказал я без обиняков. — Не захворали ли, или дело в чём ином?
Кочубей помолчал немного, прежде чем ответить, — молчание это, куда более красноречивое, нежели любые слова, выдавало в нём человека, давно уже привыкшего нести бремя усталости молча, не считая уместным обременять государя жалобами на собственное самочувствие.
— Не захворал, ваше величество, — сказал он наконец с той честностью, что мы условились соблюдать между собою ещё с первых дней нашей дружбы. — Просто, признаться, не рассчитал в своё время, до чего тяжелее окажется управлять внутренними делами целой империи, нежели вести дипломатическую переписку, к какой я привык за годы службы за границей. Дипломат отвечает за один лишь двор, при котором состоит, — министр же внутренних дел отвечает за всякую губернию разом, за всякого чиновника, за всякую жалобу, доходящую снизу доверху через десяток промежуточных инстанций, каждая из которых норовит переложить ответственность на соседнюю.
Он позволил себе на мгновение усталую, невесёлую усмешку, прежде чем продолжить:
— Нынче поутру, к примеру, разбирал я жалобу из тверской губернии — крестьяне жалуются на исправника, исправник жалуется на недостаток людей для сбора недоимок, губернатор жалуется на исправника же, но за иное, а из самого Петербурга я обязан рассудить всех троих разом, не имея под рукою ничего, кроме бумаг, писанных каждой стороной в собственную пользу. Таких дел в иной день доходит до полусотни, и каждое требует не механической подписи, а действительного разумения, — а разумения этого, признаюсь, у одного человека, сколь угодно усердного, недостанет на полсотни дел кряду изо дня в день без конца.
Я не жалуюсь, ваше величество, — прибавил он поспешно, будто устыдившись собственной откровенности, — дело своё я исполняю и намерен исполнять впредь, — но усталость эта, признаюсь, накопилась настолько, что и вправду начинает сказываться на самом качестве исполнения.
Я слушал это признание с тем особым вниманием, какое подобает уделять не жалобе, а честному, выстраданному свидетельству друга, слишком гордого, чтобы просить о помощи напрямую, — и, вместо пустых слов утешения, какими иной государь ограничился бы в подобном случае, предложил решение, показавшееся мне единственно уместным.
— Стало быть, нужно распределить эту тяжесть иначе, — сказал я. — Норов, при всей моей настороженности к его методам, ведёт ревизионную часть безукоризненно и, судя по всему, вполне способен взять на себя часть губернской переписки без вашего непосредственного надзора над каждой мелочью, — а надзор второй пары глаз, уже установленный за его собственной работой, послужит достаточной порукой против злоупотреблений с его стороны. Кроме того, я распоряжусь, чтобы часть докладов по хозяйственным делам южных губерний отныне направлялась прямо мне через Ришельё, минуя ваше ведомство целиком, — дело это касается по преимуществу таможенных и торговых материй, а не внутреннего распорядка, и вполне может вестись отдельным, самостоятельным каналом.
Кочубей выслушал это предложение с явным облегчением, не омрачённым, впрочем, никакой обидой на то, что часть его прежних обязанностей переходит к другим лицам, — облегчением человека, для которого само признание тяжести ноши, да ещё подкреплённое конкретным, практическим решением, значило куда больше, нежели любое сочувственное слово без последующего действия.
— Благодарю, ваше величество, — сказал он просто, без излишних церемоний. — Признаться, я и сам подумывал просить о чём-то подобном, да не решался, полагая, что жаловаться на тяжесть службы недостойно человека моего положения.
— Недостойно, Виктор Павлович, вовсе не жаловаться на тяжесть службы, а молчать о ней до тех пор, покуда молчание это не начнёт вредить самому делу, ради которого мы оба столько лет трудимся, — заметил я, вспоминая при этом, невольно, собственную многолетнюю привычку нести иные бремена в одиночку, не позволяя себе даже перед самыми близкими друзьями признаться в усталости, покуда усталость эта не грозила обернуться ошибкой, куда более серьёзной, нежели простое промедление с признанием. Быть может, подумал я, глядя на посветлевшее наконец лицо Кочубея, урок этот стоило бы затвердить и мне самому куда прочнее, нежели я затвердил его на словах, произнесённых сейчас для утешения друга.
Мы расстались в тот вечер в куда более лёгком расположении духа, нежели началась наша беседа, — и я, оставшись один, поймал себя на мысли, что дружба, выдержавшая уже не одно тяжёлое испытание за минувшие годы, крепнет порою не в час общей победы, а в час честного, ничем не приукрашенного признания в собственной усталости, — признания, которое даётся куда труднее любой видимой стойкости, но которое одно лишь и способно уберечь дружбу эту от того самого молчаливого надлома, что рано или поздно подтачивает даже самые прочные на вид союзы.
Засыпая в тот вечер, я вспомнил вдруг и Овчинникова с его южными амбарами, и Кочубея с его полусотней ежедневных тяжб, и подумал, что оба этих разговора, столь разных по существу, роднило одно и то же наблюдение, за минувшие годы сделавшееся для меня едва ли не главным правилом всякого управления: империя эта держится не одним лишь величием указов, писанных в столичных кабинетах, а бесчисленным множеством частных, никому со стороны не заметных решений — решением старого купца довериться новому городу вопреки собственному страху, решением усталого министра признаться в усталости вместо того, чтобы молча нести её до полного изнеможения. Из подобных решений, а вовсе не из одной лишь государевой воли, и складывается в конечном счёте та самая прочность державы, какую свет по привычке приписывает одним лишь монархам да их манифестам.
Bepul matn qismi tugad.