Kitobni o'qish: «Собрание сочинений. Том II. Стихотворения, напечатанные в периодике и найденные в архивах; заметки, статьи»

Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.
Информация, содержащаяся в данной книге, получена из источников, рассматриваемых издательством как надежные. Тем не менее, имея в виду возможные человеческие или технические ошибки, издательство не может гарантировать абсолютную точность и полноту приводимых сведений и не несет ответственности за возможные ошибки, связанные с использованием книги.
Поэт-берсерк: об уникальности военных cтихов Павла Шубина
Алексей Колобродов
Позволю себе реплику об одном чрезвычайно важном моменте, который делает фронтовые стихи Павла Шубина явлением совершенно уникальным на щедром фоне русской военной поэзии.
1
Начнём с цитаты. «Папа! – сказал я, когда последний отзвук его голоса тихо замер над прекрасной рекой Истрой. – Это хорошая песня, но ведь это же не солдатская?»
Думаю, юный барабанщик из повести Аркадия Гайдара отказался бы признать полноценно «солдатской» практически всю нашу лирику военных и первых послевоенных лет. Примирило бы Серёжу Щербачёва с ней, наверное, очевидное обстоятельство: большинство этих песен и стихов, конечно, о солдатах, людях на войне. А разочаровало бы… В стихах практически отсутствуют сцены боёв и сражений: тяжелейшая повседневная рутина войны, цена побед, ненависть и проклятия врагу.
Феномен первым отметил Вадим Кожинов, рассуждая о военной поэзии: «…Преобладающая часть этих стихотворений написана не столько о войне, сколько войною. С “тематической” точки зрения – это стихотворения о родном доме, о братстве людей, о любви, о родной природе во всём её многообразии и т. п. <…> Преобладающее большинство обретавших признание стихотворений (включая “песенные”) тех лет никак нельзя отнести к “батальной” поэзии; нередко в них даже вообще нет образных деталей, непосредственно связанных с боевыми действиями…»
При этом принципиальным моментом остаётся практически полное отсутствие ненависти и агрессии. Советская военная поэзия – в диапазоне от гимна до лирики – как правило вполне девственна в пробуждении чувств, так сказать, недобрых: от социально-классовой ненависти до ксенофобии, и даже в отношении противника в непосредственном боевом столкновении.
В поэтических произведениях периода Великой Отечественной вообще очень редко встречаются «немцы» и «фашисты». Чаще речь идёт о «неких» врагах, причём даже в предельно откровенном для того времени стихотворении, ставшем песней, «Враги сожгли родную хату» Михаила Исаковского (1945).
Понятно, что есть враги, их надо уничтожать, но жизнь важнее смерти, и огромность и хрупкость её воплощает образ Родины с далёкими любимыми, единственным теплом родного дома, соловьями, осенним лесом, травой заросшим бугорком в широком поле, фронтовым братством с махорочкой, чарочкой и задушевным разговором…
И даже когда русские ребята поют: «В Германии, в Германии, в проклятой стороне», понятно, что эмоциональное отношение к территории, откуда пришёл жестокий агрессор, не распространяется на людей, её населяющих…
Именно здесь, вопреки расхожим либерально-идеологическим клише, несложно разглядеть цветущую сложность тогдашней духовной жизни, многообразие проявлений «скрытой теплоты патриотизма» (по Льву Толстому).
Всё познаётся в сравнении: в Третьем рейхе ничего подобного не существовало – ни в пропаганде, ни в искусстве, повсеместно той пропагандой заряженном. Военные марши («собачьи», по выражению писателя Виктора Курочкина) – наличествовали. Бытовые, преимущественно фольклорные, сюжеты и песенки – да, тиражировались. Но поэзия, рождённая всей полнотой сознания воюющего народа, красноречиво отсутствовала как культурный факт.
Добавим ещё один штрих – пограничный, но немаловажный.
Любой народ, и не только в критические моменты своего существования, может быть одолеваем демонами расизма и ксенофобии. Русский, понятно, не исключение – архаичного сознания в одночасье не отменить, – однако нравственная щепетильность в подобных случаях категорически запрещает русскому человеку «прямоговорение», высказывание от собственного имени. Чтобы озвучить соответствующий комплекс, ему надо либо надеть личину, выдав себя за кого-то другого, либо умереть. Уйти в иное измерение, где земные конвенции перестают работать.
Как пример характерен текст легендарной «Гибели “Варяга”» («Врагу не сдаётся наш гордый “Варяг”…»), третьего, очень редко исполнявшегося куплета:
Из пристани верной мы в битву идём,
Навстречу грозящей нам смерти,
За Родину в море открытом умрём,
Где ждут желтолицые черти!
Надо сказать, сюжет с «Варягом» вообще любопытен.
Оригинальный текст принадлежит австрийскому поэту Рудольфу Грейнцу, на которого подвиг экипажа крейсера «Варяг» произвёл сильное впечатление. Стихотворение называлось «Der “Warjag”» и было опубликовано по горячим следам события – в апреле 1904 года. Сразу появилось два перевода на русский: Н. Мельникова и Е. Студенской. Знаменитая песня написана на текст последней; отметим, что перевод Евгении Студенской получился вольным, а вот Мельников почти дословно следовал оригиналу Грейнца, где третий катрен звучит так:
Из надёжной гавани – в море
За Отечество умереть.
Там подстерегают жёлтые черти нас
И извергают смерть и разрушения!
Как видим, австрийцу нет особого дела до русских эмоционально-психологических тонкостей и неполиткорректные по сегодняшним меркам вещи он проговаривает, что называется, «на голубом глазу» и без всякой извиняющей метафизики.
А вот пример надевания маски: дворовый хит «Фантом» 1970-х. Он интересен попыткой русских тинейджеров влезть в шкуру американского пилота, воюющего во Вьетнаме. Рассмотрим вариант песни, исполнявшийся Егором Летовым и вошедший в альбом «Let it be» проекта «Коммунизм» (альбом фиксирует своеобразную субкультуру русского прихиппованного американизма, как его понимали в тогдашнем СССР):
…Мы воюем во Вьетнаме
С узкоглазыми скотами…
И ответил мне раскосый,
Что командовал допросом…
Врёшь ты всё, раскосая свинья…
То есть под чужой личиной русский человек охотно проговаривает инвективы, на которые бы никогда не решился от собственного имени.
Отметим также, что песня посвящена не только судьбе сбитого американского пилота, но профессионализму и удали «советского аса Ивана», негласно воюющего на стороне вьетконговцев. Есть здесь даже мотивы некоей общности «белого человека»: на фоне «раскосых» Иван – тот самый враг, который вызывает у американца исключительное уважение.
Ещё раз зафиксируем: или смерть, заставляющая высказываться с последней прямотой, или радикальная смена личины, по сути, равносильная смерти.
2
На этом фоне фронтовые стихи Павла Шубина отличаются как от лирики, «написанной войною», так и от поэтической публицистики, манифестирующей государственную необходимость смертельной борьбы с врагом (характерный пример – стихотворение Константина Симонова «Убей его!» («Если тебе дорог твой дом…»), 1942).
Кстати, у Шубина есть свой вариант «Убей его!» – стихотворение «Целься, товарищ, верней!», опубликованное так же, как и симоновский манифест, в июле 1942 года, – близость текстов очевидна, как и общий посыл к созданию: тяжелейшая ситуация на фронтах лета сорок второго года, начало Сталинградской битвы.
Если уйдём мы с поста своего,
Если не устоим.
Немцы
Полям не дадут расти,
Срубят отцовский сад,
Будет по детским телам вести
Каждый наш шаг назад.
Враг перед нами.
За нами – мать
Наше хранит жильё…
Больше нам некуда отступать,
Не растоптав её.
Враг перед нами…
Я буду жить!
Смерть обманув сто раз,
Чтоб пред собой его положить,
Чтобы под каской его прошить
Пулей литой меж глаз!
…Вот и ударили прожектора.
Целься, товарищ, верней. Пора!
Был и ещё один вариант концовки «Целься, товарищ, верней!»:
Враг перед нами…
И я умру
Здесь, под родным кустом,
Синим штыком пропоров дыру
В сердце его пустом.
Пусть
На полпяди земли родной
Ляжет, как рожь в зажим,
Нами положенною ценой
Мяса его аршин!
…Вот и ударили прожектора,
Целься, товарищ, верней.
Пора!
Не сравнивая качества двух соприродных стихотворений, отметим куда менее дидактичную и, при всей предметности и физиологизме, более романтически-возвышенную манеру Шубина.
Впрочем, публицистические и, современно выражаясь, мотивационные тексты в его военном корпусе – всё-таки, повторимся, редкость. Основные жанры Павла Шубина – журналистские, военкорские, это репортаж и очерк (где все ситуации совершенно реальны, и имена-звания героев абсолютно подлинны, Шубин использует художественность как средство и дальше в статусе не повышает), но практически всегда с привлечением надличностных ландшафтов и стихий, сделанные на крайних, хотя и контролируемых, эмоциях.
У Шубина градус ненависти к врагу явно превышает регламентированный государством и подходит почти к ветхозаветным уровням – и привычная советская лексика странным образом метафизические обертоны подчёркивает:
Отметим, товарищ, атаками день годовщины,
Телами бандитов устелем леса и лощины!
Пусть немки не молятся: к ним не вернутся мужчины, —
Их горе сгорбатит, и слёзы им выжгут морщины!
<…>
Так пусть же везде будет враг наш настигнут и найден,
Пусть гнев наш карающий будет, как штык, беспощаден,
Бесславна кончина отмеченных свастикой гадин,
И хрип их предсмертный для нашего сердца отраден!
<…>
(«Смелее, товарищ!», 23.02.1942)
…Размахнись, рука, бойчее,
С яростью моею в лад,
Размозжи немецкий череп,
Тульский кованый приклад!
Вскинул немец парабеллум,
Только я махнул быстрей,
Только снег под светом белым
Враз от крови запестрел.
(«Первый бой», январь 1943)
Шубин вообще-то литератор достаточно целомудренный, сформировавшийся в советские поздние 1930-е с их культом традиций и семейных ценностей, в военной обстановке отказывается от всяческих табу:
<…>
…Трёхлетний карапуз
К избе зажжённой
Бежал,
Услышав материнский крик, —
И вот он – тёплый,
Голубино-белый,
Прикрыв глаза
Ручонкой неживой,
Лежит,
Прижавшись к ели обгорелой,
Раскроенной об угол головой…
<…>
(«Конники идут на Запад», май 1942)
По сути, весь военный корпус Павла Шубина – боевая сага – с воспеванием походов и подвигов; герои умиротворяются монументальной археологией войны, когда вражеские трупы врастают в ландшафт и остаются там навечно.
Бьём врагов неделю и другую,
Рубим, как болотную кугу их.
– Глянь, боец, и позабудь усталость:
Много ли их на́ поле осталось? —
Поглядел он и ответил: «Много!
Выстлана их трупами дорога.
Может – двести тысяч, может – триста,
От убитых немцев степь бугриста…»
– А живых-то велика ли стая?
– А живых я пулями считаю!
(«Побоище», 1943)
Уместно задаться вопросом: откуда у советского поэта Павла Шубина вообще возникают мотивы, столь близкие боевым гимнам викингов раннего Средневековья? Ключевая версия почти на поверхности: весьма начитанный Шубин, безусловно, знал одическую поэзию XVIII века, самой крупной величиной которой был Гавриил Державин. Для Гаврилы Романовича характерна своеобразная метафизика хаоса, цветущей сложности, когда христианское сознание мирно соседствует с античной и племенной мифологией, когда легендарный Рюрик встречает в Валгалле православного полководца Суворова.
<…>
Так он! – Се Рюрик торжествует
В Валкале звук своих побед
И перстом долу показует
На росса, что по нём идет.
«Се мой, – гласит он, – воевода!
Воспитанный в огнях, во льдах,
Вождь бурь полночного народа,
Девятый вал в морских волнах,
Звезда, прешедша мира тропы,
Который след огня черты,
Меч Павлов, щит царей Европы,
Князь славы!» – Се, Суворов, ты!
<…>
(«На победы в Италии», май 1799)
Сам поэт на всех военных дорогах скальда сделал свирепость берсерка неизбывной. Попытки, и достаточно единичные, работать с военной темой в аналогичном ключе, были предприняты значительно позже, спустя десятилетия после великой войны.
Характерный пример – военные песни Владимира Высоцкого («Мы вращаем землю»):
Здесь никто б не нашёл, даже если б хотел,
Руки кверху поднявших.
Всем живым ощутимая польза от тел:
Как прикрытье используем павших.
Отметим, что даже Высоцкий не решается на манипуляции с «телами врагов», что для Шубина было бы само собой разумеющимся. В «Чёрных бушлатах»:
…Прошли по тылам мы,
Держась, чтоб не резать их, сонных…
А вот шубинские берсерки точно бы не удержались.
Таким образом, мы можем постулировать совершенно особое место Павла Шубина в нашей военной поэзии. Физиология боевой работы, фольклорная соревновательность в уничтожении врага, кровавое сальдо победы при отсутствии дидактики и наличии обычного человеческого набора чувств и эмоций делают поэтическое наследие Шубина самоценным и актуальным для создания новой русской батальной литературы:
Выпьем за тех, кто командовал ротами,
Кто умирал на снегу,
Кто в Ленинград пробивался болотами,
Горло ломая врагу.
Немногие сейчас готовы с ходу вспомнить ситуацию на фронтах в момент прорыва блокады Ленинграда и почему стала знаменитой именно песня «Волховская застольная». Но вот это сломанное (и физически, и метафорически) вражье горло – навсегда врезано Шубиным в национальный код.
«…И горько мне, что не могу я сразу быть везде». Дальневосточные дороги и строки Павла Шубина: мир и война
Василий Авченко
В стихах Павла Шубина живёт вся огромная Страна Советов – с севера на юг, с запада на восток. Он словно хотел поэтизировать отечественную географию целиком, зафиксировать каждый уголок – от Москвы до самых до окраин (примерно тем же занялся позже Высоцкий, в песнях которого – весь СССР от Вильнюса и Одессы до Грозного и Анадыря). Не миновал поэт и Дальнего Востока – и тут мы находим немало загадок.
В стихах Шубина – целая россыпь дальневосточных топонимов и других примет. Если со стихами 1945 года и более поздними всё понятно (поэт участвовал в разгроме Японии, на чём мы подробнее остановимся ниже), то с довоенными – сложнее. Дать однозначный ответ на вопрос, бывал ли Шубин до войны на Дальнем Востоке и, если да, что его туда занесло, – затруднительно в силу, во-первых, пробелов в биографии поэта, во-вторых – некоторой умозрительности многих стихов. Шубин переплавляет карту Советского Союза в строки без репортажной конкретики. Порой создаётся ощущение, что Дальний Восток нужен ему как баланс для топонимов центрально- и западнороссийских. Например:
…Но слышит радист: под Рязанью, в поёмных лугах
Курлычет ручей, шелестит, нагибаясь, трава,
Над тихим селом поднимается крик петуха;
И спелые груши роняет в Бердичеве сад,
Тигр входит в камыш над Амуром – могуч и усат…
Или:
…Лежат от Амура до горла Дуная
Большие, зали́тые солнцем края…
И всюду пройдёт молодая и злая,
Такая широкая юность моя.
Ещё:
…Не скоро, наверно, устану
Вот так вспоминать у реки
Белёсый простор Казахстана
И мглу Уссурийской тайги…
И ещё:
…И меня во все концы бросало
На пути открытом и глухом,
От Владивостока до Урала —
Слесарем, шахтёром, пастухом…
В довоенных «Пограничниках» Шубин проходит по рубежам своей большой страны – от Туркмении до озера Ханка в Приморье. В стихах «Город» 1936 года, судя по всему, он описывает юный четырёхлетний Комсомольск-на-Амуре. В поэме «Товарищ» упоминает Тана – народовольца, этнографа, лингвиста, писателя, исследователя Колымы и Чукотки Владимира Тан-Богораза (1865–1936), а также саму Колыму и Магадан, заложенный в 1929 году и десятилетие спустя получивший статус города. В стихах «Бронепоезд “Чекист”» появляется приморская река Сучан, ныне – Партизанская. Во время интервенции именно долина Сучана стала очагом партизанского движения. На Сучан в 1919 году уходил из Владивостока 17-летний Александр Фадеев, он же Саша Булыга – будущий автор «Разгрома» и «Молодой гвардии».
В шубинских «Котовцах» и «Наигрыше» появляется озеро Хасан на юге Приморья, где летом 1938 года РККА билась против японских войск. Вторжение японцев со стороны Маньчжоуго (марионеточного государства, созданного Японией на северо-востоке Китая) отражал уже легендарный к тому времени маршал Блюхер – командующий Краснознамённым Дальневосточным фронтом. Хотя попытка японцев овладеть «спорными» сопками была отбита, Блюхера сняли с должности за слабую подготовку войск, большие потери, «сознательное пораженчество» и «самоустранение»; в ноябре того же 1938 года он умер в тюрьме.
За Хасаном последовал конфликт на Халхин-Голе 1939 года. Стоявший в Монголии 57-й особый корпус РККА под командованием будущего маршала Георгия Жукова разбил японские войска, вторгшиеся в МНР. На Дальнем Востоке ожидалась большая война с Японией, провокации на границе происходили безостановочно. В том числе и по этой причине Дальний Восток не сходил с первых полос газет. Сюда ехали литераторы – Гайдар, Фадеев, Петров, Фраерман, Диковский, Долматовский, Симонов, кинематографисты – Довженко, Герасимов, братья Васильевы… В 1938 году Матвей Блантер написал на слова Михаила Исаковского песню «Катюша», предположительно посвящённую Екатерине Алексеевой (Филипповой) – жене офицера, участвовавшего в хасанских боях. Во время боевых действий на Халхин-Голе на экраны вышел фильм «Трактористы», в котором прозвучала песня «Три танкиста» (слова Бориса Ласкина, музыка братьев Покрасс) о том, как «у высоких берегов Амура» самураи решили «перейти границу у реки». Именно в этом погранично-хасанско-амурско-монгольском контексте можно рассматривать упомянутые выше стихи Шубина.
Понятно, что поэт не мог бывать в каждой точке, где оказывался его лирический герой. В стихах 1935 года «Зависть» Шубин, упомянув дым камчадальского костра, калмыцкие табуны и Магнитогорск, честно говорит:
…И горько мне, что не могу
Я сразу быть везде!
Поэту не обязательно было ехать на Дальний Восток, чтобы о нём написать. Появление дальневосточных реалий в его стихах можно объяснить тем, что край больших строек и восточный рубеж обороны был в 1930-х одним из ключевых пунктов общесоветской повестки. Однако есть несколько стихотворений, которые заставляют предположить – причём с высокой степенью вероятности, – что Шубин всё-таки бывал как минимум во Владивостоке задолго до войны.
Это, во-первых, «Двадцатая верста», снабжённая подзаголовком «Из владивостокских стихов». Расстояния во Владивостоке было принято отсчитывать от центра, 20-я верста – это район нынешней Океанской в пригороде, на берегу Амурского залива. В стихотворении упомянуты Чуркин мыс (район города, расположенный на полуострове Черкавского, в современном словоупотреблении – просто Чуркин), Русский остров, рыбаки-корейцы, сампаны (в просторечии их называли «шампуньки») – китайские лодки. Последние детали говорят о том, что поэт изображает Владивосток «вавилонского» периода – до 1937 года, когда корейцев выслали в Среднюю Азию, китайцев вернули на историческую родину, а японцы выехали сами. Вызывают недоумение «фиорды» – никаких фиордов и близко нет, «губа» – во Владивостоке нет заливов, именуемых губой, а также то обстоятельство, что до Русского острова – «верных полста» вёрст (ширина пролива Босфор Восточный, отделяющего город от Русского, – всего около километра). Всё это позволяет считать «Двадцатую версту» произведением героико-романтически-морской тематики, инкрустированным местным колоритом, то есть топонимами, известными поэту не обязательно по собственному опыту.
Однако в датированном 1932 годом «Эскизе», опять же с подзаголовком «Из стихов о Владивостоке», Шубин вновь пишет о владивостокской 20-й версте. Эта его «зацикленность» на конкретной детали (при том что ни с чем особенным 20-я верста не связана, она не относится к раскрученным «владивостоковостям» вроде Светланской улицы, Семёновского ковша или Токаревской кошки) заставляет думать, что во Владивостоке Шубин всё-таки был. Упомянуты в «Эскизе» и другие точки города – мыс Басаргина и Гнилой угол.
В другом довоенном стихотворении – «Дружба», – вероятно, описан Владивосток «пацифистского» периода 1922–1932 годов. Японские интервенты покинули город в 1922 году на условиях демилитаризации Владивостокской крепости – ещё не окрепшей советской власти пришлось на это согласиться и снять орудия с батарей и фортов. Однако после того как Япония в 1931 году оккупировала Маньчжурию, выйдя на рубежи Советского Союза, крепость и военно-морской флот стали спешно восстанавливать.
В стихотворении 1936 года «Земля» вновь упомянуты сампаны, владивостокская бухта Золотой Рог и крутые улицы вокруг неё, рыбы и трепанги, «тёмноскулые рыбаки-корейцы» из другой здешней бухты – Соболь. Главный тихоокеанский порт России ещё не раз появится у Шубина. Есть даже стихотворение «Владивосток», датированное «8 октября 1945 г. – 1946 г.». А ещё – «Первое утро мая» и «Рыбак», в котором одновременно фигурируют чавыча, королева тихоокеанских лососей, и укрепления Порт-Артура…
Всё вышесказанное позволяет полагать, что Шубин мог посетить довоенный Владивосток – например (судя по датировке «Эскиза» и ряду других моментов), в 1932 году, 18-летним юношей, когда поэт будто бы бродяжничал. Что-то запомнилось и отразилось точно, что-то перепуталось в памяти и потом причудливо преломилось как в довоенных, так и в послевоенных стихах, в которых Шубин будет раз за разом возвращаться к впечатлившим его образам.
«…В Артурской кровавой купели была наша месть крещена»
На сопках Маньчжурии – сорок лет спустя
Дальше была война, которая для военкора Шубина не закончилась 9 мая. Попав на 1-й Дальневосточный фронт, он демобилизовался только в конце 1945 года.
Советский Союз вступил в войну с Японией по соглашению с союзниками 9 августа 1945 года. В разгроме Квантунской группировки, стоявшей в Маньчжурии, участвовали три фронта – 1-й и 2-й Дальневосточные и Забайкальский, вошедшие в Китай с разных сторон. Только на суше театр военных действий этой трёхнедельной кампании с долгой предысторией и далеко идущими последствиями занял полтора миллиона квадратных километров – больше, чем площадь Германии, Италии и Японии вместе взятых. Протяжённость границы, вдоль которой развёртывались советские войска, составляла 5000 километров. Не имели прецедентов скрытая переброска войск из Европы, марш Забайкальского фронта через пустыню Гоби и хребет Большой Хинган, прорыв 1-го Дальневосточного через мощнейшие укрепрайоны.
Павел Шубин – один из немногих литераторов, описавших эту войну. В том же ряду – военкор Георгий Марков, который работал в газете «На боевом посту» Забайкальского фронта и написал повесть «Орлы над Хинганом» (впоследствии стал дважды Героем Соцтруда, возглавил Союз писателей СССР). Принял участие в разгроме японцев в Маньчжурии поэт Юрий Левитанский. Также среди ветеранов восточной кампании 1945 года – смершевцы Владимир Богомолов (он коснулся этой темы в романе «Жизнь моя, иль ты приснилась мне…») и Михаил Анчаров, автор повести «Этот синий апрель…». Сценарист, первый советский бард Анчаров служил в военной контрразведке переводчиком-китаистом там же, где Шубин, – на 1-м Дальневосточном, наступавшем со стороны Приморья.
Похоже, Шубин попал именно на этот фронт не случайно. Ранее он служил на Волховском фронте, которым командовал генерал Кирилл Мерецков, а членом Военного совета состоял генерал Терентий Штыков. Именно Мерецков и Штыков подписали приказ о награждении Шубина орденом Отечественной войны (тем же приказом ордена Красной Звезды удостоен коллега Шубина – спецкор «Фронтовой правды» майор Александр Чаковский, будущий редактор «Иностранной литературы» и «Литературной газеты», Герой Соцтруда). Впоследствии Мерецков, уже маршал, возглавил 1-й Дальневосточный фронт, членом Военного совета был опять же Штыков (после войны он станет первым послом СССР в КНДР, де-факто – архитектором северокорейской государственности). Их фамилии значатся и под приказом о награждении Шубина – уже за маньчжурскую кампанию – орденом Красной Звезды. Мерецков и Штыков ценили фронтового поэта и потому взяли его с собой в Маньчжурию? Или же, скорее, тут постарался генерал Константин Калашников, возглавлявший политуправления Волховского, Карельского, а впоследствии 1-го Дальневосточного фронтов, много внимания уделявший печати, привлекавший к работе ярких журналистов и литераторов?
Из характеристики, подписанной заместителем редактора газеты «Сталинский воин» майором Александром Литвиновым 20 ноября 1945 года: «Весной 1945 г. т. ШУБИН был переведён в газету I-го Дальневосточного фронта Сталинский воин, где работал до момента демобилизации в должности фронтового поэта. С самого начала войны против Японии тов. ШУБИН находился в действующих частях и участвовал в боях с японцами под Хобеем, Муданьцзяном, Дуннином и Харбином… Поэт ШУБИН – исключительно добросовестный и талантливый работник, весьма оперативный и трудолюбивый; исполнительный и смелый солдат».
В «Песне 1-го Дальневосточного фронта» Шубин приводит ряд топонимов, очевидно соответствующих боевому пути соединения:
…Мы в огне, в дыму сердитом
Бились насмерть в темноте
На Верблюде знаменитом,
На Горбатой высоте.
Наша русская лавина
Шла средь сопок и долин
От Мулина до Харбина,
От Хобея на Гирин.
Сопки Верблюд и Горбатую японцы превратили в узлы обороны, их брали с боем. Уезд Мулин ныне входит в городской округ Муданьцзян. Гирин – город в одноимённой китайской провинции, сейчас его чаще называют Цзилинь.
В стихотворениях «Солдат» (1945) и «Надпись на книге» (1946) Шубин рисует гигантскую карту сражений Второй мировой войны – от норвежского Киркенеса до китайского Харбина, куда поэт входил с бойцами 1-го Дальневосточного.
Харбин был восточным центром русской белой эмиграции. Его и основали в 1898 году русские как столицу строившейся КВЖД – Китайско-Восточной железной дороги, связавшей Забайкалье и Приморье напрямую. Здесь и до, и после революции выходили русские журналы, действовали православные храмы, русские гимназии. Харбин даже в 1945 году напоминал дореволюционный русский город. «По улицам катили пролётки с извозчиками в поддёвках и высоких цилиндрах, пробегали стайки девочек-гимназисток, степенно шагали бородатые студенты в мундирах и фуражках со значками политехнического института», – таким город запомнил генерал Афанасий Белобородов. Вторая жена Шубина Галина Аграновская вспоминала: из Харбина он привёз книги Гумилёва, Ходасевича, Белого. Торговый дом Ивана Чурина, штамп которого стоял на шубинском экземпляре сборника Гумилёва, существует до сих пор – теперь это универмаг «Чулинь». В 1945 году в Харбине за сотрудничество с Японской военной миссией и членство во Всероссийской фашистской партии арестовали бывшего колчаковского офицера поэта Арсения Несмелова; в декабре того же года он умер в приморском Гродеково в пересыльной тюрьме.
Судя по подписям под разными стихотворениями, Шубин в 1945 году также побывал в Порт-Артуре, Владивостоке, Ворошилове (Уссурийске), приморской Покровке.
Одна из загадок шубинской биографии заключается в том, почему и как он из офицера превратился в солдата. Согласно размещённым на сайте «Подвиг народа» приказам о награждениях, в 1943 году Шубин – интендант 2-го ранга (соответствует майору), в 1944-м – майор административной службы. В 1945 году в Маньчжурии он вдруг становится красноармейцем, то есть рядовым, что подтверждается приказом о награждении (другие военкоры, указанные в нём, носят офицерские звания), цитировавшейся характеристикой и снимком, где Шубин запечатлён у строения китайского вида в солдатских погонах.
Тогда же, в 1945 году, политуправление 1-го Дальневосточного фронта выпустило сборник Шубина «Герои нашего фронта». В него вошли стихи, написанные с 9 августа по 3 сентября 1945 года. Из предисловия: «…В дни нашего наступления стихотворения Шубина о героях печатались в газете “Сталинский воин” и с большим интересом читались в частях и подразделениях нашего фронта. Призывное слово поэта глубоко волновало наших бойцов, звало их на новые ратные подвиги».
По итогам войны с Японией 1904–1905 годов Россия потеряла южный Сахалин, Порт-Артур, Дальний. В 1918–1922 годах Япония держала на Дальнем Востоке войска, не скрывая планов отторжения этой земли от ввергнутой в смуту России. Затем были Хасан, Халхин-Гол и, наконец, – маньчжурский блицкриг маршала Василевского, свидетелем и участником которого стал Павел Шубин. Не случайно в стихах 1945 года он называет Сергея Лазо – бессарабского дворянина, вождя приморских партизан, которого в 1920 году схватили японцы и передали белым, а те сожгли Лазо и его соратников – большевиков Алексея Луцкого и Всеволода Сибирцева (кузена Александра Фадеева) – в паровозной топке. Поэт вновь вспоминает Хасан – бои за сопку Заозёрную:
…Расстрелов свинцовые зёрна
Не сгибли в горячей пыли,
На жёсткой земле Заозёрной
Победой они проросли…
В 1945 году Сталин не просто сокрушил японскую армию как союзницу гитлеровской, оказав помощь американским союзникам и вступившись за истекающий кровью Китай. Он осознанно брал реванш за Цусиму, «Варяг», Мукден и Порт-Артур, куда 40 лет спустя снова пришёл русский солдат – пусть всего на десятилетие (в 1955-м Порт-Артур передали уже красному и ещё дружественному Китаю). Вот и Шубин прямо соотносит 1905 и 1945 годы, рассматривая царскую Россию и СССР, беды и победы своей Родины в едином контексте, утверждая преемственность красноармейцев и краснофлотцев по отношению к солдатам и матросам Русской императорской армии. Словно обозревая всю дискретную полувековую войну между Японией и Россией, поэт констатирует:
…В артурской кровавой купели
Была наша месть крещена.
И вот уже восстают из мёртвых матросы Цусимы, а Лазо «горит, не сгорая» – и встречает победный день…
В те же дни Шубин написал текст к знаменитому вальсу капельмейстера 214-го резервного Мокшанского пехотного полка Ильи Шатрова «На сопках Маньчжурии»:
Меркнет костёр,
Сопки покрыл туман.
Нежные звуки старого вальса
Нежно ведёт баян…
В начале 1905 года 214-й полк попал в окружение между Мукденом и Ляояном. Командир – полковник Пётр Побыванец – дал приказ на прорыв: «Знамя и оркестр – вперёд!» Шатров приказал играть марш и повёл оркестр за знаменем… Из 4000 человек в живых после прорыва осталось 700, погиб командир, из оркестра уцелели семеро музыкантов. Вскоре Шатров, награждённый орденом Святого Станислава 3-й степени с мечами, написал вальс «Мокшанский полк на сопках Маньчжурии». Его впервые исполнил духовой оркестр в Самаре в 1908 году. Есть несколько текстов на музыку Шатрова, первый принадлежит поэту Скитальцу (Степану Петрову); сочинив свой вариант, Шубин вновь закольцевал трагедию Цусимы и Мукдена с военным и политическим триумфом Советского Союза в Маньчжурии. «В Харбине выступал наш фронтовой ансамбль песни и пляски… Зрители вставали, бурно аплодировали, у многих на глазах были слезы. Немало номеров вызывали на бис, особенно песни “Священная война”, “Гибель «Варяга»”, “Плещут холодные волны…”. Очень хорошо приняли песню, написанную нашим поэтом Павлом Шубиным на мотив старого вальса “На сопках Маньчжурии”», – вспоминал Константин Калашников.
Стихи Шубина 1945 года насыщены подлинными фамилиями и событиями. По существу, это поэтическая хроника дальневосточной войны. Так, «Песнь о мужестве» поэт посвятил памяти троих бойцов, повторивших подвиг Матросова. Георгий Попов воевал ещё на Гражданской – у Будённого, в первый же день войны против Японии закрыл амбразуру дота своим телом. В тот же день подвиг повторил сапёр Василий Колесник (ему Шубин посвятил ещё одно стихотворение – «Слово о Василии Колеснике»). Пулемётчик Александр Фирсов бросился на дот двумя днями позже – 11 августа в бою за Дуннин. Всем троим посмертно присвоены звания Героев Советского Союза.
Заглавный герой стихотворения «Старшина Гершинович» – уроженец Забайкалья разведчик Наум Гершенович (1918–2013). Он принял боевое крещение в 1941 году под Москвой, был трижды ранен, награждён шестью орденами. За действия в Маньчжурии представлялся к званию Героя, но в итоге получил седьмой орден – Красного Знамени. В том же стихотворении упомянут Герой Советского Союза Дмитрий Москалёв (1918–2001), рота которого одной из первых пересекла границу Маньчжоу-го. Герой «Пути солдата» – рядовой Кирилл Поливода. Он участвовал в Гражданской, потом разводил в Приморье пчёл. 13 августа 1945 года в рукопашной схватке 45-летний богатырь уничтожил 13 японцев, награждён орденом Отечественной войны 1-й степени. Заглавный герой стихотворения «Стрельбу ведёт полковник Реутов» – Владимир Реутов, командовавший при прорыве японских укрепрайонов гаубичной бригадой. Упомянут и Басан Городовиков (племянник Оки Городовикова, командовавшего 2-й Конной армией на Гражданской) – командир стрелковой дивизии, освобождавшей Ванцин и Гирин, впоследствии – глава советской Калмыкии. Вероятно, и другие фамилии в маньчжурских стихах Шубина – подлинные: наводчики-«громовержцы» Маташкин и Батов, боевой повар Чернобривченко, бывший кемеровский шахтёр Александр Морозов, подполковник Муртазин… Всем им Павел Шубин дал новую жизнь, «прописав» в отечественной словесности.
О чём нам говорят архивы?
Олег Демидов
С чем мы работали?
Архив Павла Шубина сосредоточен в Российском государственном архиве литературы и искусства, РГАЛИ (ф. 2162). Там хранятся рукописи и машинописи поэзии, прозы, переводов, скомпонованных книг, документы о представлении к военным наградам, трудовые характеристики, деловые письма, фотографии, записные книжки и пр. Всё это, казалось бы, должно существенно упрощать исследовательскую работу, однако мы столкнулись с одной важной проблемой.
Прижизненные сборники «Ветер в лицо» (1937), «Парус» (1940), «Во имя жизни» (1943), «Люди боя» (1944), «Герои нашего фронта» (1945), «Моя звезда» (1947), «Солдаты» (1948), «Дороги, годы, города» (1949) – единственное, на что мы можем ориентироваться. Поэтому, сопоставляя тексты из этих книг с теми же текстами, но в другой редакции – из нескольких томов «Избранного», выходивших в разные годы, мы отдаём предпочтение первым.
Перебирая рукописи и машинописи, вряд ли возможно определить, с чем мы имеем дело – с черновиком или «беловиком». Окончательный вариант – опубликован в книге, а тексты, которые мы печатаем впервые, – ориентированы на сопоставление всех возможных вариантов; разночтения же указываются в комментариях.
При этом спешим отметить, что перед вами не полное собрание сочинений, так как есть некоторая часть текстов, в силу особенностей почерка Павла Шубина, не поддающихся расшифровке. С ними не смогли справиться ни Александр Павлович Шубин (сын поэта) и Александр Григорьевич Коган (литературовед, исследователь жизни и творчества поэта), ни наш коллектив. Может быть, повезёт другим исследователям.
Также, возможно, существуют тексты в различной периодике, до которой не добрались ни Леонид Александрович Заманский, составитель библиографии1, ни наш коллектив. Шубин за всю его недолгую жизнь написал огромное количество стихотворений и многие из них успел опубликовать. Надо сказать, что разыскания Заманского мы проштудировали и основательно дополнили начатый им труд. Будущим исследователям, конечно, останется работа, но уже не в таком объёме.
Однако надо предупредить: некоторые тексты, например из газеты «Фронтовая правда», выявленные к 1970 году, невозможно найти в наши дни: подшивки газет в Российской государственной библиотеке (РГБ) или в других библиотеках и архивах не располагают нужными номерами.
Ещё мы взяли на себя смелость внести в основной корпус ряд текстов из папки «Черновые наброски и разрозненные листы» (РГАЛИ, ф. 2162, оп. 1, ед. хр. 26), потому что посчитали их законченными, и из записных книжек разных лет (РГАЛИ, ф. 2162, оп. 1, ед. хр. 45–53).
Цензура
Помимо этого, мы заметили цензурную переработку текстов. Она касается в первую очередь имён Ленина и Сталина, вымарываемых из стихотворений, публикующихся после смерти автора. Или, если не цензурная переработка, то простое исключение стихотворений с упоминанием Ленина и Сталина из корпуса томов «Избранного» тоже имело место быть, и это надо учитывать. Всё это, с одной стороны, вполне укладывается в дух той эпохи (от оттепели до перестройки); а с другой стороны, странно и дико, если знать биографию поэта: слесарь на заводе «Сталинец», автор десятков стихов с обращением к Ленину, Сталину, газете «Правда», Жданову и пр.
Приведём один характерный пример. Есть у Павла Шубина «Песнь о мужестве» (1945) – большое стихотворение о бойцах, которые в битве с японцами повторили подвиг Александра Матросова. Заканчивается оно так:
Шёлк и бархат боевого стяга
Мы склоняем над могилой их.
Пусть рыдают траурные трубы,
Мужеству
Иная жизнь дана —
Родины обветренные губы
Шепчут дорогие имена.
<…>
Пусть
Полёт часов
Незрим и старящ,
Но, минуя смерти рубежи,
С нами вместе им идти, товарищ,
В вечную, сияющую жизнь.
В томиках «Избранного» стихотворение даётся в таком виде. А его первоисточник – газета «Сталинский воин» (1945) и книга «Герои нашего фронта» (1945). Так вот там есть шесть строчек, которые впоследствии были вычеркнуты:
Станут достояньем поколений
Храбрые
Средь храбрых без похвал,
О таких
В подполье думал Ленин,
Братьями их Сталин называл.
Возникает вопрос: сам ли Шубин вносил эти правки? Или сын Александр совместно с критиком Коганом? Рукописи и машинописи, хранящиеся в РГАЛИ, дают однозначный ответ: поэт этого не делал. Однако надо учитывать, что, помимо Российского государственного архива, документы могут быть разбросаны по неизвестным нам домашним архивам, частным коллекциям, музейным собраниям.
Работая над данным изданием, мы не только посетили РГАЛИ, но и обращались к Алексею Анатольевичу Аграновскому (сыну второй жены Павла Шубина – Галины Аграновской) и к сотрудникам Чернавской библиотеки им. П. Н. Шубина (филиал МБУК «Межпоселенческая библиотека им. В. А. Дрокиной Измалковского муниципального района Липецкой области») и Орловского объединённого государственного литературного музея И. С. Тургенева. И в предоставленных документах не обнаружили авторской правки.
Вполне может быть, что мы что-то упустили. Однако на данный момент можно утверждать, что цензурная переработка была выполнена не Шубиным.
Существует и ещё один вид цензуры. Или не цензуры, а опять-таки проявления духа эпохи: у Павла Шубина возникают такие именования, как немцы, германцы, фрицы, а в посмертных публикациях – сплошь фашисты. Надо-де различать: не все немцы были фашистами. Надо-то надо, тут нельзя не согласиться. Но почему же, печатая томики «Избранного», не поместить эти правки в комментарии?
И последнее: в массовом сознании советская поэзия и советская песня лишены деталей войны – жестоких, шокирующих и пр. Весь культурный пласт написан не о войне, а войной. Существенная разница! Но, обращаясь к прижизненным публикациям Шубина, обнаруживаешь именно что жестокие, шокирующие детали в стихах (в томиках «Избранного» всё это по большей части НЕ ПУБЛИКУЕТСЯ).
Вот, например, отрывок из стихотворения «Смелее, товарищ!» (1942):
Отметим, товарищ, атаками день годовщины,
Телами бандитов устелем леса и лощины!
Пусть немки не молятся: к ним не вернутся мужчины, —
Их горе сгорбатит, и слёзы им выжгут морщины!
Товарищ! Пусть будут сердца наши к жалости тупы.
Запомни по сёлам печей обнажённые трубы,
С друзьями твоими спалённые немцами срубы,
На Псковском шоссе обгорелые детские трупы.
Запомни, товарищ, – ты плакать над ними не в силах, —
Растерзанных женщин, старух измождённых и хилых,
Задушенных в петлях на ржавых балконных перилах,
Живьём похороненных в мёрзлых суровых могилах…
Так пусть же везде будет враг наш настигнут и найден,
Пусть гнев наш карающий будет, как штык, беспощаден,
Бесславна кончина отмеченных свастикой гадин,
И хрип их предсмертный для нашего сердца отраден!
Чтобы не было непонимания, каждый момент правки и первой публикации мы стараемся отражать в комментариях.
Поэтика
Творческий путь Павла Шубина можно разбить на несколько периодов.
1929–1932 годы – начальный этап, когда молодой человек выбирается из своей деревни Чернава в Ленинград (живёт в семье своей старшей сестры), устраивается слесарем на завод «Сталинец» и погружается в городскую культуру: парки, кинотеатры, кафе, институты, разнообразный культурный и не очень досуг. В это время пробуждается в нём тяга к стихосложению. Он описывает то, что видит вокруг; то, о чём читает; то, что хранится в памяти. У него ещё много поэтизмов. Будучи юношей не то что начитанным, но любящим читать, он знает, как надо писать. И ещё не догадывается, как можно.
1933–1940 годы – этап становления, когда Шубин поступает на филологический факультет Ленинградского государственного педагогического института им. А. И. Герцена и с радостью и превеликим воодушевлением погружается в литературную среду: газеты, журналы, литературные объединения, Союз писателей, различные издательства, первые знакомства не только со сверстниками, но и с мэтрами советской литературы (тут надо упомянуть в первую очередь Николая Тихонова, Дмитрия Кедрина, Анатолия Тарасенкова).
К этому времени уже формируется узнаваемый почерк. Превалирующие деревенская тематика и тематика нескончаемых путешествий во все концы страны накладываются на традиционный вдохновенный галоп от строки к строке, от строфы к строфе, от стихотворения к стихотворению. Шубин нанизывает один диковинный образ на другой – получается звонко и хлёстко.
Вышедший из пролетарской группы «Резец», он всё-таки тяготеет к иной поэтической генеалогии. У него легко обнаруживаются «родственные» связи с Павлом Васильевым и Иваном Приблудным, Борисом Корниловым и Ярославом Смеляковым – всё это есенинская линия, лихо осваивающая и имажинистские наработки, и сокровищницу новокрестьянской купницы.
И здесь сразу следует сказать о синтаксисе Павла Шубина. Пересмотрев архивные документы, мы можем сказать, что поэт часто правил свои тексты: где-то поменяет только первую строчку (потому что она должна быть ударной и задавать тон всему стихотворению); где-то скрупулёзно пройдётся по слабым местам и выявит отдельные слова, которые не звучат; а где-то, переписывая по памяти стихотворение (современники Шубина заверяют, что тот мог цитировать и свои, и чужие тексты бесконечно), расставит знаки препинания по-новому.
Учитывая последнюю особенность, мы не стали акцентировать внимание на том, где автор заменил запятую на тире, решил сделать парцелляцию, отойти от традиционного четверостишия к «лесенке» Маяковского (или наоборот) или поменять организацию строфики. По большому счёту, чтобы утверждать, какой вариант окончательный, надо знать последнюю волю автора. За неимением оной мы ориентируемся на тот вариант текста, который опубликован в прижизненных изданиях, или на тот, который видели собственными глазами.
1941–1945 годы – период Великой Отечественной войны. Павел Шубин не только выполняет работу военного корреспондента (пишет стихи, частушки, заметки и даже один рассказ), но и принимает активнейшее участие в сражениях. Окружающие его люди – солдаты разных военных специальностей, санитары, старшее военное командование, сотрудник «Фронтовой правды» и других газет – нуждаются в художественной фиксации. Что написано пером, не вырубить топором: реальность, попавшая в художественное произведение, гарантирует себе бессмертие до тех пор, пока жив язык описания.
Это во многом обуславливает переход к более традиционной поэтике и постоянному поиску нарратива. Кажется, не осталось ни одного рода войск, о котором бы не написал Павел Шубин. Он хотя бы и в паре строк, но старается захватить всех. Эпическое время рождает эпический размах. И одновременно с этим – как ни странно, большое внимание к деталям. Такого въедливого описания военного быта, пожалуй, не сыскать больше ни у одного фронтового поэта.
Отдельно надо сказать о лирическом цикле, обращённом к первой жене, Елене Лунц, – это единственные тексты, в которых Шубин позволяет себе вернуться к прежней поэтике, полной удивительных метафор и ураганного полёта мысли. К сожалению, поводом для них послужил, судя по всему, разрыв отношений.
Обратим ещё внимание на то, что во время корреспондентской работы во «Фронтовой правде» Павел Шубин, во-первых, пересекался (или, по крайней мере, должен был пересекаться) с другими видными писателями – Юрием Нагибиным и Давидом Самойловым; а во-вторых, публиковался так часто, что мог скрываться за какими-то псевдонимами. Или иные его материалы могли выходить без подписи.
Так, в его архиве, хранящемся в РГАЛИ, есть безымянная вырезка из «Фронтовой правды» – в череде других его машинописей и рукописей: автор рисунка – Ярослав Викторович Титов (1906–2000), а стихотворение написано Павлом Шубиным. Это наводит на мысль, что иные карикатуры и стихотворные фельетоны за подписью «Братья Фрицеловы» (то есть те, кто ловит фрицев) могли быть выполнены Шубиным и Титовым. Но это только гипотеза. Для её подтверждения необходимы какие-либо серьёзные аргументы. За неимением оных остановимся только на проговаривании этой гипотезы.
1946–1951 годы – последний период творчества. Выходящие в этот период книги – «Моя звезда» (1947), «Солдаты» (1948), «Дороги, годы, города» (1949) – большей частью наполнены стихотворениями, написанными в период Великой Отечественной войны. Новые же тексты появляются крайне редко. Поэт с головой погружается в переводы практически со всех языков народов СССР (это помогает обеспечить себя и новую семью: Шубин женится на юной Галине Каманиной (1928–2015)). И соответственно – всё меньше уделяет внимание собственным стихам. С каждым годом они пишутся всё реже. А их поэтика не то что ещё больше упрощается, но, скажем так, не стремится к дополнительной усложнённости.
Стихотворения, напечатанные в периодике и найденные в архивах
«Пока профессор не касался…»
Пока профессор не касался
Зачётов, севших на мели,
Курс философии казался
Весьма далёким от земли,
И мы почти уже вкушали
Блага каникул вшестером,
Нам грезились – река, паром
И степь… Но тут из ясной дали,
Как говорится, грянул гром!
И солнце отпуска погасло,
Благие помыслы губя,
А «Вещь в себе», студентам на́зло,
Вдруг стала «Вещью для себя»,
Поскольку: «От подобных денди
Невежей за сто вёрст разит,
И никаких таких стипендий
Им полученье не грозит».
Редут, который звался Кантом,
Несокрушимостью своей
Испортил жизнь стипендиатам
Не меньше, чем на двадцать дней.
Сначала Кант ни есть, ни бриться,
Ни посмеяться не давал,
Потом он стал во сне нам сниться,
Потом и самый сон пропал,
И часто кто-нибудь средь мрака
Бубнил, бессонницей томим,
С настойчивостью маниака —
Слова, не понятые им.
Эскиз
(из стихов о Владивостоке)
Будто уж если ветер не хлёсткий
И заводские будни просты, —
Так далеко я от Владивостокской
Необычайной двадцатой версты.
А не нынче ли лёгкой походкой
Через вечер и тень пронесло,
Круторёбрые абрисы лодки
Просолёное морем весло.
И растаяла звёздная высыпь
С тихим шумом расколотых льдин,
Натолкнувшись волною на пристань,
Охранявшую мыс Басаргин.
И натянуто шкоты дрожали,
Зацепившие ветра поток,
И ломался осколками зарев
Вниз опущенный Владивосток.
Только с берега, с той половины,
От причалов Гнилого угла,
Бухта, волны чуть-чуть передвинув,
Тихим зверем под лодку легла.
И минуя каюты запоры,
Через ночи фальшивую гать
С пароходов одесской конторы
Понимается песня легка:
Нынче в море качка
Высока…
Не жалей морячка
Моряка…
Днём скрипели дубовые стрелы
И кручёные тросы легко
Выносили из трюмов на берег
Круторогих черкасских быков.
И шатались быки, расставляя
По земле недоверие ног,
Истомлённые рейсом до края
Адской качки неверных дорог.
Только люди упрямого века —
Краснофлотцы – не могут устать…
И выходит над бухтой запевка,
Непосредственна и проста…
Завтра вновь загрохочет лебёдка
И натянется штроп на ветру,
Загружая в нутро парохода…
[нрзб.]
И ещё на какое-то утро,
Когда будет такая ж заря,
Капитан, приподнявшись над ютом,
Даст приказ «выбирать якоря».
Снова люди, и пусть не готовый,
Экипаж отойдёт от земли,
Снимет сходни, смотает швартовы,
Курс возьмёт на Татарский пролив.
Может, станет дорогою случай
Над глубинами в тысячу фут.
Низко стянет лиловые тучи
И валы приподнимет тайфун.
Зацелуется палуба с пеной,
Захлестнётся солёной водой,
Заревёт, задыхаясь, сирена
Над смертельною этой бедой.
Но пока – далеко непогода.
Близок порт, оживлённый и злой,
И спокойна упругая лодка,
Едко пахнущая камбалой.
1932
Неделя
Заглушат моторы свои голоса,
Кончая обычный круговорот.
Завод пошабашит в четыре часа
И выпустит нас за устои ворот.
И снова каморка моя полна
Шипением примуса в чайных парах;
Покамест большая пустая луна
Не встанет среди двора.
Тогда на гитарный глухой перебор
Сменится тишина.
Протянет запевочку про оксфо́рд
Полюстровская шпана.
И время двенадцатый час поведёт
На самый крутой вираж,
Белёсые сумерки сразу внахлёст
Нахлынут на мой этаж.
Они принесут непонятную боль,
На память пойдут с туза.
Двадцатого года высокий пароль
Поднимется на глазах.
Я вновь разрешаю проблему дров
В остывших насквозь городах;
Я вновь посылаю на волю ветров
Отряд на больших правах.
Ему полагается в этот год
Себя привести в века —
Осьмушкою хлеба, десятком подвод
Берёзового швырка.
Ему полагается спать в степи
В широкие вечера,
Когда земля, костенея, звенит
И холод встаёт по буграм.
И он идёт, проверяя на глаз,
Винтовки и тяжесть гранат,
Потому что в укоме подписан приказ
«Для ликвидации банд»…
… Потому что так говорит война
И выстрел из-за угла.
Потому что требует так страна,
Разрушенная дотла.
Она лежит, протянувшись вдаль,
Изрезана вдоль и вкось.
Стоят на дорогах пустых поезда
Вагонами под откос.
Недвижны машины в остывших цехах —
Ушли мастера в отряд;
Пока не отброшен последний враг,
Они не придут назад.
Так надо для дела, для нашего века.
Пока установится труд —
Тысячи Зиманов и Робе́йке,
Лучших людей, умрут…
За то, чтоб фабричный гудок не немел,
Шёл транспорт на полный ход;
Чтоб я на сегодня по праву имел
Жилплощадь и водопровод;
За то, чтобы голод меня не душил
В такие, как их, вечера;
Чтоб я бы работал, учился, жил,
Имел бы всегда дрова.
Они успокоились, спят в земле,
Но память живёт сейчас…
Приходит опять деловитый рассвет
В гудками означенный час.
И утро вступает в свои права
По календарному плану дней.
Я снова смотрю на большие дела
Весёлой огромной страны моей.
Я снова смотрю, как в простор утра,
Страна равняет свой каждый вдох —
По сводкам диспетчеров, по гудкам,
По расписанию поездов.
1932
О песнях
Мир наполнен песнями. Их много.
Никогда никто не перечтёт,
Сколько их хороших и широких
В этих тонких клавишах живёт.
Сколько их, никем ещё не петых,
На земных обычных берегах
Сковано неведомым секретом
В стрельчатых, с разводами, мехах…
Будет время – к ним придёт хозяин
На витрине, меж беззвучных рам,
Паренёк с весёлыми глазами
Облюбует расписной баян.
Паренёк с весёлыми глазами,
Я не знаю твоего пути,
Может, ты в Калуге иль в Рязани
Развернёшь утеху на груди;
Может, ты, мой молодой ровесник,
Выносив напевы на руках,
Сумерки качнёшь такою песней,
Что и жизнь за песню не жалка́…
Не затем ли перепевы ладить
Кустарю из Вятки довелось,
Чтоб цвела твоя большая радость,
Чтобы в мире веселей жилось?
1932
«Вот опять незвано и непрошено…»
Вот опять незвано и непрошено,
Не считая улиц и дорог,
Закатилась ты, моя хорошая,
В молодую путаницу строк.
От глухого цехового грохота
Гулом бешеным ошеломлён,
Твой трамвай проносится от Охты,
Задевая Смольнинский район.
Ты сегодня задержалась в тире,
На последних нормах ГТО,
Я один задумался в квартире…
Я один, и, может, оттого
Я задумался, что, может, скоро
Заиграет-затрубит горнист,
На стволах осядет чёрный порох
У столбов захваченных границ,
И приказ от наркомвоенмора
Прогремит в опасной тишине,
И придётся надевать мне шпоры
И кавалерийскую шинель.
Может, в марте, может быть, в июле
Встану я в развёрнутом строю,
И случайная чужая пуля
Гимнастёрку полоснёт мою.
Вспыхнет боль – живая и сухая —
На груди петлицы оборву,
Кровью харкая и задыхаясь,
Я хлестнусь на мокрую траву.
Твой наряд тогда не станет траурней,
Не оденешь запоздалый креп,
Но возьмёшь оледенелый браунинг,
В молодой руке его согрев.
Это будет. Пулей несомненной
Ты ударишь – и верна рука
Вставшей в строй республики на смену,
Заменяя мужа и стрелка.
Ты в стихи заходишь не случайно,
Не случайно, не нарочно… Нет!
Это ветер внёс тебя – отчаянный —
От канатной фабрики ко мне.
Смех звенит серебряною мелочью,
Расцветает комнат тишина.
Скидывай свою шубёнку беличью,
Перепетая моя жена…
Говори! Ну как последний выстрел,
Как удача остальных ребят…
Самовар перекипел и выстыл,
Ожидая на столе тебя…
«Словно чиркнули серной спичкой…»
Словно чиркнули серной спичкой
По сухому аспиду туч.
Остромордой, рыжей лисичкой,
Русой, тоненькою косичкой
Промелькнул и угас тот луч.
Звёзды падают.
Тьмой грачиной
Заметает летучий след.
Звёзды падают. Без зачина,
Беспричинна моя кручина
И конца ей, наверное, нет.
Волк
В последний час, когда умолкнут совы,
Затру́бит лось на дальнем берегу,
И он придёт беззвучный, невесомый —
Как серый страх, как призрак на снегу.
Единственный и никому не нужный,
Он горько стянет тощие бока
И бросит вверх невыносимый ужас —
В безликие, седые облака.
В тоске звериной до предела горьким
Забьётся вой по сумеркам дорог,
Как будто бы из самых одиноких
Он больше всех на свете одинок.
Да. Мне понятна бесприютность вора,
И злость его глухая, и тоска,
И ненависть.
И потому я зорок.
И бью таких в упор. Наверняка.
1933
На свадьбу моей матери
До́полу заплетена тугая
Де́вичья тяжёлая коса…
Для тебя и о тебе играет
Тихая гармоника в овсах.
Выйди! Песню заведи высоко,
Чтоб заколыхалася в глазах
В лунном свете голубом – осока,
Речки рассыпная бирюза.
Что же, пусть запрет отца – что камень,
У него ли спросишься, любя?..
Парень встретит тёплыми руками
Близкую, желанную – тебя.
Дрогнут, словно листья на осине,
На минуту замолчат басы.
Он тебе чекмень подстелет синий
В шапку ноги спрячет от росы.
Хорошо топтать пустые межи,
Песни петь, позабывая сон…
Только есть отец, он крут и бешен,
Слово его твёрдое – закон.
Что клянёшься «за тебя иль в омут»
И себе, и парню на беду…
Всё равно просватают другому,
Из полы да в полу проведут.
Сразу стихнут звуки, передрогнув,
Песенка поникнет наживой.
Ты пойдёшь в последнюю дорогу
Мужнею, законною женой.
И залогом крепкой и богатой
Жизни, заключённой под замки, —
Встанет печь, занявшая пол хаты,
Щами провонявшие горшки.
…………………………………….
Вот свершили свадьбу, кончив дело
Над твоей обычною судьбой.
Вся родня спьяна осоловела,
И молодожёнам – на покой…
А наутро в полусумрак синий,
В голубках с коврами на отлёт —
На поддужьях кони проносили
С кровяными пятнами бельё —
Чтоб никто не усумнился в чести,
Чтоб всем была она видна —
У законно-пропитой невесты…
Так чего ж стоишь ты у окна,
Молода и весела немного?..
За окном, беззвучен и устал,
Не тебя ль в последнюю дорогу
Бубенец валдайский отпевал.
1933
«В правлении сказали: Рябоштан…»
В правлении сказали: Рябоштан,
Хоть нет воров и сторожить не надо,
Но раз уж не берут тебя в бригаду, —
Сиди себе и карауль баштан.
И вот, вооружась на страх жене
Каким-то допотопным аркебузом,
Прикрыв ботвою лысины арбузам,
Дед Рябоштан дежурит в курене.
А вход в курень
Закрыл листвой каштан —
Глядит сквозь ветки небо вырезное,
И скучно старику: в белёсом зное
Весь потускнев, оцепенел баштан.
Зарёю хоть горланили грачи
И воробьи дрались над самой крышей,
А в полдень только коршун кружит рыжий,
Да от него какой же толк? – Молчит!
1933
Окно
За форточкой
Синяя муха —
И то заскучала одна.
А небо натянуто туго
На синий подрамник окна;
И кажутся песней фальшивой,
Не бывшей нигде никогда,
Усы – по бокам – за расшивой,
Звезда в камышах
и вода.
И как мне к тебе достучаться,
В твоём недоверье лесном? —
Храпят у дверей домочадцы,
Налитые квасом и сном.
Ну, грохни посудою о́б пол,
Заплачь,
закричи поскорей,
Чтоб ужас весёлый захлопал
Крылами семейных дверей,
Чтоб, высадив утлую раму,
Кирпич загремел за окном
И ветер
легко и упрямо
Вошёл в конопаченный дом.
И жизнь плоскостных измерений
Обрушилась, холст распоров,
Охапками
белой сирени
В заросший черёмухой ров.
1933
Колокол
Эту церковь строили недавно
(Двадцать лет совсем пустячный срок…)
Вот она блестит пустыми главами,
Жёлтыми, как выжженный песок.
В год, когда навеки исчезали
В битвах имена фронтовиков, —
Колокол в Тагиле отливали
В девятьсот четырнадцать пудов.
И его везли неделю цугом
До села, чтоб, еле отдохнув, —
Он на тросах, вытянутых туго,
Звонко занял место наверху.
Он висел, оплечьями сверкая,
И по медным вычурным бортам
В нём бродил и бился, не смолкая,
Человек. А это было так:
Месяц для него опоку ладил
Тщательно, как делать всё привык,
Старший брат мой, пьяница и бабник,
Лучший по округе формовщик.
И в земле, очищенной от гальки,
Выверенной с каждой стороны,
Деревянный шлем заформовали
В яме двухсажённой глубины.
Печь плескала раскалённой медью,
Выпуск начинать бы хорошо…
Мастер ждал хозяина и медлил.
И ещё хозяин не пришёл —
Брат мой крикнул: «Выпускай-ка, Костя!
Что хозяин! Ждать их – сволочуг…»
Мастер, задохнувшийся от злости,
Обругался шёпотом и вдруг,
Багровея бородатой мордой,
Как медведь присадист (ну, держись!..)
Снизу вверх ударил в подбородок
Кулаком… И брат свалился вниз
Прямо в форму. Бросились, немея,
К лестнице в двенадцатый пролёт:
Может быть, они ещё успеют,
Может быть, кривая пронесёт…
Но уже, рассвирепев с разлёта,
Искры рассевая высоко,
Шёл металл сквозь огненную лётку
Белый как парное молоко.
И когда с шипением и гудом
Подошла белёсая гроза,
Брат ещё смотрел; через секунду
Лопнули и вытекли глаза.
Он упал, до губ весёлых чёрный,
Скрюченными пальцами руки
Впившись в стенку раскалённой формы…
Рассказали мне формовщики,
Как, роняя тело неживое,
Унося в огонь предсмертный гнев,
Вспыхнул брат сухою берестою…
…Шёл металл в гнездо дрожа и воя,
И стояли люди, онемев.
* * *
Колокол висит, и рвётся с борта —
Вылита, до мелочи четка, —
Жутко силясь задушить кого-то
Скрюченными пальцами – рука.
* * *
Двадцать лет с тех пор. Сегодня осень,
Тихий день за озером грустит.
Над оградой тополь безволосый
Осыпает жёлтые листы…
Колокол вверху – немой и страшный,
И берёт мальчишеская жуть;
Но уже иной, а не вчерашний
Я к нему с друзьями прихожу.
Брат, ты слышишь? Не померкла память,
Это я перед тобой стою,
Это я – огромную над нами
Поднимаю ненависть твою,
Против тех, кто в нашем доме лишний,
Кто, как волки, ходят стороной;
Против тех, кому ещё грозишь ты
Судорожной медною рукой.
Сентябрь 1933
Девушке из провинции
Буфера грохотали и дыбился пар,
Тормоза напрягались упруго,
И в жадную топку бросал кочегар
Богатый и и́скристый уголь.
И шла перепалка путей и дорог,
Мостов, полустанков и станций,
И ви́шневый хаос, и первый зарок,
И… песня о воинах Франции;
Клокочут в котле атмосферы,
Манометр иглу шевелит…
…«Во Францию два гренадера
Из русского плена брели…»
И ты заскучала не даром,
Вспомнив чужие слова,
Провинциальным гитарам
Даются большие права…
Здесь ландыши лаской помяты,
А зори – цветов голубей,
Здесь много вишнёвых закатов,
И тихих сиреневых дней…
Гитарная тихая замять,
Забытая лирика кос,
А полночь гремит буферами,
Законченным кругом колёс…
Провинция мёдом пропахла,
Романтикой первой любви,
И тут ораторией Баха
Родной горизонт перевит…
Приходит широкая память,
Реки невысокий откос…
…Ты с нами, ты с нами, ты с нами —
Гремят перестуки колёс.
И вот через оторопь ветра,
Сквозь тьму и оставленный день
На ветер летят километры
И старая ночь деревень.
Вам – моё простое, грустное «прощай»
Пахучая напористость приладожского ветра
Слова мои относит к растаявшей зиме.
Я завтра уезжаю за тыщи километров,
Короче говоря – за тридевять земель.
Дорога измеряется в выверенных сутках —
Рельсами, протянутыми в голубую даль,
Снегом – налипающим на оленьих куртках,
И памятью о радости, которую не жаль.
Я завтра уезжаю надолго и далёко,
Завтра полустанкам надо вырастать,
Заслоняя город Пушкина и Блока,
Нарвской и Московской и других застав.
Город – перехлёстнутый шквалами и бурей,
Где шпиль Адмиралтейства – золот на заре,
Где простые камни свою строгость хмурят
Так же, как и раньше, при Большом Петре.
Впрочем, про граниты говорить уж поздно,
Как встречать под вечер – молодость зари,
И я перерываю… И другим захлёстнут —
Про это-то другое буду говорить.
Впрочем, и про это говорить не стоит,
Хотя и начинается дело от того…
Но в конце концов-то самое простое:
Парень уезжает, и больше ничего…
Он пути проверил на широкой карте,
И отходу поезда предназначен час, —
Не законом дела, не приказом партий,
А суровой злобой, вставшей наотказ.
Завтра и надолго. Скатертью дорога,
Чемоданы жёлтые закрывай – бери…
Первый звонок… Но теперь немного
Не могу, любимая, не договорить…
Я из-за тебя в бешеную стужу
Ухожу, не в силах плакать и прощать,
Это соль и смысл весь… Привет тебе и мужу,
Чёткое, простое, последнее «прощай».
Капитан
Последние дни ледовитого марта,
К латуни компа́са примёрзла рука,
И брошена к чёрту ненужная карта
Ещё не открытого материка…
Собаки и люди идут под угрозой,
Под взглядом рево́львера, взмахом хлыста;
Обычно и просто подходят морозы,
И смерть на морозе легка и проста…
В глазах перепутаны меридианы
И перерублены сетки широт —
Но – холодный рево́львер в руках капитана,
Но – в глазах капитана арктический лёд…
На сказочный полюс! На Северный полюс!
Над сворой собак поднимается кнут,
Сжимай, капитан, своё сердце и волю,
Смотри, капитан, как по снежному полю
Усталые люди, качаясь, идут…
Идут за тобою в последнем разбеге
Навстречу победе, от боли хрипя, —
Они черепичные кровли Норвегии
Из памяти выбросили для тебя…
Вперёд, капитан! Наноси очертанья,
Ещё не открытой земли, берегов,
Пока у людей из обмёрзшей гортани
Чёрными сгустками падает кровь…
Натяни, капитан, командирские нервы,
Рево́львер в руке, ледяные глаза —
Последняя банка промёрзших консервов,
Но всё же ни шага, ни шага назад…
Иди и победе, и гибели радуйся,
Иди, приноси через снежную верть,
Через айсберги, на девяностые градусы
Новую карту и новую смерть…
Последняя песенка, кажется, спета,
Последняя нота утраченных сил, —
Чтобы в Европе кричали газеты
О ботинках, которые ты носил…
…Что ты любил – шоколад и кофе,
Какие коктейли заказывал ты,
И твой горбоносый, упрямый профиль
Втиснут журналы в большие листы…
И, может быть, вычернят трауром флаги,
И сделают фильму «Последний поход»,
Потому что и гордость твоя и отвага
Ещё означают – хороший доход.
Вперёд, капитан, за проливы Беринга,
Вперёд, капитан, ко всему готов,
Чтоб тяжелели фунты стерлингов
В карманах известнейших биржевиков,
Чтоб плакали вечером старые дамы,
Чтоб именем твоим назывался шантан —
Иди персонажем затрёпанной драмы
С латунным компа́сом в руке, капитан!
Иди… И скончайся в последнем размахе,
Без слова испуга, в снегу до колен,
Чтобы нажился любой парикмахер
На модной причёске «Аля Амундсен»…
Большая жизнь
А мне куда такой весной
По городу брести,
Покинув печки сонный зной,
Кровать, зачёт и стих,
Который одинок и гол,
Несмел и неуклюж.
Он робко и смешно прошёл
По окнам вешних луж;
Он спеть хотел на свой манер
И на манер скворцов…
Но… робкий стих – он сбил размер
И потерял лицо.
Весна! Весна! А он был тих —
Что зимняя пора.
И я ушёл, оставив стих
Грустить и умирать.
Слегка о весне
Это бывает в мае,
В свободное утро, когда
У самых дворцов замирает
Литой синевою вода.
И пахнет у самого края
То нефтью, то свежей травой;
И кажется – строгие здания
Нырнули в Неву с головой.
И мало упругому телу
Стоячей прохлады речной.
До вечера ходишь без дела
По гладкой, как стол, мостовой,
Всему удивляясь безгласно,
Вертя головою вокруг.
Наполненный клюквенным квасом
Живот твой похож на бурдюк.
И некуда деться от солнца,
И липнет к асфальту каблук.
На каждом лотке продаётся
Тепличный мочалистый лук.
А хочется розовых яблок,
Сырой земляники лесной…
Чтоб день этот сонный и дряблый
Во всём прорывался весной,
Чтоб крепость до солнца взлетала
Тугою зелёной струной.
Мне этого воздуху мало,
А ветер идёт стороной.
Перевал
I
Я всё променяю на полночь,
На вызов
Солёного ветра,
На страх высоты
Тропинок,
Где тучи с обмерших карнизов
Сползают с сознаньем своей правоты.
И некому там доверяться и клясться,
И некого будет просить, чтоб помог.
И снег, наконец перестав притворяться
Весёлым, —
Убийцею ляжет у ног.
Не зря я не верил ему на походах,
Когда он казался снегуркой, снежком —
Счастливым и мирным,
Как в детские годы,
Когда хорошо не тужить ни о ком.
Я душу его разгадаю впервые,
Когда, стервенея, свиваясь в кольцо,
С тоскливым присвистом ударят кривые,
Упругие полосы снега в лицо.
Так вот оно где – равнодушье природы,
Глухая, насмешливая западня!
Здесь дружбе не верят.
Здесь предан и продан.
И друг твой, и ты – до последнего дня,
До мысли последней,
До шага,
До вздоха…
Припомнятся: детство, салазки, снежки.
И некому будет сочувственно охать,
Поить валерьянкой, давать порошки!
Закрой же морозом сожжённые веки
И радуйся:
По-настоящему раз
Проверится смертью цена человека
Он – голый, без комнатной фальши и фраз.
* * *
Я всё передумал, покамест неистов
Буран над обвалами тучи трепал;
Покамест сидело нас трое туристов
По пояс в снегу под прикрытием скал,
И где-то над тучами – хохотом, свистом —
Недостижимый гремел перевал.
II
Один обругался
Узким,
Обмёрзшим, хрипящим ртом…
«У меня, понимаешь, в Курске
Служба, невеста, дом.
Чёрт меня дёрнул
Сразу
Верить красивой лжи.
Вот – издыхаю. Азия…
Разве тут можно жить?
Дома теперь, наверно,
Сели играть в лото.
Тётя пуховый, серый
Вяжет к зиме платок.
Возле иконостаса
Фуксии расцвели.
Я ей сувенир обещался
Привезть из этой земли.
Думал: горы, природа!
А мне – тридцать первый год.
Отец и я – счетоводы,
И дед мой был счетовод.
Жили – дай Бог любому —
Что ещё? Домик. Сад.
Невеста…
Отсюда к дому
Пешком бы ушёл назад.
Тридцать спокойных вёсен
Прожил.
Столько б ещё…»
Я видел, как стыли слёзы
И падали льдом со щек.
Он плакал, как сыч,
Сердито,
Сводя перепонки век…
III
Меж скал, как в сквозном корыте,
Шипел бесноватый снег
…«Это ещё не ужас…»
Словно с самим собой,
В сторону отвернувшись,
Заговорил второй.
«Я знаю – тоскует каждый,
Когда обоймёт беда.
Жизнь не проходит дважды,
Она хороша всегда.
За всё – так как надо платят
Коротким обрывом лет.
Но хуже – в сырой палате
Тифозных горячий бред.
Но горше молчать, как камень,
И по неделе не есть…»
* * *
Целый мир – ещё слепой,
Но чуткий
С ветром залетит в окно.
Тогда
В комнате запахнут незабудки,
Загремят телеги на мосту
Мимо семафора, мимо будки.
Дальним свистом камышовой дудки
Отзовётся за рекой пастух.
Где-то грянет гром
Устало, хмуро…
Ночью дождь прошёл.
Перед крыльцом
В лужице – утёнок
Над Донцом
Тонкий красный пояс.
Это – утро.
1934
Кредо
Как в перебежке шли к реке
Зелёные стога,
В береговом березняке
Кричала иволга.
Густой закат стекал с ракит
И застывал, дрожа,
На острых копьях осоки́,
На щётках камыша.
Пшеничный август тмином пах,
А там, где яр размыт,
Кряхтели грузно у коряг
Пудовые сомы,
Раскинув в иле – что кули —
Кривые брёвна тел.
А вечер шёл. И тени шли.
И омут лиловел.
Простая жизнь, большая жизнь,
Зелёный мир земной,
Не принимая зла и лжи,
Ты весь передо мной.
Язык берёз, стрижей полёт,
Реки тяжёлый вал —
Всё откровение твоё
Я в первый раз поня́л.
Я шёл к тебе. Сквозь мир теней
Я ждал твои лучи;
Я по обоям на стене
Твои цвета учил.
Я грезил: не стена, а лес,
Не стол, а луг в цветах;
Что ситцевый мой занавес
Ромашкою пропах,
Что в комнате царит весна, —
Не кислый запах щей,
Но стол был – стол, стена – стена,
И мёртвый мир вещей —
Калоши, зонтик на весу,
И комната мала…
И стало душно на грозу
Смотреть из-под стекла.
И я принёс любовь и пыл
Сюда, где плодороден ил,
Где бьют, гремя, ключи,
Чтоб ливень руки мне омыл,
Чтоб ветер научил —
Дышать и солнцем дорожить,
Звенеть лесным ручьём.
Мне двадцать лет, и право жить,
И право петь – моё.
1934 – март 1935
«Каменной громаде…»
Каменной громаде —
Злой и гулкой —
Что ей до людей и до меня?
Ей стоять над мёрзлым переулком,
Неподвижность ночи переняв.
И смотреть глазницами пустыми
На косые лужи, на залив.
Там, махая крыльями крутыми,
По́д вечер проплыли журавли —
Самые последние из летних,
Самые печальные из всех.
И прожектора рубили след их
Светлой полосою к полосе.
Каменной громаде снилось разве,
Что в такую осень мы придём,
Дверь откроем… и запахнет сразу
Тёплым человеческим жильём.
Комнаты забродят тихим громом,
Каждое окно взойдя в цвету,
И тогда не только стены дома —
Даже лужи – смысл приобретут…
Это будет завтра.
А сегодня
Будет мне казаться до утра,
Что звенит полынный ветер с полдня,
Горьким дымом пахнет от костра.
Экспресс
Так с утра таилася и молкла
Степь, и пахла кислым молоком.
А под вечер вьюга распорола
Рыхлые перины облаков.
И хлестнула смаху, свирепея,
Вдоль по взлобкам,
Вдоль да по буграм —
Белым вихрем страусовых перьев…
(И буран по струнам заиграл.)
Каруселью закружились дали —
Ветер с Волги шёл наперерез.
И по будкам стрелочники ждали
Поздний мариупольский экспресс.
Ветер шурхал, ветер сыпал манною
По кривым посадкам и кустам.
И мотало ветром, словно пьяного,
Сторожа десятого поста.
Он устал. Согнулся. Спину ломит.
Он, ругая ветер и мороз,
В третий раз обходит свой кило́метр,
Чтоб по гулким рельсам паровоз
Сонный груз людей и прочей клади
Здесь бы беспрепятственно пронёс.
Вот уж слышны за далёкой падью
Стуки утомившихся колес.
Сторож был уверен за кило́метр
И флажки держал наперевес.
Разве знал он, что сейчас вот лопнет,
Холода не выдержавший рельс?
Очень трудно,
Ох, как трудно —
Паровоз идёт на – изволок.
Ветер прудит снежные груды
И хлещет паровозу поперёк.
Поезд нажимает —
Ходу, ходу.
Шатуны ласифик качает враз.
Скоро приедем, скоро
Отдых,
Скорость —
Пятьдесят километров в час.
Машинист пригнулся, вытянул плечи,
Поглядел в окошка тёмный верх,
Сбоку рельсов, поезду навстречу
С красным флагом метнулся человек.
Тормоз сразу отдан до отказа.
Скорость-то полсотни километров час.
Разве удержишь?.. Раз за разом
Грохнули вагоны, треском просочась,
И пошли с откоса, лязгая и ахая,
Разбрасывая сотни звёзд.
Словно конь, осаженный с размаха,
На дыбы поднялся паровоз —
И упал, давясь горячим паром…
В камере для буйных, распластав,
В третий раз вязали санитары
Сторожа десятого поста.
1934
Короткая мысль
Снова полночь пришла в мою комнату.
Ну и кто ж мне поможет теперь?
Шторы спущены, фортка захлопнута,
Глухо-наглухо заперта дверь.
Для кого она бьётся и кружится?
Для кого открывает пути?
Мне и в злую метель, и в распутицу
От себя никуда не уйти…
Не закрыть ни дверями, ни ставнями,
Навсегда не поставить креста
Над моими делами недавними,
Как не скажешь дождю – перестать…
Что ж, ужели последнею мерою
Так и будет идти до конца —
Всем служившая правдой и верою
Безучастная тяжесть стиха?
6 апреля 1934
Статуэтка
Если б мой язык сейчас не высох,
То, наверно, я сказал бы ей,
Что она нежней цветов нарцисса,
Па́росского мрамора нежней…
Что меня неодолимей рока
Тянет в мглу египетских ночей
То, что скрыто строгой драпировкой,
Сколотой рубином на плече;
И что я приду песком, мореной,
Океанской горькою тропой
Под крутые стены Карфагена,
В прах дорожный лягу пред тобой…
Для тебя осилив дни и скалы
Буду тих и нем в последний раз,
Чтобы ты меня не приласкала
Тёмными миндалинами глаз.
Чтобы, наконец, и я осилил,
Как сладка она и как горька —
Эта смерть, которая красивей,
Чем любовь доступная рукам.
Я б сказал всё то, чем сердце радо, —
Но, видать, мне не дано огня;
Ты лишь камень… А ему – не надо
Ни стихов, ни песен, ни меня.
31 июля 1934,Ленинград
О лишнем
Мне тоже моря не забыть.
Как голубиных крыльев слепок —
Маячил парус на зыби
И чайка уходила в небо
Вечернее…
На маяке
Пустынным звоном били склянки,
И ветерок скрипел в жестянки
Консервных банок на песке.
А перед тем была болезнь,
В которой сделался привычен
Мир детских игр.
И город весь
Казался пуст и прозаичен
От ежедневных распродаж
Жратвы – арбузов, вин…
А где-то
У капитана Мариэтта
Пираты шли на абордаж;
Крепчал в глухих бочонках ром,
И ночи жарких побережий
Играли тусклым серебром
Песков. С лагун дул ветер свежий
В простор нехоженых равнин…
А здесь – не так. Здесь счетоводы
Тянули огненную воду
Из фляжек с маркою «Азвин».
Пел патефон фальцетом нежным:
«Ах, эти чёрные глаза…».
Одно и то же – три часа.
Потом пикник ушёл, в прибрежном
Песке
Объедки разбросав.
Согласен: каждому – своё.
Одни живут не в снах, так в трансе,
Другие синим спиртом красят
Своё тупое бытиё.
Но в сердце каждого лежит
Тоска по отзвукам неслышным
Иных страстей, быть может – лжи;
О всем, что кажется нам лишним,
С которым как-то легче жить.
Моя мечта:
Морская тишь,
Бездомный ветер по пути.
Бриг, ночь,
И свет медуз под килем —
Пропало всё…
Остались лишь
Пустые банки из-под килек.
Дутаз
Бродил я по тем дорогам,
Где солнце и зной, оспорив
Хребтов голубых отроги,
Пришли к голубому морю.
Я слышал дыханье ветра
В медвежьих суровых лазах;
Я слушал в скупом рассвете
Дичавшую грусть Дутаза,
Которого – дед мохнатый
Баюкал в руках устало.
Какая была утрата,
Чтоб песня его дрожала
Слезой, чтоб печаль звучала
В нехитрой душе Дутаза?
Откуда идёт начало
И песен его и сказок?
Быть может – века, как горы,
Быть может, худые годы
Ложились не жизнью – горем
На плечи его народа.
Я шёл. Скрипел обоз в степи.
А позади всё так же слепо
Маячил парус на зыби́
И чайка уходила в небо.
И вот до сих пор осталась
В его деревянном гуде —
Бездомная песен жалость
К таким же бездомным людям,
К свистящему бездорожью,
К разбросанным мелколесьям.
Но песни казались ложью,
И я не поверил песням.
Я видел наливший грузно
Опаловый виноградник.
Зелёную кукурузу,
В которой скрывался всадник.
Я видел в аварских саклях
Бруски золотистой брынзы,
Сухое баранье сало
Подвешенное под карнизы.
И весь Дагестан вчерашний
Сегодня казался тесен
Для радости, зазвучавшей
Единственной песней песен.
1934, Ирпели
«Почему я думаю про это…»
Почему я думаю про это —
До сих пор, как надо, не пойму…
Помню вечер, на исходе лето,
Облаков седую бахрому,
В си́вом жни́вье и полыни поле,
Низенькие столбики оград…
Красной птицей, трепеща от боли,
Умирал за хатами закат.
Шёл дымок от Головина сада,
Тёплой гарью в воздухе несло…
На косьбу идущие ребята
Выводили песню за село…
Было это – дальние просторы,
Сад, заполонённый тишиной,
Над умолкшей колокольней ворон —
Одинокий, скорбный и немой,
Иерусалимские берёзы —
Всё обычно… Если не считать
Двух домов, стоящих у колхоза —
Словно новобрачная чета…
Я ходил речёнкою Чернавкой —
Вся она в купавах и куге —
С жёрдочкой, проложенною навкось,
С тишью, красноватой, как багет.
Как всегда, теряли ивы листья —
Детищ отцветающей земли.
Как всегда, в перегонки рвалися
В омутах широких – голавли.
И тогда внезапно, словно солнца
В заспанный и серенький ручей
Сыпанули пригоршни червонцев
Лампы в двести пятьдесят свечей.
И любого золота дороже —
Весь большак и крыши озарив —
Ярко белой фосфорной дорожкой
У домов взметнулись фонари…
В первый раз, в глуши, где столько не был,
В этих скукой памятных краях
Радостью, широкою, как небо,
Словно песней захлебнулся я.
11 августа 1934,Буйнакск, Дагестан
Гроза
Так, сначала неуверенно,
Проползая тишиной,
Шёл по улицам и скверикам
Дождик тихий и прямой.
Он как кнопками прохватывал —
Пришивал к сухой земле
На дороге пыль лохматую,
Принесённую с полей.
Редкий… Крыл колючей гривою
Крышу домика с трубой —
Как серебряными гривнами,
Как сазаньей чешуёй…
А за городом, косматые
Расчесав свои бока,
Тёмно-синими громадами
Собирались облака,
А за ними ветры спорили,
И среди лесных трущоб —
Навсегда сжигали молнии
День, не умерший ещё.
Но уже пройдя подряд луга —
Верной помощью в беде, —
Лёгкой аркой встала радуга
В том конце далёком, где
Рожь и рощицу кургузую,
Зелень втаптывая в грязь, —
Крупной серой кукурузою
Била туча, осердясь.
13 августа 1934,Буйнакск, Дагестан
«Я курил плохие папиросы…»
Я курил плохие папиросы;
Я смотрел, как в кручах высоко —
Облака ночами на утёсах
Плакали холодною тоской.
Я поня́л их призрачное горе:
Только в ночь, разлуку сохранив,
Облака тяжёлые в загорьях
Лёгкий ветер тронет… и огни
Уплывут ленивыми кругами,
Оставляя розовый туман,
Лёгкими прозрачными ночами
Попирать нагорный Дагестан…
Им идти дорогой дальних странствий
От однообразья отупев,
Покрывая мёртвые пространства
Белым солнцем выжженных степей,
Им идти Украйной, где разлуку
Попытавшись примирить с собой,
Тополя заломленные руки
Им протянут ночью голубой.
Я не знаю, может быть, под ними
До скупых рассветов, может быть, —
Теми же ночами голубыми
Будут парни девушек любить.
Но они, шумя и негодуя,
К робким ласкам вереска, к песку
Пронесут тоску мою глухую,
И свою суровую тоску.
В том краю, где Балтика, качаясь,
Дальними сиренами гудит,
Ладожские ветры повстречают
И в клочки размечут на пути.
И тогда, холодный дождь ругая,
После службы, на исходе дня, —
Может быть, ты вспомнишь, дорогая,
Летний сад, дорожки и меня…
Ты опустишь стрельчатые брови,
Вспомнишь – всё же был я у тебя —
Молодой, неласковый, суровый,
Самый невесёлый из ребят…
Я тебя встречал на бездорожье
Ранним утром, полночью немой —
Вот такой же, как идущий дождик —
Беспокойный, колкий и прямой,
Пусть он бьётся в горестном рассеве,
Пусть расскажет, как в далёкий бег
Отправлял его к тебе на север
Я – безмолвной вестью о себе.
От того, наверно, полюбил я
По горам ходившие в слезах
Облака, такие ж голубые,
Как твои далёкие глаза.
14 августа 1934,Буйнакск, Дагестан
Начало шторма
Тополей сухие обелиски
Кинулись с обрыва и легли
Копьями поломанными в низкий
Низким солнцем тронутый залив.
И до горизонта – в серых пятнах,
Словно в потускневших орденах,
Был он весь – большой и непонятный,
Как ещё невысказанный страх.
Это знали лепестки магнолий,
В трубочки свернувшись до поры,
Это знали чайки. Не с того ли
Лёгкие – заплакали навзрыд?
Где-то за скалами, за мореной,
За косою сеткою дождя —
Задыхались дальние сирены,
Шлюпки на фарватер выводя.
Поднялся туман. И сразу следом
Горный ветер рявкнул и накрыл
Тихо добегавшие до рейда,
Бледные дома Мачач-Калы.
20 августа 1934,Буйнакск, Дагестан
Весна 1934 года
В полях зацветают ромашка и клевер
И, резко пятная заката шафран,
Тяжёлые тучи уходят на север,
Тугой бахромой собирая туман.
По всей Олонецкой ведут хороводы;
Ребята несут, тишину разорив,
Гармоник своих расписные разводы
И песню-утеху с зари до зари.
Покамест отбой петухи проиграют
И девки частушки прокличут сполна,
И встанет над сёлами к у́тру – тугая,
Пропахшая сеном лугов тишина.
А ты всё скучаешь над серою калькой,
Рулоны сухих чертежей разложив,
Когда по провинции полночью жаркой
Проходит такая широкая жизнь;
Когда по провинции росы и ветер,
И жёлтые звёзды в спокойных прудах,
И белый туман ощутим на рассвете
На глаз и на ощупь в цветущих садах.
А ты всё скучаешь, идут между прочим
Почти незаметно – работа и сон,
Весна и фиалки, и белые ночи —
И блузки твоей белоснежный виссон,
Который мне зиму напомнит невнятно,
От тёплого ветра не станет нежней;
И жизнь у тебя для меня непонятна,
Как чёрные нитки твоих чертежей…
А впрочем – я вру… Я доподлинно знаю
Тебя и работу, и я не хочу
В словах – как в кустах без пути пролезая —
Тебя невниманьем обидеть ничуть.
Я только хотел бы немного, не очень,
Но всё же смелея весною такой,
Волос твоих, цветом под белые ночи,
Коснуться совсем незаметно рукой…
Как будто с тобой до сих пор не знаком я.
Мы вышли бы вместе в настой темноты,
В аллеи, где острой зелёною кровью
Побеги у лип до краёв налиты.
Но мой выходной пропадёт за копейку —
Затем, что он вовсе не твой выходной…
На улице полночь… Трещит канарейкой
Свисток милицейский над дракой в пивной.
На улице полночь… И пахнет согретым
Асфальтом… Но, план продвигая вперёд,
Любимая будет чертить до рассвета,
И будет работать ижорский завод.
30 августа 1934,Буйнакск, Дагестан
В гунибе
Я помню, как, синея сразу,
И подходя со всех концов,
Туман ровнял по ватерпасу
Морщины гор «За-под-лицо».
Он пухнул, как пивные дрожжи,
Уже заполонив пути;
И долго путал в бездорожье
Далёкой песенки мотив,
Который шёл в лиловом свете
От той далёкой стороны,
Где серый минарет мечети
Распят аулом у стены
Отвесных скал, немых, как рыбы,
С которых, порох пепеля,
Бил до последнего на выбор
Мюрид последний Шамиля
Кубанских пластунов когда-то,
И скалы рассказать могли б —
Как стал могилой халавата
В упор расстрелянный Гуниб…
А песня шла поверх тумана,
Как горы в зное – горяча,
Она росла. И неустанно
Ей подпевала кяманча.
Я вспомнил, что в аул-совете
Аварцы не раскрыли губ
Протестовать. И в их мечети
Открыли комсомольский клуб.
2 сентября 1934,Буйнакск, Дагестан
Супруги глуховы
Долго после твоего визита
Я свои сухие руки жал:
– Хоть бы повстречался, инквизитор,
Я б ему все рёбра поломал…
Инквизитор между тем лениво
От сраженья поля за квартал
Пил в большой пивнухе с солью пиво
И в тарелке вилкой ковырял.
Вечером я заглянул в окошко,
Растерялся, глупо поражён:
Из бокала с перебитой ножкой
Пили водку вместе – ты и он…
И потом всю ночь, почти зверея,
Думал я, прокляв твои слова,
Есть ли в свете головы дурее,
Чем моя пустая голова?..
7 сентября 1934,Буйнакск, Дагестан
Начало сезона
Если занавешенное небо
Явно ощутимо головою
И каштанов лапчатые листья
Выше неба стали говорить;
Если пахнет сыроватым хлебом,
И сухою скошенной травою,
И идёт по ней походкой рысьей
Холодок подкрашенной зари;
Если горькой горечью полыни
Попрощалось лето. И на полдень —
По следам проходят арьергардом
Звонкие, как зори, журавли —
Значит, скоро со степи нахлынет,
Выкупавшись в настоящем холоде,
Сам октябрь, и пролетит парадом —
В далях костенеющей земли.
Для меня он серебром отделает
По опушке – золотую выкладку…
Негде зайцу класть ещё тройчатником
Тонкий след. И чернотроп – угрюм.
Но погода звонкая и смелая.
Потому, такую зорю выгадав,
Я, патроны зарядив зайчатником,
Выхожу навстречу октябрю.
9 сентября 1934,Буйнакск, Дагестан
Так умер гуртоправ Керим Абдуллаев
Жидкие осины говорили
Непонятно, робко… Но о чём
Говорить им ночью над ручьём?
Мгла была под цвет болотной гнили —
И в неё внезапны и тонки
Падали и гасли светляки.
Человек лежал, раскинув руки,
Тихий и спокойный, не дрожа…
Видно – очень полночь хороша,
Видно – честны все его поступки…
Или, может, дрожи помешал
Исказить лицо его – кинжал?
Он вошёл в сосок – широк, и вышел
Меж лопаток, чтоб травы настил
На три дюйма в землю пригвоздить…
А осины говорили тише…
И лежащий – не хотел дышать,
Чтобы только им не помешать.
Может быть, от них хотел он слышать —
На какую сторону реки
Баевы уплыли кунаки?..
У кого ещё собаки лише,
У кого наёмных больше рук?
Бай хитёр и скрытен, как барсук…
Он – совсем не бай в аул-совете.
Он сказал совету: «Знаешь, друг?
Я байгуш, совсем байгуш, – пастух…»
Он с кади́ шептался у мечети…
(А кади́ святой и арабист…)
Баю он такой подделал лист —
Что в совхозе сразу стал он старшим.
И опять у бая, как и встарь,
Целых двадцать сотенных отар…
Бросив всё, и дом, и стадо даже,
Восемь суток, восемь круглых лун
Шёл пастух Керим в Махач-Калу.
Но уже у самого Чиркея
Заревел седой Сулак в кустах:
Нет пути Кериму, нет моста.
А в горах шёл ливень, свирепея…
И тогда Керима у реки
Баевы настигли кунаки…
Сколько он им посулил барашков?
Всё равно чужие… Разве жаль —
Заплатить десяток за кинжал?!!
Кровь пятнала белую рубашку.
Сверху, словно дождик, моросил —
Непонятный говорок осин.
9 сентября 1934,Буйнакск, Дагестан
Что мне рассказал уполномоченный Брынзотреста Камиль Алиев
Словно струны кобыза —
Звенела волна в камышах.
За дувалами мызы
Обиженно плакал ишак…
И на отмель – вчерашним,
Давнишним, как эхо в лесу,
Непокорным и страшным
Ложился хрипящий кой-су.
Он, как сгусток отчаянья,
В скалах рвался́ на клоки…
И бродила в кок-гае
Смертельная ярость реки.
Может быть, потому,
Дожевавши кусок табаку,
Мой товарищ на тьму
Покосился и плюнул в реку…
И сказал: «Сорок лет,
А кой-су всё так, как тогда…
Брата нет, друга нет —
И мои поредели года…
Сорок лет выпадает
И вновь высыхает роса…
Стала ниже крутая
Могила, где спит Падисат,
А кой-су так же крепок,
Как будто опять у воды
Восемнадцать абреков
Поют перед смертью «верды»…
…Я сестре говорил —
Не ходи, Падисат, никуда;
Я Аллаха молил,
Чтобы нас миновала беда…
Но Селим был велик,
Разве князю написан закон?
Нукера увезли
Падисат, мы помчались в угон…
А они уходили
Две ночи в горах, на ветру…
Всё же мы их настигли,
В кинжалы отбили сестру…
Но Селим, нелегко
Отдавая добычу назад,
Безотказным клинком
Полоснул по груди Падисат…
Мы убили их всех,
Только нукер один ускакал…
Он мне череп рассёк
И ушёл, этот подлый шакал…
А пришёл – из-за мести
С отборною ротой солдат
Сам тифлисский наместник —
Селима убитого брат…
Он во всём царь и бог…
Кто накажет его за разгул?
Он разграбил и сжёг
До конца неповинный аул.
В эту ночь от разбитых
Дворов, полыхающих зло,
Восемнадцать джигитов
Абреками в горы ушло…
Сорок лет… С этой ночи,
Осыпанной прахом золы,
Я уверовал прочно
В неправду кривого муллы;
По дороге, измеренной
Сотнями пальцев кривых,
Я с разрубленным черепом
Полз до мечети в крови,
Я Аллаха навеки
Прокля́л и, не зная вины, —
Освящённые фрески
Кинжалом соскрёб со стены.
В сердце нет места вере…
Абреков (кто им эту пушку зачтёт?)
Окружили в пещере
И били на выбор… За что?..
Не для князя же жалость…
Закон его злобы суров…
И абреки в кинжалы
Пошли на залёгших стрелков…
Ни один не дошёл,
Без ошибки закончился суд.
В камышей синий шёлк
Их закутывал трупы – кой-су…»
Спутник смолк… В перелесье
Заплакал шакал… Да спеша
Стародавнего песней
Звенела волна в камышах.
11 сентября 1934,Буйнакск, Дагестан
Пиковое положение
Я уйду прямым и шалым,
Сдвинув шапку набекрень.
Мать заплачет в полушалок
И проклянет этот день…
Мать, конечно, очень жалко…
Если ж здесь останусь я —
Будет в чёрный полушалок
Плакать милая моя.
По средине ль ждать удачи,
Чтоб стояли парой гроз —
Справа мать, ещё не плача,
Слева – девушка – без слёз…
Парень я во всюду годный…
Так за что же (крикну вслух)
Уподоблен я сегодня
Буриданову ослу?..
12 сентября 1934,Буйнакск, Дагестан
Intermezzo
Оттолкни герани как помеху,
Чтобы полной грудью задышать;
Чтоб с полночи щёлканьем и смехом
Соловей ударил по ушам.
Раствори затворы у рояля,
Обнажи все струны, чтобы он
Разрыдался, сетуя и жалясь
Соловьиной песне в унисон.
И почувствуй сердцем тот весенний
Сад, проросший зеленью ростков,
Чтоб тебе уже насеял в сени
Белый бархат лёгких лепестков,
Чтобы ты смогла опять одеться
В белое, как вишни по садам.
И уйти из дома с лёгким сердцем.
И меня не вспомнить никогда.
12 сентября 1934,Буйнакск, Дагестан
15-й год
Тучная южная осень умирала в тяжёлом убранстве
Переспелых пшеничных колосьев, кистей винограда и дынь.
К горизонту спеша уходили сквозные пространства,
И прохладные дни тяжело золотили сады.
Пахло свежей соломой и горькою пылью акаций.
Эшелоны ползли через степи к фронтам напрямик,
Мимо дальних фольварков и низких затерянных станций,
Увозя дорогих и гармоник надорванный крик.
И огромный, и хмурый, как пепел с дубовых поленьев,
Он ушёл, кто ещё так легко назывался отцом.
Я тянулся и плакал, и падал опять на колени.
…Он не глядя ушёл, с эшелоном других мертвецов.
Сентябрь 1934
Тёплое слово
I
Весна придёт в уснувший город,
Ломая льдов седую гать,
Начнут капелей разговоры
Ночной мороз опровергать.
Она внесёт с собою ветер,
Научит песни понимать,
Любить цветы и на рассвете
(лишь на рассвете!) засыпать.
Она заставит окна вымыть
И с вечера до петуха
Ходить лугами низовыми
И радоваться лопухам…
Она заставит рассмеяться,
Что от черёмухи лесной,
Размятой в порошок на пальцах,
Так пахнет горькою грозой!
II
Той речки не найти на карте,
Её песчаное русло́
Цвело огнями на закате
И балагурила без слов
Вода, прозрачная как утро,
Как тихий день. На отмели
Сплошной отделкой перламутра
Всё лето лилии цвели.
И рос камыш – высокий, стройный,
Шептавшийся и ночь, и день;
И луг спускался из-за поймы
С травою мокрой до колен.
Так, с этим трепетным соседством,
С кузнечиками в мятой ржи,
Моё беспамятное детство
Росло и шло на ощупь в жизнь.
А за концом моей отчизны
Звенели шпалы, гнулся лес,
И поезда чужие жизни
Возили мимо наших мест.
Но детство давнее, но лето,
Как песня, как пройдённый путь,
Они кончаются рассветом
Каким-нибудь, когда-нибудь…
И позабылись шумы яблонь,
И лепет родника, и шлях.
Косым дождём и небом дряблым
Другая родина пришла.
Но жизнь встречала тёплым смехом.
И крепкой дружбой от ворот
Меня от каталя до цеха,
До бригадира вёл завод.
III
Седому мастеру Ершову,
Чтоб память ожила больней,
Я отдаю права на слово,
Простое слово обо мне.
Он первый, мудрость сберегая
В делах, о коих жизнь нема,
Машин тяжёлое дыханье
Учил любить и понимать.
Он подводил меня к разделам
Решений, покорённых им;
Он жизнь мою на совесть делал,
Как делал и металл живым.
Он научил в отливках чёрных
Шестым чутьём вести расчёт,
Угадывать цвета и формы
Вещей, не сделанных ещё;
Он все пути, где я на ощупь
Пройти пытался через тьму,
Открыл и сделал ближе, проще,
Обыденней… И потому
Я, славя звонкими стихами
Простое наше бытиё,
Несу ему любовь и память
И слово тёплое моё.
Ноябрь 1934
Песня
Светлой памяти Кирова
В первый раз эта песня не робкая,
Словно вызов на битву звуча —
То ли в полночь далёкую вешнюю,
То ли в зимнюю бурю над сопками —
Но в грозовой взошла она час,
Не сибирская, вовсе не здешняя,
Как костёр на снегу горяча.
Бритолобые люди, не знавшие,
Что такое сомненье и страх, —
По сибирским дорогам неезженым,
Запевали её у костра…
И она – поднималася, страшная,
Белый свет пополам разделив.
Еле сдержанным рокотом бешеным
Глухо вторили ей кандалы.
Нет, не стоном судьбы человеческой
Шла она, жестока́ и крута —
Ты, что деды сложили под Нерчинском,
Что допели отцы на фронтах.
Может, вятской гармоники клавиши
Огневой переняли напев.
…С баррикадного боя и каторги
Начиная невиданный век.
– Эту песню во веки прославивши
– По угрюмой стране прогремев, —
Шёл от тихой Уржумки до Ладоги
Непокорный большой человек
Да замолк он – сражённый не силою —
Пулей в спину, огнём опалён,
Над его дорогою могилою
Горький траур багровых знамён.
Но, всходя над Кремлёвскими стенами
Звуком горна в дыму боевом,
– Этой песни смертельная ненависть
– Тихо дрогнула в горле моём.
2 декабря 1934
Возвращение
Ока, разогнавшись, ударит о ряжи,
Но поезд пройдёт по мосту невредим,
И снова Орловская родина ляжет
Развёрнутым платом за следом моим,
И снова далёким-далёким уроном
Пахнёт полустанок, знакомый давно
От жёлтых акаций до досок перрона,
До девичьей песни под дальним окном.
А я затоскую и к песне остыну,
И горькая память пройдёт не спеша…
…Давно ли с тобой мы прощались у тына,
Не плача, не глядя, руки не пожав?
И ты не махала косынкою синей,
И вслед не глядела, как я уходил…
Далёкий июль. Лепетанье осины.
Ромашек пучок у тебя на груди…
Зачем мне всё это? И вспомнить ли нужно?
Иль, может, забыть навсегда до конца,
Чтоб стала ты звуком. Чтоб ночью недужной
Любимой назвать… и не вспомнить лица.
Но поезд ушёл в темноту, в чернолесье.
Я снова заклятье кладу на пути.
Встречай у окна, и от радости – смейся,
Что мне никуда от тебя не уйти.
29 декабря 1934
Canzone
Если б вдруг ожила небылица,
На окно я поставлю свечу.
Приходи. Мы не будем делиться,
Всё отдать тебе счастье хочу!
Ты придёшь и на голос печали
Потому, что светла и нежна,
Потому, что тебя обещали
Мне когда-то Сирень и Луна.
Но… бывают такие минуты,
Когда страшно и пусто в груди…
Я тяжёл – и немой, и согнутый…
Я хочу быть один… Уходи!..
Год 17-й
Ехали задонские
Казаки.
Утром степи росные
Широки.
Вся земля зелёная
Широка.
Всё земля знакомая
Казакам.
И взойдя по градусам
Высоко,
Брякала то радостью,
То тоской —
Песенка нехитрая,
Как земля:
«Лучше кровью вытравим
Все поля,
Алою – казацкою
Напоим,
Только не Карпатские,
А свои.
По фронтам текла она,
Что вода,
И горька, и солона —
Три года;
И горька, и солона,
А за что?»
– Нам бы жито пеленать,
Да на ток,
Нам бы перевесла гнуть
На возу,
Нам бы выбить белену
На базу…
И расслышала трава
По пути:
«Хватит. Больше воевать
Не хотим».
Год 18-й
Если б можно было
Рассказать о том,
Как казаки ехали,
Покидая дом;
Дом – в котором милые.
Тот ли дом
С яворами, с вербами
Над пудом,
На котором в омуте
Голубом
Кулики посвистывали,
Рос камыш
Остроусый, пепельный?..
А кругом
Степи росы теплили,
Крякал крыж,
И, как камень, брошенный
В осень, в тишь,
Падал чёрной молнией
Чёрный стриж.
Как казаки ехали
Мимо тех
Полустанков с крышами
Из куги,
С рыжими подсолнухами
По застрех,
С садиками – вышитыми
Синью слив…
Пики приторочены
У ноги.
Лошадей шарахает
Посвист – гик.
Песня поднимается
В полный налив:
«Завтра, гривы конские
Запылив,
Выедем, красавица,
До реки,
Славные задонские
Казаки.
Ты не плачь, красавица,
Мы коней,
Напоим, красавица,
Из реки.
Обними, красавица,
Посильней —
Уезжают славные
Казаки.
Нам ли путь-дороженька
Не легка?
Много подорожнику
Потоптать…
Видно, не тебя нынче
Нам ласкать —
Шашки наши вынянчим
На руках.
Ты ждала нас три года,
Ну и что ж?
Нынче наша выгода;
Подождёшь.
Проводи нас, звонкая,
До ракит…»
– Ехали червонные
Казаки.
3 января 1935
«…Пьёшь, как фикус, желтея от жажды…»
…Пьёшь, как фикус, желтея от жажды,
Кислый дух домовитых квартир.
Так живёшь. И под осень однажды —
Захватив через форточку ширь —
Вдруг почувствуешь косточкой каждой,
Как широк он, непознанный мир.
3 января 1935
«Я говорю суровые слова…»
Я говорю суровые слова —
Так жизнь меня большая научила.
И песня, как тугая тетива,
Всегда звонка и также осторожна,
И, как стрела в груди врага, права.
И, может быть, моя простая сила
Лишь только тем красива и жива,
Что никогда не знала дружбы с ложью.
4 января 1935
Радость
Зелёный день. И ты пойдёшь, невеста,
Красавица, и ты пойдёшь туда,
Где под ноги – травы зелёной вместо —
Расстелет шкуру горькая вода.
Зелёный день. И скалы будут падать
В раскосых бликах – в море, в пустоту;
И ты опять почувствуешь, как радость —
Себя и жизнь, и день, и высоту,
С которой видно треугольный парус —
Пасущийся у неба на краю.
Пускай туман взойдёт солёным паром,
И ветры, с гор сорвавшись, запоют, —
Ты знаешь – парус вырос на просторе,
А непокорный человек под ним —
И смерть свою, и море переспорив,
Придёт к тебе покорным и родным.
5 января 1935
«Кажется, и двух-то слов не скажешь…»
Кажется, и двух-то слов не скажешь
О такой суровой и простой.
Вот ты вся здесь: меловые кряжи,
Дальний лог, забытый и пустой,
Тихие купальщицы-ракиты,
Травами заполонённый дол, —
Всё, что здесь бездомным и забытым
В босоногом детстве я прошёл,
Всё, что нёс, как дорогую память,
Вынянчив и выстрадав сполна…
…Вот опять стоят перед глазами:
Жёлтые пески за плывунами,
Поле с лебедой и васильками,
Летняя багровая луна.
Что я видел здесь? – Кривую хату,
Животы, набухшие водой,
Голод, злобу… И, над всем распятый,
Грозный крест на церкви золотой.
Мать молилась: «Не карай! Помилуй!»
Миловал – и мёрли сыновья.
Миловал – гуляли воротилы,
Слава поднималася твоя,
Вольный, знаменитый Дон Иваныч
(Тонкий колокольчик под дугой),
Из конца в конец – голодный, рваный,
Славный балыками и ухой.
Тихий! Так ли? В чьих же это сказах,
В чьих же песнях и до наших дней, —
Триста лет спустя бунтует Разин
Силой непокорною своей.
Он прошёл грозой сквозь все туманы…
«Тихий, Тихий», – врало вороньё, —
Это низовые атаманы
Хоронили прошлое твоё,
Чтобы ты глядел в лицо усадьбам
Самой верноподданной рекой:
Это – то, что в памятном двадцатом
Навсегда рассеял Примаков,
Уводя отряды в дымных травах
Умирать за новые края…
Вот откуда поднималась слава,
Радостная молодость твоя,
Чтоб садов твоих надречных свежесть
Здесь не увядала никогда,
Чтобы шли по синему безбрежью
С яровой пшеницей поезда,
Чтобы там, где навсегда бездомным
Сгибло детство горькое моё,
Выносили липецкие домны
Золотое, тяжкое литьё.
6 апреля 1935
«Ничего не скажу на прощанье…»
Ничего не скажу на прощанье,
Только пальцы до хруста сожму,
Чтобы горечь и тяжесть молчанья
Было мне не снести одному,
Отвернуться – и вспомнить сначала
До последнего тусклого дня —
Всё, что ты для меня сберегала,
Всё, что выстрадала для меня…
Ничего не скажу на прощанье,
Даже ласки не вспомню простой.
И холодная тишь мирозданья
Станет вровень с моей немотой,
Чтобы я, в глухоте цепенея,
Далеко, у чужого огня, —
Перемучился трижды больнее,
Трижды горше, чем ты за меня.
2 мая 1935
Слово в защиту
О чём сказать? Мне двадцать лет. И это
Не слишком много, чтобы говорить,
Что я познал цветы и радость лета,
И день и ночь, и тонкий свет зари;
О чём сказать? Как тёмное виденье
На будущую Марну, на Стоход —
По всем полям прошёл мой год рожденья,
Тяжёлый год, четырнадцатый год.
И по пятам – глухие дни, в них – слёзы,
Седая мать, холодный едкий дым,
Протезы брата, выбитая озимь,
Голодный страх над чугуном пустым.
И кто-то сгибший в пушечных колёсах,
Сто панихид в селе и бабий вой…
Глухие дни. Три года надо сбросить —
Их не было у детства моего.
И срок пришёл. Мне б песней захлебнуться
О всём, что в нашу молодость вошло.
Но я был мал. И знамя революций
Моих прозрачных рук не обожгло.
Придёт сосед и кажет мне: «Ты – молод».
И упрекнёт: «Твои пути просты…
А я прошёл фронты в жару и холод,
Я знаю всё, чего не знаешь ты».
Что возражу в ответ на укоризну.
Я вспоминаю всё: осенний ржавый лист,
И день, и час, когда с огромной жизнью
Шесть лет моих лицом к лицу сошлись;
Я вспомню всё: ночлежки и приюты,
Мякинный хлеб, приводы, и моих
Товарищей – раздетых и разутых,
Изломанных в притонах воровских;
Я вспомню всё: тифозные вокзалы
И пожелтевший протокольный лист —
Где слово «малолетний» не смывало
Проклятого клейма «рецидивист».
Понюшки кокаина, жизнь без света,
Тайком, в потёмках (нет грязней)
И ненависть к живущим в мире этом
В бобрах, в шелках, в слепящей белизне.
Крахмального белья, в больших квартирах,
Вином гнилую немощь горяча,
К идущим мимо переулков сирых,
Где я, от пыли задыхаясь, чах…
Товарищ, что ж. Ты знал удары вражьей
Руки… Но – песни о тебе звучат.
…А кто споёт про ту глухую тяжесть,
Которую я вынес на плечах.
Затем, чтоб выйти к солнечному краю,
Чтоб метя кровью путь – за пядью пядь —
Ползти к концу, хрипя и задыхаясь,
И победить. И – человеком стать.
Я поднимаю слово в оправданье:
Я, как и ты, хлебнул огня в боях,
И в двадцать лет – она стоит – седая,
Единственная молодость моя, —
За мирный хлеб и мирный дом в ответе,
За нашу радость, за тепло и свет,
Готовая к боям, к побегам, к смерти
За эту жизнь, которой равных нет.
3 мая 1935,Ленинград
«Всё, что падало, всё, что не выросло…»
Всё, что падало, всё, что не выросло,
Но пыталось расти и звенеть,
Подниматься над бредом и вымыслом,
Задыхаться, надеяться сметь;
Всё, что сечено было и порото
Гибкой вербой, солёной лозой,
Всё, что сгинуло в сутолке прожитой
С нетерпеньем, улыбкой, слезой.
Дорогое, почти позабытое,
Уходящее в ночь, в забытьё,
Босоногое, грязное, битое,
Может быть – это детство моё.
И ему ошибаться наскучило,
И, захлёбываясь тишиной,
Всё, что звало, томило и мучило,
Повернётся другой стороной.
Нагибаясь, я вижу отчётливо:
На изломе двадцатой весны —
Суховатый, скупой и расчётливый —
Я гублю мои дивные сны.
И теряется в далях встревоженных
Тень несбыточных смелых затей —
Больше – временем мне не положено
Ни ошибок, – ни ложных путей.
Всё рассчитано, снято, проверено,
Всё окончится нужным концом…
Что ж… Идти мимо жизни и времени
Резонёром, калекой, скопцом,
Не желая, не требуя большего —
Чем добытый однажды подъём?
Нет! Другое мне снится, хорошее, —
Что я выносил в сердце моём.
Не старея, не зная отчаянья,
Над могилой глупца и врага,
Принесу я надежды и чаянья —
Всё, чем молодость нам дорога.
И давясь предмогильною плесенью,
Принимая и землю, и смерть —
Всё же буду тянуться за песнею,
Задыхаться, надеяться, сметь.
Август 1935
«Я знаю и помню про то, что…»
Я знаю и помню про то, что
Сказала ты мне на беду:
Придёт ко мне дальняя почта —
Но письма твои не придут;
Ты только рукою махнула,
Когда почтальон заходил,
И тройка рванула, и замер
У росстани говор удил.
Я знаю, что домик у леса —
Заглушит своей тишиной:
Что был я по глупости резок,
Что зря поругался с тобой…
И зря без открытки хотя бы
Ушёл почтальон кольцевой…
Сентябрь 1935
Всё детство
Детство – это кони и повозки,
Десять цинков стреляных патронов,
Заменивших бабки и игрушки;
Облачка шрапнелей по-над Доном.
Это – берег одноцветный, плоский,
Свежие окопы, ругань, розги,
Голод, шлях и, наконец, теплушки
И асфальт заплёванных перронов.
Это – выучка у хитрованцев
Воровать спокойно и без риска.
И ещё – чужой язык жаргона,
Почему-то ставший самым близким;
Потный страх от первых операций
Над вещами по чужим вагонам,
Осторожность,
Чтоб в конце концов
На ходу под насыпь оборваться
И лежать за дальним перегоном
С тёмным запрокинутым лицом.
Вот и всё здесь, многословья кроме.
С первою любовью по соседству
Юность начинается в детдоме.
И за нею – тенью по следам —
Ненависть и злоба против детства —
Тяжкая.
Большая.
Навсегда.
Декабрь 1935
«Может, я тоскую по доле лучшей…»
«Ветка курчавая знает разве,
К солнцу какому она растёт»
(Н. Тихонов)
Может, я тоскую по доле лучшей,
Только какая она и где?
Может – закатилась звездой падучей
К низкой и дальней тихой воде;
Может – живёт ещё в тёмных сучьях
Хвойных лесов, в грозовой беде.
Пусть – горевая, пускай – горящая
В самых прозрачных истоках дня,
Ранняя, поздняя, но – настоящая,
Всё ещё дышит и ждёт меня.
С чем я приду к ней? С каким уменьем,
Чтоб вырастала она, легка, —
Строгой работой. Напором, пеньем,
Пойманной птицей в моих руках.
Я ей отдам и любовь, и слово,
Я обрасту сединой и трудом,
Чтоб поднялась она самой новой
В самом светлом и молодом;
Чтобы звенела под солнцем, под ветром…
Кем мне прийти к ней, в конце концов,
Слесарем, токарем, архитектором,
Грузчиком, педагогом, певцом?
Разве я знаю, где буду лучшим?
Разве я знаю – мой путь каков?
Может, мне к звёздам лететь сквозь тучи
И никогда не писать стихов;
Может – дорогу вести в пустыне
Или баранов растить, пока
Сердце устанет и кровь остынет,
Станет неверной моя рука.
И я выхожу на большую дорогу,
Чтоб видеть страну от конца до конца;
И я окликаю творящих эпоху —
Грузчика, педагога, бойца,
И мне отвечают под солнцем, под ветром:
– Живи и учись, ты не связан запретом,
Иди в непогоду с открытым лицом,
Будь грузчиком, слесарем, архитектором
И прежде всего – бойцом.
Декабрь 1935
Во славу разведчиков
Врастая с костями в домашние вещи,
На пуховиках от озноба дрожа,
Немало поэтов прилично клевещут
На всех,
Теплотою квартир дорожа:
«Как будто зовущи
Зелёные пущи,
Земной тихоход
На свободу отпущен;
Ему, как немногим,
В глухие отроги
И к сердцу земному
Открыты дороги.
Всего: поступиться
Периной да шпицем,
И книзу с четвёртой
Площадки спуститься,
Минуя свой дворик,
Где воздух так горек,
Где дремлет
В тулуп упакованный дворник.
На волю! И сразу,
Доступная глазу,
Стозвёздная полночь
Легла бы рассказом,
Как шлях, по пути
В Кременчуг и Путивль,
Как песня,
Которой конца не найти.
Сквозь ветер, сквозь ливень,
В тяжёлом наливе
Хлеба зашумели б
С Полтавы и Ливен,
И хору их вторя,
На гулком просторе
Вздохнули бы степи
От моря до моря
Под клёкот орлиный,
Под посвист ветров
Ночами скитаний,
Стоянок, костров,
Глухим океаном —
Где жить великанам…
Но мы – тихоходы,
Земля велика нам.
И где нам до страсти
Рискованных странствий —
Нас солнце не греет,
Нас душит пространство,
Нам буря грозна —
Словно волчья грызня,
И ветер палящий —
Не ветер – сквозняк.
Просторы пустуют —
Закрыты вчистую».
Неправда, товарищи!
Я протестую!
Отряды уже
До глухих рубежей
Идут по дорогам
Былых мятежей,
По снежным заносам,
По дикому ворсу
Травы – за Чапаем,
За Гаем, за Щорсом;
Плывут корабли
В полуночной дали
Сквозь льды, сквозь туманы
До края земли;
Удар принимая
В открытые груди.
Ведут их бесстрашные,
Гордые люди.
Они не забыли
Недавние были:
Отцы наши кровью
За землю платили,
Чтоб дети, как в сказке,
Смогли, осмелев,
Стоять по-хозяйски
На этой земле.
А если меж старых,
Семейственных, ярых,
Реликвий – живут ещё
Люди в футлярах,
То разве для них,
Погребённых в пыли,
Весельем наполнена
Чаша земли?..
1935 – 3 декабря 1936
«Снега в лощинах стаяли…»
Снега в лощинах стаяли.
Весенний горький дым —
Над дачами, заставами,
Над городом моим —
Весну проводит под уздцы.
…И полночь у окна.
А за окном во все концы
Раскинулась страна.
Хожу один по комнате —
Тревогу затая —
Слова – не те, друзья – не те,
И даже я – не я…
Мне б проходить просторами,
Покинув бестолочь —
По тем путям, которые
Проходит эта ночь…
1936
Кукушка
Двенадцать раз кукушка куковала;
Мне – наплевать: я больше проживу.
И только боль с квартиры до вокзала
Меня проводит ночью наяву.
А это всё – ореховые дверцы
Дрянных часов…
Но ты сказала: жди.
И – день ушёл.
И, может, это сердце
Двенадцать раз ударило в груди,
Как бой часов, хоть полночь не настала,
Но стало ясно: не придёшь теперь.
Что ж… Подождём трамвая до вокзала
И с багажом протискаемся в дверь…
Пускай везде, от Ладоги до Кушки,
Я дом найду, работу и друзей…
Но сердце, как бездомная кукушка,
Замечется над памятью твоей.
Ему друзей и молодости мало,
Зовёт тебя и не устанет звать.
Двенадцать раз кукушка куковала,
А мне теперь полжизни куковать.
1936
Анкета
Сквозь клятвы все, сквозь уверенья
(Ты мне не скажешь, ты – нема), —
В каких особых измереньях,
Учился жизнь я понимать.
Как в давнем детстве по откосам,
Ещё кочует синий дым, —
Храня моих поступков россыпь,
И ног босых моих следы;
Следы отчаянья и грусти,
И чаяний, и простоты…
Где краской розовую – густо
Заря багрянила кусты.
Они росли, со мной не споря,
Росли и запирали мир, —
И над моим недетским горем,
И пел, и тосковал снегирь
Как друг; но дни оборвалися,
Окончились – огнём в золе.
Следами серой кошки в листьях
И тёплым пухом на земле.
Тогда (опять доносит память)
Я, листьев разгребая медь,
Впервые научился плакать
Затем, чтоб после не уметь.
Я рос, как лес – глухой, но гулкий;
Я рос… Сползали вниз виски,
Как гири – тяжелели руки,
И плечи – стали широки.
И, озираясь исподлобья,
Собрав тугие свитки жил, —
Я шёл и наливался злобой,
Но город больше не страшил.
Я удивлялся. В серых башнях
Искал я страшного следы,
Искал, но было всё нестрашным, —
Обыкновенным и простым…
И проклял я курные клетки,
И темь, где в вековую грусть,
Мои неграмотные предки
Псалтырь учили наизусть.
Тогда весь свет, дотоле низкий,
Безмерно развернулся вширь
И стал невероятно близким,
Как детству, – горестный снегирь.
1936
«Каждый вечер в дали одинокой…»
Каждый вечер в дали одинокой
Кто-то пел, затихая на миг,
Каждый вечер на голос далёкий
Выходила ты в бусах цветных —
Молодой, золотой, синеокой
Мимо розовых яблонь моих.
Где склонила черёмуха ветви
Над рекой, от луны голубой,
Кто-то самый счастливый на свете
До зари оставался с тобой…
Соловей горевал на рассвете
Над моей одинокой судьбой.
И не стало пути мне иного,
И не стало мне доли иной, —
Я коня заседлал вороного:
Выручай меня, друг вороной!
И тебе возле Дона ночного
Довелось повстречаться со мной.
Поклонился тебе я несмело,
Посадил на казачье седло,
Ничего ты сказать не посмела,
Только глянула в очи светло,
И полынная степь зашумела,
Тёплой мглою наш путь замело.
Высоко идут облаков паруса
Высо́ко идут облаков паруса,
И кажется точкой парящий сапсан.
Ворвись в эту сонную степь,
напролом
Пройди над её замираньем —
Пернатою бурей,
Свистящим крылом
Стервятника, павшего камнем.
Чтоб балки, пузырясь, сосали взахлёб
Рябой сатанеющий ливень
И чтоб
Кромешная полночь трясла из мешка
Летучее сизое пламя
По голым буграм,
По седым гребешкам
Травы, опалённой ветрами.
И тот, чью могилу ты топчешь сейчас
В полдневную сонь неживую,
С коня нагибаясь, взметнулся,
Мельчась
В потёмках,
Клинок разгоняя сплеча,
Последней минутой лютуя.
Ему не пробиться живому к друзьям,
Зашив донесенье в папаху:
Отходит на Ливны Фабрициус Ян
Нернавским измызганным шляхом.
Ему не пробиться
Наперерез:
Мамонтовский вылетает разъезд.
Уже камыши закачались в глазах,
Хрипя и сползая на гриву, казак
Увидел
Усатую морду врага,
И, пулю в упор принимая,
Клинком полоснул её на́отмашь: «Га!»
И рухнул, камыш приминая,
Руками вразброс, под ногами коня,
Родную, суровую землю обняв.
Быть может, навек закрывая глаза,
Он видел, как выбитым полем
Усатый латыш уводил партизан
Бороться за землю Донскую и за
Казачью бедняцкую волю.
Ровесник!
Входя по полынным кустам
В полдневную степь золотую,
Ты шапку сними,
Ты навытяжку встань,
Могилам бойцов салютуя.
1936
«Когда тебя бьют пинками…»
Когда тебя бьют пинками
И лет тебе только шесть…
Когда ты один на свете,
И муки такой не снесть,
Когда ты мечтаешь о смерти,
А лет тебе только шесть…
Ты будешь убийцей, вором
И из тюрьмы в тюрьму
Ты пронесёшь, как ворон,
Ненависть ко всему.
Но гром Беломорканала,
Но слава моя и труд
Взошли над колонным залом
Высоким прибоем труб.
И – орден к груди приколот.
И – руку Калинин жмёт…
И это мгновение сквозь холод,
Сквозь муки и смерть пройдёт —
Огромным, как жизнь…
Мне – двадцать.
Смотрите в мои глаза:
Я научился смеяться
Два года тому назад.
В море и в стратосфере,
В горючих песках, в снегу —
Я – человек – не верю,
Что умереть могу…
1936
«Лётчик, пролетающий над лесом…»
«Железки строк
случайно обнаруживая
вы с уважением ощупываете их,
как старое, но грозное оружие».
(В. В. Маяковский)
Лётчик, пролетающий над лесом,
Комсомолец из отрядов ЧОН
Скажут:
«Это мир, в дыму белесом
Нами был добыт и защищён
Сотнями смертей,
ОГНЁМ,
ЖЕЛЕЗОМ,
СЛОВОМ – полуграмотным ещё.
Мир омыт ОГНЁМ —
высоким, лютым,
яростным…
Как боевой штандарт —
Он летел над головами бунтов,
Рвался из-за надолб баррикад,
Кровью червоне́л – горяч и резок,
Стлался пеплом по степям седым.
Это мир прошит насквозь ЖЕЛЕЗОМ
сумрачным, надёжным, боевым.
Он стоит – готов к победам новым —
На ветру весеннем голубом,
Выровнен и поднят нашим СЛОВОМ,
Песнею,
Заметкою,
Стихом.
5 мая 1936
Агроном приезжает
С полустанка виден горизонт
Да просёлок – ни конца ни края нет;
Задевая крыльями осот
Сизяки к ручью слетают стаями.
Горожанин! Разве говорит
Степь с тобой? Она молчаньем скована,
А живёт, – у ней свой пульс и ритм
Напряжённый, чёткий и взволнованный…
Ястреб пал и – перепел замолк,
Утки кружат над степной залогою,
Срезал колос суслик-свистунок —
Видишь: рожь качнулась за дорогою;
Пчёлы-водовозы – над водой:
Значит, детка вывелась и трутней
Перебьют сегодня всей ордой…
Видишь – травы стали изумрудней,
Горлинки воркуют: будет дождь,
Как всегда в теплынь – внезапный, спорый…
Вот кукушка кличет: значит, рожь
Перестанет цвесть ещё не скоро…
Ты не замечаешь. Мир ещё —
Формула в глазах твоих прищуренных…
Надо, чтобы был он воплощён
В колдовских селекциях Мичурина,
Чтобы он заговорил с тобой
Каждою былинкой по-особому…
Надо над землёю заревой,
Как тому – седому, невысокому —
Так идти упрямо! Так и жить!
Ты дорогу в ширь, в степные зори кинь, —
Пусть она с землёю подружи́т,
Как простая песенка лазоревки.
31 мая 1936
Пульс города
По-разному можно уметь понимать
Дыханье любого рассвета.
Сегодня зима проступила опять
Седым серебром на проспектах:
И город туманные лампы зажёг,
И каждый фонарь – словно ландыш.
И ты, приминая колючий снежок,
По-новому с городом ладишь.
Чугунную ночь выводя на мосты,
Торжественно-чистый и тихий,
Он – весь обещанье чудес,
Как листы
Ещё неразрезанной книги.
В таком замираньи,
В такой белизне
Пушистых мелькающих точек,
Все улицы стали немного грустней,
Просторнее, строже и чётче.
И нет им конца.
И темны над тобой
Бездонного неба провалы, —
Как будто ты в город зашёл неживой,
Где вовсе людей не бывало.
В четвёртом часу, окружён тишиной,
Услышишь от Нарвской заставы,
Как в воздухе ровно висит над Невой
Малиновый звон ледостава…
…А город тяжёлою спячкой сражён,
Но в комнате, ранним рассветом,
Ты тёплого хлеба отрежешь ножом,
Раскроешь за чаем газету
С ещё непросохшею краской.
И тут
От мира стеной заслонённый,
Почувствуешь бьющийся сквозь темноту
Пульс города, вечно бессонный.
1 июня 1936
Век
Всё равно нас не укараулить —
От волны, от пропасти, от пули;
Выпустишь когда-нибудь с крыльца
Вниз, в долину, где кусты заснули,
Где трава касается лица.
Отойдём два шага и – пропали:
Сто дорог лежит в сквозные дали,
В дольний мир, непознанный ещё.
Это мы о нём во снах мечтали,
Слыша ночью соловьиный щёлк;
Это мы протягивали руки
К ливням, к травам, проносящим звуки
Ветра: пусть признают нас в лицо,
Пусть возьмут с собой! Но близорукий
Детский мир кончался за крыльцом.
Исподлобья, тёмными глазами
По ночам смотрели, как над нами
Звёзды непонятные цвели.
Ничего не говорила память
Любопытным пасынкам земли.
Если б мы реки своей не знали —
Мы бы в омут бросились: искали б
Звёзды, затонувшие внизу:
Мы искать огня ходили б в скалы,
Искры, высекавшие в грозу.
Всё постигнуть! Поздно или рано,
Всё узнать! Затем и жизнь дана нам.
Так уходим мы, бросая кров,
Языком зализывая раны,
Выживая в бешенстве ветров,
Вставших над землёю в карауле.
В беспощадном грозовом разгуле
Здесь, над пограничным рубежом,
От волны, от пропасти, от пули
Только мы себя убережём.
Нам поможет дружба всех идущих —
Гордой головой купаясь в тучах,
Всех, кого пути борьбы вели,
Дружба неподкупных и могучих,
Непокорных пасынков земли.
7 июня 1936
«Всё так же в поймах за рекой…»
Всё так же в поймах за рекой
Коростели скрипят,
Где жил когда-то мальчик мой
Полсотни лет назад.
Его водил с собой поэт
В грозу, в ветра, в туман,
Где страха нет,
Где рабства нет,
Где волен океан.
Дорога тёмная отцов —
Ты вовсе не проста!
Их всех вела, в конце концов,
Высокая мечта.
Когда в дыму сгорали дни
Сплошных атак, когда
Живыми падали они
Под бронепоезда,
Чтоб стало нам доступно всё
От моря до небес.
Мы эту память пронесём
В боях наперевес, —
Мы нашу верность пронесём
Через огонь и лёд!
Над пригородом – колесом
Кружится самолёт.
Из окон сыплются цветы
На синие штыки:
Идут суровы и просты
Железные полки.
Как рокот волн звучит в ушах
Тяжёлый мерный шаг.
Идут полки, и жизнь – для них,
И даль для них – чиста.
Она живёт, отцов моих
Высокая мечта!
Сентябрь-декабрь 1936
Гёте
Шарлотта!
Не вам после смерти
Безумец цветы обрывал.
И всё ж им повторенный Вертер
Счастливей, чем оригинал, —
Ему хоть надежда осталась —
Помешанного слепота…
А зрячему – что ему жалость,
Когда вся планета пуста?
Запойная, злая усталость,
И жизнь, и походка – не та,
Ему только полночь осталась,
А пуля уже отлита;
И Ваши перчатки,
И ветер,
Пыжа золотой уголёк…
Но здесь не кончается Вертер,
Раз Вам – задыхаться в платок
Над свежей, над жёлтой могилой,
Размытой водой дождевой…
…А Вам – и того не хватило,
Вам склеп достаётся – живой.
15 октября 1936,Ленинград
Студенты
<I. «Это – сумерки сразу за шторой…»>
II
Снегопад:
Дверь откроешь, и в низкий
Вестибюль —
Белых бабочек рой.
Разговор:
– А у вас кто?
– Десницкий.
– Молодой или старый?
– Второй.
– Ну, и я…
И в углу кто-то: «Слышишь,
Друг? А как по-немецки “пишу”?»
– На тетрадь. Да теперь не надышишь…
Schreib, geschrieben… Небось надышу!
И рысцою из корпуса в корпус,
Нарасхват занимая места…
Но покамест профессор, как глобус
Лысый, —
Мир потрясать не устал.
– Сон, не сон. Только в страшном веселье
Где-то бьётся и плачет набат:
Может, бой в Ронсевальском ущелье,
Может, ночь, и разбит Олифант…
Мы как будто живём в этом странном
Мире чувств,
Где ясней, чем в кино, —
Лес Бирнамский, стихи Оссиана,
Жизнь и смерть оживают равно.
Скажут – молодость.
Скажут – не хвастай! —
Жизнь для трезвых строга и проста…
…Но вот этот угрюмый, лобастый
Человек,
Что за кафедру встал, —
Он тащившийся Нерченским, узким
Трактом,
И в двадцать пять, облысев,
Он поёт с нами и по-французски,
Задыхаясь, читает Мюссе.
Что сказать? —
Разве в Пинских болотах
Были ночи на отдых добрей,
Если,
Выдержал сотни походов,
Там,
Под шквальным огнём пулемётов,
Под огнём полевых батарей,
Томик Пушкина без переплёта
Вместе с кольтом лежал в кобуре, —
Что, романтик?
Так – прочь эту патоку
Трезвых:
Сон от зари до зари;
Наплевать нам на трезвость!
Гори,
Наша звонкая,
Наша романтика,
Наша молодость, чёрт побери!
III
Так мы встретимся: город заглохнет,
И, в косяк упираясь плечом,
Я почувствую сразу, что слов нет,
Что опять не скажу ни о чём.
Заикаясь слегка и краснея,
Так и буду стоять у дверей.
Вот опять ты вся ка́к Лорелея,
Как русалка Раутенделейн.
Из рыбачьего, дальнего сказа,
Из забытых богемских лесов
Русокосой и зеленоглазой
Ты входила в мальчишеский сон…
Так давно тебя знаю, как будто
В светлых листьях донских верболоз,
А не здесь, на дворе института,
Мне увидеть тебя привелось.
Так давно!..
Мы пройдём над Невою,
Где в дрожаньи скользящих лучей
Лунный лёд полыхнёт синевою
Наших волчьих, январских ночей.
Тех,
в которых – пуховые шали,
Скрип полозьев,
медвежья доха,
Леди Макбет —
крестовая краля —
Мценской глуши,
Где стужа лиха,
Где кричат петухи,
Где едва ли
Брезжит свет за окошками хат…
Но над набережною Рошаля
Ни бубенчика, ни петуха…
Только иней, как сизые бусы,
Вышил адмиралтейства флажки,
Только светлых ночных автобу́сов
За углом замирают рожки.
А у нас с тобой времени мало:
Где-то спит недочитанный Марр
У тебя,
У меня – Келтуяла,
А с утра, как на грех, семинар.
Погляжу тебе вслед и потуже
Нахлобучу треух до бровей.
Вот у вас в общежитии тушат
Свет,
И хлопают крылья дверей;
Вот – затихли…
…Всё реже прохожие
Возле дома, где снег до колен,
Где за окнами спишь ты, похожая
На русалку Раутенделейн.
7 ноября 1936
Возраст
Записки,
Письма,
Мелкий гравий
Забытых почерков,
И пыль
Цветков,
Альбомов,
Фотографий —
Уже не жизнь, а только быль,
Которую с друзьями тратишь,
Разговорившись невпопад.
Так звёзды, канувшие в затишь
Речную,
С нами говорят,
Напомнив с непонятной силой,
Что это через сотни лет
Лесная заводь повторила
Однажды излучённый свет.
Но он не жжёт, дрожа в тумане
Холодным тихим светляком.
Зачем же отсвет жизни ранней
Так сердце ранит глубоко
Ожогами воспоминаний?
4 декабря 1936
Полесская площадь и коммуна
Здесь всё пропахло кислой шорней,
Овсом и сеном. И домишки
Глядели на косые лужи,
На душный лошадиный кал.
У каланчи водонапорной
Две сломанных бадьи. И вышка.
На ней – пожарный в жар и стужу
Как идол – в шубе восседал.
И это всё – горох по тыну,
Густая грязь под цвет мазута,
Где дремлют розовые утки,
У палисадников – навоз,
На голом выгоне – скотина,
Казёнка, лавочки, заку́ты…
И это всё, наверно, в шутку
Полесской площадью звалось.
Тут продавались шлеи, дуги,
Гужи и шины на колёса,
Ободья, ступицы и просто
Обломки дрожек беговых.
Так – монопольно по округе
Полесская жила извозом,
Выращивая по потомству
Биндюжников и лежовых.
«Я забуду имена и лица…»
Я забуду имена и лица,
Но – река за крепостью и ров,
Но – июль, проросший на петлице
Парой тёмно-синих васильков,
Волосы – белёсые от солнца,
Тихий смех и лёгкий голос твой…
Только память, может, отзовётся
Радостью далёкой и тоской.
Пусть она померкнет… Я на ощупь
Оживлю поросший лебедой
Склон реки, берёзовую рощу,
Смех твой отлетевший, молодой,
Жизнь твою и стать твою такую,
О которой до конца тужить…
Мне бы нынче самую простую
Песню в память о тебе сложить.
Но слова мои пройдут – слепые,
Протрёшь цветистой пустотой…
Ты была – как васильки степные —
Незамысловатою, простой.
И сейчас, когда твой образ светлый
В памяти растает на ходу, —
Я увижу поле на рассвете,
Берег, росы, тростники в цвету.
«Глухая ночь станицу захлестнула…»
Глухая ночь станицу захлестнула,
Но кровь звенит, играют кони зло,
Давно почуяв, как неясным гулом
Стучится в степь подземное тепло;
Давно почуяв шелест трав пахучих,
Дымок кизячный, окрик чабана,
И смутный зов, томительный, могучий
Зов первых игр ночного табуна.
Равнинный ветер пробежит по шкуре,
Раздует ноздри ко́ням, и опять
Заливисто и беспокойно ржать
Начнут они…
А ездовые – курят,
Шестые сутки не ложатся спать.
Земля зовёт – им больше нет покоя,
Земля зовёт – они не могут спать!
(Нас тоже чувство мучает такое,
Когда, сложив все вещи под рукою,
Не спим, худеем, чай глотаем стоя,
Боясь на скорый поезд опоздать.)
Весна! – холщовый парус на затоне,
Земля! – шумит осока в ильменях,
Весна! – назём дымится на загоне,
Земля! – станицы птичьи гомонят…
Над займищем, над лебединым стоном —
Проходит ветер, камыши креня…
И ездовые засыпают ко́ням
По гарнцу золотого ячменя.
Ресторан
По небу рассыпана звёздная соль,
И полночь колотится в мёртвом азарте —
Мы входим с тобою в шумящий «Бристоль»,
Которого нету на карте.
Как песня стучит – о стаканы стакан —
Швейцар наклоняется низко,
И вот нас встречает весёлый джаз-банд
Первым приветственным визгом.
Симфонической музыкой вилки звенят о тарелки,
Лососина нежна, точно тело красотки любой,
И расчёты идут без торговли, без сдачи, без мелких:
Здесь всё продаётся – фокстрот, и вино, и любовь.
Так голову выше! В огне ресторанной неволи
Нам высокая гордость и пьяная воля дана,
Официант точно жрец опускает на кругленький столик
Два дымящих обеда и красную пену вина.
Здесь забудешь, как много на свете
Костистых несчастий и зол,
И девушка в красном жакете
Садится со мною за стол.
Её совершенно не знаю,
Но смело вступаю в игру:
Рубашка её вырезная
И девичья твёрдая грудь!
«Дорогая моя, посмотрите,
Ведь я вас совсем не люблю,
Но всё же давайте садитесь
У этих стаканов и блюд.
Я вас не люблю, ну и что же?.. —
И я говорю от души, —
На любимых моих не похожи,
Но всё-таки же хороши!»
Родина
Я сказал: по всем краям доныне
Растерял я радость и беду,
Но родней твоей просторной сини
Не нашёл и, верно, не найду.
Дон ответил: спрашивать не буду,
По каким шатался берегам.
Хочешь – яблок золотую груду;
Как подарок положу к ногам:
– Расстелю дорогой плат шелковый,
Самой росной вышитой травой, —
Пусть ударит светлою подковой
По долине конь твой боевой.
Хочешь – лодку в камыше зелёном,
Хочешь – хату, с вишнями вокруг?
– Хватит разной рыбы по затонам,
Коль весло не выпадет из рук;
Хватит солнца, поля ярового,
Устали с утра и до утра,
Ветра, косо бьющего с Ростова
Так, что рощи гнутся ниже трав.
Всех садов весенних новоселье,
Пояс зорь, что над степями рдел, —
Всё – тебе!
Но если от безделья
Заскучав средь непочатых дел, —
Ты один, бездомный, на рассвете
Крикнешь мне сквозь ветер-суховей —
«Я твой сын!..»
Отвечу – мир свидетель, —
Я таких не знаю сыновей.
Мгновение
С последним, двенадцатым, дальним ударом грозы
Сторожкая полночь встаёт на часы.
Вчера возле рельсы проросший пшеницы росток,
Пером красноватым колеблет слезинку росы;
Над ним тормозов, и сцеплений, и воздуха свист:
Двадцатый – за сутки – проводит состав машинист.
…………………………..
И в то же мгновение где-то, на самом краю
Полночной земли, к аппарату подходит радист.
За тонкой стеною палатки – угрюмые льды,
Бездонные пропасти, полные чёрной воды.
Извечные смерти владенья – на тысячи вёрст
Застыли в молчанье, закрылись туманом седым.
Но жизни пути ослепительны и велики, —
Сквозь логово смерти проводят их большевики:
Здесь четверо храбрых над бездной поставили дом,
И Север отпрянул, оскалив медвежьи клыки.
При чём – неуверенность, страх одиночества, лёд?
Великая Родина с ними бок-о-бок встаёт,
Над льдиной идут самолёты в буранах слепых,
До Мексики путь проложил от Кремлёвских ворот.
Пускай, как могила, полярная полночь глуха.
Но слышит радист: под Рязанью, в поёмных лугах
Курлычет ручей, шелестит, нагибаясь, трава,
Над тихим селом поднимается крик петуха;
И спелые груши роняет в Бердичеве сад,
Тигр входит в камыш над Амуром – могуч и усат.
За Котласом ожил нежданно берёзовый куст,
И, маузер бросив, сдаётся бойцу диверсант.
Он знает, радист, что в Кремле, пред родным из родных,
Лежит его сводка о льдине кочующей их,
И этот – бессонный объявший в работе весь мир,
Большой человек не забудет питомцев своих.
Радист вспоминает его гимнастёрку, глаза…
…………………………..
Проходит мгновенье.
Стихает за Доном гроза.
Вчера возле рельсы проросший, пшеничный росток
Уже дотянулся ворсинками до колеса.
Мечта
Во сне ли?
Но падали волны вдали,
Шипя в плывунах на мели.
Был пуст горизонт,
И над краем земли
Звенели, дымясь, ковыли.
И если, клокочущий узел связав
Из туч, неготовых в отлёт,
Прямыми ударами била гроза,
Как в бубен – в пустой небосвод;
Покорно захлёбывалась трава,
Земля отступала.
Тогда
Упругая, злая, по стонущим рвам
К воде улетала вода.
И море царило под небом одно,
Ревнуя мятежный простор
К земле,
И земля уходила на дно,
Бессильная выиграть спор.
«А мальчик ходил по степи голубой…»
А мальчик ходил по степи голубой…
В глухих бурьянах по логам
Цвела на откосах трава – зверобой,
И золотом никла к ногам;
Кричали удоды,
И пахло гнильцой
Опавшей листвы…
По весне
Сычи выводили лупастых птенцов
И пели скворцы в бузине.
И сразу за яром ходили волы,
Таская скрипучий сабан,
Спокойны, медлительны и тяжелы.
Над ними кружился сапсан,
Широкие крылья свои распластав,
И коршуну в злые глаза
Глядела вся степь – равнодушно пуста,
Как тысячу лет назад.
Отцовская песня была, как судьба;
Он пел, налегнув на тяжёлый сабан:
Ой, зашумят лозы,
Зашумят листами
Над моими казацкими
Белыми костями.
Зарастут дороги…
Ой, как те дороги
Ща волами протоптали
Казацкие ноги,
Казацкие ноги —
Пока было силы
От берёзовой колыски
До своей могилы.
И там, где зарыли отца
На юру,
У вспаханных им полос, —
Как в песне его, на осеннем ветру —
Звенели кусты верболоз.
«В шестнадцать лет ещё живут поверья…»
В шестнадцать лет ещё живут поверья,
Рассказы бабки, тёмные углы,
Русалки в поле и жар-птицы перья,
Зарницами летящие из мглы.
Любые вещи понимают душу:
Жив табурет – он хром и одинок,
Ударит ветер и песок задушит,
Волна придёт и опрокинет с ног.
Они – враги. Но есть друзья из них же:
Ветла над речкой, витютень в дупле, —
В шестнадцать лет они роднее, ближе,
Понятнее, чем люди на земле.
Мы им доверим всё, чем улыбнулась
Скупая жизнь – любовь свою и злость,
Всё тайное, что подарила юность,
И всё, что с детства в сердце береглось.
А мальчик уходил к песчаным мелям
И тайно ненавидел, как тюрьму —
Покорную, распластанную землю,
Пустой простор, ненужный никому.
Он всё смотрел на горизонт далёкий
Над морем непокорным и седым.
И где-то в сердце жили, бились строки
Безвестной песни, вычитанной им
В календаре…
Жадность
Николаю Островскому
Впереди – вся жизнь.
И день мой светел.
Только бы прожить не как-нибудь.
Только б не затишье вкруг, а ветер,
Встречный ветер упирался в грудь.
Есть такие люди – их немало —
От земли до облачных высот
Их к себе навеки привязала
Скорость, уводящая вперёд.
Все они – поморы, звероловы,
Громких бурь залётные сыны.
У таких орлов – глаза суровы
И пути полночные ясны.
Все они – разведчики, шахтёры,
Плаваний далёких штурмана;
Перед ними – всей земли просторы
И за их плечами – вся страна;
И за их плечами – жизнь простёрлась,
Пройденная, трудная, в боях.
Но – вперёд, вперёд уводит скорость,
Свежий ветер стонет в парусах.
Вечное исканий беспокойство,
Мужество диктует – уходи
Шевелить песков горячих вёрсты,
К полюсу прокладывать пути.
Так они живут. И если злая
Тишина войдёт во все дела,
Как орлы – в полёте умирают,
Скорость израсходовав дотла.
Я хочу себе такую долю
Чтобы, до последних дней боец,
В час, когда меня, как колос в поле,
Встречный ветер срежет под конец, —
Вспомнить горы в голубом покое,
Холод неизведанных высот,
Тропы, мной исхоженные, коих
Никогда никто не перечтёт.
1937
«Памятник, полки страниц нетленных…»
Памятник, полки страниц нетленных,
Перечень забытых мелочей,
Чествованье в громе юбилейных,
Деловых речей,
Это мимо; это только дата,
Самых будних суток не длинней;
Пролетит, и вспомним: был когда-то
Этот юбилей.
Но другое – вёрстами разлуки,
Сотней лет не стёртое пока,
После нас воскреснет в наших внуках.
Что ему века?!
От рожденья отступив полшага,
Изумлённо выползем из дыр
В выпуклый, от дома до оврага,
Неизвестный мир.
В эти дни, когда живут игрушки,
Реки светлым мёдом налиты,
К нам тогда впервой выходит Пушкин
В сказках золотых.
Сев за парту, наизусть изучим
Виденное наяву не раз,
То, как «мчатся тучи, вьются тучи»… —
Долгих зим рассказ.
Детство. Зимний вечер. На опушке —
Лёд запруды в снеговой опушке,
Звон коньков, пока закат не сгас.
Это было? Или, может, Пушкин
Выдумал для нас?
Но взрослели. И когда по плану
Вёснами запахли ночи пьяно, —
Кто не повстречал из нас тогда
Девушки, похожей на Татьяну?..
Это было? Да!
И сейчас не юбилейным дымом
Чтим поэт,
Не сотней толстых книг…
Он встаёт от нас неотделимо,
Никому не равный из живых.
Как же занесёт его в морозы
За сто лет ушедшая зима?
Это ведь не памятник, не бронза,
Это – наша молодость сама.
1937
Казахстан
От волжских седых камышей до Китая,
Раскинув долины в подножье Алтая,
Где хлопок белее, чем горный туман,
Где звоном пустыни бесценного клада
Наполнила медь рудники Коунрада,
Лежит золотая страна Казахстан.
Недаром дрались степняки-скотоводы
И падали в славе в бессмертные годы
Во имя своих человеческих прав,
За вольную волю, за братство народов,
Железом и кровью страну отстояв.
Штыками добыта тропинка любая
В горах, где добили последнего бая,
Где спутан бандита пастуший аркан,
Чтоб стал на Востоке здесь непобедимо,
Одним из одиннадцати побратимов,
Овеянный солнцем степным Казахстан.
Чтоб ныне страны необъятной хозяин —
Горняк Коунрада, пастух и декханин,
Из мрака пробившийся к светлой судьбе,
Сам выстроил домны, театры, больницы,
Поставил своих часовых у границы
И сам бы правительство выбрал себе!
Октябрь 1937
Муко
«И назовёт меня всяк сущий в ней язык…»
Сядем.
Хочешь – тебе расскажу я,
Как, с моря добравшись до материка,
Бураны гремят над речкою Жуей,
В ходячие смерчи скрутив облака;
И – колется лёд в пламенеющих звёздах,
И мечется, снегом летучим шурша,
Свирепой, стоградусной крепости воздух,
Которым нельзя человеку дышать:
Чернеет гортань и вскрываются вены…
Спроси, если будешь за этой рекой, —
Тебе на Бода́йбо расскажут эвены,
Как через кучун2 пробивался Муко.
…Снег резал лицо кислотой муравьиной.
И было неясно в клубящейся тьме:
Земля ль это – в небо,
Иль небо – лавиной
На землю летит в снеговой кутерьме.
Муко задыхался…
Но лыжи упорно
Скрипели, скрипели всю ночь напролёт,
Пока не уткнулись в открытую прорву
Реки,
На куски разрывающей лёд.
Понял: теперь не уйти.
Устало
Сбросил пудовую сумку с плеч,
Сполз от ветра – к реке, под скалы,
Вынул огниво, пытаясь зажечь
Обломки лыж…
А трут, подпрыгивая,
Вспыхивал и угасал через миг.
Теряя сознанье – вспомнил: книги —
Книги, целая сумка книг.
Если поджечь – полчаса гореть им…
Но, бросив кремень и огниво, в узком
Проходе
Муко своим телом накрыл
Книги, в которых, через столетье,
Далёкий поэт – на родном, на тунгусском,
На звонком наречии заговорил.
«А ночь всё плывёт и плывёт. Только глухо бормочет…»
…Вчера ещё думал, что он – человек,
И видели люди: волк.
А ночь всё плывёт и плывёт. Только глухо бормочет
Река, выползая на мягких, на бархатных лапах
Из старого русла. Да первый взъерошенный кочет
Горланит и гасит огни в керосиновых лампах.
Но в правлении – свет. Суетится завхоз.
Дружина вкатывает можары.
За бригадирами следом в колхоз
Задами прошёл председатель с пожара.
У тока его из густых верболоз
Сторож окликнул: «Ну, как там, Вася?»
– У, ну вас! Спалил пол-омёта ржи…
– Петренка? Вот гад… Да откуда ж он взялся?
– Оттуда… Вас только поставь сторожить,
Воро́н…
И спокойно уже отозвался:
– Из ссылки… Ну, больше он не убежит!
…………………………..
В правлении – сизый дымок папиросный.
Докладчик из Райземотдела гудит:
«…Выходит, что сев ваш не ранний, а поздний, —
Кругом все колхозы идут впереди.
Апрель на исход, – подумайте сами, —
Вы с севом не двигаетесь ни на пядь…
Уж как там хотите, а красное знамя
Сегодня придётся у вас отобрать,
Поскольку…»
На красную скатерть в окурках
С дымом посыпалась штукатурка:
Враз из дремучих бород и усов
Сто протестующих голосов
Рявкнули, наперебой забасили:
– Куда?!. Не дадим!.. Говори, Василий!
– Ва-а-асилий!
– Инспектору слово дайте…
– Уйди ты с инспектором… Пусть председатель…
Василий поднялся: «Товарищи, тише!»
Замолкли…
За стенкой скрипел журавель,
Качаясь под ветром, и звонко о крышу
Бубнила, с берёз осыпаясь, капель.
В окно потянуло, в полуночном гуле
Деревьев – черёмухой, талой грязцой…
И все, как один, почему-то вздохнули;
Василий к стене отвернулся лицом,
И тихо: «Товарищ, скажи у себя там
В районе —
Выходим сегодня… Подряд,
Всей силой… До сторожа… Сорок бригад.
А ждали затем, что земля сыровата;
Боялись – коней надорвём по низинам,
У нас вон – неделю стоят трактора,
А вы до сих пор не даёте бензина…
Сулили, сулили… А дать бы – пора.
Ну, кончен. Утром выходим. А знамя…»
И вдруг повернувшись,
В махорочный дым
Бросил:
«Оно завоёвано нами.
Так как же?..».
И грохнуло: «Не отдадим!»
Завхоз, огрызаясь, полез от порога,
Неся полотенце и ковшик пустой,
В президиум:
– Вася, утрись, ради бога,
Весь в саже…
Василий нагнулся:
– Постой…
И на ухо гостю: «А как с агрономом?
Ведь этот – не знаешь, куда его деть, —
Нигде не пригоден – ни в поле, ни дома…
Его до сих пор заменял у нас дед, —
Так он уже старый… Ослеп февралём.
Так как же, пришлёшь, что ли?»
– Завтра пришлём.
…………………………..
Весна подымается белым серебряным паром,
И он, словно в чашах, стоит по низинным разлужьям.
Набрякли зелёным огнём тополёвые почки. И яро,
Копытя достилку, кричат жеребцы по конюшням.
А ездовые, ночи не жалея,
Ещё проверят упряжь жеребцов,
До раковин серебряных на шеях,
До рокота поддужных бубенцов;
Чтоб побригадно выйти до рассвета,
Чтоб, как на свадьбу, шляхом пропыля,
Рванулись кони в глухарях и лентах
К полузабытым таборам в полях.
Нам видно, как в кузнице возле совета
В два молота тянут тележную ось,
И пламя взлетает к деревьям,
И с веток,
Чадя, светляки рассыпаются врозь.
А рядом роса на широкой леваде,
На белых черешнях, где, осоловев,
Как ме́льканье струй родниковых в прохладе —
Считает всю ночь серебро соловей.
Нам долго стоять здесь, намокшим по пояс:
В саду твоём – мальвы, куда ни ступи, —
Пока соловей замолчит, успокоясь,
Покамест пройдёт Мариупольский поезд
И сгаснет гудок паровозный в степи.
Bepul matn qismi tugad.