Kitobni o'qish: «Нечаянный рай. Путешествие к истокам (сборник)»
© П. В. Кузнецов, 2018
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2018
* * *
Современность – это состояние захваченности ритмом, который больше не совпадает с человеческим. Слова «я не могу дышать» – это и есть формула современности.
Чтобы вырваться из клубка войн, психопатологии, эксплуатации, нужно начинать создавать острова медлительности, автономии, а потом искать пути, как эти острова соединять друг с другом
Франко «Бифо» Берарди
Часть I
Путешествие в историю
В XIX веке эти двести верст были настоящим путешествием.
На тарантасе, в бричке или дилижансе из Петербурга ехали не торопясь, 2–4 дня, в зависимости от остановок и ночлегов. Ныне забытый писатель Александр Дружинин (1821–1864), англоман, первый русский «прозаик-эстет», переводчик Шекспира и, кстати говоря, основатель первого литературного фонда, прежде чем добраться до своей усадьбы в селе Мариинское, обычно делал крюк и ночевал в гостинице в Нарве в отеле «Санкт-Петербург» – это почти что Европа. Приличных мест для ночлега по дороге не было – постоялые дворы с клопами и тараканами, трактирная еда дворянину не подходили. Похожим образом в Мариинское добирались и гости, в частности, друзья-литераторы – Григорович, Некрасов, да и сам Иван Сергеевич Тургенев.
Ныне, если отправиться из города на юго-запад через Петергоф или Красное Село, то через полтора часа (вокруг плоская, довольно унылая равнина, деревушки, два сохранившихся здания постоялых дворов) мы достигнем славного города Ямбурга, до сих пор почему-то именуемого Кингисеппом.
Крепость Ям на крутом берегу Луги была заложена новгородцами, согласно летописи, в 1384 году, и 200 лет оставалась форпостом, отбивавшим нападения «немцев» и шведов. После Ливонской войны все побережье Балтийского моря, включая Нарву, Иван-город, Ям, Копорье, отошло под власть шведской короны и получило название Ингерманландии. Город Ям, как и все побережье, было отвоевано при Петре лишь в 1703 году, а Ям был переименован в Ямбург.
Сегодня от крепости мало что сохранилось, но зато на берегу Луги устремляется к небу чудом сохранившийся собор Святой Екатерины, построенный по проекту Антонио Ринальди.
Переехав по мосту через роскошную полноводную Лугу, сворачиваем резко налево (а прямо совсем рядом Иван-город и Нарва), и мчимся вместе с северным ветром на юг.
Две автокатастрофы по дороге. Но не очень серьезные. Правда, одно авто перевернулось и лежит на крыше. Но никто не погиб – рядом «скорая помощь».
Раздавленные еж или кошка на дороге выглядят не менее трагично.
Еще страшнее – кресты на обочинах вдоль шоссе. Но здесь они довольно редки. Земля небогатая, дорога пустынная. По сравнению с карельским перешейком, где кресты на каждом шагу, тут их совсем немного.
Скоростное шоссе – это постоянное memento mori. Видимо, поэтому оно вызывает такой экстаз. Как было скучно ехать на дилижансе!
Ландшафт существенно меняется. Слева и справа – топкие болота, потом идут смешанные хвойные леса, начало сосновых боров и почти полное безлюдье… Между Ямбургом и Сланцами (35 верст) всего одно село, живущее продажей ягод, грибов, яблок, березовых веников и прочих лесных даров. Затем еще один поворот налево, дюжина деревень, и за селом Шавково дорога обрывается как раз на границе Питерской и Псковской областей. Начинается настоящая глушь и некое подобие лесного большака: в 1990-е нормальные люди тут не ездили, машину можно было разбить в хлам. «Большак» перебегают зайцы, лисы, переползают гадюки, ежи, – или, вот, аист, ловящий лягушек, – обычное зрелище. Попадаются и лоси, но они осторожнее. Скорость ничтожна, их всегда можно объехать. А до усадьбы Дружинина в Мариинском десять верст, до Заянья с церковью и монастырем, столько же, и еще семь в сторону до нашего Березно….
Куда мы попали? Медвежий угол – сегодня это крайний северо-запад Псковской губернии, сорок верст на Запад до Чудского озера, тридцать – на Юг до Гдова – и почти двести до Пскова: везде болота, заросшие дороги, сосновые боры и непролазные смешанные леса. Можно набрести на вросшие в землю столетние избы, остовы барских усадеб или эстонских мыз, даже на церковь в глухом лесу с обвалившимися куполами. И еще – множество курганов VIII–IX веков (культура т. н. «длинных курганов Северо-Запада»), встречающихся повсеместно. Но от археологов-позитивистов ничего внятного не дождешься – они раскопают могильник, все обмерят, опишут, найдут несколько железяк, черепков и костей, но чьи это захоронения, что это за люди и племена – кривичи, чудь, водь, весь, (вепсы) нарова или балты – ответа от них не услышишь (не хватает данных!). Есть только гипотезы. Ясно одно – могильники еще дохристианские.
Конец ойкумены, исчезновение цивилизации.
А когда-то это была историческая земля. Я не буду начинать с мифологического новгородского старейшины Гостомысла, сведения о котором весьма сомнительны. Но более или менее достоверно известно, что кривичи, поднявшиеся с юга – от Полоцка (и стали псковитянами), пришли сюда в VII–VIII веках, а словене ильменские (новгородцы) – от Новгорода и озера Ильмень – в X–XI, и сильно потеснили местную чудь (эстов), водь и нарову. Отсюда и древнее название восточного побережья Чудского озера – Причудье.
Очевидно, что этот народ вокруг огромного озера – чудь – вызывал у славян искреннее изумление – своими нравами, традициям и строем жизни, хотя и те, и другие оставались еще язычниками, но очень разными.
Как и полагается в средневековье («эпоху феодальной раздробленности» – как писали в учебниках), покоя тут, за редкими исключениями, не было никогда. Хотя монголы не добрались до этих краев, своих проблем – предостаточно. На восточном побережье озера жила «чудь мирная», исправно платившая дань славянам, а на западном – «немирная», настроенная жестко и агрессивно. Мочили друг друга все: набеги, баталии, осады, грабежи. Братья славяне громили «немирную чудь» на Западном побережье и устраивали опустошительные походы по всей нынешней Эстляндии, то возвращая назад Юрьев – вроде бы русский город, но построен на месте древнего городища чуди, – то теряя его (лишь позднее он стал Дерптом, затем знаменитым Тарту, где от советской власти в ХХ веке удалось скрыться Юрию Лотману и его школе, зашифровавшим термином «семиотика» – труднодоступным для понимания московитских властей – традиционные литературоведение и культурологию).
Столь же немирная чудь налетала на гдовско-псковские земли, за что следовало соответствующее отмщение. Сюда надо добавить и многочисленные набеги варягов, и кровавые междоусобицы между братьями-славянами, в более поздних летописях именуемых замечательным словом «нелюбье», когда воеводы или князья сжигали погосты и городища и начинали «перебирать людишек». При этом столетиями эта земля, где местные племена крушили друг друга, была одновременно убежищем от жестокой татаро-московитской власти.
Так или иначе, история как история: кто был силен и могуществен – владел всем, кто послабее – должен был скрываться или откупаться…
В VIII–IX веках бесчисленные набеги варягов стали истинным «бичом божьим» для всего балтийского побережья. В конце концов, это заставило разнородные племена объединиться и, согласно летописи, «изгнать варягов за море».
Я не могу не привести еще раз знаменитый фрагмент из Лаврентьевского списка «Повести временных лет»:
«В год 6367 (859). Варяги из заморья взимали дань с чуди, и со славян, и с мери, и с веси, и с кривичей…
В год 6370 (862). Изгнали варяг за море, и начали сами собою владеть, и не было среди них правды, и встал род на род, и была у них усобица, и стали воевать друг с другом. И сказали себе: “Поищем себе князя, который бы владел нами и судил по закону”. И пошли за море к варягам, к руси. Те варяги назывались русью, как другие называются шведы, а иные – норманны и англы, а еще иные готландцы, – вот так и эти. Сказали руси чудь, славяне, кривичи и весь: “Земля наша велика и обильна, а порядка (наряда) в ней нет. Приходите княжить и владеть нами”.
И избрались трое братьев со своими родами, и взяли с собою всю русь, и пришли. И сел старший, Рюрик, в Новгороде, а другой, – Синеус, – на Белозере, а третий, Трувер, – в Изборске. И от тех варягов прозвались новгородцы – Русская земля. Новгородцы же – те люди от варяжского рода, а прежде были славяне. Через два же года умерли Синеус и брат его Трувер. И принял всю власть один Рюрик, и стал раздавать мужам свои города…»
Тут что ни слово или фраза, то загадка. Об это сломаны тысячи копий, написаны сотни книг и статей.
Общеизвестно – с хронологической точки зрения, в летописях, составлявшихся много позднее, предостаточно странностей и неувязок: так что все датировки – гипотетические: перед каждым суждением нужно говорить – «вероятно», «возможно», «допустим».
Получается, что не успели чудь, славяне, мери, весь и кривичи изгнать варягов, как буквально тут же пришлось призвать обратно полулегендарных Рюрика (он же Рерик Ютландский, Ророг или Ререк славянский и т. д.) Синеуса и Трувора со своими дружинами из варяжского племени Русь.
Рюрик, видимо, мог сесть в Старой Ладоге, но вряд ли в Новгороде, ибо Новгорода как города, по мнению многих историков, еще не существовало, как и Белозера. Почему варягов призывают, а не возвращают, хотя они не только совершали набеги, но и обитали тут издавна?
Но так или иначе, если верить летописям (а более достоверно некому), образуется географический треугольник (Новгород и Старая Ладога – Изборск и Псков – Причудье, Нарова): пространство, откуда и пошла «русськая земля». Совершенно очевидно, что первой была Русь Новгородская, князья и воеводы новгородские, а уже позднее Русь Киевская – но даже сегодня почему-то в учебниках начинают с Киевской Руси. Была ли Киевская Русь? Конечно, была! Но до нее была Русь Новгорода и Пскова.
А уж сегодня из Киева, начиная с профессора Грушевского, придумавшего в начале ХХ века фантастическую историю Украины-Руси, на это смотрят совсем по-другому.
Именно отсюда столь же легендарные Аскольд и Дир (есть и другие версии) отправились в 860 году в неудачный поход на Царьград (согласно византийским источникам), по дороге взяв Киев, основанный столь же удивительными персонажами – Кием, Щеком, Хоривом и сестрой с выразительным именем Лыбедь. Из Новгорода отправился на Царьград загадочный Олег Вещий, по дороге взяв Киев и порешив Аскольда с Диром…
Но пока истории достаточно.
Бегство: нечаянный рай
Впервые мы прикоснулись к истокам и попали в эти благословенные места с друзьями в середине июня 1992 года.
Дышать в городе стало невоможно.
На переполненном мебелью, всяческим скарбом и хламом «Форд-транзите» мы отправились по дальней дороге по Киевскому шоссе через Выру, Рождествено, Лугу, и, повернув на Плюссу (областной центр, известный тем, что где-то тут, на реке с таким же названием, в 1583 году был заключен мирный договор между Московией и Швецией – конец Ливонской войны), попали на пыльный трясучий большак. Ехать же по ближней дороге на Таллин, потом от Ямбурга (Кингисеппа) на юг, мы не решились. По той простой причине, что дорогу в шесть верст на границе между Псковской и Ленинградской губерниями, как рассказывали местные жители, последний раз пролагали немцы, когда шли на Питер в августе 41. И с тех пор начальство никак не могло решить, кто же должен чинить дорогу на границе.
Отмахав в общей сложности 300 верст, в том числе 70 по грунтовке, петлявшей между холмов и деревень с диковинными названиями Большое и Малое Захонье, Игомель, Погребище, Гнездилова гора, мы получили гвоздь в заднее колесо, и, не доехав метров 300 до желанного дома в самом начале деревни, перегруженный «Форд» прочно сел на брюхо в жестокой псковской грязи.
Это было путешествие в никуда. Дом нам достался случайно, мы бежали из города, в котором находиться тогда было невыносимо. Нечто неведомое, непонятное и тревожное нас ждало впереди, ибо эти места мы видели лишь однажды.
Было уже поздно, но благодаря белым ночам нам было нетрудно перетаскать все пожитки на себе в огромную пустую избу, снаружи обложенную белым кирпичом, с роскошной русской печью. Кроме колченогого стола, табуретки и двух железных кроватей в доме не было ничего. Прежние хозяева, с присущей псковичам хозяйственностью, вывезли все, что только можно.
Белый «Форд» с утиным носом, утопавший в глинистой луже, в те времена на северной псковщине смотрелся как инопланетный объект. Мы чувствовали себя наподобие варягов, прибывших неведомо откуда.
Немногочисленные местные жители из двух-трех ближайших домов с любопытством поглядывали из окошек на странных пришельцев…
Изначально дом предназначался для нашего друга из Лондона, сына русских эмигрантов первой волны, но потом все переменилось, и дом достался нам.
Однако по деревне уже прошел слух, что прибудет неизвестно кто, какие-то, может быть, «агличане» – что вызвало чувство естественного национального беспокойства. Первым в тот вечер нам осмелился нанести визит дед Миня, заросший густой щетиной, в драной зимней фуфайке и кирзовых сапогах, похожий на старого мухомора. Позднее мы узнали, что на жизнь он смотрел без лишних иллюзий, ибо был очень похож на того деда из чеховского рассказа, который каждое лето говорил одно и то же. Если жарило солнце, то он повторял, что жара будет стоять до сентября и весь урожай сгорит. Если же в июне шли дожди, то он говорил, что дожди не прекратятся до осени и тогда все сгниет.
Когда-то в советские времена он работал пастухом, а во время войны был угнан на работы в Германию, теперь надеялся получить компенсацию, но, увы, так до нее и не дожил…
Он опасливо подошел к крыльцу, точнее, к веранде, и долго переминаясь с ноги на ногу, наконец, с тревогой спросил:
– Русские?!
– Русские, – ответили мы, и дед облегченно вздохнул. – Значит, свои, – удовлетворенно пробормотал он.
Национальный вопрос разрешился в одно мгновение, и на другой день вся деревня вздохнула с облегчением.
– А случай, закурить не найдется? – жалобным голосом спросил дед. Этот вопрос он потом задавал сотни раз и всегда вот так – жалобно и испуганно – вдруг откажут!
После визита деда Мини и легкого ужина мы отправились в недолгое странствие по совершенно неведомым нам местам. Деревня лежала на холме вдоль длинного озера, постепенно зараставшего странной растительностью, именовавшейся в народе резун-травой, которую, по легенде, в озеро занесли перелетные птицы. Когда-то тут было почти сотня домов, теперь осталось чуть больше тридцати. Многие сгорели в войну, другие просто умерли вместе со своими хозяевами, так что большинство изб стояло на изрядном расстоянии друг от друга.
Мы шли то ли по тропинке, то ли по дороге вдоль озера на Запад навстречу опускавшемуся солнцу. С озера доносился странноватый рокот – сначала мы приняли его за работающий вдалеке трактор, но, как оказалось, это лягушки и жабы пели свою свадебную песнь; неистово заливались соловьи. Избы располагались высоко над озером, внизу торчали почерневшие бани, был будний день, и деревня была пуста. Уже холодало, и тут-то началось самое невероятное. Из низин стал подниматься плотный густой туман, который застилал все вокруг – и некогда пойменные луга, и черные бани у озера, и ложбины, и дома. Мы продвигались в прохладной мутной вате, в которой дробились лучи заходящего багрового солнца. Небо было невероятно близко – казалось, протяни руку и дотянешься и до солнца, и до облаков. Для нас, городских, это выглядело совершенно нереально, космично, мы даже плохо понимали, где находимся. «Диорама какая-то», – с тяжелым вздохом сказал наш густобородый родственник, который как раз занимался их изготовлением. Мы лишь ощущали, что попали в иной мир, где царила ослепительная убивающая красота, мы обретали пространство, о котором не ведали, убежище, которое станет нашим спасением на долгие годы.
Святые дары
В 1509 году… Василий Иванович занял ее (Псковскую землю) вследствие измены некоторых священников и обратил в рабство… Он увез колокол, по зову которого собирался сенат для устроения общественных дел; сами жители были увезены по разным поселениям, а на их место были привезены московиты… От этого вместо более общительных и даже утонченных обычаев псковитян почти во всех делах введены были гораздо более порочные обычаи московитов. Именно псковитяне при всяких сделках отличались такой честностью, искренностью и простодушием, что не прибегали ни к какому многословию для обмана покупателей, а одним только словом указывали на саму вещь.
Сигизмунд Герберштейн, «Записки о московитских делах»
Это было удивительное время.
В конце 1980-х, как многие еще помнят, по всей Руси великой народились и размножились бесчисленные религиозно-философские семинары, общества, собрания. Наступило время ренессанса замурованной за семью печатями русской философии и сохранившейся, по преимуществу в зарубежье, потаенной литературы. Бурно обсуждались не только еще недавно запретные фигуры – от Леонтьева и Розанова до Флоренского и Степуна, Бориса Зайцева и Бердяева – но и для всех очевидное духовное возрождение отечества. Густобородые любомудры, официальные и подпольные, неофиты, литераторы, святые отцы бились над первыми и последними вопросами, громили марксизм, позитивизм, материализм… На наши публичные лекции в центральном лектории на Литейном собиралось по сто-сто пятьдесят человек: публика приходила самая различная – от мала до велика. Из глухого советского подполья выползали на свет Божий ископаемые персонажи, каким-то чудом выжившие за времена семидесятилетнего «вавилонского пленения» – еле стоявшие на ногах ветхие старики, еще помнившие Карсавина, Шпета или Малевича. Трясущимися руками они вытаскивали из обшарпанных портфелей рассыпающиеся рукописи, воспоминания, архивы… Заморские гости валили косяком, дивились неслыханной свободе; философские сочинения мгновенно сметались с прилавков магазинов. Спорили, сражались, бились, но всем было ясно – коли власть имущие, со своими присными, вот-вот канут в небытие – грядущее возрождение не за горами. Ибо главное есть в наличии – священное наследие: как надо жить и обустраивать страну давным-давно написано и прописано в книгах. Скажем, экономика и хозяйство – у С. Булгакова, право и государственность – у Ивана Ильина, метафизические основы общества – у Семена Франка, персонология и этика – у Бердяева и т. д.
Вся страна читала – я имею в виду не столько запретную прозу, документальные и лагерные мемуары, сколько воскрешенные из небытия философские трактаты, очерки и статьи, которые издавались не только книгами, но и печатались в «толстых» журналах, выходивших миллионными тиражами. Правда, все это как-то не очень лепилось к современной жизни, но это мало кого смущало. Если нам даны такие духовные богатства, еще чуть-чуть – и все начнет образовываться, и, в конце концов, будет построено нормальное общество с человеческим лицом.
Но почему-то выходило наоборот. Чем больше богатств открывалось, тем быстрее все вокруг ветшало, рушилось, разваливалось, опустевало. И все богатства необъяснимым образом оказывались не ко двору. Жизнь катилась своим непонятным чередом, не обращая на них ни малейшего внимания…
Псковская губерния не стала исключением – в древнем граде также было создано религиозно-философское общество, просуществовавшее не многим более года: публика собиралась примерно такая же, как и везде. На последнее заседание, посвященное Владимиру Соловьеву, пожаловал сельский батюшка – тихий, молчаливый, скромный, в старенькой штопанной-перештопанной рясе, сразу видно – человек Божий. Бородатые филозофы вещали о Софии, богочеловечестве, «Трех разговорах» и конце всемирной истории, апокалипсисе и апокастасисе. Батюшка слушал внимательно, не проронил ни слова, но под конец спросил:
– Отцы, так все интересно, никогда такого и не слыхал… Я только одного не могу взять в толк, ответьте мне – ежели святые дары прокиснут, их выкидывать или под престол ставить?
Этот финальный аккорд и стал завершением религиозно-философских собраний в древнем городе.
София, девяностые
После сокрушительного обвала начала 90-х от религиозно-философских обществ и от собраний не осталось почти ничего. Так, обломки, осколки, маленькие кружки, где количество выступающих и слушателей, как правило, совпадало. Тогда же нам и достался дом в глухой деревне недалеко от Чудского озера. Медвежий угол, колхоз рассыпался окончательно, люди жили лесом и огородом, передвигались на подводах по лесным дорогам (бензин за семьдесят верст), гужевой транспорт снова вошел в обиход. Телефонами тогда и не пахло, отрыв от цивилизации такой, что возникало ощущение попадания в век этак в девятнадцатый. С поздней осени и до весны около деревень бродят волки, иногда таскают собак, режут скот – кроме электричества и редких антенн над черными избами за сто лет мало что изменилось.
Перед тем как проехать в наше лесное Березно, надо миновать большое село с высокой церковью на холме. Церковь деревянная, XVII века, недавно обновленная, покрашенная, сверкала крытыми жестью куполами. Здесь все настоящее – церковь намолена, дух – ветхий, кондовый, батюшка – старый, исконный, служит здесь лет тридцать, ходит босиком по дощатому полу, проповеди читает как при Никоне, вслушаешься – голова идет кругом. Как-то раз проповедовал, что женщина – «сосуд диавола», «источник соблазна и греха», бабки серьезно слушали, кивали – феминистки сюда пока не добрались. Место настолько глухое, что даже при большевиках церковь не закрывали – Бог с ней, пускай старухи молятся.
На воскресной литургии народу человек двадцать. Пожилой местный интеллигент, двое городских, работающих при церкви, десяток старух, несколько женщин помоложе, дети, подростки. Местных мужиков нет совсем, в церкви бывают только на крестинах, свадьбах или поминках.
В нашей деревне – верстах в семи от села – осталось домов тридцать, стоят они не близко (много сгорело в войну или просто сгнило), разбросаны по небольшим холмам перед длинным заболоченным озером. Соседями справа оказались Николай – бобыль лет 50-ти с крестообразным шрамом на большом лбу, человек нормальный, но немного «не от мира сего», считай, деревенский юродивый, – и живописнейшая баба Валя, по прозвищу «газета». Николай жил в низкой избушке без фундамента – головой стукаешься о потолок – не хватило леса, двух венцов не доложили: «Да зачем мне одному, – машет он рукой, – все равно помирать…» Он всем помогает, почти бесплатно вскапывает огороды, пьет не часто, словом, разительно отличается от остальных. «Да у него ж дырка в голове», – сокрушенно говорила его мать – 90-летняя баба Шура. С виду – обычный мужик, по-своему красивый, живет на инвалидную пенсию. В меру ленив, мечтателен, застенчив, любит порассуждать, но никогда не охотится, не ходит на рыбалку. Странным образом в нем сохранилось какое-то врожденное благородство и деликатность, – но в жизни это чаще всего приходится скрывать. И душа у него, по Тертуллиану, «по природе – христианка». Когда-то в их роду были священники, и, возможно, эти забытые корни еще существуют в нем, но при этом не без гордости заявляет:
– В судьбу я, конечно, верю, но воще-то я – етеист.
Мужик должен охотиться, рыбачить, ходить в баню, пить, блевать, драться, колотить свою бабу или даже, из-за внезапной, беспричинной ревности, пристрелить ее из двустволки, сесть в тюрьму – все это законное, мужское. Но если он отправится в церковь, будет молиться, он тот час же утратит свою идентичность, потеряет мужескую силу, «обабится»…
Это похоже на времена первоначального христианства, эпоху гонений, когда женщины, рабы и немногие, обратившиеся в новую веру умники, составляли костяк христиан. Христианство проповедано мужчинами, но изначально рождено и затем воспринято женщинами. Поиск вечной женственности – первозданной потенциальности бытия – всегда сопутствовал исканиям мистиков и философов всех времен и народов. В гностицизме – все еще радикальнее, женское возникает как необходимое саморазличение Абсолюта. Абсолют, чтобы существовать, должен положить себя как Иное. Это Иное, через которое Бог приходит к Самому Себе, и есть женское. Бог открывается женскому, для мужского начала Он закрыт («женская вера», как говорили про христианство римские патриции).
Апостол свободы, аристократ Николай Бердяев, порицая «вечно бабье в русской душе», отождествлял это с «мистическим народничеством», хронической русской болезнью, желанием утратить свою личность, отдаться и раствориться в пантеистической народной стихии, обрести «подлинную веру» темных бабушек и простых людей. В русском церковном православии мужчин совсем мало, до сего дня лица церковных людей – часто лица евнухов, скопцов, андрогинов, а монахи и святые – вообще по ту сторону пола (все же «патриотические» славословия воинственному духу православия и чудо-богатырям имеют по преимуществу языческие корни). Утонченный защитник ортодоксии отец Георгий Флоровский, казалось бы, ни в чем не согласный с Бердяевым, именно в этом абсолютно с ним совпадает. В «Путях русского богословия» он цитирует Бердяева с восхищением, повторяя, что старый, бытовой стиль православия навсегда кончился и его больше нельзя восстановить – вера бабушек и простых людей навсегда прошла.
Все верно – народа в этом смысле больше нет: бабки умирают, а деды не знают как перекреститься. Но если убрать из этого мира «женское», то окажется, что состояние «мужского мира» сегодня даже не до-христианское, а до-языческое – царство первобытных верований, фетишей, тотемов и табу.
Грехопадение произошло, человек изгнан из рая, но до поклонения стихиям – солнцу, дождю, ветру, земле – он еще не поднялся.
Tabula rasa: кажется, что история начинается вновь.
Пантеизм
Я – лень непробудная, лютая Азия в дреме. Моей Азии изумилась бы настоящая Азия: лежать бы мне в тени минарета, млеть в верблюжьем загаре. Яблоко – пища дневная да пригоршня воды из фонтана…
Ах, я – непробудная лень! Только бы не проспать самого себя!
Николай Клюев
Но даже земному раю свойственна монотонность. Проходят дни, недели, ничего не происходит, ничего не меняется…
Начало июля, тишина, жара, безветрие. Вчерашний ливень глубоко промочил землю, огороды прополоты, солнце в зените, аист царственно бродит на лугу перед домом, выискивая лягушек; кажется, что все в округе спит. Не деревня, а чистая Обломовка. Надо работать, писать, усилием воли сосредоточить сознание, но вместо концентрации оно растекается, плывет, душа теряет свои границы и сливается с этой травой, замершими березами, с этим небом, неподвижным душным воздухом. Человек пропадает, растворяется, полный паралич воли, исчезновение желаний, мыслей, чувств: ты и мир – одно. Притом каждый простейший акт, каждое действие полно значительности – принес воды, скосил траву, выкупался в реке – и больше ничего не нужно. Состояние, похожее на счастье, которое, если верить венскому психоаналитику, человеку труднее всего долго переносить.
По тропинке вдоль забора идет Коля с ведром за водой, возвращается… Через час с одним ведром идет к колодцу снова.
– Зачем ты с одним ведром ходишь, – кричу я, – можно же сразу два принести!
Он ставит ведро на землю, вытирает со лба пот.
– Ну, принесешь два ведра, а потом что делать? – как будто с легкой обидой на жизнь говорит он. – А так принесешь одно, а потом через час еще сходить можно… Давай покурим, что ли…
Подходит, садится рядом на скамейку, затягивается «Примой».
– Эх, жара, – говорит он вздыхая.
– Да, жара и безветрие, – отвечаю я.
– Безветрие и, вишь, как парит, к вечеру, наверное, снова дождь будет…
– Да, похоже на то… парит сильно.
– Хорошо, поливать не надо будет.
– Да, поливать не надо Пауза.
– Ну, пойду дальше, – говорит он, – к Федюне зайду…
– Зачем?
– Да дело есть… Поговорим, покурим…
Да, труд это проклятие. Но и Клюев прав: мы все просыпаем самих себя. Что еще можно делать в Обломовке?
Пожар
Я отчетливо помню пожар в прибайкальской тайге, у северо-западного побережья, куда меня занесло с геологической партией лет так в девятнадцать. Мы бродили с тяжеленными рюкзаками по лесу, собирая странные камни, то спускались с сопок вниз в распадки, в самый настоящий таежный бурелом, то вновь поднимались наверх, чтобы снова уйти вниз. Можно было ударить по рыхлому валуну топором – от него пластами отслаивалась порода с вкрапленными в нее настоящими темно-малиновыми гранатами – их можно было собирать мешками, тайга невероятно богата. Я чувствовал их красоту, но мысль – взять что-то с собой – мне даже не приходила в голову. Я был полноценным вьюношей, но в некотором роде дурачком, читавшим в палатке «Братьев Карамазовых», когда все на берегу Байкала сидели и бухали у костра. Надо мной подсмеивались – но не без уважения, времена были другие.
Пожар возник вдалеке, но даже на расстоянии чувствовалось, что это нечто страшное, сверхчеловеческое, неодолимое. Тайга пылала внизу, в распадках, где невозможно было дышать, там и без пожара-то трудно пройти – нужно пробираться через вековечный хаос наваленных друг на друга мертвых стволов.
Это был воистину огнь пожирающий – страшнее трудно себе что либо представить, – от которого бежало и летело все – кабаны, косули, лоси, рыси, зайцы, птицы… Несмотря на расстояние, гарь внизу не давала дышать, и только наверху, на сопках, ее разгонял сильный ветер.
Мы почувствовали себя совсем в безопасности, взобравшись на высокую почти безлесую сопку, покрытую жирной зеленой травой и местами густым кустарником. Тут мы, наконец, устроили привал, перекусили; отойдя шагов на пятьдесят, я вспугнул роскошного лоснящегося медведя, отъевшегося за лето, и скорей всего, никогда не видевшего двуногих существ. Он, похоже, спал, и, учуяв запах гари, сонный вылез из кустов, плохо понимая, что происходит. Я растерялся и лишился дара речи… мы оба замерли – нас разделяло, может быть, шагов тридцать… Я ясно помню его маленькие черно-красные глаза, выражавшие абсолютное недоумение… К счастью, мой опытный начальник, доктор геологических наук, вовремя обложил его таким зычным трехэтажным матом, что бедный мишка рванул вверх по склону сопки, время от времени испуганно оглядываясь – что за странные существа согнали его с насиженных мест…
В Березно же пожар начался совершенно прозаично. Вдали за рекой, в Заво́дском лесу, стал подниматься пепельно-серый дым, на который мы сначала не обратили никакого внимания.
Я отправился за водой к соседям, где на скамейке недалеко от колодца сидели несколько бабок. И пока я наполнял ведра, услышал: «Вот, раньше б, если был пожар, то вся деревня бросилась бы тушить, а теперь никого не дозовешься…»
Мы жили тут первое лето, второй месяц, и я почувствовал себя неловко. Вернувшись домой, я одел сапоги, взял лопату, топор, предупредил Маргариту, и отправился в лес. Маргарита была решительно против, но не выдержала, и тоже побежала за мной. Еще с нами внезапно отправилась молодая дачница, от которой я такой прыти никак не ожидал.
Мы перешли вброд у мельницы речку Яню, где уже вовсю пахло гарью, и через полверсты наткнулись на пожарище. Огонь расходился по эллипсу, диаметром метров 300, ветра почти не было, поэтому пламя пожирало лес не слишком быстро. Я стал лопатой сбивать огонь по периметру, Маргарита шла за мной и гасила новые очаги возгорания, а молодая соседка отправилась в деревню за подмогой, – ясно, что одним нам было не справиться.
Жар от огня шел страшный, шляпа с полями совершенно не спасала от дыма и гари, Маргарита ругалась: «Ты с ума сошел, мы сейчас сгорим в этом пекле! Только нам это и нужно, а больше никому!» Я уже хотел прекратить это безнадежное дело, но погасив огонь метров на тридцати, почувствовал нечто невероятное… Вдруг откуда-то изнутри, помимо моего сознания и воли, вспыхнул и охватил меня целиком безумный нечеловеческий экстаз: я почувствовал, что мы боролись с неодолимой стихией на равных, и даже начали побеждать ее! Подобного всепоглощающего чувства я не испытывал никогда: «А мне это нравится!» – заорал я, и продолжал лупить лопатой по периметру пожарища. Но это был уже не я: все, что я делал, происходило помимо моего сознания, кто-то другой, родившийся во мне, отчаянно боролся с пламенем, испытывая дикий ницшеанский восторг от неведомых стихий, которые поднимались из глубин навстречу пожару…
Что произошло со временем, совершенно не ясно. Мгновение казалось часом, а час мгновением. Я так и не могу вспомнить, сколько реально прошло времени, пока из деревни не подошла подмога, но мы уже успели погасить больше половины периметра пожара. Двадцать минут, час, два часа… Это было настоящее пробуждение, откровение, сатори – преображение сознания и всей твоей сущности – то редчайшее состояние, которое остается навсегда и никогда не стирается из памяти… И только тогда понимаешь, какие бездны энергии тлеют в наших глубинах, но проявляются лишь в редчайшие мгновения. Две трети жизни мы спим, используя не более четверти своих физических и духовных возможностей, и лишь изредка просыпаемся… «Когда, мы мертвые, просыпаемся».
Потом прибежали мужики с лопатами и топорами и дотушили оставшуюся половину. Мы все вместе прокопали канавку, и огонь начал стихать. Последними, естественно, приехали лесники, с трактором, которые дотушили мелкие очаги возгорания…
Мы сидели у речки с мужиками и обсуждали, какой подвиг мы совершили. Одни говорили, что если бы не мы, то сгорел бы не только лес, но и вся деревня, другие говорили, что и несколько б деревень пожгло, а то и дошло до самого Заянья… Все это походило на рассказы «охотников на привале».
Но пожар был потушен. Часть леса мы, действительно, спасли, и с тех пор в деревне нас всерьез зауважали.
Православная этика и дух капитализма
Чем жить в лесу, кроме огорода, тем более что урожая может не хватить и до середины весны?
Поздней осенью и в начале зимы в реках, ручьях, протоках, озерах бывает много рыбы – от щуки и окуня до язя и линя; но когда все заваливает метровым снегом, рыба исчезает. Зимой собирают чагу с берез и сдают ее в автолавку, которая приезжает раз в неделю. Чага – березовый черный гриб, очень тяжелый, надо набрать мешок и тащить по снегу несколько верст, труд адский, а платят за чагу гроши.
По весне рыбы опять много, но к лету и она кончается, куда-то уходит в дальние омуты, сколько ни кидай спиннинг или удочку, кроме мелкоты ничего не поймаешь. В мае появляются сморчки и строчки – вкуснейшие грибы, но здесь они почему-то не пользуются популярностью… В июне собирают лесную землянику (она уже может принести доход), иногда морошку на болотах, в июле чернику и лесную малину, в августе – бруснику, но главное ягодное золото – клюква идет в сентябре. Настоящие болотные сидельцы (как Колин брат, Женя, по прозвищу «американец») на мшаге, именуемой Коросло, за месяц – если клюквы много – могут собрать тонну-полторы, по два-три пуда в день. Но собрать еще треть дела; вынести с болота три пуда сразу – невозможно, мох проваливается, в глухих местах можно и сгинуть вместе с мешком. Приходится разбивать добычу на три части и тащить с полверсты до велосипеда или мотоцикла. И, наконец, клюкву надо перебрать, сохранить и в конце октября продать разумно оптом, ибо скупщики дают всего лишь полцены.
В свое время у Николая была мечта – скопить деньги на «видик» и открыть в деревне видеосалон, начать собственное дело. Если вспомнить Макса Вебера, капитализм и частное предпринимательство проистекают из лютеранско-кальвинистского аскетизма: упорный труд, бережливое преумножение первоначального капитала – залог подлинной жизни. Труженик, успешно возделывающий свою ниву, тратящий много меньше, чем получает, – прообраз праведника и одновременно эмбрион зарождающейся эпохи человеческого процветания. Заработанные деньги нельзя тратить на себя, их нужно вкладывать в дело и жить, как в монастыре, – и тогда будет шанс оправдаться перед Богом.
Всем известно, что в деревне денег мало и кредит взять негде. Но если они появляются, потратить их не на что, а сохранить очень сложно. Когда охают над сельской нищетой, не понимают, что деньги, даже в относительно небольшом количестве, для современной деревенской жизни чаще зло, чем добро. Немногие «крепкие мужики» («кулаки» по советской терминологии), обустраивающие свое хозяйство и умеренно пьющие, в основном люди полугородские. В той или иной степени они прошли через городскую жизнь: для них «золотой телец» не так опасен.
С конца же июня и до октября в деревнях начинается «золотая лихорадка», – местный народ бродит по лугам и лесам, собирает лисички и сдает их скупщикам. Расти грибы начинают в глухих лиственных лесах, на старых хуторах, у черта на рогах, и лишь в июле появляются в борах. У всех свои потаенные места, которые никто никогда не выдаст. Это единственное время в году, когда за день можно заработать 500–1500 рублей – для деревни деньги огромные (в Европе, куда эти лисички везут через Эстонию, их стоимость возрастает в 20–30 раз). Но сумма в две-три тысячи рублей может стать роковой, ибо люди здесь не просто пьют, а в буквальном смысле пьют до смерти. И тут для широких славянских натур возникает убийственная проблема – одинаковая и для города, и для села, и для поэтов, художников, и для скромных селян: как спрятать сумму от самого себя, да так, чтобы ее как бы не было, но однажды ее можно было бы найти и воспользоваться. Иначе беда: не будет ни денег, ни здоровья.
Как-то Николай собрал лисичек тысячи на две и отправился сдавать их за семь верст в большое село на велосипеде. Там он встретил приятелей и от душевных щедрот решил их угостить. Малопьющий Коля угощал их так долго, что, в конце концов, напился сам. Пил дня три, пропил все деньги, потом и велосипед тоже, и вернулся пешком весьма в истощенном состоянии, но, слава Богу, живой.
Частное предпринимательство, увы, пока не прижилось.
Мессианизм
Однажды Колю спросили, что бы ты сделал, если бы у тебя было много денег? Подумав некоторое время, он ответил: я бы поехал в Грецию. – Почему именно в Грецию? – Там тепло, там море, – сказал он. И после некоторой паузы добавил – и там гречанки такие злые, почти как цыганки. – Ну и зачем же туда ехать, если они такие злые? – А я бы им показал, какой я добрый!..
Баба Шура, родившаяся в деревне и даже при немцах не выезжавшая никуда – ойкумена для нее кончается за соседним селом, – спрашивает у Маргариты:
– А твой-то, говорят, куда уехал?
– Во Францию.
– Да-а-а, бедный, – с искренним глубоким вздохом сочувствует она.
Патриотизм и русофобия
Коля – русофоб и патриот одновременно, эти взаимоисключающие вещи уживаются в нем совершенно естественно. Патриотизм носит исключительно державный характер и уходит корнями в советское прошлое. Когда по ТВ в 90-е сообщали, что Россию в очередной раз обошли, ущемили, унизили, Николай страшно возмущался.
– Ну, куда это годится?!.. Разве в прежние годы такое бы допустили?.. Никогда!
При этом о русском народе, особенно сельском, он крайне невысокого мнения и никакими аргументами его не переубедить: «Рассказывай… – недоверчиво говорит он, – нашего народу-то я насмотрелся…»
Когда в новом тысячелетии благосостояние местного населения заметно улучшилось, я говорил:
– Представляешь, я был в Гнездиловой Горе, там, у одного мужика такое крепкое хозяйство, большой дом, трактор, «Газель», да еще новая «Лада»! А сколько таких…
– Рассказывай, – скептически тянет Коля, – десять мужиков на десять деревень…
– Ну, уж не десять.
– Ну, двадцать… да и то потому, что в городе они пожили, люди культурные, непьющие, потому что бизмены… – Слово «бизнесмен» он не выговаривает, проглатывая один слог. Но бизменов уважает.
– А если из местных, значит их бабы держат, а так бы пропили все… Вон, как нашего Кулака держит Кулачиха, в ежовых рукавицах. А так бы он свою пасеку в неделю бы спустил… Вон, как эти, – он мотнул головой в сторону дома своего брата. – Лисичек продадут, или сруб сколотят, и неделю бухать… Ты знаешь, как Леша со Славиком намедни отправились на Федьковщину?! Были дожди, Яня вышла из берегов… у них лодка там стоит, наполовину с водой… Так вычерпывать-то лень… Ну, Леша маленький, переплыл, толкнул обратно… А Славка-то длинный, здоровый… оттолкнулся от берега… закачался и херак в воду… Вместе с паспортом – на кой бес его взял! С фонариком, спичками, сигаретами – все крякнулось! Еле выплыл… А ты говоришь!?.. Устойчивости в человеке нет и обстоятельности. Я это по себе знаю…
Лес: древний ужас
По Ключевскому, Русь и Лес – синонимы: «Еще в XVIII веке европейцу, ехавшему на Москву через Смоленск, Московия казалась сплошным лесом». Леса, реки, озера – «наше все», они кормили, поили, одевали. Но далее Ключевский замечает, что «несмотря на это, лес был всегда тяжел для русского человека… Этим можно объяснить недружелюбное или небрежное отношение русского человека к лесу: он никогда не любил своего леса» – сегодня это звучит как преувеличение и одновременно похоже на правду. Настоящий Лес бывает не только тяжел, но жуток и страшен – любят его далеко не все.
Читая же С. Максимова, М. Забылина и прочие книги по народной демонологии, испытываешь естественное чувство зависти к этой необозримой и многокрасочной жизни, где языческая русская нечисть еще совсем недавно населяла избы и леса и превращала скучноватые пространства во что-то странное, жуткое, бесконечно таинственное. Казалось бы, все эти баенники, лешие, полевики, оборотни, кикиморы, ведьмы и колдуньи давно и безжалостно изгнаны из самых глухих чащ и болот (в деревне последняя бабка-знахарка, умевшая заговаривать, умерла лет 10 назад, теперь осталась лишь одна старуха, про которую поговаривают, что если она и не ведьма, то всяко связана с нечистой). Но, к счастью, лес все еще остается настоящим лесом, а не европейским лесопарком, и непроходимые ельники, гибельные болота и вросшие в землю лесные хутора вызывают все то же жутко-сладостное чувство. Ранней осенью, если идти по лесной дороге через сосновые боры, мимо озера Плотичного, сначала не испытываешь ничего необычного: лес как лес – корабельные сосны в светло-зеленом мху, вереск, можжевельник, прозрачное солнце осени, слепней и комаров нет совсем – бродить здесь одно удовольствие. Но если повернуть направо по заросшей Обрской дороге, пройти версты две, перейти болото с острым запахом багульника, дойти до речки Рожни с берегами, изрезанными бобровыми норами, то все вдруг меняется. Лес остается как будто прежним, за болотом снова бор с брусничником, где грибы можно косить косой, переходящий в ольшаник с папоротником, смешанный с елями и редким березняком. И только дальше за рекой начинается дремучая еловая чаща. Уже здесь место тревожное, жуткое – можно вспугнуть глухарей, наткнуться на медвежий помет, услышать на другом берегу страшный треск сухого бревна, не выдержавшего лосиного копыта; поздней осенью здесь бывают волки, впрочем, пока еще не опасные, тем более, если ты с собаками. Но дело не в этом – тут место, где внезапно, необъяснимо тебя охватывает ощущение жути, чувство, что кто-то дальше тебя не пускает, и хочется тут же повернуться и пойти назад. Обрская дорога приводит в настоящий, древний, языческий, первозданный лес с духами, лешими и демонами, раскинувшийся на десятки километров вплоть до самого Чудского озера.
В летописях есть известная история про обров (или аваров), которые воевали со славянами, покорили племя дулебов, притесняли, издевались над их женщинами, запрягая в повозки вместо лошадей.
Потом обры внезапно исчезли, так что от них не осталось и следа: «Были обры телом велики, а умом горды, и истребил их Господь, не остало ни единого обрина…». А поговорка осталась на столетия – «погибоша аки обре». Конечно, на Северо-Западе Руси обров быть не могло, но возможно, Обрская дорога, уводящая в непролазные леса, и означает – «глухая, гибельная».
Самые страшные леса – еловые, на севере именуемые «сюземами», которым этнограф и писатель Сергей Максимов посвящает патетические строки: «В них господствует вечный мрак и постоянная влажная прохлада среди жаркого лета… Всякий крик пугает до дрожи и мурашек в теле. Колеблемые ветром, древесные стволы трутся один о другой и скрипят с такой силой, что вызывают у наблюдателя острую ноющую боль в сердце. Здесь чувство тягостного одиночества и непобедимого ужаса постигает всякого, какие бы усилия он над собой ни делал. Здесь всякий ужасается своего ничтожества и бессилия»… Именно здесь и рождалась когда-то языческая демонология…
Уже будучи в эмиграции, Бердяев любил повторять, что на российских просторах природные духи еще не окончательно побеждены цивилизацией – «поэтому в русской природе, в русских домах, в русских людях я часто чувствовал жуткость, таинственность, чего я не чувствую в Западной Европе, где элементарные духи скованны и прикрыты цивилизацией» («Самопознание»).
Христианство побеждает «древний ужас», изгоняет духов и демонов из природы, человек становится венцом творения, природа – объектом, с которым можно совершать все что угодно. Так возникает техника, цивилизация, либерализм, human rights – христианство отступает под напором своего неблагодарного потомства, – и в результате остается линейный, прозрачный и стерильный мир одномерных людей и супермаркетов. Так что именно до конца непобежденное и непреодоленное язычество, так полно и плотно впитанное православием, преградило дорогу «прогрессу» и оставило эти избы и леса нетронутыми еще на одну-две сотни лет.
Коля немного побаивается ходить в дальние леса – первобытный страх тоже живет в нем. К тому же, как полуязычник, он (да и не только он) страшно боится мертвецов и всего, что связано со смертью – за версту обходит сельские кладбища и старается не бывать на похоронах. Это похоже на тот самый доисторический ужас перед покойниками, описанный еще у Фрэзера, который накладывал табу даже на произнесение имени отошедшего в мир иной. Иначе можно потревожить дух умершего, он будет являться во сне и мучить живых.
На вопрос же: сталкивался ли он с лешими или домовыми, Николай отвечает отрицательно.
– Но, воще-то, может и есть они, черт их знает… Иногда просыпаюсь утром – кто-то как будто душит за горло, не встать, ни сесть…
Тогда, хоть он и «етеист», прибегает к испытанному средству – три раза осеняет себя крестным знамением, и нечисть тут же исчезает.
– И все-таки, почему в лесах ни леших, ни полевых совсем не осталось?
– Не знаю, – отвечает он. Потом, задумавшись, говорит. – Может потому, что люди стали хуже леших, так что куда они теперь… Надобности в них нет.
Мать сыра-земля и отец-лес
У философа Владимира Бибихина посмертно вышла книга «Лес» (Hule), основанная на одноименном цик ле лекций.
Если вспомнить античных философов – от Фалеса до Гераклита, – то первоначальными субстанциями у них были – вода, воздух, земля и огонь. Бибихин высказал идею, что материя, как субстанция, связана не с этими четырьмя первоначалами, а именно с Лесом (Hule). Ибо «материя» восходит к греческому термину ulh, первое значение которого именно «лес». Таким образом, именно Лес, с его некогда бесконечной фауной, является пятым первоначалом мироздания, он вторичен по отношению к воде, воздуху и земле, но предшествует огню. Об этом, кстати, пишет и Хайдеггер – греческое hule превратилось в Римской империи в материальную субстанцию.
Цивилизация существует благодаря этим первоначалам – мы сжигаем органическую материю – газ, нефть, уголь, белки и все производные, которые, в конечном счете, порождены именно лесом. Город отвергает лес, он уничтожает его, но существует только благодаря ему. Но лес возвращается в город не только в виде необходимых продуктов питания, но и в виде алкоголя, табака, кофе, «травки», чая – всех тех допингов, без которых существование (в городе) невозможно.
Сделать сегодня открытие в философии, как все знают, немыслимо. Но если Бибихин прав, то эта фундаментальная идея о лесе как первоматерии становится своего рода открытием. В природном смысле человек был сиротой, у него была Мать-сыра-земля, но не было Отца. Я думаю, что подобные идеи высказывались очень давно, просто ныне они совершенно забыты. В любом случае, теперь он есть – Отец-Лес. Так, кстати, и назывался роман Анатолия Кима, напечатанный в 1990-е годы.
Все сходится: лес может быть суров, безжалостен, жесток, страшен, но и милосерден как настоящий Отец. И без него – мы сироты, ибо ничего нет страшнее бесплодной Земли…
Космос: ужас и восхищение
Когда ранней осенью низкое серо-облачное небо наваливается на деревню и в воздухе висит мелкий ингерманландский дождь – даже точнее мутное марево, – кажется, что это конец бытия и ничего иного больше никогда не будет. Хана.
Это высшая точка беспредельной скуки, тоски, переходящей в отчаяние. Человек самым жалким образом страшно зависим от климата – об этом много писали в XVIII веке, но потом забыли, уверившись в том, что homo sapiens – венец мироздания, способный подчинить себе природу.
Но проходит два-три дня, и часто после сильного ветра, разорвавшего и разметавшего это марево, над миром восходит ослепительное, но уже чуть прозрачное осеннее солнце. Это солнце последнее, предзакатное, в его свете есть какой-то чарующий, едва ли не мистический облик. Если выйти даже не на самые высокие холмы, а на косогор у озера, то буквально слепнешь от космического света, в котором утопает все окружающее: и полумертвые избы, и увядающая природа; и ты ощущаешь потрясающее единство с мирозданием.
Наверное, это состояние именуется «русским космизмом», в котором до сих пор никто не может толком разобраться. Это подлинный космос, открывающийся над крохотным клочком земли, который ночью опускает над ним млечный путь с мерцающими звездами, висящий так низко, что кажется, что можно дотянуться рукой.
Пять столетий назад Джордано Бруно, осознав бесконечность мироздания, говорил об этом с неописуемым восторгом:
«Вселенная едина, бесконечна, неподвижна. Едина, говорю я, абсолютная возможность, едина действительность, едина форма или душа, едина материя или тело, едина вещь, едино сущее, едино величайшее и наилучшее. Она никоим образом не может быть охвачена, и поэтому неисчислима и беспредельна, а тем самым бесконечна и безгранична, и, следовательно, неподвижна. Она не движется в пространстве, ибо ничего не имеет вне себя, куда могла бы переместиться, ввиду того, что она является всем. Она не рождается, ибо нет другого бытия, которого она могла бы желать и ожидать, так как она обладает всем бытием. Она не уничтожается, ибо нет другой вещи, в которую она могла бы превратиться, так как она является всякой вещью. Она не может уменьшиться или увеличиться, так как она бесконечна».
Человек у Бруно отнюдь не атом, затерянный в мироздании, он причастен к целому, он растворяется в нем, являясь неотъемлемой его частью. К сожалению, Бруно за этот восторг в 1600 году сожгли в Риме на костре, и хотя удивительный папа Кароль Вайтыла отменил приговор и вроде бы даже покаялся, – история оставляет печальное впечатление. Не знаю, прав ли был папа, который просил прощения за все преступления католической церкви, но в любом случае, большинство «астрономов», астрологов и мистиков следовало бы, если не сжигать, то ссылать в глухие монастыри (как это делалось на Святой Руси), чтобы они не могли предаваться своим пагубным занятиям.
Действительно, почему бы человеку не быть венцом мироздания, а Земле – центром вселенной?! Ведь так намного спокойнее и лучше – Вселенная вращается вокруг тебя! Иначе – катастрофа!
Когда-то я писал диплом о Бруно и французском философе Блезе Паскале, и разность мироощущений между христианским мистиком Бруно и христианским моралистом Паскалем поразила меня. Именно Паскаль как никто другой выразил эту космическую потерянность человека. Всего лишь 60 лет спустя после Бруно «мыслящий тростник» Паскаля не только растворяется в безмерных пространствах мироздания, но и в страхе противостоит им:
«Когда я размышляю о мимолетности моего существования, погруженного в вечность, которая была до меня и пребудет после, и о ничтожности пространства, не только занимаемого, но и видимого мной, пространства, растворенного в безмерной бесконечности пространств, мне не ведомых и не ведающих обо мне, я трепещу от страха и спрашиваю себя, – почему я здесь, а не там, ибо нет причин мне быть здесь, а не там, нет причины быть сейчас, а не потом или прежде…
Пусть человек снова продумает о себе и сравнит свое существо со всем сущим; пусть почувствует, как он затерян в этом глухом углу Вселенной, и, выглядывая из чулана, отведенного ему под жилье – я имею в ввиду зримый мир – пусть он уразумеет, что стоит наша Земля со всеми ее державами и городами, и, наконец, чего стоит он сам. Человек в бесконечности, – что он значит?».
Сегодня наше состояние колеблется между двумя этими крайностями. Мы либо чувствуем себя ничтожествами, придавленными к крохотному клочку Земли, либо (очень редко) ощущаем свое единство с мирозданием.
Юрьев день: безвластие и свобода
…у партии теперь два крыла, левое и правое. Так может, она сымется, наконец, и улетит от нас к ядреной фене…
Михаил Шолохов «Поднятая целина»
Самое удивительное – в радиусе более тридцати верст здесь нет никаких признаков власти. Это не сразу замечаешь, потому что на самом деле она оказывается не очень-то и нужна. Говорят, что в большом селе Заянье – дворов 150 с церковью и монастырьком – когда-то был участковый, но за 20 лет мы никогда не видели человека в форме.
Конец власти советской, – когда партия, наконец, «улетела к ядреной фене» (что все восприняли по-разному), – в начале 90-х привел к исчезновению власти как таковой. Прежде тут было некое подобие администрации: три тетки плюс начальник. Но в связи с укрупнением их перевели в волостной центр, так что из государевых учреждений теперь остались только почта и фельдшерский пункт, работающий три дня в неделю – кроме йода, бинтов, аспирина и анальгина, как правило, в нем нет ничего.
Сейчас почти забыли, что при большевиках, когда последний забулдыга на самом дальнем хуторе не работал более трех месяцев, до него добирался человек в форме, грозил тюрьмой за тунеядство или принудлечением. То, что можно не работать, давно воспринимается как само собой разумеющееся. Некоторые старики еще могут вспомнить, что вновь крестьяне были «раскрепощены» даже не в хрущевскую эпоху (это была лишь частичная либерализация), а в 1974 году, когда всем в обязательном порядке выдали паспорта и деревни стали стремительно пустеть. Человеческая память коротка: скажем, о том, что уголовное наказание за опоздание на работу было отменено только в 1955 году! – вообще никто не помнит…
Хочу – собираю грибы, клюкву, бруснику, чагу, ловлю рыбу. Хочу – копаю огород, рублю сруб, пью водку или на печи лежу: это стало возможно лишь в 1990-е. Конечно, свобода вещь опасная, но голод не тетка – рано или поздно на заработки выгонит.
Как-то уже в 2000-е, когда везде появилась нужда в рабсиле, я спросил у одного одинокого мужика, пьющего, но не сильно, построившего себе по местным меркам роскошный дом, почему он куда-нибудь не устроится постоянно. «Не-ет, – протянул он с полной убежденностью, – ни за какие коврижки, я теперь свободный, что хочу, то и ворочу… А на них я наработался, хватит!» Конечно, кто-то еще работает тысяч за десять в месяц, но, похоже, таких становится все меньше. Зачем гнуть спину на это поганое государство, если на лесных промыслах и халтурах за два-три месяца можно заработать почти на год вперед. Когда власти выдают свою нелепую статистику по безработице, нам становится смешно: таких, по собственной воле, лишних людей (любимая тема школьных училок), работающих на себя время от времени, никем нигде не учтенных, – четверть России, если не треть (реальная статистика, увы, это подтверждает). Но в отличие от XIX века, это не драма, а свобода, – сегодня уже обыденность, с которой каждый обращается как хочет: с 1990-х у нас снова Юрьев день!
Половина местных авто, не выезжающих за пределы ойкумены, не имеют не то что страховки, техосмотра, но и вообще документов и даже номеров: гаишники здесь отсутствуют как таковые. Дороги скверные (или же лесные), особенно не разгонишься – серьезные аварии крайне редки, как, впрочем, и убийства. Воровство случается: особенно в тех деревнях, что стоят на большаке, но наличие власти не изменило бы ровным счетом ничего.
Однажды в жару в июне мы пробирались на машине по узкой лесной дороге между деревнями Бор (упоминается в 1498 году) и Радолицы в изумительно красивых местах. На пригорке перпендикулярно дороге вдруг возникла довольно приличного вида кремовая «шестерка» без номеров; бампером она уткнулась в густой кустарник на обочине и завязла передними колесами. Окна были открыты, но чье-либо присутствие обнаружить не удалось. Как водитель умудрился въехать в кусты на узкой ухабистой дорожке, где больше 15 км/час не разгонишься, было непонятно. Очевидно, он заснул и повис на руле, но машина не лошадь – сама не вывезет. С превеликим трудом, обогнув застрявшее авто и спустившись с горки, мы обнаружили и хозяина.
Он блаженно почивал, откинувшись навзничь: туловище утопало в густой траве, а ноги – в дорожной пыли: свободный человек на свободной земле. Заслышав шум мотора, он слегка очнулся, что-то промычал, блаженно улыбнулся, помахал нам рукой, перевернулся на бок и снова заснул. Мы решили его не будить – зачем беспокоить счастливого человека. В каких городах и весях такое возможно?..
«Мытари» и «опричники» появляются лишь не чаще чем раз в год для сбора земельного налога (надо признать – смехотворного) или же электрического – если кто-то долго не платит, обрезают провода (но у каждого местного умельца на этот случай есть провода с крючками, которые вечером набрасываются на линию электропередач, а утром снимаются); когда кто-то умирает или же совершается серьезное преступление. Но неприязнь и затаенный страх перед Властью – даже у тех людей, которые в жизни мухи не обидели – я бы сказал, генетический.
Как-то из Питера мы отправили Коле ко дню рождения поздравительное письмо. Писем он не получал лет десять: ему сказали, что на почте для него лежит письмо из города. Он сначала страшно перепугался: это у всех в крови – от них ведь можно ожидать чего угодно! Возьмут и лишат пенсии или опять засадят в дурку… Сколько десятилетий (или веков?) они творили (и творят) все, что им взбредет в голову! Когда власти наезжают с какими-нибудь очередными выборами, то отношение к ним примерно такое – ладно, проголосуем как положено, только потом отстаньте, чтобы как можно дольше мы вас не видели. Об изначальном анархизме русского народа, и крестьянства в особенности, о нелюбви к власти и порядку, написаны сотни страниц. Одни его осуждают, другие – оправдывают. Но у нас эта ненужность власти со всеми ее придатками ощущается как нигде – люди, даже самые непросвещенные, вполне способны между собою договориться.
Кропоткин и Толстой были бы довольны.
Топонимика
По сравнению с Питерской губернией названия северных псковских деревень (впрочем, до 1917 года Гдовский уезд входил в СПб губернию) в целом неизмеримо более колоритны. Многие села и деревни начинаются с приставки «за». На реке Яня – большое село Заянье, есть Засосье, Закошелье и даже Залюбовье, а миновав Хрель, попадаешь в Захрелье. Наряду с вполне благозвучными названиями – Бор, Радолицы, Новополье, Березно, попадаются и совсем удивительные… Согласно картам XIX века вслед за еще существующей деревней Хворки (пять домов) шли такие живописные, но сгинувшие деревеньки, как Загрязье, Зальдинье и Говенное (интересно было бы взглянуть на его исчезнувших обитателей). Далее – Меньшой Комар и Большой Комар, еще дальше – Подсосонье и Блудкино Городище. Но, увы, от них не осталось даже фундаментов, зато, судя по картам, южнее, ближе к Гдову, еще живы Гнильск, Блянск и деревенька с романтическим названием Некрытые Дубяги – но добраться до них напрямую нет никакой возможности из-за отсутствия дорог и непролазных топей. В общем, жива еще русская земля – здесь русский дух и Русью пахнет…
Блуждания и лесные тропы
У Хайдеггера в «Неторных тропах» есть неслучайная фраза: «Одной из этих троп нельзя идти, если ты не исходил все остальные».
Если обогнуть заболоченное березновское озеро и по мосту перейти через ручей по дороге на Хворки, подняться на холм со странным названием Багагай, то справа откроются сильно заросшие остатки археологических раскопок. А метров через 500 возникнет восхитительный сосновый бор с двумя небольшими озерами. Здесь изобилие ягод и грибов, зверей и птиц – от лис и зайцев до кабанов и лосей (последние, правда, встречаются редко). В бору невозможно заблудиться: он весь испещрен тропинками, дорожками, старыми пожарными канавами и ограничен тремя речками – Яней, Рожней и Черной.
Но если, выйдя за деревню, перейти Яню вброд у старой мельницы, то попадаешь в меньший по размерам Заводский (от заводь) смешанный лес (ель, сосна, береза, ольха, осина, можжевельник), очень густой, местами труднопроходимый – в нем легко заблудиться. Даже опытные грибники, бывало, блуждали тут больше суток. Кроме одной-двух почти заросших тропинок тут нет ни зацепок, ни ориентиров. Влажная еловая чаща со своими лешаками и вурдалаками незаметно затягивает в себя, обманывает, пускает по ложному следу и не дает выбраться.
Возникает жуткое чувство: тяжелый, сумрачный, гибельный лес засасывает тебя все дальше и глубже, бросая из зарослей ольшаника в еловые дебри… Казалось бы, ты запоминаешь точку отсчета и начинаешь двигаться по прямой в нужном направлении, но через полчаса с изумлением обнаруживаешь, что на самом деле описал круг и вернулся к началу пути. А когда нет солнца – тревога сменяется растерянностью, страхом, даже ужасом – ты блуждаешь во враждебном девственном лесу, продираешься сквозь еловые лапы среди полчищ комаров и мошки, боясь случайно наступить на змею или пугаясь оглушительного треска лопающихся под ногами старых деревьев или сухих сучьев. Сознание дробиться, утрачиваются остатки здравого смысла, тебя охватывает паника – вокруг неведомое и непостижимое. Именно в такие мгновения понимаешь – насколько сурова, страшна и враждебна дикая северная природа и почему наши пращуры столетиями отчаянно боролись с ней… Но внезапный выход из тьмы подобен откровению, просветлению, сатори. Ты выбрался из чащи! – и, вытирая холодный пот со лба, плюхаешься на старый пень или поваленное дерево, закуриваешь и с вожделением смотришь на едва заметную во мху, но хорошо знакомую тропу: это ощущение полного обновления сознания, едва ли не второго рождения! Человек должен заблудиться, блуждать, забыть, потерять себя, чтобы, в конце концов, себя же и обрести (впрочем, остается риск заблудиться навсегда).
Современная культура безмерно скучна тем, что похожа на огромный, но хорошо протоптанный лес с тысячами троп, дорог, магистралей. Если никуда не сворачивать, заблудиться невозможно. Задача «путника-специалиста» пройти по хорошо протоптанной тропе чуть дальше своих предшественников – и достаточно… И хотя огромный, непроходимый лес по-прежнему окружает нас, мы либо стараемся не замечать его, либо боимся в него войти. Именно на это и намекает Хайдеггер. Риск – это всегда страшно. Отсюда и нескончаемая скука, тоска хождения по проторенным тропам. Нет опасности, угрозы, риска, нет просветления, нет видения Целого с вертикалью и горизонталью, нет картины мира, утрачиваемой все больше и больше.
«Кто такой специалист? – спрашивал Маршалл Макклюэн. – Это человек, который, не делая ни единой ошибки, в конечном счете, движется к фундаментальным заблуждениям».
Или, как писал «тотальный пессимист» Эмиль Чоран со свойственной ему страстью к преувеличениям: «XIX век достоин всяческой хулы уже хотя бы за то, что он дал такую власть отродью толкователей, этих машин для чтения, что он потворствовал этому изъяну духа, воплощением которого является Профессор – символ упадка цивилизации и дурного вкуса…
Видеть все извне, систематизировать несказанное, ни на что не смотреть прямо, инвентаризировать взгляды других!..
В былые времена профессора корпели главным образом над теологией… У них хотя бы было оправдание, что они ограничивались Богом, тогда как в нашу эпоху ничто не ускользает от их убийственной компетенции»
Скука, тоска, повторение, депрессия
Как, однако, скука… ужасно скучна. Более верного или сильного определения я не знаю: равное выражается лишь равным. Если бы нашлось выражение более сильное, оно нарушило бы эту всеподавляющую косность. Я лежу пластом, ничего не делаю. Куда ни погляжу – везде пустота: живу в пустоте, дышу пустотой. И даже боли не ощущаю.
Серен Киркегор
«Те, кто скучают от общения с другими, – это плебс, это толпа, это неистребимый человеческий род. А те, кто наскучили самим себе, принадлежат к избранному кругу, к клану благородных».
Серен Киркегор
Можно отметить, что и у Леопарди скука – удел избранных душ, в то время как «чернь» в крайнем случае может страдать от примитивного безделья.
Л. С
«Когда вас одолевает скука, предайтесь ей. Пусть она вас задавит; погрузитесь, достаньте до дна»
Иосиф Бродский
Из западного окна на втором этаже открывается вид на небольшое заросшее поле (когда-то это был покос), за ним Колин дом с яблоневым садом и покосившимся сараем, дальше – крыши изб и сараев, самих строений не видно, все заросло густым кустарником – ольхой, ивой, осиной. В солнечные дни к вечеру с востока сюда обрушиваются ослепительные закаты с фантастической игрой красок и хороводом облаков – смотреть на них можно бесконечно.
Но сегодня пасмурно – до горизонта серое, низкое, давящее небо. Я открываю lap top и сажусь работать.
На крыльце своей ветшающей избы появляется Николай, выливает помойное ведро почти прямо перед крыльцом, кормит кошек – их у него три или четыре. Потом садится на скамейку под яблонями, долго курит, потом уходит на полчаса в дом, включает «тарелку», снова идет к скамейке, курит, сидя ко мне боком, смотрит вдаль… Август, собирать урожай еще рано, делать нечего, проходится по грядкам, берет ведро, отправляется за водой – это метров пятьсот, снова садится на скамейку, курит, кричит на Бимку – пес брата Леши нахально шастает по огороду… Небо свинцовое, мутное, непроницаемое. Вот-вот может пойти изводящий душу унылый осенний дождик. Откуда-то издалека едва доносятся заунывные звуки пилы, но рядом нет никого – если бы прошел человек, это стало бы событием. Коле дико, невыносимо скучно…
Я стучу пальцами по клавиатуре – но внезапно чувствую: его скука передается мне, время останавливается, его больше нет, и мы все оказываемся в этой ауре исчезнувшего времени. Все застыло, оцепенело, пропало – это могло бы стать счастьем – ощущение пропавшего времени. Но остановившееся Время оборачивается онтологической скукой. Бесконечным повторением.
Горизонтальное время исчезает, но вертикальное упирается в низкое безблагодатное небо, которое подавляет и окутывает все своей удушающей скукой и тоской…
Это, многократно описанная в стихах и прозе, традиционная русская, да и мировая скука позапрошлого столетия – безсобытийное, ничем не заполненное время, от которого человек не только скучает, хандрит, тоскует, но и запросто может сойти с ума.
Оттенков описаний этой скуки в русской литературе множество, начиная с Гоголя, Гончарова, Тургенева и заканчивая Чеховым, достигшего в этой области виртуозного мастерства. Язвительный Владислав Ходасевич, согласно мемуарам Николая Чуковского, представлял ее так: «Идет дождь и едет поп на тележке. И дождь скучный-скучный, и тележка скучная-скучная, и поп скучный-скучный. Вот и вся русская проза».
Большинство мудрецов и писателей полагали, что главный источник скуки – Повторение:
«Известная под несколькими псевдонимами – тоска, томление, безразличие, хандра, сплин, тягомотина, апатия, подавленность, вялость, сонливость, опустошенность, уныние и т. д., скука – сложное явление и, в общем и целом, продукт повторения. В таком случае, казалось бы, лучшим лекарством от нее должны быть постоянная изобретательность и оригинальность. То есть на что вы, юные и дерзкие, и рассчитывали. Увы, жизнь не даст вам такой возможности, ибо главное в жизненной механике – как раз повторение» (И. Бродский «Похвала скуке»).
Мы привыкли считать, что скука имеет особый русский привкус. Персонажи русской литературы и ее авторы бесконечно скучают и тоскуют – от Онегина и Печорина до Гоголя и Блока или Зощенко («Перед восходом солнца»). Конечно, у всякой скуки есть национальный оттенок, но сегодня она – универсальна, планетарна. Sub specie aeternitatis уже нет никакой разницы между скукой в маленькой деревне и в технотронном мегаполисе – ибо там и тут яд один и тот же – Повторение.
Норвежский философ Ларс Свендсен написал фундаментальное эссе «Философия скуки», где собрал немалое количество суждений о Скуке писателей и философов.
Скука – это, как он полагает, порождение романтизма, следствие поиска своего собственного, индивидуального, ни на что не похожего смысла существования. Тогда как мир – сегодня и всегда – стремится обратить нас в ничто, в функцию, необязательный придаток целого. В этом смысле мы все – романтики (кроме тех редких особей, которые не скучают и не тоскуют вообще) – а преодоление скуки, это отказ от поисков глубоко индивидуального модуса бытия. Но способны ли мы от этого отказаться? Мы жаждем именно своего, исключительного, ни на что не похожего смысла бытия – иначе бесконечная скука, повторение и тоска. Иными словами, «антиромантики» не скучают, ибо им не нужен персональный смысл и поиски Невозможного. Так ли это? Нет, – просто их скука не столь мучительна и глубока:
«Односторонняя концентрация на отсутствии Смысла может затенить весь остальной смысл, и тогда подлинный мир выглядит так, словно он лежит в руинах. Источник же скуки заключается в том, что мы требуем прописных букв, в то время как следует довольствоваться строчными. Если это не удается, то возникает скука.
Скука должна восприниматься как неизбежный факт, как неотъемлемая черта жизни» (Ларс Свендсен).
Можем ли мы удовлетвориться строчными буквами, когда вся наша сущность жаждет прописных?!
Как ни странно, ответ есть в небольшой книжечке Киркегора «Повторение»:
«Один писатель сказал: часто единственная счастливая любовь, это любовь-воспоминание, или любовь, ставшая воспоминанием. Он, несомненно, прав, надо только помнить, что воспоминание сначала делает человека несчастным. Единственная же поистине счастливая любовь – это любовь-повторение…
Повторение – неизносимое одеяние, которое свободно, но вместе с тем плотно облегает фигуру, нигде не жмет и нигде не висит мешком. Надежда – прелестная девушка, ускользающая из рук; воспоминание – красивая и зрелая женщина, время которой уже прошло. Повторение – любимая жена, которая никогда не наскучит. Ведь наскучить и надоесть может только новое. Старое же не надоедает никогда; отдавшись ему, становишься счастливым…
Тот, кто хочет жить лишь надеждою, труслив; тот, кто хочет жить лишь воспоминаниями, празден; но кто хочет повторения, тот – серьезен, и чем сильнее и сознательнее он хочет этого, тем он глубже как личность» (Серен Киркегор. «Повторение»).
В ХХ веке это получило название депрессии. В XXI – стало пандемией. Ритм техногенной цивилизации более не соотвествует человеческому: скука, меланхолия, печаль – реликты «прекрасного прошлого». Депрессия – ужас современности: мы все проваливаемся во тьму.
Иначе говоря, именно наш «романтизм» (а в глубине мы все романтики), наша жажда необыкновенного, необычайного, уникального – и толкает нас к беспредельной скуке повторения, тоски и депрессии. Мы уже не в состоянии найти необыкновенное в обыденном, Мы не в состоянии повторять сакральный цикл изо дня в день. Скука и тоска посланы нам как проклятие за нашу беспомощность.
Самоубийство
В деревне Хворки весной внезапно у себя в избе повесился Рыська, одинокий, здоровый, крепкий мужик лет сорока пяти.
Никаких серьезных причин не было. Я часто встречал его в лесу – хотя между нашими деревнями большое расстояние. Его огромная пшеничная копна была видна издалека. Как и все, он собирал лисички, бруснику, чернику, клюкву, морошку, ходил с огромным плетеным коробом на спине и всегда испуганно-ласково улыбался при встрече.
Зимой в Хворках живут только в трех домах. Автолавка туда не ходит, в снежные зимы дорогу заносит полностью, так что Рыська (прозвище, не знаю даже, как его звали) каждую неделю на широких лыжах должен был ходить 8 верст в Березно за продуктами на все три дома. Он рассказывал, что рюкзак оказывался настолько неподъемным, что широкие лыжи проваливались глубоко в снег. Но если, не дай Бог, свалишься с лыж в рыхлый снег, встать на них снова требует неимоверных усилий, это особое искусство. Как рассказывают, Рыська пил немного, по преимуществу всегда был бодрым, нормальным, улыбчивым – тайну свою он унес в могилу.
Согласно Всемирной организации здравоохранения, каждые 40 секунд в мире кто-то преднамеренно лишает себя жизни. В год получается около 800 тысяч человек?!
От этих цифр, как говорится, волосы встают дыбом, особенно если учесть, что на каждое самоубийство приходится порядка 20 человек, чья попытка закончилась неудачно.
С точки зрения психиатрии (и даже анти-психиатрии), в течение двух столетий пытавшихся определить различные состояния человеческой скорби и расставить все на свои места, и, наконец, придумавших некое целое, получается следующая картина: сначала идет скука, за ней печаль, потом меланхолия или уныние (akedia), один из семи смертных грехов христианского человека. Затем человека обуревает тоска, переходящая в отчаяние (согласно Киркегору, все люди существуют в тихом отчаянии). И, наконец, многочисленные разновидности депрессии, когда единственное, что может человек, – лежать, лицом повернувшись к стенке, и иногда лишь подниматься, чтобы сходить в туалет или глотнуть из чашки чая.
Эпидемии самоубийств, распространившиеся как чума в конце XIX – начале XX-го века – порождение цивилизации, пожирающей себя, как змея хватает себя за хвост. Если «сознание – это болезнь» (Достоевский), то оно истребляет себя безжалостно.
В патриархальном обществе – или в современной деревне – подобные ситуации возникают неизмеримо реже, чем в городах – там люди обременены тяжким трудом, и они не могут позволить себе роскошь лежать на кровати, уткнувшись в стенку, переживая то, о чем 200 лет назад писали классики пессимизма: Шопенгауэр и прочие, – но лучше процитировать Джакомо Леопарди:
«Все есть зло. Я хочу сказать: все существующее – зло. Зло есть бытие вещей; жизнь – зло; и зло ею управляет; конец мира – зло; порядок и государство, законы, естественный ход развития Вселенной – это только зло или стремление ко злу. Нет иного блага, кроме стремления к небытию; хорошо лишь то, чего не существует; а хороши лишь вещи воображаемые, которые, собственно, и не являются вещами; все остальное – зло» («Дневник размышлений», Болонья 1826 г.).
Главный пессимист мировой литературы Джакомо Леопарди (он, несомненно, превосходит в этом и Шопенгауэра, и Э. фон Гартмана), естественно, не имеет ни малейшего отношения к описанному выше самоубийству. Но то, о чем он написал, я думаю, время от времени испытывает большинство существующих на земле людей.
Скорость: в чем ошибался Поль Вирильо
Чтобы вырваться из клубка войн, психопатологии, эксплуатации, нужно начинать создавать острова медлительности, автономии, а потом искать пути, как эти острова соединять друг с другом.
Франко «Бифи» Берарди
Гиперскорости современной цивилизации, об опасности которых справедливо пишет Поль Вирильо – как о наступающем кошмаре глобализации, – к счастью или несчастью, не для всех. Вирильо полагает, что современные скорости уничтожают богатство наших чувственно-телесных переживаний. Разумеется, колесная толкотня в городах, мегаполисах, в маленьких странах не вызывает ничего, кроме чувства ужаса.
Но мир по-прежнему развивается крайне неравномерно: где-то – космические скорости, а где-то (часто совсем недалеко) – ослик, лошадь, повозка или телега. К тому же остаются на Земле еще миллионы особей, которые упрямо не желают никуда спешить – их число уменьшается, но на XXI век, их, слава Богу, еще хватит.
Овладение скоростью – это победа – возможно, иллюзорная – над пространством и проклятием ньютоновского земного тяготения.
Но речь пойдет о другом.
Неподвижность, привязанность на веки вечные к одному месту – это и счастье, и проклятие патриархального мира. С одной стороны, – это онтологическая укоренность, о которой с такой завистью писали многие мыслители ХХ века – от Симоны Вайль до Хайдеггера; с другой – полное подчинение власти пространства, рабство топоса, благодатная, но и жуткая власть земли.
На евразийском континенте люди годами не выезжали за пределы села, волости, а в больших городах не бывали десятилетиями. Да и сегодня на наших гигантских пространствах ситуация остается отчасти такой же. Тяжесть, неподвижность, замкнутость на самом себе, бесконечность повторения – если оно длится неделями и месяцами – невыносимы. Спасает только повторяющийся ритм труда и отдыха, когда встаешь с зарей и к вечеру валишься без сил, ни о чем не думая и ничего не помня.
Но и это не исцеляет: наступает момент, когда хочется сорваться с самого райского, но опостылевшего места и мчаться на чем угодно и неведомо куда… Кто-то начинает пить горькую – тоже, в своем роде, путешествие, а кто-то исчезает бесследно, обнаруживая себя через несколько месяцев или лет на другом конце Земли.
Поэтому самое прекрасное – нельзя не вспомнить Гоголя! – это дорога… Когда, скажем, ты летишь весной, летом или ранней осенью вечером по пустынному Гостилицкому, Таллинскому или Выборгскому шоссе со скоростью 130–160 км/час к своему дому, то все твои городские стрессы, травмы, фрустрации, депрессии, неврозы улетают вместе со встречным ветром.
Известно множество и других историй – скорость, как потеря души. Например, индейцы, нанятые для восхождения на гору в Мексике, после нескольких дней пути внезапно останавливались и отказывались идти дальше… На вопрос – почему, они отвечали – наши души отстали от нас, мы должны их дождаться.
Это – абсолютная правда. Душа отстала – мы должны ее подождать.
Но когда ты летишь на бешеной скорости – твоя больная, продырявленная, измученная душа не только не поспевает за тобой – она отлетает очень далеко, как звук, отстающий от сверхзвукового лайнера.
Скорость, когда ты сам ею управляешь, – это рассоединение с душой, которая всегда отстает, не поспевает, как хромоножка. Но при этом – ты понимаешь, что она недалеко, рядом, ты не бросил ее, но ты жаждешь потерять свою мучительную идентичность, развоплотиться – и забыть ее навсегда – измениться, стать совсем другим – навеки!
Но все равно, она с тобой, недалеко – твой дух, твоя сущность, твоя карма – совсем рядом. Чуть позади, и когда ты остановишься, она вернется к тебе. Ты жаждешь ее бросить, но, в конце концов, она тебя настигает. И она уже чуть-чуть другая – не та, что была прежде. И поэтому – ты уже немного иной, уставший, но преображенный.
Другая душа – и иной человек.
Скорость – это идеальный психотерапевт и психоаналитик, это своеобразный наркотик, психотропный препарат, который, впрочем, требует дальнейшего увеличения дозы, – лучшего я не встречал. Но скорость это и риск, это присутствие смерти («дромология» Вирильо происходит от слова dromos – бег, путь). Он идеальный исключительно тогда, когда ты сам владеешь этой скоростью – и берешь все риски на себя.
Скорость – это не только опасность и «адреналин», но на пустынной трассе это переход в иное, почти метафизическое измерение. И если после долгого пути не прошла усталость, остается свернуть с дороги и броситься в ледяную воду безлюдного лесного озера, чтобы смыть с себя всю муть, что еще не отстала после города. И на берег ты выходишь новым Адамом, очищенным и преображенным.
Скорость и вода – все, что нам осталось в этом мире.
Поэтому, как бы мы не ругали технику и ее некрофильский характер – автомобиль в стране с бесконечными горизонтами приобретает черты вполне сакрального объекта. Он позволяет преодолевать вековечный ужас неподвижности, дает магическую власть над необозримыми пространствами, распыляющими и подавляющими затерянного среди них маленького человека.
P.S. Как это ни странно, из автомобиля психологически даже звонить легче – особенно, если разговор предполагает возможный конфликт, стресс или нечто подобное. Неприятный звонок – и ты бросаешь трубку, нажимаешь на «газ» и мчишься вдаль. Что-то осталось, но главное – почти забыто. Ты уже в другой реальности.
Bepul matn qismi tugad.