Kitobni o'qish: «Поступь хаоса»
Patrick Ness
The Knife of Never Letting Go
Text © 2008, 2009 Patrick Ness
Cover Design © 2018 Walker Books Ltd.
© Осипов А., перевод на русский язык, 2020
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020
Посвящается Мишель Касс
Умей мы по – настоящему видеть и чувствовать обычную человеческую жизнь, это было бы как слышать рост травы и биение беличьего сердечка. Шум и рев, лежащие по ту сторону безмолвия, свели бы нас в могилу.
Джордж Элиот «Миддлмарч»
Часть I
1
Прореха в шуме
Первое, што понимаешь, узнав, што твоя собака умеет говорить, – это што сказать ей, в общем-то, нечего. Ни на какую тему.
– Тодд, хочу какать.
– Заткнись, Мэнчи.
– Какать. Какать, Тодд.
– Я кому сказал, заткнись.
Мы бредем по невозделанным полям к юго-востоку от города – по тем, што полого катятся вниз, к реке, и дальше – к болоту. Бен сказал, штобы я набрал ему болотных яблок, и заставил взять Мэнчи с собой, хоть всем известно, што Киллиан купил его, только штобы потрафить мэру Прентиссу, и вот те нате, совершенно новая собака, в подарок мне на день рожденья о прошлом годе, хотя я ни в жизнь никому не говорил, што хочу какую-то там собаку, а говорил как раз, штобы Киллиан наконец починил делебайк и мне не надо было таскаться во все богом забытые места этого идиотского города на своих двоих, но нет, Тодд, с днем рожденья, Тодд, на тебе щеночка, совершенно нового, и хотя он тебе нахрен не сдался и ты его вовсе не хотел и не просил, угадай, кто теперь будет кормить его, и дрессировать, и купать, и гулять, а теперь еще и слушать его бред, когда он достаточно подрос, штобы чертов болтливый микроб шевелил его челюстями? Ага, угадай! И смотри не ошибись.
– Кака, – тихо бурчит Мэнчи себе под нос. – Кака, кака, кака.
– Иди уже, покакай и прекрати про это трепаться!
Я сорвал длинную травяную метелку с обочины и сделал вид, што сейчас его вытяну по спине. Я его не достал, даже не собирался, но он захохотал этим своим лающим смешком и припустил дальше по тропинке. Я потопал следом, хлеща хлестуном направо и налево, щурясь на солнце и стараясь ни о чем вообще не думать.
Никаких болотных яблок нам на самом деле не нать. Если Бену их так уж охота, он может купить сколько угодно в лавке мистера Фелпса. Да и немужское это дело шляться на болота за яблоками, потомуш мужчинам бездельничать не полагается. Хотя официально мне еще тридцать дней до мужчины. Я уже прожил на этом свете двенадцать лет, по тринадцать долгих месяцев каждое, и еще к ним двенадцать месяцев вдобавок, и все это житие означает, што до большого дня мне еще один цельный месяц. Планы уже планируют и приготовления приготовляют, надо думать, будет большая вечеринка, хоть у меня о ней уже какие-то странные фантазии в голове роятся, сплошь и мрачные, и радужные разом, но как бы там ни было, а я буду мужчиной, и ходить за яблоками на болота – решительно не дело для мужчины… или даже почти-мужчины.
Зато Бен знает, што может попросить меня сходить, и я как миленький пойду, потомуш болото – единственное место в окрестностях Прентисстауна, где ты можешь типа хоть наполовину отдохнуть от всего этого Шума, што мужики изрыгают, от нескончаемого грома и гама, который не смолкает, даже когда они спят – мужики и их мысли, которые они думают, сами того не зная, – даже когда всякому слышно. Мужчины и Шум. Ума не приложу, как они вообще друг друга выносят.
Шумные твари эти мужчины.
– Белка! – заорал внезапно Мэнчи и ломанулся прочь.
Соскочил с тропы, хоть я на него обкричись, и пришлось тоже, следом (оглянумшись, нет ли кого поблизости), через эти чертовы поля, потомуш с Киллианом припадок случится, если Мэнчи провалится в какую-нить змеиную нору, и конешно, это будет моя чертова вина, хотя я ни в жизнь не хотел эту чертову собаку, если уж на то, черт его раздери совсем, пошло.
– Мэнчи! А ну ко мне!
– Белка!!!
Пришлось продираться чрез траву, на ботинки налипла рянь. Одну я пинком сбросил, но она лопнула и оставила зеленое пятно, которые потом нипочем не сходят.
– Мэнчи! – вызверился я.
– Белка-белка-белка!
Псина заливалась на дерево, а по стволу вверх и вниз, дразня его, сновала белка.
Давай, Вертун, говорил ее Шум. Давай – поймай, давай – поймай. Вертун, Вертун, Вертун.
– Белка, Тодд, белка!
Какие же все-таки звери тупые.
Я сгреб Мэнчи за шкирман и хорошенько приложил по заднице.
– Ой, Тодд? Ой?
Я еще разок врезал ему.
– Ой? Тодд?
– К ноге! – прорычал я.
Мой собственный Шум бесновался так громко, што я едва слышал собственные мысли, – о чем вскорости пожалею, попомните мое слово.
Вертун – малец, Вертун – малец, думала уже в мой адрес белка. Давай – поймай, Вертун – малец.
– И ты тоже есь отсюда, – сказал я ей, хотя «есь», конечно, не сказал.
Я сказал то, вместо чего тут написано «есь».
Вот што мне стоило посмотреть по сторонам, а?
Потому што за спиной у меня вырос Аарон, вот прямо там встал, откуда ни возьмись, из поля, да и врезал мне поперек физиономии, губу раскровянил своим перстнем, сначала туда, а потом с той стороны обратно, уже кулаком, по скуле, да и то спасибо, што в нос не попал, потомуш я уже падал в траву, уворачиваясь от удара, а Мэнчи я, естественно, выпустил, и тот опять кинулся за своей белкой, чуть башку себе к черту не отбрехал, предатель, а я тем временем рухнул коленками и ладонями оземь и замарался рянью… словом, весь.
Там я и остался, внизу, тяжело дыша, а Аарон возвышался надо мной, а его Шум бомбардировал меня кусками Писания и его следующей проповеди, и…
Следи за языком молодой Тодд и избрал себе жертву и святой следит путь свой и слышит Господь и еще вал картинок, какие у всякого в Шуме есть, и мельком…
Чего?… какого богооставленного?!
Но тут выстреливает еще один громогласный кусок проповеди и затмевает все, а я гляжу вверх, Аарону в глаза, – и нет, я не хочу этого знать. Во рту вкус крови от ссаженной губы, и я не хочу, не хочу знать. Он никогда не открывался, мужчины здесь не открываются, на то у них причины есть, у мужчин, и только мы с псом… но вот он тут, стоит, а я не хочу не хочу не хочу ничего знать.
Он улыбается мне через эту свою бородищу. Сверху вниз улыбается, мне, упавшему в траву.
Эдакий улыбчивый кулак.
– Следи за языком, молодой Тодд, – говорит. – Ибо язык наш держит нас, аки пленников, на цепи. Неужто церковь тебя ничему не научила, а, мальчик? – и, конечно, самое его любимое изречение. – Ежели один из нас падёт, все падём.
Да, Аарон, думаю я.
– Словами через рот, мальчик.
– Да, Аарон.
– Еси да суси? Скверные слова, бранные. Не думай, что я не слышал. Шум тебя выдал, мальчик. Шум всех выдает.
Не всех, подумал я, но вслух поспешно произнес:
– Прости, Аарон.
Он наклонился ко мне – рот его совсем близко, я чую исходящее оттуда дыхание, чую его тяжесть, словно пальцы тянутся взять, схватить…
– Ибо слышит Господь, – прошептал он. – О да. Слышит.
Тут он снова замахнулся. Я дернул головой в сторону, а он захохотал и был таков, в город обратно, и Шум свой с собой унес.
Меня так всего и трясло; кровь кипела от оплеухи, и от проповеди, и от неожиданности, и от злости, и потому што я город этот ненавижу и мужчин в нем, так што времени прошло изрядно, пока я собрался с силами встать и пойти за псиной. Што он вообще тут делал, есь его так? – думал я, и так меня колотило со злости, с ненависти и со страху (да, со страху, заткнись уже), што я даже кругом не глядел на тот случай, вдруг Аарон еще здесь и слышит мой Шум. Не глядел. Не оглядывался.
А потом все-таки оглянулся и пошел за собакой.
– Аарон, Тодд? Аарон?
– Хватит уже говорить это имя, Мэнчи.
– Кровь, Тодд. Тодд? Тодд? Кровь?
– Знаю. Захлопни пасть.
– Вертун, – добавил он, словно слово ничего ровным счетом не значило.
В голове у него было пусто, как в небе.
Я шлепнул его.
– И с этим тоже заткнись.
– Ой? Тодд?
Мы тронулись дальше, держась подальше от реки, што слева. Река бежала через несколько оврагов к востоку от города, потом заворачивала на север, мимо нашей фермы и огибала его по боку, потом топко разливалась по пустошам и в конце концов уходила в болото. Реки надобноть избегать, и особенно этой маревой ее части, до болотных деревьев, потомуш там кроки живут, достаточно крупные, штобы порешить и почти-мужа, и псину его. Плавники у них на спине торчат, как камыш, в ряд; подойдешь к ним поближе, и – ВВВУХХ! – как выскочит такой из воды, как кинется прямо на тебя: когти наголо, пасть щелкает, и все, каюк тебе.
Мы обошли топь; впереди тихо раскинулись настоящие болота. Смотреть там больше не на што, вот мужчины туда и не ходят. Ну, и запах, конечно. Нет, я не хочу сказать, што там ничем не воняет, но воняет и вполовину не так скверно, как они себе думают. Память они свою нюхают, это как пить дать: не то што взаправду там, а как оно было раньше. Всю эту мертвечину. Эти ушлепки, спаклы, и люди по-разному себе мыслят похороны. Ушлепки пользуются болотом – кидают себе мертвых в воду и пусть тонут, и порядок, потому как для них болотное погребение – самое то, я смекаю. Бен так, во всяком случае, говорит. Вода, грязь и ушлепочья плоть вместе отлично сочетаются, ничего вокруг не травят. Как они с болотом, так люди – с землей.
Ну, а потом дохлых ушлепков вдруг оказалось куда больше обычного – слишком много даже для такого большого болота, а это, между прочим, ого-го большое болото. Но даже оно их проглотить не смогло. А живых ушлепков и вовсе не осталось – одни только ушлепочьи туши, кучами, в воде, в грязи, и все это гнило, воняло, и уйма времени ушла, пока болото снова стало болотом, а не кашей из вони и мух, и хрен его знает, какую заразу они еще для нас уготовили.
Я, можно сказать, во все это вышел прямиком из материнской утробы, прямо в грязь: переполненное болото, переполненное кладбище и сильно недополненный город. Вот я ничего и не помню, даже мира без Шума не помню. Па помер от болезни еще до моего рождения, а потом и ма, конечно, умерла – ничего удивительного. Бен и Киллиан забрали меня к себе, вырастили; Бен говорил, ма была последней женщиной на свете, но так все говорят про своих ма. Бен, может, и не врет, он верит, што говорит правду, да только кто его знает?
Я, между тем, в городе младший. Раньше я, бывало, выходил и кидался камнями в полевых ворон – мы с Реджем Оливером (старше меня на семь месяцев и восемь дней) и Лайамом Смитом (на четыре месяца и двадцать девять дней), и еще с Себом Манди, который после меня самый маленький (три месяца и один день между нами разницы), но и он уже перестал со мной разговаривать – он-то уже мужчина.
Никто больше не разговаривал с тех пор, как им стукнет тринадцать.
Вот так оно все устроено в Прентисстауне. Мальчишки становятся мужчинами и ходят на специальные собрания «только-для-мужчин», и судачат там бог знает о чем, а мелких туда, ясное дело, не пускают, и ты – последний мальчишка в городе, так што сиди и жди, сам по себе, один-одинешенек.
Ну, вообще-то с псиной. Которую ты не хотел.
А ну его! Вот впереди болото, и мы идем туда, держась тропинок, што водят кругами, над самыми жуткими топями; вяжем маршрут петлю за петлей мимо огромных, шишковатых деревьев, растущих прямо из топи вверх, к прорешчатому своду – ярды и ярды ввысь. Воздух тут спертый, темный, тяжелый, но от этого не страшно. Кругом сплошная жизнь – тонны жизни, и всем наплевать на город, будьте нате, птицы, зеленые змеи, лягушки, кивиты, и оба вида белок, и, вот вам мое слово, кастор или два, и красные змеи, которых нужно остерегаться, и хоть тут и темно, сквозь дыры в своде падают полотнища света, и ежели вы спросите меня (чего вы, бьюсь об заклад, делать не станете), все болото – оно как большая, уютная и не особенно Шумная комната. Темная, да, но живая; живая, но добрая; добрая, но не приставучая.
Мэнчи задирал ногу на все, што видел, пока у него не кончилось, чем писать, и тогда просто нырнул в подлесок, што-то себе бормоча. Небось пошел выбирать себе место для прочих дел.
Болото-то не против, да и с чего бы ему? Это ж всё – просто жизнь; идет себе, перекувыркивается, сама на себя замыкается, по собственным следам возвращается, сама себя жрет, штобы дальше расти. Я не про то, што Шума здесь нет. Шум здесь есть, он везде есть, а спасения от него – нет, просто тут не так Шумно, как в городе. Звук тут не такой, как там, потому как болотный звук – он просто любопытный: всякие тварьки шастают, смотрят, кто ты такой, не опасен ли часом. Город, он знает про тебя все, а хочет знать еще больше, и станет бить тебя тем, што знает, по голове, пока тебя у тебя совсем ни капли не останется, дело такое.
А болотный-то Шум – это просто птицы думают свои тревожные маленькие птичьи мыслишки: где еда? где гнездо? где безопасно?
И еще восковые белки, мелкие ничтожества, задирают тебя, когда видят, задирают друг друга, когда не видят тебя; и ржавые белки, похожие на тупых детишек, и еще болотные лисы – прячутся в листве и издают фальшивый Шум, чужой, штобы выдать себя за белок, которых они ловят и едят; а еще иногда мороны – поют свои чудные мороньи песни… а один раз, богом клянусь, я видел кастора, который драпал от меня на своих двух длинных ногах, да только Бен говорит, никаких касторов на болоте больше нету, ушли все. Не знаю. Я больше верю себе, чем ему.
Из кустов выломился Мэнчи и сел рядышком, потому што я встал посреди тропинки как вкопанный. Поглядел кругом – на што это я там смотрю? – сказал довольно:
– Хорошо покакал, Тодд.
– Не сомневаюсь, Мэнчи.
Главное, штобы мне не подарили еще одну шлепаную собаку на следующий день рожденья. Я на самом деле хочу охотничий нож, как у Бена, – он его сзади на поясе носит. Вот это, я понимаю, подарок для мужчины.
– Кака, – тихонько добавил к этому Мэнчи.
И мы пошли дальше. Главная купа яблонь – подальше в глубь болота; еще несколько тропок – и через бревно; Мэнчи все время нужно помогать перелезать. У бревна я его взял под живот и поставил наверх. Он давно уже знал, зачем это, но все равно брыкался ногами во все стороны, как свалившийся с дерева паук, и вообще разводил бузу почем зря.
– Кончай барахтаться, чучело!
– Вниз, вниз, вниз! – визжал в ответ он, скреботя когтями воздух.
– Глупая собака.
Я поставил его на ствол и сам взобрался тоже, а потом мы спрыгнули по ту его сторону.
– Прыг! – прокомментировал Мэнчи, приземляясь, и, приговаривая: «Прыг!» – дал стрекача.
За бревном начиналась болотная тьма. Первое, што ты видишь, – старые ушлепочьи дома: клонятся из теней к тебе, нависают, похожие с виду на тающие шарики бурого мороженого, только размером с хижину. Никто уже не знает и не помнит, што это такое было, но Бен думает – а он вообще парень башковитый, – што они как-то связаны с мертвыми, с похоронами, со всем таким. Может, это даже церкви такие были, хоть ушлепки никогда не имели никакой религии – по крайней мере, такой, в какой люди из Прентисстауна признали бы религию.
Я все равно обошел их стороной и нырнул в рощицу диких яблонек. Яблоки на них висели спелые, почти черные – почти съедобные, как сказал бы Киллиан. Я оторвал одно от ствола и куснул; сок закапал с подбородка.
– Тодд?
– Чего тебе, Мэнчи?
Я вынул из заднего кармана сложенный пластиковый пакет и стал складывать туда яблоки.
– Тодд? – снова гавкнул он, и на сей раз я обратил внимание, как он гавкнул, и повернулся, а он казал мне носом на ушлепочьи дома, и шерсть у него на спине стояла дыбом, а уши так и вертелись во все стороны.
Я выпрямился.
– В чем дело, мальчик?
Он уже рычал, откатив губу, выставив зубы. В крови у меня снова закипело.
– Это крок там?
– Тихо, Тодд, – рыкнул Мэнчи.
– Да што там такое?
– Тодд, тихо.
Он еще раз пригавкнул, и это уже был нормальный «гав», хороший такой собачий «гав», который ничего кроме «гав» не значит, и мое телесное електричество еще скакнуло вверх: еще немного – и заряды посыплются с кожи.
– Слушать, – рыкнул пес.
И я стал слушать.
И еще послушал.
И повернул чутка голову и еще послушал.
В Шуме была прореха.
Дыра.
А такого вообще не бывает.
Это странно… дико даже, когда там… где-то там, среди деревьев или за пределами видимости, есть местечко, где твои уши и разум вместе с ними говорят: там нету Шума. Как фигура, которую ты не видишь, но угадываешь по тому, как все кругом до нее докасается. Вроде как вода в форме чашки, только чашки самой нет. Нора такая, дыра, и все, што в нее падает, перестает быть Шумом – вообще всем перестает быть, совершенно смолкает. Это тебе не болотное безмолвие, которое на самом-то деле никогда не молчит, просто там Шума меньше. Нет, это прямо форма, силуэт… ничего, пустота, где прекращается Шум.
Чего, понятное дело, быть не может.
Ибо нет на свете ничего, кроме Шума, ничего, кроме непрестанных помыслов людских, и все валится на тебя, на тебя, на тебя, с тех самых пор когда ушлепки выпустили микроб Шума во время войны, который свел с ума остальной человеческий род; микроб, положивший Ушлепью конец, когда человеческое безумие взялось за оружие.
– Тодд? – испуганно вякнул Мэнчи. – Что, Тодд? Что там, Тодд?
– Ты што-нибудь чуешь?
– Тихо чую, Тодд, – гавкнул он и поддал громкости. – Тихо чую! Тихо!
А потом где-то там, среди домов, тишина шевельнулась.
Кровяной заряд подскочил так сурово, што чуть меня с ног не сбил. Мэнчи понесся кругом меня, вопя благим матом, чем испугал еще больше, так што пришлось его хорошенечко приложить по заднице еще раз (Ой, Тодд?), штобы хоть как-то успокоиться.
– Не бывает таких дыр, – сказал я ему. – Понял? Не бывает такого ништо. Должно быть што-то!
– Што-то, Тодд, – бухнул он.
– Ты слышал, куда оно пошло?
– Там тихо, Тодд.
– Ты меня понял!
Мэнчи втянул носом воздух, сделал шаг, другой, третий в сторону домов. Ищет, я так полагаю. Двинулся следом за ним, эдак медленновато, – к самому большому подтаявшему мороженому, держась стороной от низенького, покосившегося треугольного дверного проема – ну, как оттуда што-нибудь выглянет? Мэнчи внимательно обнюхал дверь, но рычать не стал, так што я хорошенько набрал воздуху в грудь и сунулся унутрь.
Унутри было совершенно пусто. Потолок сходился клином над головой, на высоте еще одного моего роста, всего сталоть, двух. Земляной пол весь порос болотной травой, вьюнами всякими и тому подобным, но больше – ничего. То есть никакого всамделишного ничего, ни тебе дыры, ни норы, и кто его знает, што тут раньше могло быть.
Глупо, но я все-таки скажу.
Интересно, вдруг это ушлепки вернулись?
Только быть того не может.
И дыр в Шуме быть не может.
Стало быть, смоглось невозможное.
Мэнчи што-то шумно вынюхивал снаружи, так што я пошел к следующему грязевому пузырю. На этом было кой-чего написано – единственная писанина, вообще известная на ихнем языке, другой никто не видал. Наверное, единственные слова, какие они считали достойным писать. Буквы тоже спачьи, но Бен говорил, звучит это как «Эс’Пакили» или вроде того… «Эс’Пакили», спаклы, спаки, ежели хочешь сквозь зубы сплюнуть, потому как именно это все и делают с тех пор, как оно все случилось, или просто ушлепки. Означает – «народ».
Во втором шаре тоже ничего. Я вышел на болото и снова прислушался. Наклонил голову и навострил слушательные части мозга, и ими тоже послушал. И слушал, и слушал, и слушал.
Слушал.
– Тихо! Тихо! – дважды пролаял Мэнчи (ого-го как быстро) и почесал к последнему пузырю, а я за ним со стрекочущим в крови зарядом, потому как там-то она и есть, та дыра в Шуме.
Я ее слышу.
Ну, то есть я ее неслышу, в том-то все и дело, но, когда я к ней побежал, ее пустота тронула меня в грудь, толкнула неподвижностью, и столько в ней было покоя, не покоя, нет – тишины, совершенно невероятного безмолвия, што мне стало плохо, словно я самое ценное для себя потерял, словно вот она, смерть, и я бегу к ней, и глаза у меня на мокром месте, и грудь сейчас раздавит, а никто не увидит, но мне реально худо, и вот уже и вода из глаз полилась, ручьем полилась, честно, еть ее туда, ручьем, и я остановился, согнулся, и, черт-те-Исусе, можешь ты уже заткнуться наконец, потому што я потратил минуту, целую трепаную шлепаную минуту, стоя там, согнумшись, а за то время дыра, само собой, опять зашевелилась и отодвинулась, ушла, так ее, ушла!
Мэнчи еще пометался – то ли за ней, то ли назад, ко мне – но остановился на «ко мне».
– Тодд плакать?
– Заткнись!
Я прицелился пнуть его, но промахнулся. Нарочно.