Kitobni o'qish: «Семнадцатая руна»
1
Здесь, над неприветливо рокочущим возле скал морем, в отданной ветру бесприютности никем не обжитого, веками пустующего, безымянного берега, можно сложить с себя все обязательства перед жизнью, отдав ей напоследок свою самую жгучую, пылающую мечту… но как призрачен ее таяший вдали горизонт, как велики расстояния от ее сегодняшнего «никогда» до теряющегося в неизвестности «всегда». Мечта о любви и свободе. Ради нее жизнь зазывает каждого на истощенную жадностью, скукой и слепотой землю, не обещая ничего, кроме вечного повторения одного и того же… слепоты, скуки, жадности. Но кто-то ведь должен призвать жизнь к ответу: зачем? И если это не сделаешь ты, другим и подавно это не нужно. Здесь, на самом краю.
Застывшее в немом вопросе время домогается ответа у сухой травы и заросших вереском трещин в гранитных скалах, которые были тут всегда, никому в мире не нужные, отданные непогоде и солнцу, и чайки кричат ветру одно и то же, пронзительно и настойчиво, кричат о возвращении всего к своему началу.
Этот вопрос живет с Герд почти уже семьдесят лет, вопрос о причинах видимого, таинственно ткущих необъятную панораму жизни. И хотя сама жизнь учит без устали каждого, что всё в ней – одно лишь страдание, начиная с рождения и кончая смертью, Герд подозревает, что это не так, ведь через рождение явился на землю Христос, указав своей смертью на новое, теперь уже в духе, рождение и тем самым поставив смерть в ряд жизненных метаморфоз… если бы только удержать в себе эту мысль!.. удержать не рассудком, но сердцем. Так много нужно раздробить в себе камней, растворить их соками своего прорастания и цветения, соками невинной, лишенной эгоизма устремленности к солнцу. От сердца к солнцу, и никак иначе.
В этом нет ничего личного, думать о себе как о командированном на землю страннике, и в самой бессрочности этого проекта угадывается намек на слишком уж большое для одной только жизни одиночество. Это не то, что обычно имеют в виду, говоря о бестолковости судьбы, это как раз тот самый мир, тишина и спокойствие, от которых шарахается уверенное в себе благополучие. Это к тому же ни на миг не стихающая боль какой-то очень большой утраты… утраты, быть может, самого себя. Ведь стоит только впустить в свою жизнь другого, как сам ты становишься всего лишь «половиной», чаще всего не пригодной для беспристрастного взгляда на это сожительство и потому всецело зависимой от того, другого, нередко чужого. Тем не менее, это противостояние другому является для каждого школой, хорошей или плохой, и тут каждый сам для себя учитель. Тому же, кто, выдрав себя с корнем из застойной рутины общежития, безоглядно устремлен к подобному себе свободному духу, приходится начинать всё сначала, снова и снова, подтверждая тем самым свою способность дышать далекими от сиюминутности идеалами. Их приносит, должно быть, каждому его ангел, эти едва только касающиеся земли идеалы, и каждый волен поступать с ними по-своему, да хоть бы и вовсе отвернувшись от них. А кто все же рискнет и потянется вверх, теряя на ходу ставшее уже ненужным броское, кричащее о себе «моё», тот сразу становится одиноким, и лишь тоска о любви и остается для него действительностью.
Здесь, на ветру, среди камней. Не надо смотреть вниз, предъявляя счет пологим и крутым ступеням, зовя, быть может, себя обратно… вниз. Там нет уже ничего, там, внизу, разве что какие-то, теперь уже не твои, имена… Обернувшись, Герд смотрит на едва поспевающую за ней собаку, такую же, может, старую, живущую скорее по привычке, чем из надобности. Они вместе уже лет пятнадцать, и у этого срока есть свои обязательства перед временем: эта последняя, самая последняя осень.
– Ну что ты, в самом деле, отстаешь?
Стоит лишь заглянуть старой собаке в глаза, и становится за себя стыдно: такая чисто человеческая непонятливость. Разве можно сравнить иссушенный формулами и догмами человеческий рассудок с овеваемой чудесным ясновидением собачьей душой? Когда-то еще человеку предстоит добраться до лунных высот ускользающей от рассудка собачьей мудрости! Однако ведь и животному приходится делить с людьми их сомнительную судьбу в мире смерти и разложения.
– Ты моя радость, ты умница…
Собачье тело изъедено язвами и гнойниками, и только верность движению, она-то и тянет вверх, по камням, отяжелевшее, неуклюжее тело. Ветер треплет мохнатые уши, избегая быть схваченным налету все еще крепкими волчьими зубами. Здесь пахнет морем, за которым ничего уже нет, здесь край земли.
Судьба изобретет тысячу способов, чтобы добиться своего. Она покажет свое лицо в миг твоего рождения, тут же приказав тебе все забыть ради твоей же свободы, и только изредка постукивает потом в наглухо запертые двери, представляясь безымянным случаем. Так, еще не зная, зачем, Герд стала в двенадцать лет ветеринаром, выхаживая полумертвую бездомную шавку. Затащив собаку в заброшенную, возле леса, избушку, Герд никому ничего не сказала, следуя лишь своему упрямству, и собака это поняла: ей не следовало умирать. Тогда Герд это и обнаружила: в ее руках, во всем ее теле таится необычная сила. Она вспыхивает внезапно и так же внезапно пропадает, и то, что ее пробуждает, можно сравнить лишь с любовью. Эта ничем не одолимая, врачующая сила любви! Сказать об этом кому-то Герд так и не решилась, да и как сказать о том, что не схватишь ни взглядом, ни слухом. Попробуй намекнуть слепому на то, что свет все-таки существует, и слепой обязательно придумает для тебя подходящее за эту ложь наказание.
Подождав плетущуюся сзади собаку, Герд садится на плоский, покрытый сухим мохом камень, смотрит вниз, на подбирающееся к отвесному утесу море. Ветер швыряет в лицо пену разбивающихся о скалу волн, и если сидеть тут долго, сам станешь таким же камнем, обрастешь мохом… берутся же откуда-то тролли. Мысленно глядя на себя со стороны, Герд не узнает себя, такую еще юную и пылкую, в этой невзрачной, наполовину уже седой, усталой от всего старухе. Это тело изношено, и накопленное им тепло скоро уйдет обратно в землю, отдавая жизни свой долг, и чем ближе этот миг расставания с ним, тем яснее и прозрачнее становится предчувствие следующего своего рождения, овеянного опытом прежних устремлений и ошибок.
Здесь, на краю, отпушенная на волю мысль добирается до обжигающих своей неукротимой страстностью мистерий этой северной земли, вся суть которых – воля и мужество. Воля к убийству пожирающего разум дракона, приземленного ползучего гада, огнедышащей прямой кишки, которой сам ты когда-то был, озабоченный лишь простым выживанием. Мужество узнать голос своей крови и стать выше наследственности, возгоняя кровь от сердца к солнцу. И нет в этом тебе никаких помощников, тут ты один, тут нет ни имен, ни возрастов, только чаша твоей понятливости, в которую по каплям втекает золото солнца.
Смерть заберет это тело, скрываемое непромокаемой курткой и свитером, вернет обратно в природу, развеет среди песка и камней, тогда как ты сам… ты пойдешь дальше. Об этом стоит подумать уже сейчас, пока еще не все, что должно с тобой произойти, совершилось.
Прилегшая возле ног собака внезапно вскидывает лохматую голову, и все ее отяжелевшее за последние месяцы тело дрожит от настороженного рычанья: тут рядом чужой.
2
Он поднимается по склону неспеша, то и дело оглядываясь, будто кого-то высматривая, и сокращающееся между ним и Герд расстояние торопит застигнутое врасплох воображение: охотник? Так оно и есть, иначе бы собака не зарычала. На нем кожаная, особого покроя куртка с тесненными на груди и на спине головами волков, оказавшихся добычей счастливца, и ни хищный оскал, ни стоящие торчком уши не могут больше быть знаком сказочной волчьей свободы. Почти у всех у них голубые глаза, и это придает цену ставшей им теперь уже ненужной шкуры.
Заметив Герд, охотник ускоряет шаг, машет ей рукой. Тут все друг с другом приветливы, иначе не проживешь в этих холодных краях, к тому же так легче скрыть свое недовольство соседом, правительством и даже охраняемым полицией беженцем, которого сам ты сюда не звал, но содержать обязан. И если когда-то приветливость означала готовность немедленно поделиться с соседом всем, что у тебя есть, включая последнюю сушеную треску и ведро картошки, то теперь это способ от соседа отмазаться, результат многолетней дрессировки, изымающей из каждого вертикально ставящий его стержень духа: улыбнись же, покажи зубы, как это делает за достойное вознаграждение местная всамделишная принцесса.
– Она у тебя, что, такая, хе-хе, злая? – вкрадчиво начинает охотник, подойдя уже близко, – Кусается?
Он пристально смотрит на Герд, не находя ничего привлекательного в ее отчужденно блеклой внешности, но что-то в ней его настораживает, что-то скрытое, немногословно чужое.
– Просто сообщает, что ты охотник, – придерживая собаку за ошейник, нехотя поясняет Герд, – она в этом уверена.
– Уверена? – он удовлетворенно посмеивается, он тут не просто так, он в самом деле на охоте. Стоит ему надеть эту куртку и пойти в супермаркет, как все до одной кассирши забывают от восхищения давать сдачу… вот что значит быть волкогонщиком! А сколько шкур еще предстоит содрать с вольных голубоглазых злодеев!
– Видишь, сколько серых тварей я уже уложил, – кивая себе на грудь, многозначительно сообщает он, – я бью их с вертолета и так, из засады и с бедра, мне необходимо видеть их последний волчий оскал, это бодрит и придает жизни смысл… Кстати, ты не встречала тут пацана в черной униформенной куртке с рунической стрелой на спине?
– С рунической?
– Ну да, эти паскудные нацисты сменили свастику на вроде бы безобидную, хотя ведь тоже германскую руну «тир», в алфавите под номером семнадцать, они рисуют ее на стенах и заборах, на почтовых ящиках и мусорных баках… они теперь везде, эти хищники, и даже тут, среди скал. Я бы перестрелял их всех поштучно, содрал бы с каждого из них шкуру!
– Понимаю, – крепче беря за ошейник собаку, терпеливо соглашается Герд, – ты же охотник…
– Да ты меня что-ли не знаешь? – присаживаясь рядом на корточки, он пытливо смотрит на Герд, – Не знаешь Магнуса Даля? Все эти поля, – он обводит рукой полукруг, – все лесные массивы мои, и многие местные бонды – мои арендаторы. И знаешь, – доверительно добавляет он, – я бы купил этот пустующий берег вместе с прилепившимся к утесу рыбацким домиком, видишь, вон там, его сдают на лето туристам…
Сложенные из валунов стены, крытая соломой крыша. Тот, кто строил, должно быть, знал: дом – это часть природы и не должен вступать в ней в спор. Такие дома любили строить когда-то германцы: пригодный для большой семьи и скотины «длинный дом».
– Эти немцы добрались и сюда, к нам, – сердито продолжает он, – двадцать пять тысяч племянников Гитлера!
– Я тут недавно, – все так же терпеливо поясняет Герд, – я только присматриваюсь… вон там я живу… – она указывает рукой в сторону жмущейся к еловому лесу железной дороги.
– Так это ты купила никому не нужные руины? – насмешливо, как о какой-то глупости, отзывается он, – Они ведь тоже принадлежали когда-то мне, хе-хе, тут все мне принадлежало… да! Руины почти двухсотлетней давности, еще мой прадед, тоже Магнус, в прежние времена владевший этой землей, обязан был в случае войны сдавать государству двадцать штук лошадей, и этот закон никто пока не отменял. У тебя есть лошади?
– Только собака.
Начал накрапывать мелкий дождик, и серый над морем горизонт застыл напоследок в бледно-желтой, болезненной мути, уже уступающей место натиску ночи. В ноябре здесь темнеет уже в четыре, и впереди еще самые короткие дни… Поднявшись с замшелого камня, Герд берет собаку в охапку и подсаживает на торчащий посреди тропинки валун, обходит его, идет вместе с собакой дальше, наверх, откуда видны все окрестности, с зеленой озимью полей, стоящими на отдалении друг от друга виллами и накатанными проселочными дорогами. Природа здесь издавна приспособилась к отставанию от хода времени, и даже приливы и отливы, и те постоянно запаздывают, подчиняясь незримому внутреннему дыханию земли, и смысл здесь имеет лишь то, что пребывает.
Добравшись до широкого плоского камня, забеленного пометом чаек, Герд накидывает капюшон, завязывает на шее тесемки, и надувающий куртку ветер гонит ее обратно вниз, и покатившийся из-под ног камень меряет своей тяжестью высоту.
– Он был здесь, – кричит, поднимаясь следом, Магнус, – я вижу эту проклятую стрелу!
На самом краю, возле торчащей из расселины молодой сосны, воткнут в кучу камней флаг, темно-зеленый, с черной посредине стрелой. Должно быть тому, кто затащил сюда этот флаг, хотелось сказать больше, чем это принято среди туристов, и открывающийся вид на окрестности тут же впитал в себя недостающий штрих: это место теперь помечено.
– Руна «тир», – сообщает собаке Герд, – семнадцатая руна германского алфавита, придуманного Одином, которому ведь пришлось перед этим пройти много испытаний…
Не глядя уже на Герд, охотник одолевает рывком несколько метров до края обрыва, выдергивает из кучи камней флаг, наступает ногой на древко, ломает, рвет треснувшую материю…
3
Зима приходит внезапно, как весть о неизбежном. Белизна отнимает у времени воспоминание о протяженности, стирает последний след зависимости от милости отвернувшегося от тебя мира, и нет больше сомнений в действительности приютившего тебя одиночества. Его не разделишь, одиночество, ни с кем, разве что с собакой… но жизнь собаки короче твоей. У собаки, впрочем, есть теплое место в другой постели, сбоку от бормочущего во сне Харальда, который покупает собаке еду и потому важнее всех остальных. Он покупает еду также и для Герд, и это наводит его на мысль о собственной, такой необычной в это серое время щедрости. Вот и дом, который теперь у них на двоих, он тоже поднялся кое-как из руин благодаря усердному сбору мелочи, не растраченной Герд на всякую ненужную роскошь, да и зачем это ей, здесь, вдали от всего. Так что пусть она этим домом и владеет, заранее навесив на себя тяжесть неустроенности и долгов, пусть радуется, что теперь, на старости лет, она себе хозяйка. Харальд выбрал себе в попутчики Герд не потому, что с ней веселее и проще, он разглядел в ней еще более одинокую, чем он сам, душу. А сама Герд? В чем причина ее не объяснимой никакой логикой привязанности к едва замечающему ее мужчине, гораздо более удачливому, чем она и к тому же всегда свободному? Эта неуловимая, ускользающая из рук свобода! Эта своенравная птица счастья! Потянешь за одно перо, выдернешь, прицепишь себе на шляпу, глянешь на себя в зеркало… да ты ли это? Потом можно, правда, бросить шляпу вместе с пером в печку, а зеркало разбить. Харальд давно уже так решил: не искать себе попутчиков. Женщины бывают разные, но сам он при этом один и исключительно для себя, и никому он еще ни разу не возвращал долг. Однако германская кровь отзывает его эгоизм обратно, растворяя его в понятливости, и Харальд выбалтывает во сне эту свою тайну, пугая привалившуюся к боку собаку. Во сне приходит ангел и раздувает придавленные дневной суетой сомнения: да ты ли это? Ангел смотрит уже в другую жизнь, до которой Хаоальду только еще предстоит добраться: долги придется все же отдавать. А пока только тревожные ночные странствия, со скомканным одеялом, сбитой набок подушкой и убегающей из спальни собакой.
В крови северного германца все еще бродит и пенится солнечный гиперборейский напиток, располагающий гортань к слову, а глаз – к схватыванию формы. Это не просто так, родиться на севере в последние дни декабря, в самую долгую, самую темную ночь. Родиться к тому же в хлеву, в соседстве с блеющими овцами, в запахе помета и сена, на земляном полу, наспех застланном еще не просохшими овечьими шкурами. Пока акушерка катит на мотоцикле из соседней деревни, в мир нетерпеливо врывается придирчивый, недовольный, заранее все отрицающий крик, и мать сказала тогда: а стоило ли его рожать? Оно и в самом деле, не стоило: он ведь не хотел спускаться сюда, на землю, но его заставили, да, так распорядился космос, и чем дольше он оставался на земле, тем сильнее оказывалась тягя вернуться обратно, на ту, настоящую, родину. Он тут всего лишь гость, прохожий.
Но кровь хочет от Харальда ясности: зачем тебе эта, такая одинокая женщина? Она тут чужая, она – ничья. Она давно уже с этим свыклась и втайне именно того и желает: оставаться никем не замеченной. Она приберегает это исключительно для себя: свою дерзко переступающую все препятствия волю. Приберегает для какого-то неведомого будущего скрытый в никому не доступных глубинах жар, расплавляющий скуку и эгоизм, взрывающий откровением любви сухую школьную мудрость. Ее-то, любовь, и старается обойти сегодня всезнающая, захлебывающаяся чувственностью повседневность: любовь не дает себя, словно товар, потреблять. Она там, где начинается, собствепнно, действительность, где вступает в силу подъемная сила духа. И нет у любви раз и навсегда достигнутого, пронумерованного и внесенного в договора и списки, нет даже постоянного места жительства на свалках и пустырях благоденствия, нет имени, нет возраста. Она пока еще, любовь, не здесь, она парит над головами и обледенелыми восьмитысячниками, и даже самый усердный, и тот бросает в конце концов ее искать, натыкаясь на невозможности для глаза и уха, натыкаясь на немощь собственной мысли. И сколько не лезь с обезумевшей от своих же успехов наукой в самую глубь материи, сколько не примеряй к себе рассудительную животность крысы и таракана, ничего, кроме сиюминутной сытости не получишь, и голод в конце концов перестанет тебя терзать. Голод истины. Но Герд… она успела уже уйти далеко, она бодрствует, и смерть заберет у нее только это легкое, почти уже прозрачное тело.
Вот почему Харальд так долго ее терпит, при всей своей ненависти к терпению. Он пойман, заколдован, прикован к невозможности бегства. Он к тому же должник, и платить приходится… болью. Болью растворенного в германской крови солнца. Но мир тут же спешит на помощь с имеющимися у него средствами обезболивания: переступи через это, переступи! Удостоверься, теперь уже в последний раз, что нет ничего в этом мире стоящего! Ничего, кроме смерти.
4
Поезда несутся мимо дома каждый час, до Осло и обратно, и ровно в полночь катится ярко освещенный ремонтный вагон, словно спеша на какой-то свой праздник, и за ним едва поспевает ветер и дождь, дождь и ветер… Кому-то непременно надо перемещаться в пространстве, чтобы заметить собственное в мире присутствие, хотя бежать уже некуда, всё уже здесь, в твоем доме, в постели, в тебе самом. В мир незаметно вползает всеядная деструктивность, и кто же не пал перед ее сверкающей, требовательно хватающей за шиворот, производственной необходимостью. Разве лишь тот, для кого сама эта деструктивность оказывается поводом к смене понятий, замусоренных сознанием профита, и перво-наперво ему приходится признать, что кроме людей тут всюду снуют сопровождающие их иные лица, имеющие в этой жизни свой особый, разрушительный интерес. Люди никогда сами до этого бы не додумались: чтобы вот так, добровольно, покончить всем вместе самоубийством. С чего бы это? Никто толком не знает и потому послушно следует приказу: посторонись! Сойди с рельсов, сорвись в пропасть. Поезд довезет до Осло чеченца, только что отрезавшего кому-то голову, выгрузит на промежуточной станции так и не очнувшегося от маковых грез афганца, и кондуктор-сомалиец доложит родному пакистанскому министру культуры, что в этой пока еще, увы, нордической стране все идет по плану. Тут есть еще кое-какие ресурсы, есть море и ветер, есть срывающиеся со скал водопады, и если спросить откормленного генмодифицированной соей лосося, каково ему тут, в многоместном коммерческом садке, рыба откроет безмолвно рот, желая сказать что-то о погоде, которую ведь никогда заранее не предугадаешь. Рыба все еще числится лососем или даже треской, тем самым выспрашивая у будущего вид на какое-то жительство. И сколько бы ее, рыбу, не уговаривали стать змеей и научиться ползать, покончив со своей солнечной, в воде, игривостью, рыба стоит на своем, и течению остается только бежать мимо. Рыба не вникает в разгорающиеся вокруг нее самой интеллектуальные споры: что делать с заплывшим сюда из каких-то других вод, ищущим тут себе убежище рыбообразным? Чужак, он и есть чужак, даже при хвосте и жабрах, его не перевоспитаешь ни подбрасываемой в садок соей, ни убивающим рыбью вошь антибиотиком. Тут рыба сама решает: быть ей или не быть. Хотя есть еще запасной вариант: рвануть всей рыбьей стаей к охраняемым чужими подлодками берегам. Так почему бы и тебе, едущему в данный момент в Осло, не принять к сведению, что страна эта – больше уже не твоя? И сам ты, пожалуй, тоже не свой. Вакцинированный, стерилизованный, пронумерованный. И время не спешит с ответом: за что?… почему? Поскольку ответ слишком страшен: ты сам этого хочешь. Хочешь, чтобы все было именно так: чтобы тебе не нашлось места в твоем, доставшемся тебе по наследству доме. И тысячи, тысячи, тысячи постояльцев, занявших твой стол и постель, разом указывают тебе на дверь. И это именно то, к чему ты так долго стремился, что всегда было предметом твоей гордости: стать для кого-то богатым дядей. Тебе ведь все равно, для кого, лишь бы упиваться собой, своей ошарашивающей мир щедростью. И поезд везет тебя дальше, мимо оккупировавших пляжи элитных вилл и кебабных бензоколонок, мимо вымогающих у водителей мелочь блокпостов и скрытых камер шпионского наблюдения, и глаз сохраняет образ какой-то очень большой, навязчивой бессмысленности. Но именно к этому ты сам, не успевая ничего осознать, всю жизнь и стремился, упорно отпихивая от себя свою же понятливость. Глаз видит еще много разного, что совсем еще недавно считалось уродством, и этот стандарт извращенности влезает тебе в душу и остается там в виде твоей будущей физиономии: черный квадрат, холодный блеск металла, ржавчина. Тут, в поезде, все на одно лицо, у всех к тому же одна озабоченность: чтобы и завтра было так, как сегодня.