Kitobni o'qish: «Записки Павла Оврагина о чудотворстве и поисках отца»
ЧАСТЬ 1
Глава 1
Уже не помню, из какой книжки пришёл да и остался со мной этот образ: летописец, забыв себя, склоняется над манускриптом. В его келье тени и всполохи, чадит свечной огарок, за окошком злится вьюга — старинные слова! — и в такт ей из-под чуткой руки взвихряется мир с подвигами и любовями, и дорогой на край вселенной.
Может быть, я видел подобный рисунок в сборнике былин? Или в иллюстрациях к сказкам Пушкина? Или это мой папа представлялся мне вот таким безымянным поэтом, когда за полночь разбирал семейный архив?
И вот сегодня я сам нежданно-негаданно очутился внутри ожившей картинки. Если из нашего садика вглядеться через метель в моё освещённое окно, можно увидеть человека за письменным столом. Он захвачен своим трудом и весь в искрах, но долго не высидит. Непременно пойдёт на крыльцо — глотнуть пенного снега. Вот тогда можно его разглядеть и получше: он среднего роста, тёмный шатен, стрижен, как полагается в середине тридцатых. Черты лица как будто правильные, но с едва заметной асимметрией, словно в движении, и это тревожит. Некоторым кажется, будто этот товарищ неблагонадёжен. Очень может быть, что он — и есть я, Павел Александрович Оврагин девятьсот первого года рождения, «лишенец», подделавший документы, сотрудник советской прессы.
К счастью, приметы времени не займут много места в летописи, во всяком случае, пока она поручена мне. Меня волнует иной сюжет. Передо мной тетрадь в коленкоровой обложке, начатая два года назад, в тридцать четвёртом. В ней уже есть наброски, но теперь я берусь всерьёз, и мне легко. В поднебесье, куда временами мы вхожи, наша история уже существует во всей полноте. Мне лишь надо проявить её на бумаге, и первая моя задача — выбрать точку в прошлом, с которой начну.
Пусть это будет день, когда мой папа, Александр Сергеевич Оврагин, мечтатель, немножко мистик и лишь по недоразумению врач, отправился на фронт в бригаде санитарного поезда. Он мог бы, прибегнув к некоторым уловкам, продолжить службу в госпиталях Москвы и остаться со мной, но не сделал этого.
На время его отсутствия я был поручен семье добрейшего инженера Фридриха в составе самого Иоганна Иоганновича, его супруги Анны Семёновны и их детей, моих друзей Тани и Вильки.
Два года спустя революционной осенью семнадцатого мы безвылазно осели в Прозоровке — дачной местности по Казанско-Рязанской дороге. В Москву решено было не показываться. Ни о какой гимназии теперь не было и речи, чему я обрадовался как высшей справедливости. Нельзя ведь, чтобы обречённых на гибель ещё и мучили напоследок уроками!
Изредка к нам на дачу приходили письма от папы, иногда по нескольку штук сразу, но они не смягчали моей тревоги: между отправкой и получением письма пролегал отрезок времени, за который могло случиться всё, что угодно. Мне хотелось установить с папой незримую связь и чувствовать, что с ним сейчас, сию минуту. Из писем папиной сестры и моей крёстной тёти Оли, увлечённой восточной мистикой, я знал, что тибетские ламы посылают друг другу мысли с одного горного хребта на другой, и страстно желал овладеть столь полезным навыком. Слава богу, у Фридрихов не водилось книг, способных наставить меня в этом вопросе, не то бы я зашёл далеко.
Наконец война закончилась. Возле станции теперь болтались одичалые солдаты, сыплющие подсолнечной шелухой. Пятнадцатилетней Тане строго-настрого запретили прогулки без провожатых. Весной письмо от папы пришло почему-то с Урала. Он писал, что болеют беспросветно много и тяжело, а врачей нет. Поэтому вернуться пока не получается. Я догадывался, что его санитарный поезд, подобно Летучему голландцу, давно уже вылетел за пределы жизни, и всё-таки порой надеялся: вот придёт телеграмма, мы с Фридрихами ринемся на вокзал, и я увижу моего папу — исхудалого, замученного. Как крепко мы обнимемся с ним!
Мы с папой жили вдвоём, без мамы. Она умерла вскоре после моего рождения. В дни беды к нам приехали Фридрихи и оставались у нас на Остоженке, пока Анна Семёновна не устроила весь наш быт, не вышколила прислугу и не убедилась, что папа справится. Со слов Фридрихов, поначалу он был совсем плох, но через несколько месяцев взял себя в руки ради сына и снова стал нормальным.
Они ошибались! В моём папе не было ничего «нормального». Я слышал в нём ветер. Он сквозил повсюду, дул через мои сны. Папино объятие не укрывало меня, а подхватывало и несло в головокружительную неизвестность.
Может быть, папа стал ветром потому, что мама, исчезнув, переселилась для него в аромат. По всему нашему дому витали её любимые духи, и флакон всегда стоял на видном месте. Ветру сподручнее, чем человеку, быть с ароматом одним целым. И для меня мама тоже была ароматом духов, и лишь немного — смеющейся барышней на фотографии.
Меня огорчало, что я совсем не помню её, при том, что в детстве память устраивала мне удивительные экскурсы в прошлое. Я внезапно мог вспомнить что-нибудь из давнего быта нашей усадьбы Кирейково — например, птичьи гнёзда под ветхим карнизом и выщербленные ступени крыльца, исчезнувшие незадолго до моего рождения, во время ремонта дома. Помнил я и никогда не виденного мною в жизни счастливого человека с прекрасным лицом. В том «воспоминании» мы шли с ним к заутрене и тихонько чему-то смеялись. Мне думается, это был благодетель нашего рода, праведник и чудотворец Пётр Иванович, живший более ста лет назад и оставшийся в семейных легендах. Папа торопился написать о нём книгу.
С началом перемен в мире, в канун войны, к папиной обычной тревоге примешалось оживление, едва ли не радость. Он то и дело выбегал из дому на пару минут — «посмотреть погоду». Или вдруг в самое ненастье растворял окна и внимательно глядел на небо. А бывало, ходил по дому, словно в ожидании важного известия. Я стал бояться, что однажды вернусь из гимназии, а папы нет. Просто нет и всё, и больше я никогда не увижу его.
Если вдруг я высказывал ему мои страхи, он сокрушался, просил прощения и предлагал поиграть вместе во что-нибудь или почитать книжку. Только раз сказал серьёзно: «Я тебя понимаю. Нам надо пробудиться, Павлуша. Как-то нам надо проснуться. Мы бы тогда стали с тобою, как Пётр Иванович, всех бы утешили, и себя».
Телеграмма о папином приезде всё не приходила, но однажды тёплым сентябрьским утром из лесу вынырнула почтальонша и направилась прямиком к даче Фридрихов. Мы с Вилькой, занятые уборкой взращенной на бывших цветниках картошки, кинули лопаты и приняли в едва отёртые руки два письма. Оба оказались от папы — одно для меня, другое для Анны Семёновны.
Вилька помчался с письмом к матери, а я сел на лавочку между соснами и разорвал свой конверт. Бумага привычно пахла госпиталем, но было в этом запахе и ещё что-то новое, жуткое, — чего нет в жизни. Я смотрел на строчки и не понимал смысла. От того ли, что папин почерк был немного «пьяным»? Или просто мой мозг разучился воспринимать буквенный код?
Стряхнув оцепенение, я вгляделся в строки. Папа писал, что он приболел немного, что мне обязательно надо учиться и серьёзно относиться к здоровью, что им подарили граммофон, и теперь изредка они слушают Шаляпина, что его любовь со мной всегда, даже когда я состарюсь.
Отсутствие логической связи между фрагментами делало папину речь похожей на бред. Если бы не запах смерти, можно бы и подумать: уж не выпил ли папа спирту? Я взял письмо и поднял к свету, стекавшему по сосновым ветвям. Бумага стала прозрачной. Сквозь её перламутровую пластину светило солнце. Может, если я подержу письмо на свету, смерть в нём растворится, и всё станет хорошо?
— Павлуша, что там? — раздалось за спиной. Я обернулся. Таня, мой верный друг, смотрела на меня серыми глазами-цветами.
— Папа приболел.
— Ты поэтому грустный?
Слово «грустный» было таким счастливым, благополучным в сравнении с тем, что я чувствовал!
В обед я собирался расспросить Анну Семёновну, что написал ей папа, но она не выходила из спальни ни к обеду, ни к ужину.
— У мамы мигрень, — озабоченно сказала Таня. — Прямо не знаю — никогда такой не было. А врача позвать не даёт. Жадина!
На другой день Анна Семёновна вышла готовить завтрак, и я тут же ринулся к ней.
— Много работы. Там у них эпидемия, — отозвалась она на мой вопрос так холодно и плоско, словно с мигренью из неё вытекла вся душа.
С той поры писем не было. В конце сентября вернулся из командировки инженер Фридрих — большой, лысоватый, с широкими опущенными плечами. Обычно уравновешенный, на этот раз он был тяжело молчалив, резок — не со мною, конечно. Доставалось всё больше Вильке.
Вечером, когда мы трое были отправлены спать, инженер Фридрих остался с Анной Семёновной в столовой. Притаившись в передней, я смотрел в щёлку. Иоганн Иоганнович пил коньяк, наливая его в маленькую рюмку. Порой принимался что-то шептать жене — порывистыми угрюмыми волнами, а то вдруг клал голову на руки, и тогда Анна Семёновна гладила его по затылку. Наконец, обессилев, сухими спазмами он заплакал.
Глава 2
За осень неопределённость измучила меня. Ни сочувствие Фридрихов, особенно Тани, ни даже райский её подарок — щенок чёрной таксы, строптиво названный мною Зимушкой, не помогли моей тоске. Иоганн Иоганнович снова был в отъезде. Анна Семёновна твердила, что писем нет из-за плохой работы почты. Я понял, что ничего не добьюсь от моих опекунов, и решил самовольно поехать в Москву. Там, во всяком случае, я смогу удостовериться в собственном сиротстве.
Анна Семёновна не отпустила бы меня ни за что. Какие поездки, когда на железных дорогах разбойники, испанка и тиф! Но мне было семнадцать, я считал, что могу не спрашивать разрешения.
Изменив своей врождённой честности, Таня стащила для меня у матери немного денег. Серо-голубым октябрьским утром мы вместе с ней вышли на лесную тропинку, ведущую к станции, и остановились проститься. Таня поправила воротник моей гимназической шинельки.
— Ну, иди, Павлуша, с Богом. Смотри, вернись сегодня! Не то мама меня убьёт.
Один я дошёл до станции и сел в поезд. Вагон был полон, я очутился плечом к плечу с рябым солдатом. Всю дорогу он проспал стоя, бранясь во сне, вздрагивая и почёсываясь, и всё заваливался на меня, полыхал махоркой и жаром. Мне хотелось сбежать, протиснуться на другой конец вагона, но я чувствовал: где-то здесь, в этом больном огне — мой тонкий серебряный папа. Наконец-то мы с ним в одной вселенной.
С вокзала меня выплеснуло на Каланчёвскую площадь, накрытую листом железного неба. Беспризорник, усевшись прямо на мостовой, что-то ел из горсти. Возле него крутилась собачка. Я заплакал и поскорее сбежал от толпы в переулок, привалился к фасаду. Ужасная моя цель — узнать, как погиб папа и где похоронен — могла быть достигнута, только если я возьму себя в руки и начну действовать по обдуманному ещё в Прозоровке плану.
Первым делом я собирался отправиться к нашему дальнему родственнику полковнику Васильеву, человеку, по отзывам папы, порядочному и доброму. В начале войны Васильев курировал санитарные составы. Папа встречался с ним накануне отъезда.
Сам я видел Васильева только однажды, на святках перед войной. Мы с папой возвращались из Румянцевской библиотеки и на Воздвиженке столкнулись с Васильевым. Он зазвал нас в гости поглядеть, какая у него ёлка. Вовсе не изящный, с лицом простого честного воина и уже заметной лысиной, в душе он сохранил что-то от старинного бала — лёгкий жест, взлёт бровей.
Всё это я вспоминал по дороге, пробегая жёлтыми переулками к Пречистенке. В одичалой Москве пахло навозом, кострами, жалким бытом бродяг. Какой-то исполин порубил и съел деревья, сожрал даже заборы, обглодав их и оставив только несъедобный кирпич. Я шёл по останкам и удивился, обнаружив, что дом, где жил Васильев, цел и невредим. Всё те же витиеватые балконы и дубовые двери, только слегка облупился фасад.
Когда я вошёл в парадное, сердце моё завертелось, словно кто-то разогнал в нём игрушку «волчок». Я взлетел по лестнице и позвонил. Мне открыла дама с милым исхудалым лицом и улыбнулась чуть не плача, будто очень меня ждала. Я её не помнил, но предположил, что это сестра Васильева. О ней говаривали, будто бы она была талантливой балериной, но ушла, не приняв артистический образ жизни. Забыв представиться, я сказал, что хотел бы видеть полковника.
— Проходите скорее, голубчик! — воскликнула дама, не спросив у меня ни имени, ни цели визита. — Давайте же я помогу вам! Как хорошо, что вы зашли! — и, выхватив у меня шинельку, повесила на рогатую вешалку. — Вы учитесь теперь? Возобновились занятия? Милый мой! Сейчас я ему скажу…
Из кухни плыл аромат, какого я не слышал давно. Пахло кофе — самым превосходным, может быть и со сливочной пенкой. Зимнее утро года десятого или одиннадцатого, воскресенье, солнце, режущее паркет. От этого запаха впервые за долгое время я почувствовал прилив веры. С чего я взял, что папа погиб? Ведь почта и правда не ходит.
Вскоре дама, в самом деле оказавшаяся сестрой Васильева Марьей Ивановной, вернулась и поманила меня худой рукой. Мы прошли через зал.
— Обождите, голубчик, — велела она и скользнула в комнату.
Я вдохнул налетевший сквозняк и почуял дух последнего папиного письма. Ни намёка на кофейное благоденствие. Там, в глубине комнаты, был госпиталь.
Спустя минуту Марья Ивановна вышла ко мне.
— Помогите ему, голубчик, — шепнула она и, открывая передо мною дверь, прибавила громко: — Войдите, Андрей Иванович вас ждёт!
Полковник Васильев сидел в кресле, до пояса укрытый шотландским пледом. Судя по складкам, нога у него осталась одна. У кресла прислонён был костыль. Но ещё больше меня ошеломило выражение его лица. Оно было совсем кротким. Чистым и кротким, как луговой цветок, внезапно схваченный морозом. Полковник Васильев, умудрённый непоправимым увечьем, смотрел на меня с тихим сокрушением, словно говорил: «Ах ты, милый!..» Мысли просвечивали в его взгляде, как в прозрачной воде. Я легко их читал. Васильев думал: как дивно устроено природой! Надо же, сколь приметно сын повторил черты Саши Оврагина. Только вот темноглазый ты у нас, мальчик? Отец-то…
Я отвёл взгляд, боясь прочесть в его мыслях ещё что-нибудь, как вдруг он заговорил.
— Здравствуй, голубчик. Забыл, как по имени… Петя?
Такое уже случалось со мной: тело моё вдруг ослабло, я стал тряпичной куклой. Тут есть способ — успеть прислониться к стене. Я шагнул назад, задев затылком раму картины.
— Ты садись, садись! — всполошился Васильев и крикнул тихим голосом, потому, вероятно, что громко не мог. — Маша, подай чаю! Или, может быть, кофею? — снова обратился он ко мне. — Родственник привёз фунт, да какого! Баловство, стыдно нынче такую роскошь. Напоследок разве. Маша, кофею, кофею принеси нам! Но сперва подай тетрадку, будь добра — там на бюро, коричневая! — крикнул он сипло. — Уж он особо велел сберечь для тебя, Петя — там, на первом листе подписал: передайте, мол.
Я ничего не знал о тетрадке и понадеялся: вдруг Васильев принял меня за кого-то ещё, потому и назвал Петей? Ах, как это было бы отлично! Я бы откланялся и рванул домой, к Фридрихам. И у меня бы ещё какое-то время оставалась надежда.
— Видишь как… — продолжал Васильев, словно бы оправдываясь. — Бумаги Александра Сергеевича передали твоему опекуну, инженеру… Забыл фамилию, немцу… А тетрадку уж после мне принесли. Нашли не сразу. За койку, что ли, завалилась. Личные вещи не удалось сохранить. Эпидемия, голубчик, это всё в костёр… — он умолк и тихо, кротко поглядел на костыль возле кресла. — Я вот что тебе скажу: папа твой, может быть, и не врач от Бога. Не хирург. Мигрени да хандру лечить разве — вот где его вотчина. Но такого сострадания к больному ни у кого больше не встречал. Он был утешитель. Это только у графа Толстого в романах доктора над больными плачут. В жизни такого нет. Саша этот ущерб собой восполнил.
Я слушал его оцепенев, чувствуя, как в глубине назревает вспышка. Мне захотелось схватить костыль и разбить им голову кроткого Васильева, чтобы он сразу умер и уже ничего не смог мне сообщить.
Тут вошла Марья Ивановна и протянула мне коричневую тетрадь. В таких же точно тетрадках папа делал записи для книги. Мои пальцы, сжав коленкор обложки, вспотели. Я открыл первую страницу и сверху листа прочёл мутную, готовую расплыться в бессмысленную волну надпись карандашом: «Передайте сыну Павлуше, очень прошу вас!»
— Вот, Маша, это сын Саши Оврагина. Помнишь, я говорил тебе? — тем временем представил меня Васильев.
Марья Ивановна тихо и пристально поглядела на меня. Вдруг её худое лицо скомкалось, куда-то поехали брови и рот. Она бросилась на пол и обняла мои ноги.
— Маша! Что ты! Приди в себя! — на пределе осипших связок крикнул Васильев.
Дальнейшее я не запомнил чётко — только гул, размывы. Как будто смяли влажный лист с акварельным рисунком и, развернув, получили вот это. Кажется, я рвался куда-то, Марья Ивановна удерживала меня в объятии, Васильев к чему-то меня призывал.
Наконец, очнувшись в незнакомом дворе со свёртком в руках, я опустился на лавочку. Грубые лепестки обёрточной бумаги раскрылись сами собой на моих коленях. Внутри оказалась папина коричневая тетрадь и брошюра. Что-то эзотерическое — «Беседы с ангелами». Должно быть, мне подсунула её Марья Ивановна. И странно тяжёл бок… В оттопыренном кармане шинельки — яблоко и печатный пряник.
Не знаю, сколько я просидел на этой лавке. Меня разбудила змейка озноба, пробежавшая по спине. В тёмные окна дома напротив плескал гранат зари. Пора было на вокзал. Я поднялся и побрёл.
Это был странный путь. Огни московских рестораций и магазинов пропали. Вместо них поблёскивали — теперь уже не гранатовым соком, а черничным вареньем — пустые окна. Потусторонние лошади, подводы, шинели, штыки — всё сдвинулось с привычного места и кочевало куда-то.
Момент посадки в поезд я упустил и осознал себя уже в вагоне, прижимающим к груди под шинелькой коричневую тетрадь, надеясь унять ею хотя бы немного колотивший меня озноб.
На станциях подваливал народ, возвращавшийся с работ в своё захолустье. Его набралось так много, словно поезд набили жирной землёй. Полный вагон земли! А чёрный матрос слева, в щетине до глаз — это, конечно, смерть. Вот смерть повертела шеей, достала самокрутку…
— Простить! Обязательно простить. Всё остальное вас погубит, — сказал неподалёку от меня молодой мужской голос. Он был негромок, но отчётливо прочертил во тьме полоску света.
Ему что-то возразили сквозь плач — я не разобрал слов и обернулся. Молодая баба в платке до бровей, со скуластым зарёванным лицом обнимала стоявшую на коленях кошёлку. На пассажирку сочувственно и строго смотрел невысокий худенький студент в подпоясанном пальто. Нестриженные русые волосы собраны в «косу», как у семинариста, лоб сияет, взгляд снисходителен, будто бы он тут старший, наставник над малышами.
— Ну так что ж! Раз не любит — пусть идёт! — с убеждением заключил он. — Тем более вы же сами говорили: она добрая. Значит, простить обоих — щедро, от души. Иначе жить не сможете.
— А ну тебя к лешему! — внезапно огрызнулась баба. — Умный-то с виду, а дурень! — и отвернулась к чёрному окну.
Студент в смущении повёл плечами и стал проталкиваться к дверям. Когда он поравнялся со мной, я украдкой взглянул в его лицо и узнал моего летописца из детской книжки. Удивительное сходство! Или почудилось? Безотчётно я двинулся было за ним, но, как во сне, ноги увязли.
— Ирод, куда ж ты валишься! Очумел ты, что ли! — взвизгнул из черноты женский голос — и всё погасло.
Обморок был коротким, однако я успел устроить переполох. Пара лап дёрнула меня за воротник шинельки в попытке поставить на ноги. Многоголосо и мучительно загудело в ушах. Судя по воплям, в корзине, на которую я привалился, были яйца. Теперь, конечно, меня прибьют, и поделом.
— Ну зачем вы наговариваете? Он не пьян, у него жар, похоже… — произнёс через визг и брань уже знакомый мне голос, и тут же на мой лоб легла прохладная ладонь, оттянула из головы избыток пламени.
Слово «жар» мигом расчистило пространство вокруг меня. Я осел на лавку и, прорвавшись взглядом сквозь муть, увидел глаза — внимательные светлые, с большими зрачками.
— Помнишь хоть, куда едешь? Где тебе выходить?
— Прозоровское, — сказал я, через силу всплыв на поверхность. — У инженера Фридриха… — и снова канул.
Щупленький студент со строгим лицом, назвавшийся Агапитом Ниловичем Тысячелистниковым, вышел со мной на платформе Прозоровское и объявил, что проводит меня до дому, если только я буду любезен показать ему дорогу.
Мы шли по тёмному воздуху медленно, как сквозь тесто. Провожатый поддерживал меня, чтобы я не падал в колючие бездны слева и справа от линии движения.
— Как тебя звать? — спросил он, должно быть, уже не в первый раз.
Я хотел ответить, но вместо этого принялся объяснять как-то длинно, что мой папа — врач в санитарном поезде, и он не погиб, а напротив, спасся из нашего изнаночного мира на лицевую сторону, туда, где Рождество. А вот мы-то как раз и угодили на изнанку, и у нас Рождества уж не будет…
— Погоди! У тебя что-то выпало! — воскликнул мой провожатый и, склоняясь, оглядел землю в свете пристанционного фонаря. — Вот!
Я проследил его взгляд и увидел тетрадку, что передал мне Васильев. Она лежала на заиндевелой глине, распластав крылья. Их тихонько шевелил ветер. Мой спутник поднял её и, прежде чем отдать мне, близоруко вгляделся в белый прямоугольник на обложке — там папой были подписаны имя, поезд и прочие данные.
— Оврагин? — с удивлением спросил он. — Ты — сын Александра Сергеевича Оврагина? Да это же чудо! Возможно ли?
В голове моей с удесятерённой громкостью хрустела мёрзлая дорога. Она вела нас кромкой леса, а затем вдруг вспыхнула жёлтым огнём и стала дачной передней Фридрихов. Я дома, но мне не легче. Свет режет глаза. Меня разувают и раздевают, охают. А со стороны — взволнованный голос: «Оврагин с Остоженки? Это верно? Видите ли, мой дед…» Хлопает дверь, тишина, шёпот. Муть питья, и сквозь морок Танины всхлипы: «Мама, это всё я, дура непослушная! Он умрёт теперь?»
Глава 3
Я не умер, но болел долго, сознавая себя лишь проблесками. И вот, наконец, отвалили душный тюфяк болезни — я открыл глаза и увидел за окном зимний лес. Мне уютно под одеялом. Пахнет печным теплом, на кухне звенят посудой, солнечный луч высвечивает над полировкой комода балет пылинок, и ясно, что я уже не умру. Значит, мне придется ещё долго жить с моим горем.
Через несколько дней, сочтя меня достаточно окрепшим, Анна Семёновна вручила мне конверт.
— Павлуша, это твой папа прислал нам в конце лета. Просил при известных обстоятельствах тебе передать.
Фраза была тщательно подготовлена. Произнеся её, Анна Семёновна смутилась.
— Ты знай, мы все тут с тобой! — прибавила она неловким порывом и, стараясь не стучать каблуками, как если бы я ещё спал, вышла из комнаты.
И вот я расправляю сложенные листки, смотрю в родное лицо письма. Через строки с пятнышками чернил (поезд мчится) сквозит ветер.
«Павлуша, — говорит папа вполголоса (все спят). — Прежде всего, прошу тебя, никакого отчаяния! Разлуки и скорби временны. В них — доля тяжести, которую мы ещё прежде рождения взялись потерпеть ради Замысла Божия, пусть теперь и смутного для нас. Всё пройдёт, все любимые вернутся к нам. Потерпи, сынок!
У меня есть к тебе просьба касательно рукописи о Петре Ивановиче. Я занимался ею легкомысленно. Вместо того чтобы честно записать жизнь чудотворца, взял да и выдумал роман. Из книги надобно убрать всю беллетристику. Пусть это будет чистая, без излишеств, история праведника и явленной через него благодати. Поезжай в Кирейково к дяде Николаю — у него рукопись и архив, наш и Вышегорских, я всё отдал ему перед отъездом. Сядьте с ним и вычеркните лишнее, согласуйтесь ещё раз с документами. Если дядя Николай не сможет заняться, возьми это на себя. Прости, милый, что обременяю тебя! Думаю, ты понимаешь: мне важна не книга, а ты. Пока ты будешь вникать, небесный мир потихоньку станет для тебя явью. Он откроется тебе не как нечто внешнее, а как твоя собственная глубина, как ты сам. Как бы, милый, я хотел провести тебя этой дорогой!
Буквы вздрагивают и расползаются. Папе хочется плакать. Хочется обнять меня и горько плакать мне в висок, в плечо. Но нельзя. Надо скрепиться. Развязка близится, страшно что-то забыть. И знобит, жар…
Главное: не предавайся безверию! Я врач на войне, а всё-таки нахожу силы смотреть через завесу бренности. Держись и ты. Молись о нас с мамой, а уж мы будем вечно просить о тебе! Постарайся прожить хорошую жизнь. Благословляем тебя на союз с твоей будущей избранницей, улыбаемся с великой радостью твоим детям. Ну, прощай, мой дорогой, ненаглядный. А хотя кто же знает — может, и обойдётся? Будем верить. Храни тебя Бог!»
Я уставился на последнюю строку. В мире больше не было воздуха, и всё-таки под струёй сквозняка трепетали гардины, за окном ветер стряхивал с елей снег, и пахло почему-то фиалками. Начиналось то самое, о чём папа сказал — «потерпи».
Но как раз терпеть я и не мог! Ни секунды не думая, я рванулся из комнаты и, открыв дверь в переднюю, упёрся в стоявшую на страже Таню.
— Павлуша, ты куда раздетый! — воскликнула она и, стянув с плеч пуховую шаль, укрыла меня.
— Оставь, пожалуйста! — я сорвал платок. — Мне надо дать телеграмму в Кирейково! Папа велел нам с дядей Николаем исправить книгу. Я еду!
— Погоди ты ради Бога! Объясни хоть сперва, в чём дело! — потребовала Таня и втолкнула меня в комнату.
Я взял письмо и протянул ей.
— Прочти!
Таня отошла к окну и, заправив за ухо белокурую прядку, принялась читать. Я внимательно следил за выражением её лица. Серые глаза-цветы наполнялись влагой, брови хмурились. Наконец она обернулась ко мне и, сдерживая слёзы, сказала:
— Напиши мне текст телеграммы, я сбегаю отправлю.
Я схватил с этажерки чернильный прибор и сел к столу выдумывать текст, но через мгновение бросил.
— Бесполезно! Не доставят. Это же глушь! Нет, мне теперь же надо ехать самому, — решил я, вскакивая из-за стола. — Где свитер мой тёплый, с горлом? Если ты мне друг, так не стой, помоги собраться!
Таня молчала, сжимая сцепленные пальцы, но слёзы уже пролились.
— Вот поправишься, я родителей уговорю, мы вместе… — она запнулась. — Всё равно тебе не в чем ехать. Мама сварила твою шинельку.
Я застопорился, представив себе котёл суконных щей.
— Как сварила? Зачем?
— Для дезинфекции. А то мало ли что там в швах? Вдруг вошь тифозная. Как ты вернулся больной, мама всё твоё сложила в бак — и на плиту. Вскипятила — вот она и стала малюсенькая. Не налезет уж тебе.
От того ли, что слишком нелепа была история со сваренной шинелькой, что-то во мне слетело с резьбы.
— Не беда! — воскликнул я и, бодро сжав Танины плечи, отодвинул её с дороги. — Возьму Вилькин старый тулуп! — и, вылетев в переднюю, кинулся к вешалке.
Там и правда висел драный тулупчик младшего Фридриха. Отрывая от себя цепкие Танины пальцы, я норовил влезть в рукава, но тут подоспела подмога. Смутно помню неравный бой с Вилькой. Он был крупнее меня, выше и шире в плечах, и очень старался не сделать мне больно. В его широком блёклом лице не было ни капли досады — только терпеливая жалость к моей беде.
Наконец я был водворён в комнату, уложен в постель и снабжен охраной в лице Анны Семёновны. Она даже не попыталась утешить меня, зато всё поправляла без надобности моё одеяло. Вскоре пришёл худой, как облетелая осинка, доктор, удивился, что я жив и в сознании, и дал мне порошок.
На другой день я и сам признал, что со мной был припадок. Конечно, ни о какой поездке не могло быть и речи. В Кирейково были отправлены письмо и телеграмма. Для себя же я решил, что первым шагом к исполнению папиной просьбы станет чтение тетрадки, что передал мне Васильев. Я обнаружил её на комоде рядом с моей кроватью. Она дрейфовала на белом кружеве салфетки, как на пене морской. Крылья сложены, из-под уголков выступает растрёпанный подпушек бумаги. Ты живая, не правда ли?
Глава 4
Как у всякого старинного рода, в нашей семье имелась легенда. Папа и дядя Николай свели воедино разрозненные сведения о чудотворце, жившем в Кирейкове на границе восемнадцатого и девятнадцатого веков. Созданная ими биографическая записка и легла потом в основу папиной книги. Образ праведного Петра Ивановича не типичен. Он явился моим предкам вовсе не сирым странником во Христе, не монахом из крестьян, а человеком благородного происхождения, правда, так и сохранённого им в тайне. Записка не уцелела, но я помню её наизусть.
Шла последняя четверть восемнадцатого века, когда моя юная прабабушка Ольга Андреевна, выданная за дальнего родственника, тоже Оврагина, вернулась с маленьким сыном в родительское имение Кирейково. Её супруг погиб из-за несчастного случая на охоте. Будучи человеком добрым и как будто просвещённым, он всё же отдавал предпочтение охоте и картам и не смог пробудить в молодой жене горячей любви.
Год спустя Ольга Андреевна написала в своём дневнике: «Тихо и радостно в нашем Кирейкове. Парк шумит нам в окна. На именины дядюшка привёз мне лютню. Учусь сама, по слуху, но чудится, будто меня наставляет ангел. При нём музыка течёт сама собою, и наше Кирейково становится сияющим, тонким, каковою бывает радуга».
Сохранились рисунки сестёр Оврагиных, изображавшие усадебный дом средь мирных далей, стилизованных рисовальщицами под итальянский пейзаж. Небольшое, разумно устроенное хозяйство велось экономно — достаточно для нужд семьи и не изнурительно для подневольного люда. В то время, когда поместное дворянство развлекалось устройством крепостных театров и роговых оркестров, обитатели Кирейкова жили самоуглублённо. Из столиц выписывались и тут же прочитывались книги. В доме имелись клавикорды, арфа, скрипка, виолончель — но всё не для развлечения гостей, а для личных занятий, «для тишины».
Как-то раз прогуливаясь после дождя по аллеям усадьбы, Ольга Андреевна встретила незнакомца. Он сидел на мокрой траве, закрыв лицо руками, и плакал.
Молодая вдова, любившая подавать странникам, подступила к нему с расспросами. Утешенный её вниманием, он пришёл в себя и назвался Петром Ивановичем. Фамилии своей не припомнил, зато сообщил, что был привлечён в Кирейково звуками лютни, ибо он и сам музыкант, и изрядный. А плачет от того, что ему жалко землю, людей и всякую живность.
Ольга Андреевна выслушала юродивого с участием и, посоветовавшись с родными, пригласила беднягу отдохнуть денёк-другой в маленькой пристройке, отведённой для странников и богомольцев.
На другое утро гость дожидался хозяев у крыльца, держа в руках бережно вынутый вместе с дёрном куст цветущих лесных фиалок. Одеяние его обсохло, очистилось и превратилось в приличествующее благородному человеку платье, а на испачканных землёю пальцах явился перстень с крупным сапфиром редкого ярко-небесного цвета. Вне всяких сомнений, человек, принятый Ольгой Андреевной за бродягу, был хотя и чудаком, но отнюдь не простолюдином.
Фиалки, согласно пожеланию гостя, прикопали в полутени у крыльца; сам же Пётр Иванович был приглашён к завтраку, за которым подвергся вежливым расспросам, не прояснившим почти ничего.
По свидетельствам Ольги Андреевны и её родни, Пётр Иванович был средне-молод, средне-высок и как-то светел. Очевидцы особо отмечали выражение его лица, чередовавшее безмятежность со вспышками сокрушения и даже горя, если к тому был повод. Говорил он мало, отвечал больше улыбкой, но слушал с участием, совершенно проникаясь душевным состоянием рассказчика.
Гость остался в Кирейкове. В увеселениях и визитах не участвовал, зато со всем семейством исправно ездил в храм, и всякий раз отец Константин, приняв его исповедь, становился задумчив.
Обвыкнувшись, гость присоединился к музыкальным занятиям Ольги Андреевны. С той поры музыка неслыханной красоты зазвучала в усадьбе. Случалось, Пётр Иванович затруднялся назвать имя создателя только что сыгранной пьесы, объясняя это тем, что исполненное им произведение пока не рождено на земле. Сёстры Оврагины, уверенные, что Пётр Иванович скрывает своё авторство из стыдливости, не спорили с ним и тщательно записывали мелодии в нотный альбом. Они были весьма озадачены, когда много лет спустя единственный сын Ольги Андреевны Николай привёз матери ноты клавирных концертов Моцарта, изданные Антоном Андре в тысяча восьмисотом году. Тема одного адажио в точности повторяла рукописную запись мелодии, некогда сыгранной Петром Ивановичем на клавикордах. Учитывая, что мелодия прозвучала в Кирейкове раньше, чем был сочинён концерт, приходилось допустить, что Пётр Иванович не юродствовал, а говорил правду.
Примерно через год после того, как в Кирейкове появился новый жилец, гости и челядь Оврагиных принялись обсуждать между собою любопытное явление. В момент беседы с Петром Ивановичем, даже самой мимолётной, телесные и душевные скорби ослабляли хватку и вскоре растворялись полностью.
Сперва факты выздоровления не связывали напрямую с вмешательством Петра Ивановича. Однако свидетельства множились и достигли такого числа, что их уже нельзя было объяснить случайностью.
Настоятель прихода отец Константин оказался мудр и, приняв во внимание скромность Петра Ивановича, объявил, что исцеления, очевидно, происходят от Бога. При этом строжайше наказал нечаянному чудотворцу поститься и молиться сверх обыкновенного и всякий день ходить к исповеди, дабы избежать прельщения.
Чтобы истребить пересуды соседей, Ольга Андреевна надоумила отца Константина позвать Петра Ивановича восприемником для новорождённого сына умершего недавно диакона. Младенца этого добрый священник собирался усыновить. Пётр Иванович был тронут и сам заказал для сироты серебряный крестик и памятный подарок — медальон с гравировкой лугового цветка.
Между тем молва о чудесном госте Оврагиных разлетелась по окрестностям, и в Кирейково устремились страждущие. Случались даже паломники из обеих столиц. Всякое утро близ усадьбы собирались люди в ожидании, когда на крыльце покажется Пётр Иванович.
Изо дня в день он выслушивал жалобы. В ответ ничего особенного не говорил, просил уповать на Бога. Изъявлений благодарности решительно не принимал. От избытка их, случалось, впадал в сокрушение и не выходил к обеду.
Так прошло много лет. Осенью восемьсот одиннадцатого года умерла Ольга Андреевна. К недоумению многих, чудотворец безропотно отпустил свою любимицу, но с того часа переменился и ни с кем из домочадцев больше не обронил ни слова. Только в день похорон пообещал её сыну, что будет вечно молиться за род Оврагиных и каждого, кто к нему примкнёт.
Утром Пётр Иванович исчез. Больше в Кирейкове его не видели.
Но это был ещё не конец истории. В полевых лазаретах грянувшей вскоре Отечественной войны был замечен странствующий чудак. В его присутствии стихала самая страшная боль, а иные безнадёжные, оставленные врачами, выздоравливали. Одним из таких счастливцев оказался Алексей Вышегорский, офицер лейб-гвардии конного полка.
Поправившись, он первым делом расспросил о человеке, сидевшем подле него до той поры, пока жизнь не одержала победу над смертью. Кто-то назвал ему имя.
По окончании войны, в поисках своего спасителя, Вышегорский явился в Кирейково, где был принят со всем радушием. Повествование о деяниях любезного Петра Ивановича семейство выслушало со слезами, и ещё много раз улану пришлось повторить рассказ о том, как присутствие скромного чудотворца с невероятной быстротой заживило его раны, объявленные врачами смертельными. Вышегорский остался в имении погостить, а через полгода обвенчался с племянницей Ольги Андреевны Софьей.
Ко дню венчания сын Ольги Андреевны Николай подарил молодым тот самый перстень с сапфиром, что, уходя, оставил в Кирейкове Пётр Иванович. Годы спустя Алексей Вышегорский увидел сон и, подчиняясь ему, вынул из перстня драгоценный самоцвет. По его воле этот камень был вправлен в серебряный оклад альбома воспоминаний. Этот альбом благодарный улан исписал от корки до корки рассказом о своём чудесном спасении и последующих счастливых случайностях, не дававших ему сбиться с пути.
На этом заканчивается составленная моим папой и дядей Николаем записка. Но к ней необходимо прибавить ещё кое-что, важное для нашей истории.
Благословение чудотворца хранило наш род около ста лет. Было замечено, что благодать наследовалась не только по родственной, но и по духовной линии, охватывала воспитанников, крестников, избранных друзей. Ни один брак в близком кругу Оврагиных не оказался несчастным, ни один ребёнок не умер. Мои предки прожили долгий девятнадцатый век в семейной любви, жалели вверенный им люд, занимались хозяйством, искусствами и удостаивались неизменно лёгкого перехода из земной жизни в вечную.
Поток благодати, длившийся целое столетие, иссяк на стыке веков. Причину тому папа видел за пределами рода — в обстоятельствах мировых. Ему отчаянно хотелось вернуть благодать — прежде всего, ради меня, своего ненаглядного ребёнка. Но он не знал, с чего начать и, похоже, не верил в успех своих стараний.
Дело сдвинулось благодаря муравью.
Однажды мы привезли из Кирейкова охапку белых пионов. Вазу с цветами наша горничная Глафира поставила на накрытый к чаю стол. Я уже потянулся за куском лимонной бабы, как вдруг увидел бегущего по столу муравьишку. Он, конечно же, выпал из цветка и теперь метался, в панике меняя направление, утыкаясь в чашки. Беготня его показалась мне очень забавной.
— А что тебе смешно? — удивился папа. — Ведь он пропал! Он никогда уже не увидит свой дом, своих братьев. Можно ли представить, что люди пожалеют муравья и отвезут его под родной куст? Это было бы чудо, не правда ли? — он помолчал немного. — А мне так хочется, Павлуша, чтобы было чудо, я так на него надеюсь!
На этих словах папа поймал муравья на лепесток пиона, опустил его вместе с ещё несколькими лепестками в коробочку из-под конфет и, на ходу глотнув чаю, поспешил в долгий обратный путь до Кирейкова.
Когда Фридрихи, позвонившие к нам на Остоженку по телефону, узнали от Глафиры, что папа повёз в Кирейково муравья, они мигом примчались. Могу вообразить, как неприятно поразила их папина выходка в духе святого Франциска. Но, ко всеобщей радости, плоды её оказались хороши. Папа вернулся полным надежды и сразу определил себе занятие, которое должно было вернуть утраченную благодать рода. Он стал искать в семейном архиве и соединять в единый образ свидетельства, касающиеся Петра Ивановича и сотворённых им чудес, куда более значительных, чем спасение муравья. Ему вызвались помочь кузены Николай Афанасьевич Оврагин, владелец усадьбы Кирейково, и живший неподалёку, в Клинском уезде Пётр Петрович Вышегорский. Нашлись и ещё сочувствующие из близкого круга — прежде всего папина сестра, моя крёстная тётя Оля. По юношеской прихоти она вышла замуж за барона-масона, филантропа и богача, жила во Франции, но поддерживала горячую переписку с папой.
Через некоторое время из груды материала начала проявляться история. Папа загорелся идеей написать большой роман о чудотворце. Ему хотелось прояснить его путь, завидный и желанный и для самого биографа — не просто верить в Бога, но быть с Ним в живом общении, жить в Его присутствии.
Не помню, чтобы я интересовался папиным трудом, но мою детскую жизнь сопровождало приятное чувство, что у меня есть загадочное наследство, которым в случае надобности смогу воспользоваться.
Глава 5
Проходили дни. Я набирался сил и понемногу утешился. Мне больше не верилось в папину гибель. Я ухватился за его просьбу заняться книгой и решил так: если исполню её, он вернётся.
Поскольку бумаги остались в Кирейкове, мне пришлось начать с инвентаризации собственной памяти. В глубинных её слоях обнаружились пожелтелые альбомы сестёр-Оврагиных и куски рукописи, что зимними вечерами читал мне папа.
Оказалось, я помнил не так уж мало и, притрагиваясь в тепле инженерской дачи к оттаявшим воспоминаниям, чувствовал жажду заходить в них всё глубже.
В один из таких укрытых от мира дней я проснулся от лая Зимушки, запертой в комнатах Фридрихов.
— Да где ж вы запропастились! Господа! Эй, кто-нибудь! — восклицал приглушённый дверями молодцеватый голос.
Должно быть, Фридрихи разошлись по делам, и некому было открыть. Я выскочил в сени и распахнул дверь в мороз. На крыльце передо мною притопывал румяный и златоглавый, с февральской, назло декабрю, синевою глаз — Лёва Вышегорский, мой родственник, потомок того самого улана, что по легенде был спасён Петром Ивановичем и затем породнился с Оврагиными.
Лёва сорвал шапку и крепко меня обнял, словно окунул в сугроб — так проморожен был с дороги его нелепый бушлат.
— Павлуша! Милый ты мой! Какое горе! — восклицал он, хрустя в объятии моими косточками.
С трудом высвободившись, я впустил его в дом. При ближайшем рассмотрении Лёва оказался вовсе не румяным и солнечным, а тощим, с голодными тенями у глаз. Прекрасные овсяные кудри были немыты, и почти ничего не осталось от сияния, освещавшего в отроческие годы его лицо.
— Ну и вырос ты, чёрт! Не узнать! — удивился он, разглядывая меня. — Ну что, оба мы теперь сиротушки?
— С чего это ты взял? — отстранился я.
— Бедный дядя Саша! Даже не верится! — будто не слыша меня, качнул головою Лёва. — А это наверняка? Может, ошибка?
— Да! Ошибка! Именно ошибка! — крикнул я.
Лёва поглядел на меня обескураженно и вдруг красной с мороза рукой вытер глаза. И щёки его, и пальцы — всё было в талой воде слёз.
— Эх… — пошмыгал он носом. — Нельзя нам раскисать. Нам теперь выжить надо — им на радость небесную... А что, у Фридрихов тебе хорошо? — покосился он в сторону кухни. Тут я понял: Лёва плакал не от жалости к нашему сиротству, а от того, что устал выживать. Может быть, и от голода.
Позвав Лёву на кухню, я сунул ему в руки тарелку сухарей и тёплый чайник и, подумав, всё-таки взял без спроса несколько печёных картофелин.
В комнате сквозь тюль светило солнце, поджигало фонарики физалиса в вазе. Стол, покрытый вышитой салфеткой, казался праздничным. Странно, что при этом в доме не пахло ванилью и сливками и свежеиспечённой лимонной бабой. Лёва, однако, был рад и тому, что есть.
— Кабы ты знал, Павлуша, как я люблю картошку! С шекспировской страстью! Можно даже и не солить! — воскликнул он, принимаясь за угощение.
Мы с ним не виделись с января четырнадцатого года, когда все родственники в последний раз собирались у нас на ёлку. Лёве в тот год исполнялось шестнадцать, мне — тринадцать. И вот четыре года спустя я снова глядел на него и не мог наглядеться — ведь он был моим «рождественским другом».
Обычно «рождественские друзья» — это дети родственников или друзей родителей. С ними видишься пару раз в год, но это время проводишь так весело, что навсегда обретаешь в них земляков по раю детства. Лёва чудесным образом заключал в себе запах ёлки и горничную Глафиру, посыпающую пирожные тёртым миндалём, и обвал шуб в передней, где мы спрятались от скучного Вильки Фридриха, которому снова выпало водить. А Вилька, между прочим, влюблён! И в кого бы вы думали? В эту зеленоглазую командиршу, дочку дяди Николая — Вику. Я тоже влюблён, но слегка. А Лёва негодует: что мы нашли в этой злюке?
Еда мигом изгнала Лёвину печаль. Горячий чай поправил цвет лица, заблестели прозрачные глаза в еловых ресницах. И хотя из уважения к моему горю он старался сохранять на лице скорбь, в его голосе и беглой улыбке то и дело прорывалась радость жизни.
— Ну что, Павлуша, а с архивом нашим что будем делать? — внезапно спросил он.
— Хочешь забрать вашу часть?
Лёва положил ладонь мне на руку.
— Ты не думай, я не только за этим приехал. Я очень о дяде Саше скорблю, и тебя повидать хотелось. Но ведь и дело есть дело, верно? Бумажонки-то ладно, но ведь и альбом у вас! Это ж не мелочь, особенно по нашему времени. На этот камушек за границу дёрнуть можно. Да и оклад чистое серебро. Ты не сердись, — прибавил он задушевно. — Видишь, я с тобой напрямик.
Я поднялся — качнулся комод и ваза с физалисом. Подошёл к постели и взял со столика у изголовья папино письмо.
— Весь архив в Кирейкове у дяди Николая и Вики. Можешь прочесть письмо, ты удостоверишься.
Лёва протянул было руку, но помедлил и сделал решительный жест.
— Да бог с тобой, Павлуша, что я, не верю тебе разве? Только что же это значит? Неужто дядя Николай всё загрёб?
— Почему загрёб? Папа, когда уезжал, совершенно добровольно отдал ему на хранение, — сказал я, без сил оседая на стул. У меня кружилась голова, и хотелось прилечь.
Лёва вскочил с дивана и в волнении обошёл комнату.
— А ну как он с дочкой в Париж слиняет, да со всем добром? Если ещё не слинял. А мы с тобою мимо! И я-то, простофиля! Если б не твоя тётя Оля, и не вспомнил бы.
— А что тётя Оля? — слегка ожил я.
Лёва как-то косо тряхнул головой, словно в ухо попала вода.
— Да письмо от неё. Привёз какой-то...
— Письмо?
Лёва помялся. Мне показалось, он не слишком хотел рассказывать.
— Да так… Просит не потерять семейный архив, если он вдруг у меня. Тебя вот ещё просит вразумить. Чтобы ты не гнал её курьера, а ехал с ним в Париж и рукопись взял… — Лёва хмыкнул, почесал голову. — Обещала озолотить, если помогу тебя к ней доставить. Так и пишет: озолочу вас, Лёва, и устрою лучшим образом. А ты-то что ж, брат, курьеров-то тёткиных гонишь?
Слушая Лёву, я кое-что вспомнил. Грозный баритон Иоганна Иоганновича, холодные порывы Анны Семёновны и против них — кто-то чужой. Речь, по всей видимости, обо мне. «Она как ближайшая родственница имеет право...» — твердит чужак. «Категорически нет! Нет-нет и нет!» — чеканит Анна Семёновна. «Что толку в этих ваших охранных грамотах? И с бумагами убьют не спросят!» — негодует обычно сдержанный Иоганн Иоганнович.
— Я никаких курьеров не видел. Но помню, Фридрихи с кем-то спорили, может, это и был тёти-Олин посланник. А я тогда болел, лежал в бреду.
— В бреду? — ахнул Лёва. — А что было? Тиф? Ох, боюсь я этой заразы! — и оглянулся, словно «зараза» могла притаиться за плечом. — Видишь, Павлуша, приходится по вокзалам шататься, из Клина да в Москву и обратно. Хорошо хотя бы теперь дезинфекцию проводят…
Лёва ещё что-то говорил, но я уже был далеко — в папином кабинете, давным-давно. Там, на столе, в россыпи писем от тёти Оли мелькали вложенные в конверт фотокарточки, и всегда она была хороша — необычайная, одухотворённая, то в шляпке, то смеющаяся, в каком-то тюрбане. Мне было лет десять, когда мы с папой гостили у тёти Оли во Франции, в «масонском» поместье её супруга, по счастью, бывшего в отъезде. В причудливом, состоящем сплошь из лабиринтов и тайных троп саду был накрыт стол к обеду. Это был райский пир, из которого я лучше всего запомнил апельсиновые цукаты и большую собаку с шёлковой шерстью, сидевшую возле тёти Оли в ожидании лакомства.
— Знаешь что? — сказал я, подумав. — В Париж я, конечно, не поеду. Папа жив, я его буду ждать. А если тебе нужен альбом, ты поезжай сам к дяде Николаю, он тебе его вернёт.
— Ни-ни! — воскликнул Лёва. — Без тебя и ехать незачем. Уж я помню, как он отцом пренебрегал, за дурака держал его. Нет, Павлуша, поедем вместе! Заодно заберёшь и рукопись дяди-Сашину. А то гляди, опоздаем. Может, чемоданы уж собрали, пока мы тут с тобой. Сейчас и поедем, по солнышку! — заключил он и прошёлся по комнате. Приоткрыл дверцу шкафа. — Вещи-то тёплые есть?
Тут на моё счастье в передней затопали, зашумели шубами. Нетерпеливо взлаяла такса Зимушка.
— Павлуша, мы дома! — раздался за дверями весёлый Танин голос. — Погляди, что у меня! Мама разрешила в этом году пораньше ставить! Сейчас… Зимушка, уйди!
Через мгновение дверь отворилась, и в комнату вошла Таня с аккуратным дощатым ящичком в руках. От неё веяло холодом леса, пуховый платок топорщился ещё не растаявшими ледяными кристаллами. Ящик был мне знаком — целая дюжина таких год напролёт дожидалась зимы в кладовой. В них хранилась рождественская коллекция Фридрихов — игрушки, гирлянды, звёзды.
Пока Таня в недоумении переводила взгляд с меня на гостя, Лёва вскочил и поклонился пятнадцатилетней Тане как большой. Они и прежде встречались у нас на ёлках, но тогда Таня была совсем ребёнком.
— Здравствуйте, Танечка! Вас не узнать. А я вот прослышал, Павлуша теперь у вас. Заехал навестить! Мы с ним сейчас же едем в Кирейково. У нас дело весьма важное, медлить нельзя. Вы уж выдайте ему одежду потеплей.
— Даже и не думайте! — мигом приняв суровый вид, отрезала Таня. — До Рождества у Павлуши домашний режим.
— До Рождества? — переспросил Лёва. — Так вот же оно! У вас в руках! — и улыбнулся сияющей и нежной улыбкой.
Должно быть, от того, что слишком велик был контраст между довоенным светом Лёвиной улыбки и его нынешним жалким обликом, воинственность сошла с Таниного лица. Беспрепятственно забрав у неё из рук ящик, Лёва поставил драгоценную ношу на стол. Из щелей торчали стружка и серебряные нитки.
— Ведь это немецкие? Немецкие — самая красота! — проговорил Лёва, тихонько прикасаясь к торцам крышки. — Ведь для чего мы с Павлушей торопимся? Вот ради этой-то красоты! Всё моё будущее… — Лёва потерял мысль и, откинув крышку, склонился над блеском рождественского стекла. В гнезде, устланном серпантином тончайшей стружки, лежали посеребрённые инеем яблоки, птицы и звери, и золотая корзина с розами.
Лёвин интерес к ёлочным игрушкам был наследным. Он перенял его от своего отца, Петра Петровича Вышегорского, офицера-артиллериста в отставке. Лёвы ещё не было на свете, когда Пётр Петрович предпринял путешествие в Тюрингию. Там, в городе Лауше, ему довелось повидать небывалые чудеса. Ловкие немцы при помощи газовых горелок выдували из стекла орехи и яблоки, и даже кудрявые головки ангелов, не говоря уже о шарах, и раскрашивали всё это столь изящно, что в рукотворное происхождение вещиц не верилось.
Пётр Петрович возвратился на родину в убеждении, что в рождественской ели, наряженной как полагается, заключена Вселенная — звёзды, планеты, кометы и, наконец, радость спасения под Вифлеемской звездой. Всё утратило для него смысл, кроме идеи наладить в своей вотчине производство ёлочных украшений, дерзающих поспорить с немецкими.
Во владении Вышегорских имелось месторождение кварцевого песку. Пётр Петрович рассмотрел горсть песка в увеличительное стекло и увидел валуны, нагромождённые друг на друга. Многие были совершенно прозрачны и искристы. Вдохновлённый хозяин, заложив кое-какое имущество, устроил заводик, наладил добычу песка и собрал по окрестностям кустарей-стеклянщиков. Из Тюрингии был выписан мастер.
Приступили было к производству, как вдруг выяснилось, что песок, подходящий для столь тонкого дела, иссяк. Всё, что нарыли после, оказывалось негодным — стекло выходило рыхлым. Пётр Петрович истерзал всю свою землю, но без толку. Вместо шедевров, призванных украсить Рождественскую ель, заводик принялся выпускать аптекарские склянки и иную тару, с трудом находившую копеечный сбыт. В песок ушли деньги — и совершенно в буквальном смысле.
Пётр Петрович начал жаловаться на боли в груди и, чтобы отвлечься от мрачных мыслей, сел обдумать мемуары. Война сплеталась в них с Рождеством, и тут, между смертью и праздником, у Петра Петровича что-то высветилось. Какая-то поразившая его мысль касательно чудотворца Петра Ивановича, спасшего некогда его деда и обещавшего благодать потомкам. Недолго думая, он помчался к моему папе — а у того уже вовсю шла работа над книгой о семейном святом. Обуреваемый жаждой участвовать, Пётр Петрович привёз папе реликвию — альбом улана Вышегорского в драгоценном окладе, а с ним и прочие разномастные бумаги.
В канун большевистского переворота, после внезапной кончины отца, девятнадцатилетний Лёва оказался владельцем никудышного стекольного производства и главой семьи, состоявшей из двух младших сестёр и матери с расстроенными нервами.
И вот теперь голодный, но не потерявший надежды, Лёва ловко и бережно поворачивал принесённые Таней игрушки, вглядывался в полую сердцевину.
— Видите, Танечка, вот этот колокольчик? Снаружи краска, а внутри, видите, это нитрат серебра. Оттого и блеск. А работу стеклодува вы когда-нибудь наблюдали?
Убедившись, что ни я, ни Таня ничего не смыслим в стеклянном деле, Лёва принялся объяснять, почему свободное выдувание — это подлинное искусство, в отличие от выдувания в металлическую форму. Закончил же тем, что пригласил нас посетить фирменный магазин фабрики Вышегорских. В магазине том, который вероятнее всего расположится на Тверской, в корзинах и на посаженных в кадки ёлках засияют стеклянные сокровища, и круглый год будет Рождество.
— А почему бы вы думали, отец так загорелся игрушками? — объяснял он Тане с нежной улыбкой. — Тут ведь национальная идея! Германская у нас стоила сто рублей, а свою можно бы за червонец, а можно и за рубль. И вот, он купил игрушек на образцы. И я их любил все, каждую, каждая у меня в сердце. А потом… Ну, знаете, как бывает! Увлечётся мальчик чтением стихов, глядишь, и сам кропать примется.
Рассказывая, Лёва с удовольствием глядел в Танино нарочито холодное лицо, а порою бросал взгляд чуть выше — на серое птичье пёрышко, застрявшее в белокурых волосах и не замеченное хозяйкой. Я видел — ему хотелось снять его, но он не смел.
— Клянусь вам, Танечка, война пройдёт, и большевики пройдут, людям захочется праздника. Рождества захочется! И мы будем тут как тут — с нашей превосходной ёлочной игрушкой! — городил Лёва. — Ну а к чему я это всё веду? — подхватил он упущенную нить. — Ведь до этого дня надо ещё дожить, а у меня мать, сёстры, и всего имущества — альбом предка, да и тот в Кирейкове. Там же и дяди-Сашина рукопись. Как хотите, Танечка, а мы сейчас же едем. Снаряжайте Павлушу! Без него мне альбом не вернут, я их знаю. А тут, может, хоть памятью дяди-Сашиной…
Таня подняла на Лёву строгие глаза.
— Вы что же, в самом деле хотите тащить Павлушу в имение? За сто вёрст?
— Да не на себе ж тащить! — попробовал пошутить Лёва. — Поезд довезёт, а там...
— Да вы и до станции с ним не дойдёте! — с возмущением перебила его Таня. — Он у вас на полдороги станет белый, и градом пот. И как раз на себе вы его к нам домой и потащите!
Её серьёзный негодующий вид неожиданно вразумил Лёву.
— Да? — сказал он и, нахмурившись, оглядел меня. — И правда, бледный ты, брат, как смерть. Конечно, вы, Танечка, правы! — обернулся он к ней и, протянув руку, снял пёрышко с её волос: — Это вам!
Таня смяла пёрышко в пальцах.
— Наверно, когда по лесу шли, — поспешно проговорила она, и её щёки и уши порозовели. Лёва с удовольствием проследил за изменением цвета её лица.
— Мне теперь надо ехать в Москву, выяснить кое-что, — сказал он. — Буду поступать в коммерческий институт. Там новые условия, весьма доступные, — он вздохнул, улыбнулся с грустью. — Что ж… Благодарю вас! Не провожайте меня! Поправляйся, Павлуша! — и, отдав лёгкий поклон хозяйке, бравым шагом вышел в переднюю. Мы пошли за ним, и только тут я сообразил: должно быть, Лёве было неловко влезать при Тане в пролетарский бушлат, впрочем, отлично маскировавший «барское» происхождение его обладателя.
— Выздоравливай, брат! — сказал он, приобняв меня. — Вы ведь позволите, Танечка, я его ещё навещу? — И, махнув дверью, был таков.
Пока Лёва выходил, со двора в дом вкатился округлый ком мороза — он-то и разбудил меня окончательно. Я сорвал с вешалки тулуп и, не обращая внимания на Танин протест, выскочил вслед за Лёвой. Студёный воздух перебил отвыкшее дыхание — как будто со скалы упал в море.
— Лёва! — просипел я, догоняя его.
Он обернулся.
— Что, уж поправился? А Таня-то ваша — красавица! Смотри не влюбись!
— Адрес! Как тебя теперь найти?
Лёва выудил из-за пазухи записную книжку, остаток карандаша и черкнул два телефонных номера.
— Вот тебе заводские, один вахтёрский, а другой — приёмная, это даже лучше. Там секретарь, скажешь, чтобы мне записку оставили. Передадут. Я там их по поводу песку консультирую, — он вырвал исписанный лист и отдал мне.
Глубокий и гибкий ветер борол вековые ели, за которыми исчез Лёва. Я подумал: хорошо, что он хоть немного перекусил.
На крыльце меня дожидалась Таня. Беленькое её лицо светилось розовым, как на снегу бывает отблеск рассвета.
— Павлуша, скажи мне честно! Я ужасно покраснела или не очень? — перебарывая смятение, спросила она.
Глава 6
Лёва разбередил поутихшую было тревогу. Я заволновался: как бы папина рукопись, оставленная в Кирейкове, и правда не «уплыла», пока я поправляюсь у Фридрихов.
На другой день из командировки вернулся Иоганн Иоганнович. Его обычно сосредоточенное лицо оживляла радость добытчика: наперекор посту, большей частью вынужденному, он привёз роскошной еды — масла, яиц и тушку зайца. Привёз и кулёк конфет, но его отложили на Рождество. И сразу началась суета: все, даже такса Зимушка, шнырявшая из кухни в столовую, готовились к праздничному обеду по случаю приезда кормильца. Анна Семёновна тушила зайца в мучном соусе, и уже подходила в печи баба с каплей лимонной эссенции, оставшейся с довоенных времён.
Накануне мне удалось убедить Таню, что я здоров. Мы решили переговорить с Иоганном Иоганновичем, чтобы он посодействовал моей поездке в Кирейково — то есть отпустил и дал на дорогу денег, а ещё лучше — снарядил бы мне в провожатые Вильку.
— Говорить будем после чаю, — решила Таня. — Чай, знаешь, папа какой привёз? Букетный белый, китайский. Ему коллега отсыпал немножко.
Обед был волшебен. С огнями, ароматами и хрустальными звонами он проплыл старым сном над прозоровским лесом. Только зайца я есть не смог — его тушка была похожа на Зимушку. Зато, когда подали чай, всё тянулся к лимонной бабе, кусок за куском — так, будто, достигнув необходимой концентрации в моём организме, она могла перенести меня в детство.
После чая, спокойный от небывалой сытости, а потому отважный, я подступил к Иоганну Иоганновичу со своим делом.
Инженер Фридрих, человек добросовестный во всём, выслушал меня с неодобрением.
— Нечего тебе делать в Кирейкове, — сказал он и, сев к шахматному столику, принялся озабоченно расставлять фигуры. — Ты подумай сам: разве отец отпустил бы тебя в глушь, да по нынешним дорогам? Ты и так уж начудил довольно, еле жив остался. Съездим, когда будет порядок.
— Когда будет порядок, не останется ни Кирейкова, ни папиной рукописи, — возразил я, твёрдо глядя на моего опекуна. — А папа как раз очень меня просил заняться его книгой. Я могу принести письмо!
Иоганн Иоганнович встал со вздохом и неловко приобнял меня, большой ладонью погладил затылок.
— Хочешь, возьмём тебя к нам в конструкторский отдел? Будете вместе с Вильгельмом, вдвоём веселее. На побегушках пока, но это хороший опыт, да и паёк — дело нелишнее. А в будущем году подумаем об учёбе. Высшее техническое образование молодому человеку необходимо всегда. И железные дороги, и мосты при любых правителях будут, поверь.
Я мягко вынырнул из-под его ладони. Сделаться инженером-железнодорожником! Разве папа предложил бы мне такое? Он-то знал, что мне написано на роду наводить мосты между куда более таинственными областями. Взгляд мой прыгнул в окно: бежать! Через лес, сминая деревья, до станции, и дальше по рельсам, словно по лыжне, вырвав пару фонарных столбов на палки — оттолкнуться для скорости…
— Спасибо, Иоганн Иоганнович! Могу приступить завтра.
Но добрый инженер Фридрих уже устыдился, что ляпнул сироте о пайке.
— Да что ж ты думаешь, я тебя больного работать погоню? Бог с тобой! — заговорил он в смущении. — Сперва поправиться… Там уж, может, к весне… А в Кирейково будем посылать телеграммы. Письма будем отправлять, и на станцию до востребования тоже. Если кто там есть, ответят рано или поздно. Ну, сыграем? — кивнул он на доску. — Лучше нет средства от печали — математика да вот шахматы.
Мы отправили телеграммы и письма, но было ясно — ответ не придёт. Почта работала наподобие лотереи — везло немногим. Большую часть дня я проводил теперь в комнате у окна, наблюдая, как сизой громадой плывёт на Прозоровку снег. Из-под рамы веяло серебристым холодом, и мне казалось, что это послание для меня. Зов из Кирейкова.
Если позволяла погода, я бродил возле дачи. Со мной выбегала Зимушка и принималась вынюхивать мышиные и беличьи следы. Вид её коротких лапок и смешного хвоста, её увлечённость жизнью мучили меня до слёз — вот и это весёлое существо принуждено будет «потерпеть», по выражению папы, скорби и смерть.
Мой вид расстраивал добрых Фридрихов. Они всеми силами старались вытолкнуть меня из тоски, как толкают увязшую телегу. Как-то раз вечером мы сидели в детской у печки. Вилька расстелил газету и, взяв неоконченную деревянную фигурку и нож, занялся проработкой деталей. Натура с виду скучная, будущий инженер Вильгельм Фридрих был великолепным и радостным резчиком. Скульптурки, которые он вырезал ножом из дерева разных пород, получались живыми. Вот паренёк, мой безупречный двойник, сидя на коленях, распахнул руки в игре; такса, наскочив, упёрлась лапами ему в грудь и тянет морду. Я узнаю себя в каждой мелочи — от заплаты на домашних брюках до взлетающей надо лбом чёлки.
— Вилька, если я умру, вырежешь мне такую же на могилу? Только покрупнее. Люди будут проходить и улыбаться, — сказал я.
Вилька, отложив работу, глянул на меня исподлобья, а Таня поднялась со скамеечки и голосом хоть и дрогнувшим, но решительным заявила брату:
— Ты как хочешь, а я ему расскажу, и пусть едет!
— Соображаешь? А если он мошенник и наврал всё? — накинулся Вилька на сестру.
— Кто мошенник? — оживился я.
Таня взяла из книжного шкафа книгу, оказавшуюся учебником французского, и, вынув лист, вложенный между страницами, протянула мне.
— Вот, держи! Помнишь того студента, что тебя больного привёл со станции? Он и ещё потом приезжал. Сказал, чтобы ты непременно его навестил, когда поправишься. Мол, тебе это будет интересно и полезно. Тут его адрес.
Листок с кривым краем был наспех вырван из записной книжки. Тесным мальчишеским почерком на нём был записан адрес и нарисован план, как дойти от станции Перово.
Вздохнув, Таня села на низенький табурет у печки. Отмахнула за ухо светлую прядь. На брата, угрюмо ковырявшего брусок, не глядела.
— Я подумала, раз в Кирейково тебя не пустили, уж до Перово ты легко доберёшься. Это ведь по нашей дороге, с полчаса, не более того. А тебе всё развлечение.
— Заразу ещё подхватить или пулю — вот и будет развлечение ему, — отозвался за меня Вилька и принялся яростно драить ножовкой торец бруска.
От Вилькиного ворчания мы с Таней спаслись на нашей заветной лавочке — доске, закреплённой между сосновыми стволами. Вышли звёзды, и холод стал высоким, поющим. Как будто у наших невзгод появился высокий поющий смысл.
— А имя-то! Агапит Нилович Тысячелистников! — улыбнулась Таня, взрыхляя мыском сапога снежно-хвойную смесь — словно хотела оттолкнуться и взлететь на лавке, как на качелях. — Чудак он! У тебя жар, а он тут как тут — с визитом. Сначала всё в пол смотрел, потом ничего, осмелел. Привёз кулёк с ягодами шиповника, велел заваривать и поить тебя, чтобы лихорадка не вернулась. Ещё велел тебя кормить сырым чесноком и луком. Прочёл нам целый доклад! Мол, будто бы учёные открыли соединение веществ, и оно организму даёт оружие против болезней, и это самое соединение будто бы есть в чесноке и шиповнике. Мама его спрашивает: а вы что же, доктор? Оказалось, учитель естествоведения. Ну, на учителя-то смахивает. Как принялся учить — не остановишь! — смеясь, рассказывала Таня. — Право, это его учительство очень забавно, при том, какой у него самого наивный вид, и худосочный. Представь, до того довёл маму, что она от него сбежала. А он и рад — быстро записал мне адрес и велел тебе отдать, чтобы приезжал непременно. Сказал, Оврагины ему не чужие.
— Постой! — вскочил я с лавки. — А вдруг он знает что-нибудь о папе?
Таня вмиг сделалась серьёзной.
— Вот и поезжай к нему! Я думаю, от него беды не будет. Мне даже как-то и не тревожно тебя к нему посылать.
— И заметь, в поезде он ещё не знал, что я Оврагин! Безо всякого умысла взялся проводить, по доброте, — прибавил я, усаживаясь на место и задумываясь.
В это время запертая дома такса Зимушка вырвалась на свободу. Вихрем пронеслась по снегу двора и, скуля от избытка чувств, запрыгала перед нами. Я усадил вертящийся клубок к себе на колени, оттолкнулся, спиной подался назад. Если б в самом деле лавка стала качелями, тогда, держась за шершавые стволы, как за верёвки, я разогнался бы до небес и попал в таинственную область, откуда видны наши земные пути.
Итак, решено: завтра отправлюсь в Перово! Может быть, у этого Агапита Ниловича как раз и припасён для меня летательный аппарат в те небеса?
Перед сном ко мне заглянула Таня. Она была возбуждена и тревожна. Взяла мою ладонь и сунула в неё свёрнутые керенки.
— Тут на билеты. Ну и мало ли… Вот что это такое, Павлуша? Где моя разумность? Второй раз тебя снаряжаю бог весть куда. А вдруг Вилька прав?
— Не тревожься! Я ненадолго, – сказал я, спрятал деньги во внутренний карман пальто, туда же убрал папину тетрадку и почувствовал, что к завтрашнему визиту готов.
Глава 7
Несмотря на воскресенье, станция Перово встретила меня рабочими буднями: коптили вагоноремонтные мастерские, на запасных путях с грохотом кантовали вагоны. Сойдя с платформы, я вышел на проселочную дорогу. Скудный снег припорошил листву по обочинам, всё прозябло. Мой путь лежал мимо закрытых на зиму дач. Людей было немного, зато на вершинах деревьев переругивались вороны, а пониже, в безлистых зарослях боярышника, синицы и воробьи делили последние семена.
Пройдя с версту, я миновал беленькую церковь, за нею — обсаженный берёзами пруд во льду и через некоторое время свернул на сельскую улицу, оказавшуюся весьма оживлённой. Детские голоса и лай собак, треск расколотых поленьев, а над крышами — поволока печных дымков, зовущих к воскресному завтраку. Я замёрз в нетопленом вагоне и тоже не отказался бы от чаю.
В переулке у колонки старик звенел водой. Я уже собрался спросить у него, где тут дом Тысячелистниковых, как вдруг за забором раздался досадливый голос:
— Агат! Будь так добр, перестань тюкать! Я дочитала и должна тебе сообщить: твои педагогические выкладки беспомощны!
Я обернулся и увидел в глубине сада деревянный дом с двумя крылечками. На левом пожилая изящная женщина с гордым лицом держала за уголок, как платок, ученическую тетрадку.
— Для твоих подопечных природа — это враг. У врага надо вырвать пищу. А ты им про одухотворённость. Смех и грех! — продолжала она свою речь. — И не говори мне об отце! Твой отец жалел бесправных, а эти — победивший класс. Брось и займись наукой. Кто-то должен сохранить в нынешнем свинарнике приверженность умственному труду!
— Мама, ну что ты кричишь на всю улицу! — раздался знакомый голос.
С подпрыгнувшим сердцем я рванул с дороги к забору и, царапаясь, разглядел между ветками кустов на пятачке возле дровницы моего железнодорожного ангела. Он ли? Возвышенный образ «летописца», проступавший из бреда болезни, распался. Моим спасителем оказался паренёк в заштопанных на колене брюках и такой же чиненной кофте, с нестрижеными русыми волосами, кое-как увязанными верёвочкой.
— Твоего умственного труда, мама, вообще не останется, если мы упустим поколение, — вполголоса возразил он матери. — У нас будут бродить по стране стада невежд, человеческих баранов. И если у тебя нет конструктивной критики, позволь, я закончу с дровами.
— Хочешь критику? Изволь! — обрадовалась мать.
— Нет, не хочу! — немедленно возразил сын. — Категорически не желаю! Я ей сыт, мама, чрезвычайно.
Фыркнув, мать ушла в дом, а мой спаситель, насвистывая с подчёркнутой беззаботностью тему из «Свадьбы Фигаро», принялся убирать дрова в поленницу.
Он выводил мелодию самозабвенно, явно желая досадить матери, пока откуда-то сверху не выскочила пружиной чурка и не стукнула исполнителя в лоб. Звук удара был круглый, звонкий. Пострадавший взвыл и обеими руками схватился за ушибленное место, а из окна уже нёсся торжествующий голос матери:
— Что, дал Господь по лбу? Иди, ледышку приложим!
Я рассмеялся — сперва тихонько, затем сильнее, и вскоре уже не владел собой. Спазмы безжалостно рвали мне грудь. Безо всякого удержу, со всхлипами и стонами, слабостью в коленях и резью в животе, я заливался переходящим в рыдание смехом.
Услыхав подозрительные звуки, Агапит Нилович, или Агат, как звала его мать, вышел за калитку поглядеть, что случилось.
— Да это ты, Павлуша? Что с тобой? — он взял меня за плечи. Я не мог говорить, меня скручивало, подобно тому, как прачки отжимают бельё. — Тише, тише, — похлопал он меня по спине. — Давай подышим ровно. Ну! Вдыхай тихонечко. Вместе давай: вдох…
Не выдержав, я повалился головой ему на плечо. Мелькнул чёрный вагон, и затем — серебряная тропа в прозоровских елях. Наконец я стал успокаиваться.
— Мне и самому смешно, — сказал Агат, потирая лоб. — А подглядывать всё-таки дурно! Ну, пойдём в дом. Очень рад, Павлуша, что ты приехал и здоров. А истерика – так это боль из тебя выходит, пусть.
Впервые я видел моего спасителя близко и не в бреду. Его лицо было неправильно, нос длинноват, маловат подбородок, зато хорош ясный лоб, если не считать наливающейся шишки. На висках голубые жилки, и весь облик похож на февраль, когда в лесу светло и снежно. Мне захотелось кинуться в этот лес и выйти выздоровевшим, надышавшимся свежего воздуху.
Мы пошли к дому через маленький припорошенный снегом сад. Я всё ещё вздрагивал, на щеках остывали слёзы.
В передней нас встречала худощавая дама с тёмными едкими глазами, вовсе непохожая на сына.
— Мама! Погляди, до чего ты довела человека! Он чуть не умер со смеху, — сказал Агат. — Это, между прочим, Павел Александрович Оврагин, знакомься. Я же говорил, приедет непременно. Павлуша, это моя мама, Капитолина Юрьевна.
— Ну здравствуйте, сударь! — сказала дама и неожиданно по-товарищески протянула мне сухую ладонь. На пальцах звякнули кольца. — Так значит, вы слышали, как я его отделала? Мой сын прошёл академический курс в университете Шанявского. Естественные науки — вот его поприще. И, полюбуйтесь, втемяшил себе в голову, будто бы теперь он должен воспитывать поросят. И будто бы его долг — открыть каждому поросёнку его личный путь ко Господу Богу. Ещё и статьи об этом дерзает сочинять. И это при нынешнем государственном атеизме! Что вы об этом думаете?
Я не был готов к светской беседе и всё-таки принудил себя ответить:
— Мне кажется, если кто-то чувствует в себе силы открывать поросятам путь к Богу — это хорошо. Для такого поросёнка, как я, это было бы счастьем.
— Мама! — укоризненно сказал Агат, но Капитолина Юрьевна уже и сама догадалась, что лучше повременить с расспросами.
— Извините меня, Павлуша. Пойду займусь стряпнёй. Я к Фоминичне, — сказала она сыну. — Ломоть тыквы у неё возьму.
— А что будет? Каша или оладьи? — оживился Агат, но мать не удостоила его ответом. Она прихватила ладонью голову пострадавшего и, повернув к свету, чтобы было видно ушиб, заключила:
— Ну, шишка-то будет хороша! Полюбуемся!
Захлопнулась дверь. Агат повесил на вешалку моё пальто и, велев мне проходить в комнату, ушёл сменить рабочую одежду.
В маленькой передней пахло полынно-мятно. Я поискал глазами веничек сухой травы и не нашёл, зато увидел сундук, застеленный ковриком, комод, над ним зеркало, а в зеркале мельком — своё чужое исхудалое лицо. И уже манил меня в комнату необычайный свет, источником которого оказались садовые хризантемки, невесть откуда взявшиеся в декабре.
Они цвели на круглом столе в глазурованном горшке. Тихим, по-осеннему суховатым солнцем их лучи озаряли белую скатерть. Я подошёл и приник взглядом к сиянию. Мне казалось, я насыщаюсь цветом, пью его и излечиваюсь.
— Да, я как раз подумал: пусть ещё поцветут. Вот мы с мамой и пересадили краешек, где бутонов побольше, а весной вернём в сад.
Я обернулся. Агат, умытый, в светлой сорочке и вязаном серо-голубом жилете, одновременно домашний и строгий, смотрел на меня без улыбки, но одобрительно.
Как объяснил мне гостеприимный хозяин, им с матерью принадлежала половина бревенчатого относительно нового дома, разделённого на две квартиры с отдельными входами. По меркам непривилегированных граждан, Тысячелистниковы жили роскошно. Помимо гостиной, у них была кухня, подобие ванной комнаты, и две комнатушки — спальня Капитолины Юрьевны и кабинет Агата.
В этот самый кабинет я был приглашён и усажен на узкий диван, рядом с этажеркой, снизу доверху заложенной книгами. Мой взгляд выхватил томик Лермонтова в закладках — у нас был такой же. Прямо над этажеркой, на полочке сияла тихим светом Богородица Казанская. Ещё одна икона — маленькая репродукция Троицы — стояла на письменном столе, прислонённая к лампе. Кроме неё на столе были две аккуратных стопки тетрадей, чернильный прибор и с краю — примечательная фотография в рамке: светловолосый мальчик лет пяти на коленях у старичка в рясе. Старичок с обожанием глядит на ребёнка. Позади него, за лавкой — супружеская пара средних лет, невысокий измождённого вида мужчина в парусиновом костюме и брюнетка в шали, с балетной осанкой и гордым лицом, несомненно, Капитолина Юрьевна.
— Папа был учителем, — сказал Агат, заметив мой взгляд. — Сочувствовал народникам, тем, что из либералов, потом разочаровался, как-то во всём сразу. В Бога не веровал. Умер рано… А дедушка — священник. Можешь представить конфликты. Чувствую в себе и одного, и другого, — взяв рамку в руки, он посмотрел на выцветший снимок и поставил на место.
Его искренность не удивила меня. Явственно я ощущал за нашими спинами значительное общее прошлое, только никак не мог сообразить — откуда бы ему взяться?
— Скажи-ка, есть у тебя предположения, для чего я тебя позвал? — тем временем спросил Агат и взглянул на меня ободряюще, словно я был его учеником.
— Может быть, есть сведения о моём папе? Считают, что он погиб в санитарном поезде, но никто… — Я осёкся, заметив, как переменилось его лицо.
— Прости меня, я болван! Правильно мама говорит — болван, и всё! — сказал он, нахмурившись. — Я должен был предвидеть, что ты так подумаешь…
Понимая, что заплакать теперь никак нельзя, я улыбнулся.
— Никаких сведений у меня нет. Я позвал тебя по сущему пустяку. Просто у нас остались книги из вашей библиотеки, — в досаде на себя проговорил Агат и, взяв с этажерки несколько книг, положил их рядом со мной на диванчик. Судя по корешкам, книги эти были изданы ещё до войны с Наполеоном. — Вот. Это всё ваши, из Кирейкова.
— Ты был в Кирейкове? — воскликнул я. — То-то смотрю и не могу понять! Мне кажется, мы давно…
— Я-то не был, — возразил Агат. — А мой прадед вырос в ваших местах. Он сын диакона и приёмный сын отца Константина. Они все там у вас в Покровском храме служили — и прадед, и дедушка. Дедушка рассказывал, твои предки были добрые, без сословных предрассудков. А он любил книги — духовные и по истории, и на этой почве коротко сошёлся с кем-то из Оврагиных, имени я не помню, к сожалению. Ему разрешали пользоваться библиотекой. И вот несколько книг он нечаянно у вас… заиграл, — Агат улыбнулся. — Потом женился, переехал сюда, недалеко. И уже перед смертью вспомнил, что не отдал книги, очень просил вернуть. Мой отец однажды на них наткнулся в шкафу. Вот, говорит, так-то мы просьбы родительские выполняем. И сразу сел писать письмо твоему отцу. Но он тогда сам уже был очень болен. Наверно, так и не успел отправить письма. У него был туберкулёз, с тех пор мама всё за меня боится, не кашлянешь спокойно.
— Так ты хочешь вернуть мне книги? — удивился я.
— Ну конечно! Тут на полях заметки твоих предков. И рисунок… — он взял одну книгу и, раскрыв, вынул и подал мне желтоватую в пятнах акварельку — ветка белого шиповника. Тут же каллиграфически, правда с кляксой, выведено: «Милый Пётр Иванович!» Я взял листок. В ушах зазвенел девичий смех, шёпот.
— Папа написал о Петре Ивановиче книгу. Он был чудотворцем.
— Я знаю, — кивнул Агат с серьёзным видом. — Дедушка о нём рассказывал, а ему — прадед. А что за книга, Павлуша? На документальном основании или больше как роман?
— Изначально как роман, но папа потом передумал, — принялся объяснять я. — Он как раз просил исправить, чтобы не было никаких фантазий, только правда. И прислал мне тетрадку, что изменить и как. Там, например, есть выдержки из воспоминаний. Оказывается, Пётр Иванович считал, что никакого чудотворства не существует. Исполнение молитв — это просто нормальная жизнь человека в Боге. Надо просто жить чисто, верить свято и просить — и всё исполнится.
Агат слушал меня, глядя в окно, на большую рябину. Ярчайшая иссиня-жёлтая синица, прилетевшая, по-видимому, из февраля, скакала с ветки на ветку, оценивая запас ягод. Вдруг что-то переменилось — как будто стало теплей. Это со сквозняком потёк по дому сладостный дух масла на раскалённой сковороде.
— Жить чисто, верить свято… — наконец проговорил Агат. — Ничего себе задачки! Знаешь что? Мне бы очень хотелось почитать рукопись. Всё-таки и мои предки были свидетелями... Может быть, я приеду к тебе? В следующее воскресенье?
— У меня нет рукописи. В этом-то всё и дело! — признался я. — Папа всё отдал дяде Николаю в Кирейково. Нужно ехать, но это сто вёрст, глухомань. Мы посылали телеграммы — не отвечают. Конечно, телеграф не надёжен…
— Отложишь до лучших времён? — испытующе взглянул на меня Агат. — Главное, чтобы печку вашей рукописью не истопили. Я не о хозяевах…
На его прозрачно-белом лбу взошла румяная шишка — это несколько снижало серьёзность тона, и всё же я внутренне сжался, представив себе разорённую усадьбу. Заснеженный луг, вой ветра в доме с разбитыми окнами, дверь откинута книжной обложкой.
— Эх! Если бы мне кто оставил рукопись о чудотворце! — от души сказал Агат. — Может быть, это твой корабль, чтобы переплыть хаос. Транспортное средство до Истины!
Тут распахнулась приоткрытая на щёлку дверь, и мы увидели Капитолину Юрьевну в благодатном дыму оладий.
— Ни стыда, ни совести у тебя, милостивый государь! — объявила она сыну. — Это надо выдумать — «транспортное средство»! Стыдно!
— Это тебе стыдно, мама! Как ты можешь подслушивать! — вскипел Агат.
— Идите завтракать, голубчик, — обратилась ко мне Капитолина Юрьевна. — Теперь уж вы сами убедились, душеспасение - страсть Агапита Ниловича.
— Да, мама! Представь, я ставлю задачей побуждать каждого, кто готов, к поиску. И не вижу в этом ничего зазорного. Если же ты…
— Задачей он ставит! — перебила Капитолина Юрьевна. — Знаю я твою задачу. Липочка Семёнова её зовут. А все эти мудрствования ты сам себе выдумываешь для отвода глаз. Будь добр, достань варенье!
— Всё, мама! Ты больше не услышишь от меня ни слова! — жгуче глянул на мать Агат, и его лицо порозовело пятнами. — Ни сегодня, ни завтра! Клянусь!
Сдерживая гнев, он подошёл к буфету и, налив из банки в вазочку тёмного варенья, поставил на стол. Терпко и сахарно запахло смородиной. Затем последовали чашки, тарелки и столовые приборы. Тут, наконец, Капитолина Юрьевна сняла салфетку с оладий. Цвет их — ранний октябрь в тумане, рыжий, охровый, с коричневыми крапинами поджарки, и особенно аромат, способный довести голодного до обморока, произвели на меня самое целительное впечатление. На несколько минут я даже забыл о своём сиротстве.
За трапезой Капитолина Юрьевна хотела было продолжить дискуссию с сыном, но Агат уклонился.
— Мама, — примирительно сказал он. — Дай мне сосредоточиться на божественном вкусе твоих оладий!
Когда же со стола было убрано всё, кроме жёлтых хризантемок, и Капитолина Юрьевна занялась на кухне посудой, Агат сказал:
— Извини нас, Павлуша. Маму нужно простить. Она человек горячий, наивный. К тому же я её единственный ребёнок, и она совершенно не в состоянии осознать, что я вырос.
После завтрака с полчаса мы рассматривали книги, что хотел вернуть мне Агат. Тут были три тома Истории Карамзина, Гомер, Блаженный Августин, пара святоотеческих книг и неожиданно — Робинзон Крузо на французском. Гомер и Робинзон — в пометках, в травяной крошке — должно быть, между страницами сушили цветы. И опять я слышал девичий шёпот, смех. Там, в тех листах и цветах, собранных девочками Оврагиными, сохранялось присутствие ангела нашего рода.
Мне вдруг стало тревожно, словно я куда-то опаздывал. Поблагодарив хозяев, я засобирался домой. Агат вызвался меня проводить. По его настоянию мне пришлось взять с собой связку книг, оказавшуюся довольно увесистой — бечёвка врезалась в пальцы.
Дорогой мы обсуждали поездку в Кирейково.
— Я бы с радостью составил тебе компанию, хоть сегодня, — озабоченно проговорил Агат. — Но я себе не принадлежу. Меня полгода назад по ошибке арестовали. Нелепо, просто оказался не в том месте. Шел мирно по Остоженке с богословской лекции, отец Павел Флоренский читал. Может быть, слышал? Вдруг из дома побежали какие-то, за ними милиция, похватали всех, и меня с ними в кучу. Хорошо, со мной был Сергей Миронович Чернышов, мой коллега. Он не попался и, естественно, сразу сообщил маме. Мама примчалась, а милиционер ей, то ли спьяну, то ли нарочно: мол, вашего сына расстреляли за контрреволюцию. Ну, мама вернулась домой, нарядилась и сказала Фоминичне, будто бы едет в Кремль к народным комиссарам. А сама пошла на пруд топиться. Люди увидели, что она в платье, в шляпке в воду заходит, вытащили, отвели домой. Фоминична при ней сидела, а утром меня отпустили. Мама после этого была в помрачении, лечили всякие доктора, гомеопаты. В общем, я теперь никак не могу её тревожить. Что если в дороге выйдет задержка?
— Нет-нет! Ни в коем случае! — воскликнул я.
Возле станции мы остановились проститься. Некоторое время Агат глядел на меня озабоченно, словно решал — какое наставление дать мне в путь и, наконец, сказал:
— Вот что, Павлуша, незачем тебе рисковать. Весной, по хорошей погоде, соберёмся и вместе съездим. Обещаю, что помогу. Договорились?
Я слушал его вроде бы с облегчением. Но в то же время ржавая нота ныла в груди.
— Ты приезжай к нам, — сказал Агат. — В любой вечер милости прошу. Ну, иди, тебе ещё перейти на ту платформу. А, нет, погоди! — удержал он меня, глядя в сторону шума. — Ждём пока. Это на Москву.
Чёрное чудище, везущее состав в столицу, с гудком ворвалось на станцию. Сквозь порыв снега, взметённого паровозом, я глянул в противоположную Москве сторону — на лесистую даль. Там огромные ели озирали из поднебесья дачный уют Прозоровки. С высоты им было видно, как на дворе у Фридрихов обнюхивает дорожку опечаленная моей пропажей Зимушка, и Таня выскакивает из дому на каждый скрип — не я ли? А в доме тепло, топится печь, будет пшённая каша.
— Нет! — передумал я внезапно. — Это как раз мой поезд! Поеду в Москву, там с Казанского на Николаевский — и в Кирейково. Переночую у них, а если нет никого, так сразу домой.
— Ты уверен? — встревожился Агат. — Ну хорошо, беги тогда! Только как вернёшься, пожалуйста, дай мне знать!
В вагоне, протолкнувшись к маленькому окну, я увидел на платформе Агата. Вытянув шею, он искал меня взглядом, нашел и помахал. Сделал знак в воздухе — напиши! Глаза горят — рад моей авантюре. А как, в самом деле, хороша шишка на лбу! Цветёт, что бутон пиона.
Добравшись за полчаса до Николаевского вокзала, я дал телеграмму Фридрихам: «Уехал в Кирейково» и пошёл выяснять насчёт поезда.
Глава 8
Кирейково, доставшееся папиному кузену Николаю Оврагину, было нашим общим родовым гнездом. Дядя Николай оказался радушным хозяином и всячески подчёркивал папины, если не юридические, то духовные права на имение. Каждое лето мы приезжали сюда на несколько недель — насладиться тишиной и воздушным настоем цветения.
В судьбе папы и дяди Николая было трагическое сходство. Они оба растили ребёнка без матери. По слухам, неумело скрываемым взрослыми от нас, детей, жена бросила дядю Николая через год семейной жизни и умчала за границу. С маленькой дочкой и прислугой тот поселился в имении совершенным отшельником. В своё уединение дядя Николай допускал, за редким исключением, только моего папу.
Обоих кузенов интересовали тонкие материи — поэзия, религиозная философия, вопросы покаяния и благодати. Насколько я помню, дядя Николай много бывал в отчаянии и тяжёлом мраке. Папа, напротив, казался мне лёгким, прозрачным. Однажды меня озарило догадкой: а вдруг мой папа — Бог? Оттого-то он такой светло-грустный, что заранее знает финал.
Единственным, что нарушало папину приподнятую над землёй тишину, был страх о моём здоровье и жизни. Мне едва ли не ежеутренне измеряли температуру и не отпускали ни на пруд, ни даже просто погулять по окрестностям. Повсюду за мной следовали сопровождающие, убивая своим присутствием всё удовольствие от прогулки.
Мы с папой гостили в Кирейкове каждое лето. Что касается дяди Николая, единственным временем, когда он покидал имение, было Рождество — по традиции его праздновали все вместе у нас на Остоженке.
Я ждал гостей едва ли не больше, чем самого праздника. Причиной тому была дочка дяди Николая Вика, годом старше меня — выдумщица и самый желанный товарищ в играх. Худенькая и бледная, трогательно веснущатая Вика держалась безо всякого стеснения и уверенно вклинивалась в разговоры взрослых. Вслед за отцом она читала книги по философии и неплохо играла в шахматы. При этом «женские» таланты, например способность выдумывать изысканные фасоны платья, Вика скрывала. Её выдавали обновки и дядя Николай, любивший похвалить дочь.
Главное же, она умела изобретать захватывающие игры и верховодить в них. В одной из таких игр Вильке Фридриху пришлось перенести Викино «бездыханное тело» из детской в пустующий кабинет. Он был столь поражён её невесомостью и повисшими тонкими руками, что влюбился.
В декабре тысяча девятьсот пятнадцатого года дядя Николай приехал из Кирейкова проводить папу, уезжавшего на фронт в бригаде санпоезда, и, как обычно, взял с собой дочку. Хрупкое существо с насмешливой улыбкой и смелыми зелёными глазами возникло у нас в передней, и я подумал: может, и неплохо, что папа на некоторое время уедет? Так скорее я стану взрослым.
Два дня прошло в тревожных разговорах. «Безответственность» (именно это слово вспыхивало за дверями кабинета), позволившая папе смириться со своей запоздалой мобилизацией, не давала дяде Николаю покоя.
«А может, ты сам напросился? И что, скажи на милость, исправится? Что, Саша, исправится? Кто воскреснет?» — восклицал он, и я ничего не различал в ответ, но внутри было знание: папа едет из-за меня. Он хочет освободить нас обоих от своей тревоги. Может быть, он надеялся, что на место изгнанного страха вернётся благодать рода?
Папа отдал дяде Николаю рукопись, черновые тетради и весь архив документов, касающихся чудотворца, включая и бесценный альбом Вышегорских. Всё было сложено в ориентальный саквояж, сшитый из кусков зелёного узорчатого ковра.
Вскоре приехали Фридрихи. Папа с Иоганном Иоганновичем и Анной Семёновной закрылись в кабинете и говорили не менее часа. Я не смог подслушать — за мной следила наша горничная Глафира. Когда они, наконец, закончили, до папиного отъезда оставалось четверть часа.
— Да ты, я смотрю, раскис! — заметила Вика, глядя на меня острым травяным взглядом. — Ничего, мы уговорим Фридрихов отпустить тебя с нами в Кирейково. Хочешь? До Рождества!
Стоило ей сказать это, как моя тревога о папе преобразилась в страстное желание вырваться. Ещё ни разу я не был в имении зимой и знал: Вика устроит нам неслыханные приключения! Тут будут санные прогулки, походы на лыжах в лисью и заячью чащу и кусочек пруда, расчищенный под каток. А вечером чтение вслух — английский роман о независимой гувернантке, но не только. Ближе к ночи явятся литературные журналы со стихами и сладостный спор до утра. Только бы уговорить Фридрихов!
В соблазнительных мечтах я едва не упустил прощание с папой. Помню, как он взял меня за плечи и, чуть встряхнув, вызволил из фантазии:
— Павлуша, ты меня слышишь? Побудь со мной хотя бы теперь! — Оказалось, он был уже в шинели, застёгнутый на полагающиеся пуговицы и ремни. Его лицо обращено ко мне со всей полнотой любви и горя. — Я тебе вот что хочу сказать, — начал он, стараясь выдержать спокойный тон, но от стараний ещё хуже теряя себя. — Ты, пожалуйста, будь разумным, береги свою жизнь! И, главное, слушайся Иоганна Иоганновича и Анну Семёновну. И пиши мне как можно чаще, обо всём! И ещё я тебе хотел сказать, Павлуша: если вдруг окажется, что мы с тобой разлучимся, ты знай — это не окончательно, и верить в это не надо. Давай мы с тобой договоримся, там у меня в кабинете…
Окончание реплики расплавилось в моём сознании. Я до сих пор не знаю, что именно должен был найти в кабинете у папы. Помню только жгучий комок в груди, почти ненависть к нему за то, что он всё растягивает нестерпимый момент прощания, всё говорит, хотя давно пора отпустить меня на волю из этой адской муки. Хорошо ещё, что заранее было решено проститься дома.
Не помню, как присели на дорожку, но тихий стук закрывшейся за папой двери записан на фонограф в моей голове — я могу слушать его, как пластинку.
Ну вот — папы больше нет в передней. Всей толпой бросились к окну: вот и он — выходит из парадного. Обернулся на окна и порывом поднял руку, отчаянно замахал нам, словно это была не рука, а птица — рвалась, хотела взлететь и не могла.
Конечно же, Фридрихи не отпустили меня в Кирейково. Дядя Николай с Викой тотчас уехали. Глафира, получившая расчёт, убрала дом и ушла. Утром мы должны были отправиться на зимнюю дачу Фридрихов в Прозоровское.
Я проснулся после полуночи и очень смутно, без деталей, вспомнил прощание в передней. Что-то горячее, странное говорил папа. Кажется, он хотел дать мне ориентиры, как нам встретиться, если мы окажемся не на земле. Я не запомнил ничего. Поцеловал ли он меня? В лоб или в щёки? Благословил или забыл?
Ужас поднялся из груди и зажёг моё лицо. Я понял, что должен догнать поезд. То, что мы не простились как следует, оставило брешь в охранном куполе над папой. В эту брешь мог попасть осколок снаряда, вирус смертельной болезни.
С дико скачущим сердцем я шмыгнул через тёмный зал в переднюю, сдёрнул с вешалки шинельку и выскользнул за дверь. На безлюдной Остоженке глотнул дыма, валящего из переулка. Там жгли костёр, и заунывный голос пел о смерти — во всяком случае, так мне показалось. Что есть духу я побежал прочь от голоса. Ноги, почуяв, что остались без руководства разума, сами вынесли меня на Каланчёвскую площадь, к вокзалам. Именно там, в раздумьях, как бы мне догнать папин состав, я был настигнут перепуганными Фридрихами, принудительно усажен в сани и доставлен домой.
Катится в чёрном поле белый-белый вагон. Всё в нём бело — койки и занавески, и халаты врачей, и крылья смерти. Этот поезд — Летучий Голландец, и с него, конечно, папе уже не сойти. Образ поезда-призрака всецело владел моей душой и в ту ночь, и утром по дороге на инженерскую дачу, и ещё много дней в снежно-еловой Прозоровке. Надежды, что я снова увижу папу, у меня не было.
Это был конец тысяча девятьсот пятнадцатого; с той поры мне ни разу больше не приходило в голову отправиться в Кирейково. И вот, ровно три года спустя, я был полон решимости навестить дядю Николая и Вику.
Из разговоров в заплёванном фойе вокзала я узнал: в связи с тем, что на нас «идёт немец», паровозов для пассажирских составов отпущено крайне мало. А поездов, которые останавливались бы на маленьких станциях, и вовсе не сыскать.
С час я толкался возле расписания, то и дело заглядывая в окошечко кассы узнать, нет ли новостей насчёт нужного мне поезда, как вдруг услышал за плечом:
— Сынок, тебе до Клина?
Я обернулся: на меня дружелюбно смотрел мужичок в серой шинели. Он и сам был серым, как схваченная морозом полынь: серые брови, усы и щёки в щетине, и такие же серые, с полынным отливом глаза.
— Давай со мной. У меня свой сынок вроде тебя. Воюет.
Маленькой крепкой рукой он взял меня за рукав у локтя и повёл через толчею.
После того как меня больного спас в поезде Агат, я был готов к помощи ангелов, а потому не стал возражать.
Пройдя вдоль закопчённой стены вокзала, мы вышли к перрону, чёрному от подсолнечной шелухи. Вагоны до отказа были набиты военным людом.
— А в Клину точно останавливается? — переспросил я у моего провожатого.
— В Клину-то само собой! — не сомневался он. — Клин — город старинный. Там и вокзал первого класса. Полезай! Сейчас тронемся.
Серый солдатик пропустил меня вперёд, взобрался следом и исчез в вагоне, а я остался в тамбуре. Сел в углу на корточки, обняв свои книги, и пробыл так неприметно почти всю дорогу. Над моей головой неслись клубы курева, прибаутки и брань, я же старался не шевелиться, чтобы не выпасть из состояния невидимости.
Паровоз мчался резво, без единой остановки. Чем ближе мы подъезжали, тем тревожнее мне делалось: а ну как промахнём? Наконец замелькал Клин. Я узнал приближающийся вокзал — мы бывали тут не раз. Не убавляя скорости, поезд нёсся мимо.
— Как же? Не останавливается в Клину? — вскочив на ноги, воскликнул я — и сделал это напрасно. Всё сказочно жуткое, что спало до сей поры, зашевелилось.
— А ты выдь, братец! Прыгай — невысоко! — явился вдруг смуглый чёрт с перевязанной головой и тычками взялся теснить меня на край тамбура. Длинный рыжий солдат с поклоном отворил передо мною дверь.
— Ну-кась! Прыгай, заяц безбилетный! Затесался на казённый счёт!
Отчего-то им обоим казалось разумным столкнуть меня с поезда.
Мне стало до оцепенения холодно — и не от ветра. Неужто им не жалко моих костей?
— До Питера с нами поедешь. Это тебе, барчонок, не дачный поезд, — загудел третий голос, и я понял: «Летучий голландец» подхватил на борт и меня. Я не мог сойти и не мог остаться.
Тут чья-то неправдоподобно длинная рука скользнула в карман моего пальто:
— Табачок есть?
Почувствовав прилив спасительного гнева, я отпихнул локтем любителя табачку и, вцепившись в поручень, встал на ступеньку над быстро летящей землёй.
Паровоз мчался, рывками поддёргивая за собою состав, как сердитая мать — руку мальчонки.
— Не бойсь. Замешкаешь — подсобим! — гоготали черти. — Книжки-то оставь! Убьёшься — пропадут!
Стараясь не отвлекаться на рык и ржание, я прикидывал, где лучше спрыгнуть. Вдруг знакомый голос сказал негромко:
— Сынок, вон там впереди, видишь, лесу навалено. Пойдём потише, коли повезёт.
Вскоре мы и правда замедлили ход.
— Шагай с богом! — легонько хлопнул меня по спине серый солдатик.
Держась за поручень, я сел на корточки и отпустил связку книг — она умчалась, словно подхваченная смерчем. Вдохнул поглубже и, разжав пальцы, клубком покатился в поле. Задубелые от мороза луговые травы поймали меня в свой невод.
Подождав, пока утихнет кружение, я поднялся на ноги, повертел шеей, руками — всё было цело. Настроение моё сразу сделалось превосходным. Я удрал с «голландца»! Он мчался в чёртову даль — а я спрыгнул. Через полсотни шагов обнаружилась и моя связка книг, слегка побитая, в земле и снегу, но не рассыпавшаяся. Бечёвка, которой перевязал книги Агат, выдержала.
Возбуждённый и обнадёженный я зашагал к полустанку, а там нашёлся и попутный транспорт. Мужичок направлялся в одну из деревень близ Кирейкова. И хотя рыжая его борода и грустная лошадь меня смутили, я поехал с ним.
Никаких признаков новой власти — ни конных, ни пеших, да и вообще ничего красного, кроме рябины по огородам, не встретилось нам. Всё было чёрно-бело. Чёрные деревни по сторонам сменялись белоногим берёзовым лесом, и снова дорога выныривала на белёсую, припорошенную снегом пустыню поля.
Мужик, всю дорогу молчавший, подвёз меня чуть далее середины пути и у поворота на свою деревушку сказал, что проезжей дороги до Кирейкова теперь нет — завалило буреломом.
Оставшиеся вёрсты я шагал как можно скорее, перекидывая связку с книгами из руки в руку, а порою забрасывая через плечо, так что угол колол спину. Пока я пробирался по глиняным колдобинам и штурмовал поваленные ели, завертела метелица. Снег прыгал крупой, как будто швыряли оземь горсти риса. Рис этот сыпался мне за воротник. Несмотря на резвый шаг, я продрог и боялся, что не успею засветло. Ну а даже если и успею — что ждёт меня в усадьбе? Там ли хозяева? Живы ли?
Отмахав сто вёрст, я не мог позволить себе сомнение. Конечно, живы и на месте! Вика увидит меня из окна и мигом, не набросив даже платка, выскочит на двор, а за ней дядя Николай в своём превосходном халате, как у Пушкина на портрете Тропинина. Удостоверившись, что это я, он обернётся к дому и крикнет:
— Саша! Да беги же сюда скорей!
И окажется, что мой папа цел-невредим, а Кирейково — остров. Жизнь хотя и омывает его, но затопить не смеет.
Пройдя последние шаги по лесной дороге, я оказался на луговом просторе с невысокими горушками и перелесками. Сквозь мглу усадьбу не было видно, но что-то зацепило мой взгляд: по тропе брёл мужик с неуклюжим предметом в охапке. Приметив меня, он взял в сторону, однако я хорошо его разглядел и вскоре опознал его ношу: ею была старинная изукрашенная архангельскими узорами прялка. Прежде она красовалась в кабинете дяди Николая и была гордостью его небольшой этнографической коллекции.
Я поглядел вслед мужику, на его угрюмые плечи, и почувствовал нутром, что он тащит вовсе не прялку, а меня самого, мою жизнь, детство — в ещё неведомый плен. Сомневаться не приходилось — нашего Кирейкова больше не было.
Глава 9
Пока я соображал, что делать, небесные рисинки заварились в густую снежную кашу. Возвращаться на станцию не было сил. Я решил пойти за мужиком и в ближайшей деревне узнать, не подвезёт ли кто меня до станции, а заодно расспросить о хозяевах Кирейкова.
Между тем на усадебной горке между фиалковыми валами метели зажглась звезда. Я напряг зрение: светлячок дрожал, гас во мгле и снова прорезывался. Без сомнения, это был свет керосиновой лампы, но, судя по расположению, горел он не в доме, а в одном из хозяйственных строений. Мне показалось, я слышу запах печного дыма.
Не рассуждая, одним порывом я махнул через поле на взгорок и очутился на дворе усадьбы. Свет горел во флигеле, там же затоплена была печка. Из трубы плыл, мешаясь со снегом, дым.
Почти наверняка в тёплом домишке обустроились те, кто разорил усадьбу, но оставался ещё шанс, и в него мне хотелось верить: быть может, там по-прежнему жили Настасья с мужем Кузьмой — прислуга дяди Николая. У них я смог бы заночевать и разузнать все новости.
Приблизившись тихим шагом к крыльцу, я остановился. За дверью кто-то знал о моём приходе.
— Тихон, поди вон! — раздался голос, приглушённый дверным полотном. — Был уговор — больше ничего не получишь.
О, этот голос! Я взмыл на крылечко и, в восторге приникнув к двери, завопил, что я никакой не Тихон! Я свой, наш — Павлуша Оврагин! Вика, отпирай!
— Покажись у окошка! — потребовала она.
В окне качнулась тень, колыхнула занавеску. Вскоре с натугой проскрежетал засов, тонкая рука, вынырнув, потянула меня за рукав через едва приоткрытую дверь в сени, и я увидел в свете керосиновой лампы Вику.
— Ты один? — спросила она с подозрением и поскорее заперла дверь на засов.
Восемнадцатилетняя Вика была всё такой же тоненькой, бледной, какой я видел её три года назад, те же рыжевато-русые чуть вьющиеся волосы, кулем увязанные на затылке и, кажется, давно не мытые. Даже тёплое зимнее платье было то же самое, только теперь заметно поношенное, и вместо туфелек — валенки. В голенище левого смешно забился подол. И всё-таки я не был уверен, что передо мною моя троюродная сестра, а не кто-то «иной», лишь принявший её облик. В пользу второго свидетельствовал цепкий диковатый взгляд, каким она обмерила меня.
Желая задобрить нечистую силу, я протянул ей книги:
— Здравствуй! Вот, я привёз. Это из нашей библиотеки, вернули. Папа просил, чтобы мы с дядей Николаем… Вика, у вас всё хорошо?
Вика недоверчиво взяла связку и, приподняв, пробежалась взглядом по корешкам. Губы беззвучно произносили названия.
— А где дядя Николай? Мне нужно с ним срочно поговорить! — сказал я в набегающей тревоге.
— Не советую тебе торопиться с этим. Чуть позже! — усмехнулась она и вместе с книгами ушла в комнату, прикрыла за собой дверь. Чувствуя себя посыльным, не получившим на чай, я обождал и собрался уже вломиться без приглашения, как вдруг Вика вышла. На плечи её теперь была накинута новая, может быть, только что связанная шаль цвета малахита.
— Пойдём на кухню, согрею тебе чай. Сладенького ничего не привёз? — и обшарила быстрым взглядом мои карманы. — Что это у тебя за пазухой?
— А… Нет. Это тетрадка папина… — прикрыл я ладонью карман.
Разочарованно Вика повернулась и пошла прочь от меня, в закуток кухни. Как во сне я повесил пальто на прибитый к стене крюк и последовал за ней.
— Садись! — кивнула она на табурет у стола, а сама занялась чаем.
Я сел послушно. По спине побежал озноб — это начал выходить холод.
Наконец, Вика поставила передо мной стакан кипятку с липовым цветом.
— Ну так зачем явился? Не из-за книжек ведь. Или что, думал, топить у меня нечем?
Мне не хотелось говорить ей о папе, и я ответил с наивозможной бодростью:
— Да нет, книги это так, брали у нас сто лет назад — и вот вернули. В буквальном смысле сто лет назад! — уточнил я зачем-то. — У меня дело к дяде Николаю. Папа прислал тетрадку, там важные ремарки к его книге. Просил заняться. А рукопись и весь архив он ведь отдал вам сюда…
Вика слушала меня не садясь, одной рукой упираясь в стол, другою в бок. Её зеленоватые глаза смотрели на меня черно. Я почувствовал, как что-то массивное начинает давить мне на грудь.
— Вика, где дядя Николай? Он очень мне нужен! — сказал я, непроизвольно поднявшись с места.
В ответ на моё движение Викино лицо ожило: она улыбнулась, вскинула брови.
— А папу убили.
Мне показалось, я падаю, но на деле я всего только опустился на табурет.
— Ноги не держат? — усмехнулась Вика. — Да не на войне. Здесь, в нашей церкви.
Она взяла с полки за занавеской деревянную шкатулку и села к столу. В шкатулке оказалась бумага и табак. Аккуратно, со знанием дела, скрутила папироску. Я бесцельно наблюдал за движением её обветренных, с коротко подрезанными ногтями, пальцев.
— Мы поехали на станцию, — продолжала она, затянувшись и выпустив дым. — Папе обещали привезти пару бутылок масла. Зашли в нашу церковь, а там в алтаре пьяный бес ищет, чем поживиться. Папа ринулся его вразумлять. Он ведь идеалист, ты же знаешь, — заметила она и снова затянулась, раз и другой. — Ну вот, а этот взял и выстрелил папе в лоб. Я бросилась на него, а он мне наганом по голове. Пули не удостоил. А то не мучилась бы теперь, — Вика затушила папиросу и, поморщившись, прикрыла ладонью горло.
— Ты врёшь, — вымолвил я. — Врёшь и дразнишь, как всегда! Не верю, что дядя Николай…
— Ну а где же он тогда, по-твоему? — улыбнулась Вика. — Видишь где-нибудь его? Может, под столом спрятался? Папа, ау! — и приподняла скатерть.
Я взял стакан и, обжигаясь, выпил половину, словно липовый отвар мог меня спасти.
— Так вот, прихожу я в себя, — продолжала моя кузина. — Смотрю, нет никого, только мы с папой лежим, я живая, он мёртвый. И что-то в бедро упирается. Полезла в карман, а там револьвер, вот этот, — она нырнула рукой под зелёную шаль и внезапным жестом приставила к моему лбу холодный металл. — Паф! Ты убит.
— Ты что! Спятила! — крикнул я, уворачиваясь. — Он настоящий?
— Для велосипедистов, от собак спасаться, — Вика подкинула на ладони миниатюрный английский револьвер. — Папа мне его купил, давно. Кто-то ему присоветовал. Конечно, не по собакам стрелять, и не по людям тем более. Так, для острастки. А я, дура, и не вспомнила, что со мной оружие. Бросилась с кулаками.
Она помолчала.
— Поехала потом к вам в Москву, на Остоженку. Думала, может, дядя Саша уже вернулся. А там у вас дверь нараспашку, и полон дом отребья. Орут, тюки, мешки какие-то, как на вокзале. Вас выселили, Павлуша?
Я не мог ответить. Меня отделил от слов тихий, будто хрустальный, звон. Папы нет, дяди Николая нет, мы одни.
— Вернулась, думала: утопиться, что ли? И тут мне Фрол привозит письмецо со станции. Отличное письмецо, Павлуша, и в нём путь к спасению.
Вика взяла с полки листок и подала мне. Это было письмо, написанное на знакомой мне парижской бумаге, знакомым почерком.
«Здравствуй, Вика! — писала тётя Оля. — Не спрашиваю тебя ни о чём, потому что всё знаю. Соболезнования будут пошлостью, утешения — бессмысленны. Ты взрослая и умная, а потому у меня к тебе серьёзное дело. Вразуми Павлушу приехать ко мне, и сама приезжай с ним. Это лучшее, что теперь можно сделать. В Петербурге живёт белописка Александра Ильинична Фёдорова. Мой человек оставит у неё всё необходимое для вашего отъезда за границу. Павлушу тащи хоть силой. К несчастью, его опекуны не понимают ситуацию. Я в отчаянии, вся надежда моя на тебя. Обещаю, если ты доставишь его ко мне, я всё для тебя сделаю. Не забудьте взять архив и Сашину книгу, они совершенно необходимы!..»
Не дочитав, я вернул письмо Вике.
— К Фридрихам приезжал человек от тёти Оли, но я болел тогда. Не то бы сам ему сказал, что никуда не поеду. Мне надо дождаться папу.
— Неужели? — весьма нагло взглянула на меня Вика. — А мне кажется, с ним случилось что-то вроде того, что и с моим.
— Спасибо за чай, — поднявшись, сказал я. — Будь добра, верни мне нашу часть архива. И саму рукопись, разумеется.
Вика откинулась к спинке стула и снизу вверх, однако вполне высокомерно поглядела на меня. Печной огонь освещал её лицо, зажигал острые глаза.
— Не кипятись, сядь, — велела она. — Тётя Оля предложила мне сделку. Рукопись получишь в Париже.
— Что?
— Да, именно так. Соберу вещи, и отправляемся в Питер. Сделаем всё в точности, как пишет твоя тётка. Завтра встанем пораньше… — внезапно Вика оборвала реплику и поглядела на дверь смежной комнаты. Там, за этой дверью, мне померещился шорох, точнее — тень шороха.
— Нет-нет… — встревоженно, как будто сама с собой, проговорила она. — Это я сгоряча… Сейчас ехать нельзя. Может, ближе к весне. Надо, чтобы сперва решился один вопрос. А пока побудешь со мной. Ну что ты оторопел, Павлуша? Поживёшь до весны в родовом гнезде. Можем топить, как боги! Тихон дров наколол полон сарай. Погляди, флигель из бревна, досочкой еловой подшит, законопачен. — Вика хлопнула по стене худой ладошкой. — Пойдём, покажу тебе припасы, — сказала она, на миг став похожей на себя давнюю. — Увидишь, я могу позволить себе компаньона.
Решив, что заночевать всё равно придётся, я не стал с нею спорить. В крохотном подполе, куда мне пришлось спуститься, пахло осенним туманом. При свете свечи я увидел небольшую горку картофеля — такую нетрудно было бы уговорить за неделю, горку моркови, четыре кочана капусты, тронутые чернотой, и пару вёдер — с грибами и мочёной ягодой. Недоумевая, я выбрался, а Вика тем временем уже распахнула дверцы буфета. На полках были мука, пшено, гречка, горох — всего понемногу, бутылка масла и вазочка сахару.
— У тебя припасов меньше, чем на месяц. Но дело и не в них. Ляжет снег, и ты отсюда не выберешься. А если заболеешь, и помочь некому? — сказал я, стараясь выглядеть спокойным и рассудительным. — Лучше мы завтра поедем к Фридрихам. Они очень хорошие люди, ты их помнишь. Я переберусь к Вильке, и у тебя будет отдельная комната. Иоганн Иоганнович тебя устроит на службу, ты ведь умеешь печатать на машинке, верно? Будет паёк!
— Паёк? — Викины нехорошие глаза стали веселы. — Что, настоящий паёк, от большевиков? Уверен, что они мне паёк дадут, а не прихлопнут, как папу? Да и зачем паёк? Папа говорил, тётя Оля может купить пол-Франции.
Я вдруг понял, что возражать бессмысленно. Надо выспаться хорошенько, а завтра взять рукопись и уйти. Я уже приметил на кухонных полках за занавеской знакомые папки с бумагами.
Удовлетворённо приняв моё молчание, Вика подошла к маленькому окошку и поглядела во мрак.
— Я жду очень снежную зиму, — проговорила она как будто сама с собой. — Пусть бы завертело так, что света белого не видно! Укрыло бы наглухо. Тогда сюда ни один чёрт не сунется.
Задёрнув занавеску, она вошла в смежную с кухней комнатку и вскоре вернулась с одеялом, подушкой и стопкой постельного белья.
— Я ложусь рано. Можешь устроиться в комнате Кузьмы. Там до сих пор махоркой несёт, — сказала она, сунув всю охапку мне в руки.
Обрадованно я удалился в отведённую мне спальню и с наслаждением упал на кровать, подобрал ноги. Как сладко на сыроватой подушке! Так пахла моя постель каждое лето в первую ночь по приезде в Кирейково. Наутро Глафира проветривала перины на солнце, и запах осени исчезал до следующего года.
В ту ночь я спал рваным сном и сделал открытие: оказывается, наш флигель был подобием музыкального инструмента, возможно, органа. Постройка представляла собой систему микроскопических щелей и отверстий, поющих на все лады. Ночной ветер терзал инструмент во всю мощь своего дарования. Под этот звук что-то величественное увиделось мне в планах Вики остаться один на один с огромной зимой.
На рассвете, в чуть редеющем мраке, я встал и со свечой в руке вошёл в остывшую кухню. Как во сне, впрочем, безо всяких сомнений, отдёрнул занавеску, закрывавшую кухонные полки, и обнаружил то, что искал. Тут были папки, тетради, книги, пачки писем. Почти всё — знакомое мне из детства. Старые рыхлые листы с акварелями, и тут же на самом виду — серебряный альбом улана Вышегорского, украшенный легендарным сапфиром. Давным-давно я видел его здесь, в Кирейкове, в кабинете дяди Николая, но теперь мне сделалось странно: неужто эта безусловно сказочная вещь существует в действительности!
Приблизив свечу к небольшой связке писем, я узнал папин почерк. Не раздумывая, взял письма и тихонько вернулся к себе.
Под нижним письмом оказался листок плотной бумаги, сложенный вдвое, и на нём — портрет карандашом. Папа немного рисовал, но этот эскиз был сделан опытным художником. В колеблющемся пламени свечки он показался мне едва ли не шедевром.
С листа на меня смотрела восхищённая девочка лет семи. Выражение её лица могло означать лишь одно — рождественское утро, и ещё не открытые, но уже запримеченные под ёлкой подарки. Моё впечатление от рисунка подтвердила подпись на оборотной стороне: «Ульяночка Фёдорова. С-Петербург, Рождество 1912». Я улыбнулся и поцеловал девочку. Её волосы пахли печным дымом.
Теперь настал черёд писем. Из семи, собранных в связке, только два оказались папиными. Ещё пять дядя Николай получил от Петра Петровича Вышегорского. Верхнее папино письмо действительно пришло с фронта, а вот второе было давнишним, от февраля тысяча девятьсот восьмого года. Мне вдруг сделалось тяжко. Я чуть не расплакался, выбирая, с какого начать и, наконец, взял давнишнее.
«Здравствуй, дорогой Николушка! — писал мой тридцатилетний папа. — Спасибо тебе за твоё письмо и за то, что волнуешься о нас с Павлушей. Ты у меня один, кому могу выговориться. Мне трудно! Просыпаюсь — и думаю, что с Павлушей непременно случится ужасное. Боюсь пошевелиться — и физически, и душой. Ну, тебе всё это известно. А вчера к нам приезжали Фридрихи и напомнили: Павлушу надо устраивать в гимназию. Меня это потрясло. Я понял, что через мою бездну пора протянуть хоть какой-то мосток, хоть дощечку.
Уложил Павлушу, сел с Олиным флаконом духов, и стал думать, как мне быть. Начал перебирать возможные опоры. Наполнение жизни бытовой суетой отверг сразу. Это с подачи Фридрихов я пробовал, и только гуще мрак. Культурная наша среда — всё, что мы так ценили, — теперь кажется полной чертей, даже от стихов в журналах шарахаюсь. И подумал вдруг о тебе. Мы оба живём в пустыне. Но в моей грязь и подмена, а в твоей — чистота, все наши предки и Пётр Иванович. И тут, представь себе, я понял совершенно ясно, чего хочет моя душа. Только одного - вернуть благодать рода!
Полез по шкафам, отыскал прабабушкины записи и сестёр, сел читать, что там есть о Петре Ивановиче. Ты бы видел, сколько нежности, благоговения в каждом слове, в каждом рисунке! Наши предки знали, что с ними живёт святой. А святой этот был как счастливый ребёнок, за руку с отцом, ни о чём не заботился. Что ни попросит — сразу получает. Вот и вся святость и всё чудотворство.
И я стал думать: как он пришёл к этому? Какие вообще есть пути? Есть, разумеется, монашеский путь. Но об этом что говорить, у меня ребёнок, да я и не воцерковлённый толком. Можно бы выбрать путь теософии и восточной мистики, как сестра Оля. И тоже не могу — как-то дымно это всё. А хочется света, русской весны.
Николушка, пишу на другой день и должен тебе сказать, что я утвердился в своём намерении. Займусь Петром Ивановичем. Хочу посмотреть, как он пришёл к своей чистоте. Шёл ли «по страстям», отбрасывал одну за одной? Или всё разом — как под ливень попал? Словом, хочу написать его житие. Изучу источники, прислушаюсь к небу над Кирейковым (Счастливец ты, живёшь в святом месте!) А чего не найду, о том помолюсь, пусть подскажут. Ты не возражаешь, если возьму у тебя на время твою часть архива? Буду бесконечно аккуратен, ты меня знаешь. И добросовестно поделюсь с тобою каждым открытием.
Веришь ли, мне кажется, мир вот-вот посыплется глыбами нам на голову. И нужно успеть до этого момента… хотел написать — «стать Петром Ивановичем». Да, так и есть. Мне именно хочется успеть стать Петром Ивановичем! Начну сегодня же с какой угодно мелочи. Вот хотя бы брошу пить кофе по средам и пятницам! И прессу читать брошу совсем. Смейся, смейся! Смешно, я согласен. Ещё хотел тебе сказать…»
Я перевернул лист — нет, там уже прочёл. Может быть, продолжение попало по ошибке в другой конверт? Тщетно я обыскал остальные письма из связки — одно папино ещё не прочитанное и пять — от Лёвиного отца.
Стараясь быть беззвучным, я вышел из комнаты, достал из внутреннего кармана пальто папину тетрадку и, вложив в неё два письма и рисунок, убрал на место. В уме моём носились мысли. Я чувствовал решимость — непонятно, к чему и на что. Оделся, не дыша отпер засов и выскользнул из тепла на окрепшую за ночь стужу. В грудь полыхнуло — ветер порывами гнал с Арктических небес на небо средней полосы военные корабли.
Снегопад, не сравнимый со вчерашней лёгкой метелицей, пришёл и обнял меня разом со всех сторон, сверху и сбоку, кажется, и из-под ног. Я прошёл через двор, туда, где начинался спуск с холма, и остановился поглядеть на клубящееся поле. Стоило мне прекратить движение, как метель принялась пеленать меня скоро и ловко. Я встряхивал головой и плечами, сопротивляясь её назойливой заботе.
Через некоторое время метель ослабла, но я знал: это было всего лишь начало — маленький разведотряд. Главные силы уже приближались с севера. В монолите лиловых туч кипела вселенная — несметное число живых созданий. Некоторое время я зачарованно наблюдал за отдалённым ещё буранным войском. Вдруг сердце моё понеслось, как сумасшедшее, отдавая в ушах. Если промедлю, отсюда будет не выбраться. Идти надо сейчас. Возьму всё, что исписано папиным почерком, — и в путь.
Подбежав к флигелю и толкнув дверь, я едва не налетел на Вику. Должно быть, она увидела меня в окно. В халате дяди Николая и в валенках она выглядела смешно и безумно.
— Я уж думала, ты сбежал. Что, снежок колюч? — сказала она, задыхаясь от встречных порывов ветра.
— Собирайся, мы сейчас же уходим, — проговорил я, стараясь придать голосу спокойную твёрдость. Сыпля снегом, вошёл на кухню и отдёрнул занавеску на полках с архивом. А вот, очень кстати, на верхней полке — саквояж из зелёного ковра! В нём папа передал дяде Николаю рукопись.
— А к чему такая спешка? Что, француз пришёл? — полюбопытствовала Вика, войдя следом за мной и сев к столу. — Или, может, немец? Возьми там спички, подай! — велела она и вынула из шкатулки папироску.
— Ничего я тебе не подам! — крикнул я в досаде. — Не видишь, что сейчас начнётся? Если поторопимся, как раз успеем до деревни.
— Ну а дальше? — улыбнулась Вика, затягиваясь папироской. — А ну как никто тебя не повезёт на станцию? В метель такую? И в дом не пустит. Припотеешь, да с ветром в грудь — и катар лёгких!
Тут впервые я осознал, что мороз и правда силён. Тем страшнее мне показалось застрять безвылазно в снегах.
— А если по пояс навалит? До санного пути три версты, как мы выберемся? Я сейчас пойду, а ты, как знаешь.
Решительно я снял с полки знакомый саквояж и стал укладывать папины тетради, записные книжки, черновики. Обернулся — Вика, покуривая, наблюдала за мной.
Беспрепятственно я собрался и вышел на двор. Прошёл десяток шагов и, почувствовав жжение между лопатками, обернулся. Вика в зелёной шали поверх отцовского халата глядела на меня с крыльца.
— Стой! — крикнула она. — Сейчас же! Я приказываю тебе!
Не оборачиваясь больше, я зашагал по своим недавним следам, сглаженным, но ещё различимым. Ровный шум надвигающейся бури укутал меня. Отойдя немного, я уже не слышал возгласов хозяйки. Внезапно воздух треснул. Я замер, с трудом удержавшись от того, чтобы лечь в снег.
— Вернись, не то прострелю тебе ногу! — раздался чуть слышный сквозь ветер голос Вики.
Окрылённый невероятным гневом, я ринулся к флигелю. Отнять у неё револьвер, да и дело с концом! Возле крыльца, однако, мой пыл поостыл. Вика стояла на верхней ступеньке, наведя на меня игрушечное с виду оружие.
— Я не отпускаю тебя, ты мне нужен. И не дури — подстрелю.
Сказав так, она удалилась во флигель, а я поставил саквояж на ступеньку и сел подле. Сомнений у меня не было: если повторю попытку уйти, она исполнит угрозу.
Вскоре окно кухни приоткрылось.
— Иди-ка сюда, Павлуша. Познакомлю тебя с моей компаньонкой, — сказала Вика обыденно и даже приветливо, словно и не думала грозить мне оружием. — Снег только стряхни, потопай!
Дверь, ведущая из кухни в Викину спаленку, оказалась открытой. На кровати в круглой шляпной коробке без крышки, устланной мягкой ветошью, спала крыса с остатками дымчатого пуха на боках. Острый хребет натягивал тончайшую розовато-сизую кожу, бок вздымался.
— Это Эвридика, — улыбнулась Вика сквозь страдание. — Папа ездил на станцию за почтой, за неделю до гибели, и подобрал её. Она хромала через дорогу, еле живая. Видишь, она породистая. Наверняка сбежала от какого-нибудь пассажира.
Я молчал, не находя слов.
— Нет, она не умирает, не думай. Она поправится! Я её лечу. Теперь ты понимаешь, почему мне нельзя уйти? Мы бы с тобой уже мчались в Питер и дальше. Но ты же видишь, она не переживёт дорогу. Надо, чтобы она поправилась.
Викины слова сбили меня с толку. Силой отнимать у неё револьвер и бросать одну в снегах теперь казалось мне бесчеловечным.
Выйдя из спаленки, я размотал кашне в оттаявшем снегу и повесил на верёвку у печки. Забавно было, что папа, а заодно и грустный дядя Николай вдруг явились мне в мыслях и на два голоса одобрили моё безволие.
Через полчаса снежная буря поглотила окрестность. По крыше шумела крупа. Сперва её опрокидывали ведро за ведром, а затем посыпали с возу. Гигантские крылья ветра били в окна. Мы с Викой сидели на скамеечке у печи и гадали: выдержат ли стёкла и рамы натиск стихии? А крыша? Может, не стоит ждать, пока её сорвёт, и лучше сразу укрыться в погребе?
После первых налётов буря выровнялась, установился ровный мощный гул. Окно заткнуло глухой белизной, и мне стало уютно, мирно. Я вспомнил, как беспечно мы с папой радовались снежным дням. Если метель приходилась на воскресенье, к нам приезжали Фридрихи. Глафира под руководством Анны Семёновны замешивала особенное «зимнее» тесто для коврижек или фигурных пряников, и по всему дому пахло толчёным кардамоном. И всегда в снегопады папа вознаграждал дворника, жалея его труды. Возможно, поэтому дворник отбрасывал снег не абы как, а в сторону нашей крепости. Он знал: едва снег утихнет, мы с папой, Иоганном Иоганновичем и Вилькой примемся возводить новые укрепления и, если хватит строительного материала, даже поставим смотровую башню.
Весь день, пока гудела буря, мы с Викой были порознь. Она сидела в спаленке со своей крысой, прихватив и саквояж. А я остался на кухне у печки. Мне не хотелось ни читать, ни думать. Я слушал звуки, а потом вспомнил про второе папино письмо, на которое не нашёл духу вчера.
Судя по дате, оно было написано папой незадолго до отъезда с бригадой санитарного поезда. Почерк, по сравнению с первым письмом, стал размашистей и резче. Я вошёл в него через сопротивление — как в холодное озеро.
«Здравствуй, Николай! Получил твоё злое письмо и хочу ответить на главный твой выпад. Решение принято мною как раз-таки ради Павлуши. Если бы не он, я дожил бы как-нибудь, ничего не меняя. Но кем он станет под моей опекой? Ведь я за дверь его выпустить боюсь! Я заранее плачу о нём как об уже свершившейся утрате. Вот чем обернулись мои попытки сидя дома достичь чистоты! Страх своей и чужой боли — это всё, чему я могу научить моего сына. Я бы мог ещё десять листов исписать объяснением причин, почему я еду, но и этой одной довольно. Еду, чтобы окунуться во мрак не в воображении, а наяву, и наяву его превозмочь. И, если Бог даст, вернуться к Павлуше свободным. Так что, по поводу твоей ремарки «выискался князь Андрей», ты категорически заблуждаешься! Хочешь приехать проводить меня — буду рад».
Дочитав, я почувствовал ужасную усталость — словно не спал три дня. Как он мог выдумать эту глупость? Уж лучше бы и дальше боялся и всю жизнь держал меня за руку.
Не помню, как я уснул в тот буранный день. Должно быть, мгновенно. Проснулся же от необычайного света в окне, молочно-розового, ватного. Отдёрнул занавеску и увидел сплошную чуть розоватую белизну. В ней растворились без следа усадебный дом, каретный сарай, кусты сирени и ближний лес. Мне вспомнилось, что сегодня двадцать третье декабря, день прибавился.
Когда я вошёл в натопленную кухню, Вика, разбиравшая на столе архив, сделала вид, будто меня нет. Я взял табурет и сел у окна. Не обращая на меня внимания, она перекладывала бумаги, пришёптывала: «А, вот оно где… это мы сюда…» По правую и по левую её руку образовалось два неравноценных бумажных острова. Судя по всему, Вика хотела отделить важную часть архива от второстепенной.
Довольно долго я смотрел на её профиль: острый нос, длинные ресницы с зелёным проблеском радужки, немытые волосы заправлены за ухо. Как вдруг почувствовал: под снегом в соломе шевелится мышка — Викина душа!
— Как твоя Эвридика? — спросил я.
— Очень худо, Павлуша! — живо обернулась ко мне Вика. — А ведь это папа её пожалел. Папина память… — она умолкла на мгновение и через сжатые зубы выдохнула. — Проклинаю его! Остался бы жив, если б не эти их бредни о святынях!
— Метель прошла, надо идти. Собирай вещи, а я посмотрю, сколько там намело, — сказал я и пошёл к двери.
— Пойду, только если ты поклянёшься, что уедешь со мной. Мы во власти скотов не останемся, ясно? — крикнула Вика вслед.
Вид с крылечка немногим отличался от заоконного. Мир вокруг исчез. Так ластиком стирают рисунок, возвращая листу чуть ворсистую белизну. Эти белизна и беззвучие растворили и меня. Должно быть, так было со мной до моего рождения, когда ещё ни единой клеткой я не присутствовал на земле. Бесконечный миг перед началом.
Дежавю моё оборвалось шумом веток — сорока села в сугроб черёмухового куста. Просыпался крупными хлопьями снег, время стронулось с нуля. Засыпав доверху валенки, что дала мне Вика, я сошёл по невидимым ступеням во двор. Вопреки опасениям, намело всего-навсего по колено, глубже только на заносах. Значит, можно идти!
Вернувшись во флигель, я взялся было с ходу докладывать ситуацию, но осёкся. Упершись ладонью в узенький подоконник, Вика цепко глядела в окно.
— Поди-ка сюда, Павлуша, — позвала она, не переменяя позы.
Я подошёл и, придержав занавеску, глянул в долину. Снег на востоке был розовым, словно цвёл иван-чай.
— Видишь? — шепнула Вика. — Там… — и тихонько указала рукой.
По полю, ещё очень далеко от усадебного холма, двигалась тёмная точка.
— Я с револьвером встану за занавеской, — произнесла Вика почти беззвучно. — А ты пока отойди, не мелькай.
Я не понял ничего, но ужас, переполнявший её, проник и в меня.
— Ты знаешь его? Он опасен? Послушай, но ведь один-то не пошёл бы разбойничать, взял бы товарищей…
— Лживый бес, — шепнула Вика, не отрывая взгляд от долины. — Ведь уговорились со старостой, чтоб не грабили Кирейково. Я ему заплатила, полдома вынес. И вот же — лезет кто-то! Знаешь что? — взглянула она на меня. — Если начнёт ломиться — ты прикрикни погрубее. Он-то думает, я одна. А не уйдёт — так я его застрелю из окошка.
С колотящимся сердцем я смотрел в щёлку с краю занавески. Точка в поле выросла. Путник медленно, через силу, брёл в сиянии снега. Незваный гость ещё не приблизился, но уже можно было сказать, что он невелик и не грозен. Мальчишка вроде меня, да ещё и пониже ростом. Иногда он останавливался и передыхал, снимал шапку и вытирал ею лицо. Вдруг что-то неописуемое вспорхнуло у меня в груди.
— Это свои! — крикнул я, сорвал с вешалки пальто и выскочил из дому. Не чуя сугробов, помчался с горы, точнее, скатился с неё, пропахав дымно-снежную борозду.
Моё лавинное схождение в долину, по-видимому, ошеломило путника, он подался было в сторону, но это его не спасло. Налетев, я заключил его в объятие столь бурное, что с головы его свалилась шапка, открыв потные волосы.
— Павлуша, успокойся, я тебя прошу! Дай отдышаться! — оттолкнул меня Агат и, переведя дух, с наслаждением упал в глубокий пух.
Он был изнурён походом по целине и лежал минуты две, а я прыгал вокруг него, как наша такса Зимушка, не зная, какую щёку лизнуть.
— Ты уж вставай, мороз! Тут немножко ещё, давай, по моим следам! — суетился я, норовя помочь ему подняться. — Перчатки у тебя в комьях. Пальцы не приморозил?
— Сейчас, погоди… — отмахнулся Агат, но в его голосе уже слышалось удовлетворение благополучно завершившейся авантюрой.
Наконец, он встал, выгреб снег из-под воротника, и мы пошли по распаханной мной борозде в горку, до двора.
— Ошеломляющее безлюдье! — заметил Агат, любуясь снежной долиной.
Всё сияло. На небе начался ледоход, и с каждой минутой всё больше синей реки высвобождалось между льдинами. Двор в снежных куртинах, сосульки под карнизом флигеля, сороки, облюбовавшие рябину — теперь, с приездом Агата, всё казалось мне полным старинного усадебного тепла. А взмокшего и румяного гостя мы сейчас же напоим чаем!
У крыльца я заметил Викины следы, огибавшие флигель. Испугалась? Решила выждать? Хорошо, хотя бы не заперла дверь.
В сенях я стащил с Агата пальто. Шерстяная жилетка и рубашка оказались насквозь мокрыми, не то от пота, не то от насыпавшегося за ворот снега. Отведя гостя на кухню, я принёс ему рубашку из вещей дяди Николая, что выдала мне Вика, притащил поленьев — растопить пожарче печку.
— Павлуша, перестань суетиться! Воды мне налей и сядь, — сказал Агат, всё-таки переодев рубашку.
Я мигом плеснул в кружку воды из ведра с растопленным снегом и, поставив на стол перед Агатом, сел напротив. Возбуждение ушло, но осталось тихое ликование: кто-то невидимый берёг меня, посылал ангела в помощь.
— Я пока передохну, а ты собирайся, через полчаса в путь, — строго и без сомнений сказал Агат. — Обещали, пойдёт поезд на Москву, а когда именно — никто не знает. Нельзя опоздать.
Выпив воды, он подошёл к окну и поглядел окрест.
— Здесь бывали мои предки. Удивительно… — и вдруг отпрянул. — Это что за привидение? Ваша Вика, должно быть?
Я подскочил к окошку и увидел прямо перед собой, шагах в десяти от флигеля, мою кузину в тулупчике и пуховом платке. В правой руке она держала набитый битком саквояж — он слегка клонил её вбок. Я махнул ей — мол, заходи смело.
— Она немного не в себе, — предупредил я гостя. — У неё на глазах отца убили.
— Да. Мне Лёва рассказал, — кивнул Агат, с любопытством глядя через инеевые джунгли окна на двор.
— Ты и Лёву знаешь? — удивился я. — Да и подожди, стой! Как тебя вообще сюда занесло?
— Что значит, занесло? Не занесло, а поехал исправлять свои ошибки. Разве можно было тебя по нашему времени отпускать в неизвестность? Мне мама такую взбучку задала, и она права. Я на другой день поехал к Фридрихам узнать о тебе. А у них уж Лёва, волнуется о каком-то своём альбоме. До него, оказывается, дошли вести, будто хозяин Кирейкова убит. Ну и вообрази панику Фридрихов. От тебя ни слуху ни духу. Вдруг ты там на этих убийц и нарвался? Иоганн Иоганнович в отъезде, Анна Семёновна детей не пускает наотрез, хочет сама ехать. И тут мы с Лёвой вызвались.
— С Лёвой? — машинально глянул я в окно. - А где же он?
— Не пришёл на вокзал. Уж я смотрел-смотрел… Ладно, Павлуша, ты собирайся, а то время идёт, — сказал Агат. — И узнай, Вика ваша поедет?
— А вам какое дело, поеду я или нет? — раздалось вместе со скрипом распахнувшейся двери. Вика в тулупе и платке вошла и с прищуром поглядела на непрошеного гостя, одетого, к тому же, в сорочку её отца.
Агат поднялся и холодно отвечал:
— Здравствуйте. Я приехал за Павлушей по поручению Анны Семёновны Фридрих. А насчёт вас спросил потому, что вы, вероятно, с поклажей, и тащить её нам. В этом случае хорошо бы поискать санки.
— Вика, это Агат. Агапит Нилович Тысячелистников. Он учитель естествоведения, и, главное, он меня спас, когда я заболел! — заторопился я сгладить столкновение. — Надо идти, не то опоздаем на поезд!
Вика помолчала секунду-другую, испытующе глядя на Агата.
— Так вы естественник? Скажите, вы понимаете что-нибудь в здоровье крыс?
— Крыс? — в недоумении переспросил Агат. — Думаю, у всех живых существ есть общие признаки здоровья и болезни.
— Осмотрите мою крысу. Мне надо знать, переживёт ли она дорогу, — Вика распахнула дверь спаленки. — Пройдите сюда!
Несколько ошеломлённо Агат подошёл к Викиной кровати и заглянул в шляпную коробку — в ней среди мягких тряпочек дремала Эвридика.
— Что с ней случилось?
— Стала заваливаться на бок. Потом совсем перестала ходить, — Вика перемолчала подступившие слёзы. — Не ест. Я пою её сахарной водой.
—Я не медик. Но, мне кажется, вряд ли это позвоночник. Скорее, мозг, возможно, там кровоизлияние или отёк. Если бы помоложе, то можно было бы надеяться. Но она старенькая… — проговорил Агат, с жалостью глядя на крысу.
— Но вы ведь даже не осмотрели её! Знаете что, лучше идите! — сказала Вика и, едва ли не вытолкав нас, заперла дверь на ключ.
На кухне Агат огляделся в поисках рукомойника и сполоснул руки, словно осмотр крысы всё-таки состоялся. Мокрую ладонь приложил ко лбу.
— Собирайся, Павлуша, — сказал он. — Не переживай, она поедет.
Через десять минут переодетая в дорожное платье Вика выглянула из комнаты.
— Павлуша, поди-ка сюда! Помоги! — и жестом велела мне войти.
На полу комнаты лежал солидный узел из простыни. Судя по выпирающим углам, в нём были сложены папки с бумагами и тетради.
— Тут не самое ценное. То, что не унесём, — шепнула Вика. — Припрячем пока, а когда погонят упырей, вернёмся да заберём. Понесли в большой дом! Пальто накинь.
По высокому снегу мы подошли к усадебному крыльцу. Я тащил узел. Вика решительным шагом прорубила бреши в снежных воротниках ступеней, ногой отмахнула из-под двери пласт снега и, ковырнув ключом, сняла тяжёлый замок.
Хрустя промороженною доской, мы прошли через анфиладу комнат. Дом поредел, как ноябрьский лес. Часть мебели отсутствовала, и совсем исчезли все некрупные предметы вроде настенных часов, картин и безделушек, когда-то составлявшие уют Кирейкова.
Я задержался в зале. Лесные фиалки на обоях были в инее. Сквозь морозную дымку проступили руины погибшего дома — окна без стёкол, небо в проломе крыши. Как во сне я поднял голову — нет, потолок на месте. И тут произошло ещё не бывавшее со мной —чуть позади меня раздался голос. «Самовара-то нет!» — произнёс папа как будто с виной, и до того ясно, что я обернулся.
С предельным вниманием, словно это могло помочь мне увидеть будущее, я оглядел разорённый зал.
— Эй! Ты что застрял? Иди, помогай! — окликнула меня Вика. — Приподними порожек! Тут у нас тайник, — и ткнула мыском валенка каменную плиту в дверях кабинета. — Некогда стоять руки в боки. Поднимай, тебе говорят!
Я положил узел на тихо хрустнувший ледяной пол, сел на корточки и, вцепившись в края камня, попробовал приподнять. Рассмеялся от натуги. Примёрзло!
— Дёргай сильнее!
Я дёрнул что есть силы — правый угол шевельнулся.
Через минуту, стоя на коленях по обе стороны тайника, мы с Викой обозревали выложенное бело-голубыми изразцами пространство. Оно было достаточно велико и совершенно сухо.
Я помог Вике разместить узел внутри и накрыть тайник порожком. Когда дело было сделано, она выудила из рукава папироску, спички и закурила. Голубоватый дым смешался с белым паром дыхания.
— А теперь, Павлуша, запоминай. Когда доберёмся до станции, возьмёшь нам билеты до Питера или до Твери, если питерские не останавливаются. У тебя есть деньги? Если разделимся в пути, мало ли, — встретимся у Фёдоровых. Я тебе выписала адрес из письма, возьми, а то ещё забудешь со страху, — и она сунула мне в карман сложенный листок.
Как выяснилось вскоре, у Вики в каретном сарае хранились отличные санки с широкими полозьями. На них мы с Агатом приладили старый рыжий чемодан дяди Николая с Викиными вещами и сверху — саквояж.
Пока мы возились, Вика наблюдала за нами, придерживая за пазухой Эвридику. То и дело с нежной заботой она заглядывала под мех воротника — проверить, как там её любимица.
Санки с горы повёз Агат, Вика шла следом, а я побежал вниз и, остановившись под холмом, успел наглядеться на белый ковчег Кирейкова.
Глава 10
По очереди с Агатом тягая санки, мы добрались до поворота на деревню.
— Пойду к Фролу, попрошу, чтоб до станции довёз, — сказала Вика. — Ждите здесь! Павлуша, подержи у себя Эвридику.
Она вынула из-за пазухи крысу в меховой рукавице и осторожно передала мне. Со странным чувством я спрятал её на груди.
Викины переговоры удались. Через четверть часа, сидя в набитых сеном санях, мы выехали на дорогу. Лошадью правил подросток Гаврила в тулупе с курчавым воротником. Путь был так чист, безлюден, что я подумал: вдруг мы промчимся сквозь зиму, и под полозьями захлюпает март года одиннадцатого или двенадцатого… Как-то раз в начале весны мы с папой явились сюрпризом к дяде Николаю на именины. Он выбежал на двор в халате и, обняв папу, расплакался.
— А вот, похоже, и Лёва! — сказал Агат. — Павлуша, я плохо вижу. Посмотри, он?
В самом деле, по дороге меж запорошенных елей брёл мой троюродный брат Лёва Вышегорский. Да, это была его фигура, его русые кудри, открывшиеся под шапкой, когда он взмахнул ею.
— Принесла нелёгкая, — пробормотала Вика и, придерживая за пазухой крысу, другою рукой с натугой переставила саквояж к себе на колени.
Я спрыгнул и, загребая снег, помчался Лёве навстречу. Одетый в уже знакомый мне бушлат и пролетарские сапоги, худой и утомлённый, он всё-таки сиял.
— Павлуша, жив-здоров? Слава Богу! — обнял он меня и шепнул: — А что с нашим делом? Уладилось?
Я неопределённо качнул головой. Рассказывать было некогда — возле нас остановились сани.
— Рад вас видеть, господа! — воскликнул Лёва, снимая рукавицу и пожимая Агату руку. — Ты прости! Мне пришлось в Клин вернуться. А теперь ещё в Москву за лекарством… — И, меняя на ходу выражение лица, направился к Вике в санях. — Здравствуй! Как ты? Я страшно, страшно горюю о дяде Николае!
— Хватит врать, — оборвала его Вика. — Что у тебя за дела в Кирейкове? Тоже Павлушу прибыл спасать?
Лёва слегка отпрянул. В один миг его сочувственное лицо охладело.
— Архив Вышегорских где? Альбом мой отдай!
— Гаврилушка, трогай! — скомандовала Вика и поплотнее придвинула к себе саквояж. Сани заскользили по белому пути. — Не сейчас. После, — сказала она, бросив взгляд на шагавшего рядом Лёву. — Дядя Саша лично отдал папе все бумаги. Я наследница и теперь одна отвечаю за архив, это понятно? Есть ли там что ваше или нет — мне некогда было проверить. Если что найду, напишу вам.
Лёва, не сбавляя шагу, хлопнул себя по бокам.
— А ведь я так и чуял! Так ведь и знал, что ты… — он поискал приличное слово, — дёру дашь с моим наследством! А ну стой! Отпирай чемоданы!
— Гаврила, не получишь ни гроша за такую езду! Почему плетёмся? — прикрикнула Вика на возницу.
— Альбом мой где! — взревел Лёва и, подскочив к лошади, схватился за оглоблю.
Кое-как педагогическими усилиями Агата скандал был улажен. Не зная точно, на чьей я стороне, и всё-таки стыдясь обижать дочку бедного дяди Николая, я сел возле Вики. Перепуганный Гаврила тронул вожжи. Сани поплыли по белой реке меж еловых утёсов. Позади Агат, всё ещё придерживая Лёву за локоть, что-то внушал ему.
— Много чести! С ума вы посходили! — взмахивая руками, негодовал тот.
Мы проехали, точнее, прошли лошадиным шагом с версту, когда Вика, отвернув воротник, прислушалась, торопливо расстегнула пуговицу и вытащила на свет рукавицу с крысой.
— Стойте… — чуть слышно сказала она, приблизив лицо к крысиной мордочке. — Она не дышит! — и крикнула в голос: — Гаврила, стой!
Прикрывая рукавицу от ветра полой шубы, Вика вынула крысу и зашептала:
— Что ты? Что ты, мой птенчик? — Приложила ухо, долго слушала и вдруг зарыдала — обильным горячим потоком слёз. Прижалась мокрыми губами и носом к тельцу своей питомицы.
Впрочем, когда подоспели Агат и Лёва, шедшие за санями пешком, Вика уже успела вернуть себе независимый вид. Сдёрнув с головы платок и постелив на колени, она уложила Эвридику в его белый пух и взглянула на Агата:
— Проверьте, вдруг она ещё жива.
Лёва, стоявший подле, оторопело смотрел, как его новый знакомый возится с Викиной крысой.
— Нет, сердце не бьётся, — тихо сказал Агат.
Процессия наша следовала теперь мимо деревушек, с головою засыпанных снегом. Вскоре показалась церковь с белым буранным куполом. Она глубоко вросла в снег, но ещё угадывалась волна дороги, ведущая к её крыльцу.
— Здесь убили папу, — сказала Вика громко, чтобы слышали и отставшие немного Лёва с Агатом. — Гаврила, дружок, стой! — скомандовала она и, подавшись ближе к вознице, шепнула: — Смотри, дождись меня! Награжу — не пожалеешь.
Пробравшись по сугробам, мы вошли в разорённую дотла, полную туманного света церковь. Мне вспомнилось: перед войной мы с папой очутились в строящемся храме, где-то в окрестностях Москвы. Папа сказал мне тогда: «Посмотри, как прекрасно! Будто самая ранняя весна. Стены сырые, голые, но в них надежда. А эхо, ты послушай!» — и огляделся вокруг со своею светлой улыбкой. И вот теперь мне показалось, что и эта старая церковь только рождается. Уже готова скромная роспись, но ещё не успели повесить двери, расставить утварь.
Внезапно хрустнуло под ногами битым стеклом.
— Ах ты! — крикнул Лёва. — Сапоги тут распорешь к чертям!
— Потише. Мы в храме, — одёрнул его Агат. — Здесь служил мой дедушка, и прадед тоже…
Разорение немного скрашивал налетевший через разбитые окна снег.
— Подождите, я похороню Эвридику, — сказала Вика и подошла к месту, где прежде было распятие. В оставшееся под ним углубление она уложила крысу в платке и, принеся из-под выбитого окна полный подол снега, засыпала её небесным пухом.
— Вот те раз! — шепнул мне Лёва. — Это что ещё за церемонии? Совсем спятила девка?
— Я оставлю тебя тут, — сказала Вика, приминая ладонью снежный холмик. — Твой спаситель тут сложил голову, и ты, птенчик мой, как раз подгадала, чтобы рядышком.
Закончив, она раскрыла саквояж и окоченелыми пальцами вынула футляр для очков. В нём оказались папиросы.
— Э! Погоди-ка сумку запирать! — подал голос Лёва и в два прыжка оказался возле Вики. — Альбом улана Вышегорского будь добра! — и требовательно протянул руку.
— Агапит Нилович, усмирите, прошу вас, этого дикого. Вы хорошо с ним ладите, — взглянула Вика на Агата. Тот стоял, скрестив руки на груди. За его спиной низвергал врага Георгий Победоносец в доспехах, зажжённых лучом из окна. — Вы же видите, это Оврагиных архив, а Вышегорские так примазались.
— Ах ты дрянная бабёнка! — взревел Лёва и мощным рывком выдернул саквояж из Викиных рук. Треснула ковровая материя.
— Уймись! Я верну тебе альбом! — крикнула Вика и, переведя дыхание, прибавила уже спокойно. — Но только если Павлуша пообещает, что поедет со мной во Францию.
— Я не могу, — растерялся я. — У меня Фридрихи, но главное — я надеюсь, что папа… Вика, ты лучше оставь мне рукопись, а сама поезжай к тёте Оле.
— Поехала б давно, да она вышвырнет меня без тебя, — усмехнулась Вика. — Так что или ты со мной, или забудь о рукописи. Я не отступлюсь, ты меня знаешь.
— Довольно, господа, ультиматумов! Сейчас всё будет по справедливости! — бодро перебил её Лёва и, держа в одной руке саквояж, другою прихватил и выволок на середину храма козлы. С них сыпался серебряный иней. Установил, отёр доски рукавом бушлата и водрузил саквояж на очищенную поверхность.
— Прошу! Вот наш сундук сокровищ! Агапит Нилович, соблаговолите разделить содержимое между мной, Павлушей и этой злобной интриганкой. Вы будете доставать документы и показывать их нам, а мы вам подскажем, где чьё.
Я с тревогой поглядел на Агата.
Он отделился от стены со святым Георгием, ладонью провёл по лбу и строго, ясно взглянул на нас:
— Для начала объясните мне, при чём тут Франция?
— Да тётка его, ты понимаешь, богата зверски и жить без Павлуши не может, — ответил за меня Лёва. — Фридрихи его к ней не отпускают, так ей вошло в голову подкупить родню. Принялась заманивать: мол, кто Павлушу привезёт — того озолотит. Я бы и сам тебя, брат, доставил, — взглянув на меня, признался Лёва. — Да у меня мать и сёстры. Видно, здесь помирать. Так что давай, Агат, дели, не мешкай! Ты у нас лицо незаинтересованное — больше некому.
Агат выслушал Лёву серьёзно и задумался.
— Мне хотелось бы отказаться от этой чести, — сказал он. — Но если вы с Павлушей считаете, что это необходимо, я готов.
— Лёва, милый, а с чего ты взял, что он незаинтересованное лицо? — Вика, потирая озябшие ладони, с насмешкой смотрела на Лёву. — Ну сам посуди! Помчался в Кирейково, не щадя себя, точно как и ты.
— Каким образом я могу быть заинтересован? — спросил Агат, нахмурившись. — Да и я могу уйти хоть сейчас!
— Да погоди, Агат! — воскликнул Лёва. — Кого ты слушаешь! Пусть себе плетёт!
— Бедный глупый Лёва, — улыбнулась Вика. — Я не плету, а думаю головой. Перед нами потомок сиротки, что усыновил старый батюшка Константин. Он же сам сказал — в этой церкви служили его предки. Так я говорю, Агапит Нилович?
— Да, это так. И какое это имеет отношение к архиву Оврагиных? — холодно отозвался Агат.
— Если бы дядя Саша не бредил семейным чудотворцем, то никакого. Но он бредил. А ваш прадед — крестник Петра Ивановича. Духовный сын. Завидная близость к чуду, не правда ли? И завидное влияние на Павлушу, — Вика бросила на меня насмешливый взгляд. — Я потому запомнила эту историю, что фамилия у диакона была уж больно забавная. К счастью, духовное родство с мифическим персонажем не учитывается при наследовании материальных ценностей.
— Насчёт крестника я не знал. Мне это надо будет осмыслить, — качнул головой Агат. — А на ваши архивы я претендовать не собираюсь. И какая в них материальная ценность, тоже не понимаю.
— Ну и ваше счастье — целее будете, — улыбнулась Вика и быстро вынула откуда-то из рукава уже знакомый мне жилетный револьвер. Шутя наставила на Агата, затем на Лёву.
— Паф! Паф! А теперь, господа, отойдите к лошадке, — кивнула она на Георгия-Победоносца. — Я сейчас возьму саквояж и уйду. И буду ждать тебя, Павлуша, где условились, — говорила она, держа нас на мушке и подвигаясь в сторону козел.
— Да скрутить её надо! Чёртову куклу! — завопил Лёва.
— Она выстрелит! Она уже в меня стреляла! — крикнул я, повисая на нём.
— Никто стрелять не станет. Разве кому-то хочется под большевистский суд? — возразил Агат и твёрдо взглянул на Вику. — Поступим, как предложил Лёва, — сказал он, становясь перед заиндевелыми досками козел, как за кафедру. — Я буду доставать по порядку документы. Каждый возьмёт то, что находилось в его семейном архиве. Что касается рукописи, она целиком принадлежит Павлуше.
— Согласен! Всецело согласен! — воскликнул Лёва.
— Зря вы полезли в это дело, товарищ естественник, — сказала Вика. — Если я вас убью, это будет неприятно и вам, и мне.
— Не говорите ерунду. На что вам смертный грех? — отозвался Агат, сдерживая заметное всё-таки волнение, и открыл замок саквояжа. Распались по сторонам ковровые створки.
Первым делом он вынул из недр большой блёкло-голубой конверт. На истёртой, с жёлтыми пятнами лицевой стороне чуть виднелась надпись карандашом: «Анастасия Андреевна Ильина, урожд. Оврагина».
— Это наше! Это младшая сестра Ольги Андреевны. Её воспоминания, — сказал я.
— Хорошо. Здесь будет твоя стопка, — и Агат положил конверт слева от саквояжа. — Так… Что-то металлическое… — проговорил он, доставая на свет небольшой старинный альбом. Взглянул, близоруко прищурившись. Крупный сине-голубой сапфир сиял в чуть потемневшем серебре оклада.
— Ох ты господи! Целый! — рванулся Лёва, и в тот же миг пространство храма лопнуло. Это был плотный оглушительный звук, похожий на хлопок разорвавшегося паруса. Он длился вечность — до тех пор, пока в моё сознание не проник запах пороха.
В двух шагах от меня Лёва, скосив глаза, неуверенно охлопывал себя по животу и бокам.
— Это не в тебя, — раздалось тихо и незнакомо. Я не узнал голоса, и всё же это сказал Агат. Он сидел на полу, правою рукой держа под локоть левую. Лёва уставился на алые капли, льющиеся из рукава пальто Агата, побелел и рухнул в иней.
— Павлуша, снегом умой его, — велел Агат.
— Совесть у тебя есть! Ты что падаешь? — затормошил я Лёву. — Поднимайся! Агат ранен!
Лёва сел. Скривился, словно его замутило, и, выдохнув, огляделся.
— Где она? — сдавленно просипел он.
Никого, кроме нас, не было в церкви, как не было на козлах ни саквояжа, ни серебряного альбома. Остался только конверт с записками прабабушкиной сестры.
Я выбежал и увидел с крыльца дорогу и сани, уносящиеся в белую мглу.
— Руку бы перевязать, — сказал Агат, когда я вернулся.
Я помог ему стянуть липкий рукав пальто и надорвать рубашку, из белой ставшую пугающе революционной. Пуля задела руку пониже локтя. Агат осмотрел рану и остался доволен.
— Тот самый случай, что зовут «царапиной», — заметил он. — Промыть бы — там нитки в ране.
Лёва, всё ещё мутный после обморока, полез за пазуху и вынул фляжку в кожаной оплётке.
— Может, вот?
Агат взял фляжку, что открыл и протянул ему Лёва, понюхал и без дальнейших раздумий плеснул на рану. Побелел, с минуту молчал, а после севшим голосом произнёс:
— Павлуша, поищи, пожалуйста, у меня в кармане платок.
Великолепным отутюженным носовым платком перевязали рану. А повыше, чтобы остановить кровь, замотали моим кашне.
— Эх мы, дурачьё! Идиоты несчастные! — причитал тем временем Лёва. — Камни и оклад здесь продаст, доберётся на эти деньги до тёти Оли, а мы с голоду подохнем, — Лёва зашмыгал было носом и вдруг встрепенулся. — Постой! А что она там такое говорила про условленное место?
— У тёти Оли есть кто-то в Питере, вроде связного. Но я не собирался ехать и потому не запомнил, — сказал я, опасаясь, как бы Лёва не ринулся в погоню и не нарвался на очередное кровопролитие.
— Эх! Ну как не запомнил! — воскликнул он. — Балбес ты, Павлуша! Может, запомнил всё-таки? Ты подумай получше!
Час спустя, в чуть согретом, едва ли не с инеем, помещении станции мы пристроились у окна — дожидаться прибытия поезда. Состав на Тверь ушёл. В нём, вероятно, уехала Вика.
— Павлуша, налей мне ещё горячей воды и спроси, что там с поездом, — сказал Агат, протягивая мне Лёвину фляжку. Его познабливало.
Когда, держа через рукав раскалённую кипятком посудину, я вернулся, между моими товарищами шла оживлённая беседа. Агат даже порозовел, хоть я и не был уверен, что в его случае это хороший знак.
— Не понимаю тебя, Лёва! Ты ведь не о реликвии плачешь, а о том, что выручку за неё не получишь. А ведь это память предков, — говорил Агат. — Ну, не умерли ведь вы ещё с голоду, руки-ноги есть, заработаешь.
Лёва улыбнулся и полез в один из тайных карманов своего политически грамотного бушлата.
— Сейчас увидишь — и сразу всё про меня поймёшь. Уж не скажешь тогда, что я стяжатель, — приговаривал он, вынимая из глубин подкладки на свет маленькую коробочку. Открыл и бережно извлёк жемчужину в золотисто-розовой раковине. Положил на ладонь.
— Говорят вот, только немцы мастера, а вы гляньте, что наши камушники выдумают! — с умилением Лёва поднёс ёлочную игрушку к губам и тихо поцеловал. — Это из детства. С малых лет по избам артельных бегал, вот вам и барчук. Назубок знаю ремесло! Я и фабрику вижу, какая у меня будет. Вот для чего мне деньги. Хочу прославить русское Рождество!
— Ну какое теперь Рождество, — возразил Агат и прикрыл глаза.
Нахмурившись, Лёва убрал коробочку.
— Ну что, Павлуша, не вспомнил адреса? Ведь продаст, подлая, моё наследство! Эх, самому надо было ехать, в ноябре ещё, а не ждать тебя!
Мне сделалось жалко его. Я уже был готов отдать ему листок с адресом, что сунула мне Вика ещё в Кирейкове, но покосился на перевязанную руку Агата и не стал.
Тем временем народ поспешил на перрон — шёл поезд на Москву. Пора было проститься. Лёва, проводив нас, собирался к матери, жившей теперь на окраине Клина. Мы вышли в толчею разномастного люда.
— Господа, а я, пожалуй, с вами поеду! — вдруг сказал он. — Мне всё равно в Москву надо, капли для матушки раздобыть.
В студёном вагоне мы нашли Агату место у стены. Он сел, поудобнее устроил руку и закрыл глаза, показывая, что поддерживать беседу не в силах. На бледном лбу его было написано: зверски ноет рука. Лёва, напротив, болтал без умолку. Целью его было подначить меня написать тёте Оле о вероломстве Вики, на случай, если та к ней заявится. Я едва слушал его, занятый своими мыслями. Дорога показалась мне быстрой.
У серого от сажи фасада Николаевского вокзала мы остановились проститься. Из нас троих только Агат знал, что будет делать завтра. Мы же с Лёвой пребывали в растерянности. Замечательный перевёртыш — то, что теперь настал мой черёд отвести раненого Агата домой, — был не в счёт. Приведу его, а что дальше?
— А вы куда сейчас? — спросил Лёва. — А то, может, я с вами? Агат, может, до дома тебя проводить?
— Да, это очень хорошо, проводи обязательно, — сказал я.
— А с тобой нам разве не по пути? — удивился Агат. — Ты не к Фридрихам?
Я мотнул головой.
— Они меня не выпустят, начнут рядить в инженеры. Я к ним потом заеду, когда определюсь.
— В инженеры бы как раз хорошо, — слегка нахмурившись, заметил Агат. — И что же ты будешь делать?
— Поищу службу хоть какую, — бодро сказал я. — Может, удастся получить комнату в родительской квартире. Хочу как-то освоиться в новой жизни. А с Фридрихами — это тупик.
Агат вздохнул — не знаю, от утомления или от моей глупости.
— Может, хотя бы сегодня у меня переночуешь? Куда ты денешься на ночь глядя?
— Нет-нет! Мне сегодня непременно надо к полковнику Васильеву, по делу, — поспешно ответил я.
Агат видел, что я вру, и это было ему досадно. И мне тоже было досадно, но я не знал, как объяснить ему, что хочу, как папа, раз и навсегда превозмочь свой страх.
— Ну, прощай, — сказал Агат. — Жду тебя в любое время — приезжай запросто! И смотри, с новой-то жизнью поосторожней. Недолго и себя растерять.
Сказав так, он собрался с силами и зашагал в направлении Казанского вокзала. Раненая рука чуть клонила его вбок.
— Павлуша, милый, не пропадай! Я к Фридрихам заскочу на днях, ты у них адрес оставь, если где в другом месте осядешь! — взволнованно проговорил Лёва и, расцеловав меня, помчался догонять Агата.
Когда оба моих друга пропали из виду, я понял, что стою один на белой площади в чёрной метели толпы.
Вернувшись на вокзал, я дал телеграмму Фридрихам: «Был в Кирейкове, здоров» — и ещё долго потом заглядывал в воображении на прозоровскую дачу: телеграмма прочитана. Таня бросилась ничком на кровать, Анна Семёновна с суровым лицом взялась за штопку, а Зимушка, почуяв всеобщее волнение, уселась ждать у калитки: не возникну ли я на извивах лесной тропы?
Эх, с каким блаженством я рванул бы в эту столь разнообразно проявленную любовь! Но тогда Фридрихи обступят меня, как могучие дубы, заслонят заботливыми кронами, и я просплю целую жизнь в их тени.
Мой план был простым. В Москве у нас оставалось немало знакомых и дальних родственников. На худой конец, и у меня самого имелась пара гимназических товарищей, которых я бы позволил себе без стеснения навестить. Кто-нибудь из всей этой кучи вполне мог оказаться на плаву и помочь мне устроиться на посильную службу.
Но сперва я решил узнать: найдётся ли для меня угол в нашей (так трудно произнести «бывшей») квартире. Там, как уверила меня Вика, жили теперь другие люди. Чтобы выяснить насчёт комнаты, мне следовало что-то о себе объяснить представителям новой власти. В голове ненароком мелькнуло: «Я сирота».
Синеющими в сугробах тропинками я пошёл на Остоженку. На выломанные заборы и присыпанных снегом палых животных не глядел, решив сам с собой, что всё это поправится, оживёт — вот, может, к весне. Так же, в тайне от самого себя, я надеялся, что и папина гибель как-нибудь «поправится». Эту реальность сдёрнут, как грязную скатерть, и взамен постелют чистую, воскресную. И забудем, как сон…
Вынырнув на улицу возле Богородицкой церкви, я увидел наш серо-голубой дом, сплошь в пулевых ранениях. Пока нас не было, он один-одинёшенек дрожал под обстрелом, как привязанная к ограде собака. Я подошёл по нечищеному снегу и ткнулся лбом в стену: милый наш, прости! А затем отступил на несколько шагов и взглянул на второй этаж. С части наших окон исчезли шторы. Вместо люстры в зале болталась лампочка. А вот в детской мои старые занавески с лошадками сохранились. Коричневые лошадки на белых и золотых полосках.
Вдруг кто-то дёрнул и смял моих лошадок: половинка окна открылась, и на улицу высунулась круглолицая рыжеволосая девчонка лет шестнадцати. Поглядев по обе стороны, она крикнула могуче и звонко: «Томк, ты идёшь что ли?» — подождала и с треском захлопнула раму.
Хоть я и знал, что в доме чужие, явление постороннего человека в окне моей детской ошеломило меня. Я решил пойти поглядеть со двора — вдруг с изнаночной стороны всё по-прежнему?
Наши окна выходили на обе стороны дома. Зал и кабинет — на мамин любимый садик, ревностно оберегаемый воспитанным дворником Никитой. Весною в садике цвела сирень, а вслед за ней низенькими фонтанами рассыпались пионы. Нынче палисадник был укрыт горою снега и полит помоями. В папином кабинете гремели посудой, слава Богу, не нашей. Вместо фарфоровых колокольчиков сервиза из окна доносился сиплый лязг мисок и кружек. Должно быть, сервиз достался другой семье — той, что живёт в моей детской.
О том, чтобы подняться и позвонить в нашу дверь, теперь не могло быть и речи. Я выбежал со двора и пошёл прочь.
Бесконечный день заканчивался. Пахло снегом и дымом, взрёвывали лопаты. Увидев по пути дом полковника Васильева, я вспомнил, что сказал Агату, будто собираюсь к нему, и решил задним числом превратить ложь в правду. Может быть, для меня опять сварят кофе?
Однако на этот раз интуиция подвела меня. Хмельной дворник, спросивший закурить, сказал, что Васильев умер, а его сестра сошла с ума. В квартире теперь солдаты.
Что-то бешеное, с огнями, заплясало в моей голове. Я вдруг понял: если не хочу повторить судьбу сестры полковника, нужно немедленно завершить этот день. А завтра жизнь направит меня.
Я назвался племянником Васильевых и с позволения дворника остался пересидеть ночь в парадном на верхнем этаже.
Над площадкой светила скудная лампа. Устроившись на широком подоконнике, я достал папину тетрадку — теперь в неё было вложено уже три письма. Одно — последнее письмо-завещание, и ещё два, найденных у Вики. И опять я подумал, что начинаю новую жизнь с отказа выполнить единственную папину просьбу — заняться рукописью. Странно, но мне почти не было стыдно. Я не жалел, что отпустил папино детище с Викой. Всё равно здесь, в этом отравленном времени и месте, книга о чудотворце не смогла бы жить.
Я взялся было перечитывать письма — всё-таки через почерк можно хоть немного приникнуть к живому папе, — но тут выключили электричество. Стало совсем черно. Вдруг что-то невозможное проникло мне в сердце — запах исчезнувшего мира. Я поднёс письмо к носу. Оно пахло мамиными духами — теми, что всё детство заменяли мне и папе её присутствие. Странное дело: грязь парадного не коснулась чистоты аромата. Дождь по-прежнему сбивал пыльцу с деревьев, проникал в тайны леса, где цвели голубые фиалки, поднимался паром к небу. В его брызгах смеялась моя счастливая мама на фотокарточке.
Этой ночью, пытаясь уснуть в парадном Васильева, я думал о любящих меня родителях, но также и о потомках, которые сто лет спустя разыщут весть обо мне. В мире, разломанном на куски, как ломом лёд, я чувствовал себя тем, кто сберёг в себе его цельность. Не могу объяснить, что на меня нашло. Хмель пережитого? Единственное, что заглушало мой пафос, — очень хотелось есть и согреться.
Глава 11
Наутро, проснувшись в парадном, я увидел в окошке солнце. Персиковый свет лился через немытое стекло. Внизу хлопали двери. Странно было, что до сих пор меня не обнаружили и не растолкали. Выйдя на мороз, я почувствовал прилив ничем не обоснованной радости. О, как я прав, что не согласился прозябать у Фридрихов! Останусь в разорённой Москве и получу свой кусок жизни у костра дикарей. Кто знает, может, мне даже понравятся их пляски?
Я решил, что сегодня же совладаю с собой и зайду в нашу квартиру на Остоженке. Вдруг новая власть выделит мне угол в отчем доме?
Целый день я слонялся по Москве и чего только не навидался. На одной из площадей наткнулся на банду молодёжи с вёдрами краски. Они разрисовывали фасад доходного дома пламенеющим алым, а на соседней стене уже подсыхала четырёхметровая рабочая в красной косынке. В огромном её кулаке болтался взятый за горло буржуй с комариными ножками.
Попытка навестить двух моих прежних гимназических товарищей не удалась. По обоим адресам теперь жили другие люди. Мне пришло в голову зайти к папиному коллеге Арсению Михайловичу. В детстве, когда я болел, папа впадал в тревогу и всякий раз просил его приехать. Я шёл к нему с глупой надеждой, что и теперь он поможет, но, подойдя к его дому на Зубовском бульваре, сообразил: ведь мне придётся говорить с ним о папиной гибели! Это было немыслимо, и я ушёл.
Тем временем к ясному свету дня примешалась водянистая капля сиреневого. Это значило, что тянуть больше нельзя, пора идти на Остоженку.
Придя на родную улицу, я увидел некоторые перемены в сравнении со вчерашним днём. Тротуар перед нашим домом оказался расчищен, а по обеим сторонам парадного навалены куски великанского сахара — сбитый с крыши снег. Наши окна во втором этаже светились костровым светом, через форточку летел молодой гвалт.
Поколебавшись немного, я вошёл в парадное; ступеньки покрылись ледком, кое-где в него вмёрзли окурки, что было и неплохо — меньше скользит. Поднялся на площадку и заглянул в щель приотворённой двери. Мир моего детства теплился сквозь наслоения новой реальности, как старинная фреска, записанная ужасной мазнёй.
Как во сне я вошёл и увидел через распахнутые двери столовую. Раньше здесь накрывала для нас обед весёлая Глафира, а теперь от стены до стены были протянуты бельевые верёвки. На них клоками сохло тряпьё. В передней рядом с маминым овальным зеркалом в рост, закапанным почему-то белилами, вжалась в угол наша старая рогатая вешалка. На её плечо навалили с дюжину шинелей и бушлатов. Из зала неслось буйное многоголосье и вонь дешёвого курева.
«Глафира!» — позвал я совсем тихо и вдруг почувствовал: нынешнее возвращение — это посмертие. Моя прежняя, росшая из детства жизнь, погибла, и я — чужой, новый, смотрю на её могилу.
Мне стало муторно, в глазах потемнело. Я опустился на корточки у дверного косяка и провалился куда-то, а когда снова открыл глаза — ко мне склонялась рыжая девчонка. Это её я видел вчера в окне моей детской. Её простое круглое лицо с перепуганным ярко-голубым взглядом под пушистыми бровями вовсе не было опасно. И всё-таки она принадлежала к стану врага. Разве Таня или Вика, или кто угодно нашего круга явились бы на люди в юбке мешком и гимнастёрке с чужого плеча?
Поняв, что я очнулся, девчонка улыбнулась привольной луговою улыбкой и, метнувшись куда-то, вернулась с печёной картофелиной и стаканом чая.
— На-ка вот! Поешь! — грянула она неожиданно мощным грудным голосом. — Ноги-то с голодухи небось не держат?
Отказываться было безумием. Пока я подкреплялся, девчонка приветливо оглядела меня и спросила:
— А ты кто будешь, товарищ?
Я представился по имени, соврав, что хотел переночевать у знакомого, но, как видно, неправильно записал адрес. Даже не знаю, куда теперь податься.
— У нас переночуешь! — сразу решила девчонка. — Места много. Вся квартира наша!
— А наша — это чья? — уточнил я.
— Красного командира Василь Васильевича Ожогова! — радостно сообщила она. — Только ещё возле кухни одна пожилая, и ещё вдова с сыном, их Вася сам приютил, в память погибших. А остальное всё Васино.
— Васино! Вот это да! — воскликнул я, почувствовав прилив сил. — Ну а ты кем ему доводишься? Прислуга?
— Ну ты скажешь! — от души изумилась она. — Да разве бы Вася потерпел! Он жизнь свою кладёт, чтоб ни слуг, ни господ. Я сестра его, звать Марселью — в честь великой революционной песни французских товарищей! — и протянула мне руку. Я пожал её — до чего ж горяча по сравнению с моею промёрзшей!
В это время в зале уронили стул. Раздались смурные крики.
— Что, командир лютует? — кивнул я через прокуренный коридор.
— На фронте Вася, — погрустнев, отозвалась девчонка. — Это наши ребята, художники, репортёры. Собираемся вот, диспутируем. Ты их не робей. Горланят, но, если что, я их мигом!
Зачарованно я пошёл вслед за новой хозяйкой по нашему с папой дому. Зал, где собрались «товарищи», изменился до неузнаваемости. Хлипкая стена со врезанной дверью, непонятно как державшейся, разгородила его на две неравные части. Вдоль стен были наставлены размалёванные картоны и плакаты идеологического содержания. Вокруг огромного заваленного бумагой и тюбиками верстака собралось человек десять ребят и девиц, обративших на меня частью любопытные, частью угрюмые взгляды.
Я прикинул, есть ли угроза. Ребят всего трое: один ужасен — длинный, чахоточного вида, с волчьими глазами под нависшим лбом. Другой — добродушный соломенноволосый паренёк без переднего зуба, кто-то кликнул его Алёшкой. И во главе стола, в косоворотке — вожак стаи. Идеальная модель для скульптуры советского рабочего. Челюсть, плечи, кулак.
Я сел на краешек дивана и повнимательнее оглядел обстановку. Сохранилось то, что нелегко было утащить, — лепнина на потолке и наш милый зимний бело-голубой изразцовый камин. Шторы сорваны, но резной карниз цел. Цел диван с деревянной спинкой и столик для рукоделья. Всё это были свидетели моего детства, приветливые, одухотворённые существа. Горка со стеклянными дверцами стояла на прежнем месте, но из неё исчез весь фарфор, кроме одного-единственного белоснежного соусника, окаймлённого синим и золотым. В одиночестве он сиял на средней полке, как древняя ваза в музее.
Тем временем моя новая знакомая, опершись ладонями о верстак, принялась клеймить дрянное качество белил. Её щёки горели, из рыжей косы топорщились метёлки, возмущённо взлетали брови, рябые и пушистые, как ивовый пух. На неё, улыбаясь доброй улыбкой без зуба, глядел Алёшка.
После Марсели чахоточный Витя рассказал скрипучим голосом, как под конец митинга сожгли на лобном месте чучело купца. Судя по обилию бранных слов, зрелище впечатлило Витю. В заключение выступления он предложил товарищам тоже что-нибудь сжечь. Например, вот эту буржуазную этажерку — и Витя ткнул корявым пальцем в меня. Вспыхнуло обсуждение, от которого я приглох. Как предмет, полезный в быту, этажерка была спасена от костра инквизиции большинством голосов.
Затем подняла руку суровая скуластая девушка Тома Стешина.
— Предлагаю дискуссию! Мне товарищи прислали конспект с выступления товарища Брика у них в Петрограде. Вот послушайте, что он говорит об искусстве! — и, спохватившись, взглянула на вожака. — Прохор, не возражаешь? — «Идеальный рабочий» кивком одобрил инициативу.
Тезис, зачитанный Томой с помятого тетрадного листка, и впрямь оказался эффектным.
— Искусство не погибнет! Погибнет буржуазное искусство! Погибнут художники, которые где-то там служат красоте! — читала Тома пронзительным голосом. — Но есть художники, которые делают общественно полезную работу, требующую особого уменья. Такой художник встаёт в один ряд с другими трудовыми группами Коммуны, с сапожниками, столярами, портными. Товарищи, кто выскажется? — спросила Тома, вскинув стриженную голову и оглядев присутствующих бескомпромиссным взглядом.
— Пусть товарищ новенький скажет! — проскрипел надсаженный голос чахоточного.
— Витька, отстань от него! Погляди, он еле жив! — хотела выручить меня Марсель, но осталась в меньшинстве.
Я так устал за прошедшие дни, и так непоправимы были мои утраты, что мне и в голову не пришло робеть. Напротив, что-то вроде священного гнева колыхнулось во мне: вступиться за моих родителей, за весь погибший мир.
Я поднялся, переждал, пока схлынет чернота перед глазами, и, подойдя к верстаку, за которым сгрудились товарищи, с максимально доступным мне «буржуазным» изяществом опёрся о спинку стула. Это был компаньон моего детства — импровизированный стул-качалка. Левая задняя ножка подбита кусочком войлока, спинка выходит из паза.
— По моему мнению, мастер, чьи задачи не превосходят задач сапожника, должен называться не художником, а как-то иначе, — начал я, стараясь взять спокойный, чуть снисходительный тон. — Например, маляром. А ещё лучше, красным маляром. Предлагаю оставить буржуазное слово «художник» старому искусству. Пусть оно принадлежит таким его пережиткам, как Рафаэль, Рембрандт или, скажем, Кипренский. Кстати, и слово «искусство» тоже нужно заменить, лучше всего на «ремесло». «Ремесло красных маляров стало важным звеном в деле революции!» — на мой взгляд, звучит современно.
— Покороче чуток — и хоть на транспарант! — радостно подхватила Марсель.
— Да погоди ты! — нахмурившись, перебила её докладчица. — Он же издевается! Хочет оскорбить советских художников!
— А вы считаете, трудовое звание маляра звучит оскорбительно? — удивился я. — Кстати, это вы разукрасили Театральную площадь? Утром шёл — с трудом узнал.
— Что ты! Театральную не мы! — грянула Марсель во весь голос и, смутившись, умолкла.
Мне вдруг стало жаль её простодушия. Я подсел к верстаку и обвёл взглядом враждебно гудящий улей. Страха не было. Наверно, я по-прежнему чувствовал себя хозяином нашей с папой квартиры.
— Знаете, что я думаю? — сказал я запросто, как если бы говорил с Фридрихами. — Вы не виноваты. Война и эта ваша революционная борьба — это всё сон. На нас как будто пустили газ, и мы бредим. Ну разве скажет человек в здравом уме, что служить красоте — это для художника лишнее?
Товарищи слушали меня, закаменев, выставив против врага неподвижные челюсти и лбы. Их литой мрак раскалывал тоненький свет — умоляющие голубые глаза Марсели.
— Это всё иллюзия, — никем не перебиваемый, продолжал я. — А реальность — это утро в саду, и все близкие рядом. Но есть и кто-то ещё, незримый. В нём-то весь смысл.
Во всеобщем безмолвии вожак стаи, именуемый Прохором, докурил и, затушив папиросу в знакомую мне с детства чашку, обернулся к Марсели:
— Маруся, ты кого привела? Это ж контра!
Со вздохом, словно ему было очень лень, он поднялся и, обойдя верстак, остановился передо мной. Машинально я встал со стула.
— Повтори, что ты сказал про революционную борьбу, — спокойно, но как-то тяжело — не выскользнуть, налёг он.
Я пожал плечами и улыбнулся.
Прохор был повыше меня и изрядно мощней, но не это меня тревожило. Плохо, что в его взгляде сгустилась пустота, невыразимая словами, что-то вроде тоннеля револьверного дула.
— Он считает, товарищи, что революционная борьба — это бред, — не торопясь повторил «идеальный рабочий», и я вдруг осознал, что мне ещё никогда не разбивали лицо. Это будет больно, возможно, с непоправимыми последствиями. Взмоет кулак, и я отлечу — затылком о ребро горки. Марсель, убери соусник!.. А впрочем, я ведь сам только что решил — нет ни Прохора, ни верстака, ни вонючих бушлатов в передней. Всё это галлюцинация. А на самом деле в зале сияет ёлка, и мой папа, тревожно-счастливый, праздничный, в пахнущей снегом сорочке, смотрит, как я распаковываю подарки.
— Прохор! Оставь его, баламут! Надоели вы мне, черти! — грянуло зычным контральто. Решительно выбравшись из-за стола, Марсель взяла меня за руку и потащила в переднюю. На лету сорвала с вешалки свой бушлат и моё пальто. Шепнула: «Бегом! Прибьют!»
Три пролёта — сдвинув валун разбухшей двери, мы выскочили на морозный воздух. Как чисто! Под ногами хрустят обломки того самого сахара, что накололи с крыш.
В чужом дворе, вблизи ночной громады монастыря, Марсель выпустила, наконец, мою руку и остановилась отдышаться. Рыжие волосы её растрепались, круглое лицо горело.
— Ты что ли дурачок, Паша? — накинулась она. — И не совестно глупости-то молоть? Прошка, он, знаешь, как за советскую власть стоит? Померещится что — вмиг разрисует. И ведь злой, отметины любит ставить. А то чего, говорит, заживёт — и не вспомнит урок-то. Алёшку Хлебова видал без зуба?
— Зачем ты в дом его пускаешь?
— Это Прошку-то? — удивилась Марсель. — Да как его не пустить! Он в Москве революцию делал, что ты! Знаешь, сколько врагов пострелял?
Хорошо, что во мраке Марсель не видела выражения моих глаз, хотя, может быть, как раз и видела.
— Знаешь что? Я их вытурю, — решила она. — Пусть себе идут по домам, небось не бродяги. Я хозяйка, а они так, приблудные. Ты не бойся, я за тебя заступлюсь! — прибавила она простодушно. — Скажу им, мол, ты сирота, малость стукнутый. — Тут она зорко оглядела двор, огороженный сараюшками. — Стой здесь, жди меня, место тихое. Видишь, три окна светятся — это мильтона, начальника. И ни-ни отсюда — я мигом!
Я почувствовал прилив благодарности незримым хранителям, что меня берегли. Вот опять, словно из ниоткуда, ко мне явилась помощь.
Пока я ждал, облачность истончилась, и открылись звёзды. Они были рассыпаны по небу как попало. Я не отыскал ни одного знакомого созвездия — даже Большой медведицы, как будто и правда очутился в другой галактике. Мне пришлось провести в ней не менее получаса.
Несколько раз я обманывался, слыша в переулке похрустывание шагов. Наконец в свете фонаря показалась невысокая по-крестьянски крепкая фигура Марсели.
— Паша, ты тут? Ждёшь иль нет? Озяб? Идём, чаем тебя напою!
Мы вышли из двора на Остоженку и зашагали по рыхлому снегу к дому.
— Не серчай, что долго. С Алёшкой Хлебовым покумекали о тебе, — объясняла она дорогой. — Ты ведь образованный? Небось из гимназистов? Есть для тебя работа, если нуждаешься, — и она вопросительно взглянула на меня. Растерявшись, я пожал плечами. — У нас газета молодёжная, — ободрённо продолжала Марсель. — Мы постановили на собрании открыть обзор зарубежной прессы, чтоб читатель знал, как продвигается мировая революция. А языками никто не владеет. Один Борис Фёдорович, наборщик, но он старорежимный, ему постановили не поручать. Ты как, читать газеты французских товарищей и давать обзором, справишься?
— Со словарём — всё, что хотите. Хоть немецкие.
Марсель заулыбалась с облегчением и тут же снова встревожилась:
— Сперва поклянись, что не будешь на рожон лезть!
— На рожон не буду, но право иметь собственное мнение оставляю за собой, — сказал я, понимая, что никакой мой ответ, даже самый дурацкий, уже не лишит меня Божьей милости, явленной в лице рыжей Марсели.
Много раз потом, оборачиваясь, я думал: как угораздило меня принять заступничество этой девчонки, сестры красного командира, захватившего мой отчий дом? Как я мог предпочесть революционный свинарник чистым и верным Фридрихам? — И не находил ответа. Скорее всего, в ту ночь мне просто хотелось вернуться в родную квартиру, прилечь на знакомый с детства диван и отдохнуть.
Когда мы вошли, дома были только соседи — Авдотья с маленьким сыном и пожилая Анфиса Ивановна. Одна выглянула из папиного кабинета, другая — из маминой спальни.
— А кипяток есть? — представив меня, спросила Марсель у пожилой.
Пока добрая Анфиса Ивановна хлопотала на кухне, Марсель определилась с местом моего ночлега — в прокуренном зале на диванчике.
— Сейчас подушку Васину тебе дам. Он редко дома, всё воюет, — сказала она и, сбегав в мою детскую, принесла подушку в сероватой наволочке. Я бы ни за что не узнал в этой ветоши нашу белоснежную постель, но монограмма была тут как тут. На глазах у изумлённой Марсели я поцеловал вензель и, кинув подушку на диван, вышел из разгороженного зала. Обернулся:
— Пойдём в кладовку, покажу тебе кое-что! Там на антресольках.
— На антресольках? — растерялась Марсель, конечно, не знавшая о существовании в нашей квартире тайных пространств, дополнительных этажей и чуланчиков.
— Пойдём, не пожалеешь! — зазывал я её в приступе горькой иронии. — Возьми лампу, посветишь.
С любопытством она пошла за мной. В столовой под бельевыми верёвками я прихватил табурет. Он был необходим, чтобы достать до укромных полок под потолком высотой в половину человеческого роста. Дверцы нашей маленькой антресоли были отделаны точно так же, как стены, а потому незаметны. Подцепив нижний край, я распахнул створку.
— Тайник? — в восторге шепнула Марсель и подняла повыше лампу.
— Никакой не тайник. Просто место для хранения. Поглядим, что у нас тут…
С краю была шляпная коробка из гладкого золотистого шпона. Как раз то, что я искал.
Вернувшись с добычей в зал, я поставил коробку на диван, снял крышку, и тут же в лицо мне порхнул лёгкий и грустный дух сбитых дождём цветов. Тот самый, что всегда жил в нашем доме.
— Ох ты, глянь! Буржуйское, видать, хозяев… — потрясённо проговорила Марсель и, вынув шляпку, густо-синюю, цвета морского шторма, с пенной вуалькой, осторожно надела на рыжую шевелюру.
— Сними! — потребовал я.
— Что ты! Почему? — испугалась она и мигом исполнила приказ.
— Это вещи моей мамы. Я не разрешаю их трогать.
— Твоей мамы? — в страхе переспросила Марсель и опустила шляпку в коробку столь осторожно, будто она была выткана из стекла. — Так, может, ты жил здесь, Паша? Это твой дом?
— Да, это наша квартира, я здесь родился, — отвечал я, стараясь сохранять самообладание. — Мамы нет давно, мы жили тут вдвоём с папой. А потом его мобилизовали на санитарный поезд. Он врач.
— Ох, вот горе! — воскликнула Марсель в самом искреннем расстройстве. — Никому не признавайся! Смотри, узнают, что ты буржуй, я уж не помогу тебе, — помолчала и взволнованно прибавила: — А мамаши твоей шляпки я не трону. Что же я, покойницы вещи разорять стану? Я не такая…
— Мамы, — поправил я. — У меня была мама. Мамаша — это у вас.
Марсель заморгала, пегие, похожие на сердцевинку липового цвета, ресницы намокли.
С той минуты она переменилась ко мне, решив, должно быть, что со мной нельзя обходиться, как с прочими. Я вроде этих шляпок с вуальками — нуждаюсь в особой бережности.
Мигом возникло на диване постельное бельё, одеяло и вдобавок — узел из наволочки, а в нём превосходные вещи, пара рубашек, всё чистое, но словно пропахшее временем. И опять я нашёл метки — вензели, не слишком ровно вышитые Глафириной рукой. Глаша любила вставить слово в частную жизнь господ. Внезапно я осознал — это вещи моего папы.
— Я для Васи припрятала, что не успели разворовать. Но он ничего, у него довольствие, — виновато объяснила Марсель.
Полчаса спустя в некогда лучезарной, а теперь прокопчённой ванной комнате нагрелась вода. В печи вовсю полыхали куски забора. Иных дров за долгим отсутствием воюющего Ожогова не имелось. А ещё через полчаса, разморённый и чистый до блеска, я укутался в папин халат, припасённый Марселью для героического брата, но доставшийся по справедливости мне. От всего этого голова моя трещала не хуже деревяшек в печке. Я в своём собственном доме — но на правах бродяжки. В папиных вещах — но полученных из милости от чужой.
Глава 12
Так или иначе, план мой исполнился. Я снова жил дома. Мне определили место на том самом диване в зале, а в качестве шкафа я получил горку для посуды с единственным уцелевшим соусником. Учитывая, что в детской ночует Марсель, я хотел было попроситься в бывшую комнату Глафиры, но Марсель сказала, что там — Васины вещи, и заходить нельзя.
Днём Марсель малевала на огромном столе-верстаке плакаты, а иногда до вечера уходила в редакцию. По вечерам же у нас собирались «товарищи» — крикливые мастера политического рисунка и агитслова. За полночь компания расходилась по домам. Я распахивал окно — выветрить дух чужой стаи. Табачное марево редело, но запах краски накрепко въелся в мои сны.
Возразить против моего присутствия на законной площади героя революции и его сестры было некому. Даже Прохор после бурных переговоров с Марселью перестал меня замечать.
Что касается самого «красного командира», как трогательно назвала брата Марсель в день нашего знакомства, тот отстаивал советскую власть в отдалённых уголках бывшей Российской империи. Я увидел Василия Васильевича Ожогова только через пару лет. Наш союз с Марселью не вызвал в нём раздражения. Он отнёсся к «хахалю» сестры снисходительно. Думаю, его тронул мой влюблённый вид. Конечно, ему и в голову не могло прийти, что влюблён я был в звёзды марта, в старую лошадь Арфу, что помнил из детства, в плешивую Жучку, съедавшую изрядную часть моего пайка, в стихи умолкнувшего поэта Блока, во всю мою шаткую продувную жизнь. Марсель тоже нравилась мне, но не как что-то исключительное, а в ряду прочих явлений.
В феврале девятнадцатого хлопотами Марсели меня взяли на службу в редакцию молодёжной газеты. Моей задачей было давать обзор зарубежной прессы по интересующим советскую молодёжь вопросам и попутно строчить простенькие репортажи обо всём на свете. Необходимость использовать революционный лексикон не смущала меня. Это было похоже на лингвистическую игру, обретшую вдруг необыкновенную популярность.
Чуть раньше Марсель раздобыла для меня документ с выправленным происхождением: сын фельдшера. Носить предложенную маскировку мне было не стыдно. Я чувствовал себя заброшенным на чужую планету — здесь не было никого, кто мог бы узнать меня и ужаснуться моей нынешней жизни.
Эта грянувшая вдруг анонимность, чужестранство в собственном городе, подарили мне свободу на грани бесстыдства. Я ринулся в жизнь и с ног до головы вымазался её сажей. Бред нового искусства, вонь дворов, компания горластой молодёжи — всё это была грязь, но какая-то чистая. Похоже на то, как однажды в детстве на святки мы с Вилькой наелись угля, чтобы чёрным оскалом напугать Таню.
Год спустя после моего возвращения на Остоженку, в одно февральское воскресенье, у Марсели кончились белила. Работа была срочной, и меня послали за краской в подвальчик на Тверской.
В те дни я был вроде голодной собаки — мне не хватало пайка, я бредил едой, хоть Марсель и подкармливала меня гороховой похлёбкой и киселём на монпансьешках. Обрадовавшись поручению, я побежал по улицам в надежде встретить ангела, который чем-нибудь меня угостит. Глаза мои закусывали кусками снежного сахара по сторонам улицы и чёрным хлебом сараев, намазанным солнечным маслом подступавшей весны. На Тверской я зацепился взглядом за львов на крыше трёхэтажного особнячка — в нём расположился кинотеатр «Арс». Белые эти львы казались столь нелепыми в антураже революционной Москвы, что должны были вот-вот улететь прочь — взмыть чайками. Я засмотрелся, а когда вернулся на землю, из летающих львов материализовался и выскочил мне прямо в лоб живой и сияющий Лёва Вышегорский.
— Павлуша! Ну, слава тебе, господи! Встретились! — воскликнул он, налетая на меня и сминая в объятиях.
В пару к бушлату на голове у Лёвы оказалась шлемовидная шапка из обмундирования рабоче-крестьянской армии. Не хватало только символики — отсутствовала звезда. Заметив мой взгляд, Лёва снял подбитый ватой шлем, взъерошил пятернёй шевелюру. Русые кудри легли как попало — в идеально прекрасной вольности.
— Богатырочка-то а! Нравится? — продемонстрировал он мне головной убор. — А теплющая до чего! Не хочешь себе такую? — он нахлобучил шлем и подмигнул мне. — Что ж ты Фридрихов не навещаешь? Они без тебя горюют.
— Я им пишу иногда. А откуда ты знаешь, что горюют? — улыбался я, любуясь тем прежним, родным, что ещё сохранилось в Лёве.
— Да я обедаю у них запросто! По воскресеньям! — воскликнул Лёва и, увидев мою растерянность, смилостивился. — Шучу. Раза два всего был. Летом и вот под Рождество. Погоди, стану на ноги, женюсь на Тане. Семнадцать лет девице, пора.
Я знал, что Лёва болтун, и всё же новость меня смутила. Вот те раз. А Таня-то не против? Надо бы и правда навестить Фридрихов.
Мы шли гуляючи по сверкающему морозу, радуясь встрече, расспрашивая друг друга о житье-бытье. Внезапно Лёва достал из-за пазухи свёрток. В нём благоухала ещё не промёрзшая кулебяка с капустой. Он разломил её пополам.
— Откуда такая прелесть? — спросил я в восторге, дивясь, как быстро сбылась моя голодная мечта.
— А из институтского буфета, — сказал Лёва. Тут я узнал, что мой троюродный брат уже полгода являлся студентом бывшего Коммерческого института, ныне — Народного хозяйства, причём умудрился обучаться за государственный счёт.
— Знаешь, кто я теперь по происхождению? Стеклянщик! — с удовольствием рассказывал Лёва. — Провёл юность в пекле стекольной мануфактуры. Отчего бы государству не вложиться в мой рост?
— Лёва, я ужасно за тебя рад. Но как же тебе поверили? У тебя же на лбу написано, кто ты! Во что бы ты ни рядился.
Он рассмеялся прежним солнечным смехом, и оказалось, в светлой его улыбке слева теперь не хватает зуба. Эх, Лёва, зуб надо бы починить! Ведь ты не Алёшка Хлебов.
— Поверили — не поверили, какая разница, если кадров нет. Государству нужны квалифицированные специалисты, управленцы, — объяснил он, пока я жалел об утраченном совершенстве его улыбки. — Влез в душу начальству — и, пожалуйста, учусь на госсчёт!
— Решил смешаться с победившим классом? — задал я ему вопрос, который давно уже готовил для себя самого. — Может, лучше бы вместе держаться, своим кругом?
— Да каким своим? Свои слиняли давно! — возразил Лёва, кивая куда-то ввысь. — И потом, Павлуша, ведь это временно! А пока мне образование надо получить, выйти на руководящую должность. Соберу мастеров, будет сперва цех, затем фабрика. Газовый завод, понимаешь? А не кустарщина на керосине. Налажу и займусь художественной частью.
— Лёва, а нет вестей от Вики? — неожиданно для себя самого спросил я.
— Вестей? Каких вестей? Ты имеешь в виду — вестей с того света? Или думаешь, я успел обегать Париж? Я его обегаю, но чуть позже, когда моя ёлочная игрушка отправится покорять Европу!
Болтая, Лёва зашёл со мной в подвальчик за белилами, а когда снова вышли на мороз, запахнул покрепче бушлат и, поёживаясь, сказал:
— Слушай, а может, в гости позовёшь? Посидим, погреемся.
Это был момент истины, ради которого и произошла в тот день наша встреча. Я признался Лёве, что живу у людей, ставших хозяевами моей квартиры, совершенно на птичьих правах. С чистой совестью меня можно назвать бродягой.
Лёва выслушал меня, мрачнея на глазах, и молчал с полминуты, а затем грянул:
— Свинство и безобразие! Каждый советский гражданин имеет право на жилплощадь. Сейчас же идём в домовый комитет! Может, и я у тебя когда остановлюсь, а то мыкаюсь тут, где придётся, клопов кормлю.
Избегая разора дворов, мы пошли центральными улицами — по заснеженной Моховой, затем по Волхонке. Тут Лёва, озарённый некой практической мыслью, увлёк меня в переулок. В полуподвальном помещении, куда мы спустились, стоял чад. В крохотной кустарной мастерской на керосиновых горелках вытягивали и гнули стекло. Темноволосый парень, очень бледный, сидя на полу, возился с мехами.
— Володя, дай свой бушлат на часок! — поздоровавшись, велел Лёва.
— Чего? — не понял тот и взглянул огромными больными глазами.
— Ну дай ты бушлат! Вернём через час. Ты ж ведь никуда не собираешься? А тебе пальто его в залог! Давай-ка, пальто снимай, Павлуша.
Конечно, Лёва был прав. В моём чудесном подаренном Фридрихами пальто у меня было куда меньше шансов получить комнату. Я решительно снял его и, перебарывая брезгливость, надел пропахший керосином бушлат.
— Володя — мастер! Возьму его к себе, когда фабрика будет. Если доживёт… — сказал Лёва, когда мы вышли, и прибавил, качнув головой: — Туберкулёз, Павлуша, сегодня у каждого третьего.
Я захотел немедленно снять бушлат, но решил, что на морозе полезней для здоровья будет остаться в нём.
В жилотделе Лёва не дал мне сказать ни слова, зато сам проявил незаурядный талант ритора.
— Что ж это у вас происходит, товарищ? — бросился он в атаку на молодого чиновника, кажется и не собиравшегося ему возражать. — Наш гражданин, сотрудник газеты, — остался без крыши над головой! Родители погибли за революцию, сам трудяга — и без жилплощади. Заняли его комнату, представьте! Документы у него все в порядке. Покажи, Павел, удостоверение! Видите? Если со службы нужна бумага — так он принесёт. А то, ну что это! Наш советский репортёр — и вынужден бродяжничать! Это дело? А сам он такой человек, ничего для себя, всё для революции! Хорошо, я узнал, а то бы так и процветало ущемление прав! Видите, еле пригнал его к вам — всё ему о себе позаботиться стыдно.
Пока майским соловьём щёлкал и заливался Лёва, я молча стоял рядом. Бушлат сдавливал меня, как смирительная рубашка, я не мог пошевелиться ни душою, ни телом. Молодой начальник в гимнастёрке, с полуулыбкой и сияющими серыми глазами, не перебивая, слушал Лёвину трель. Я не мог понять, отчего его вид столь благостен, пока вдруг не заметил в углу, на шатком стуле, деревенскую девушку с милым лицом. Она сидела, потупившись, разбирая спутанную бахрому платка. И тут же я прочёл в воздухе, как по писаному: начальник приворожен этой крестьянкой! Всё его существо переполнено нежностью к ней, но нежность надо скрывать — на службе она неуместна. Тут грешным делом я подумал: должно быть, это кто-то из моих небесных заступников явился в крестьянском платье — умягчить сердце чиновника и устроить мой шаткий вопрос.
Как служащий газеты я проходил по категории мелкой интеллигенции, имеющей право на жилплощадь. Выписав ордер на вселение, начальник велел идти с бумагой в домовый комитет. Там мне должны были выделить площадь по норме.
— Дальше сам давай, Павлуша, некогда мне с тобой, — сказал Лёва, когда мы были на улице. — И к Володьке забеги, пальто возьми. А вообще, не робей, просись в свою квартиру! На иное не соглашайся, — он снова ранил меня дырой в улыбке и, крепко, с налётом пролетарщины, пожав мою руку, ушёл.
Дома Марсель выслушала меня серьёзно, нахмурила рыжеватые брови.
— Не дадут тебе здесь комнату. У такого героя, как мой Вася, отнимать не станут. В другом месте где-нибудь дадут.
Но другое место не могло устроить меня. Дом моего детства страдал, как собака, попавшая после гибели хозяев в дурные руки, я был единственным его утешением. Кроме того, в родной квартире мне было легче сохранить ускользающую связь со своей душой. Я твёрдо решил остаться, но не подал виду, сообразив впервые в жизни, что на чувствах любящего человека можно сыграть.
— Мне всё равно. Лишь бы крышу над головой. Где дадут, там и буду жить. Всех сборов-то один чемодан, — сказал я Марсели и отправился в переднюю с таким видом, будто намеревался собрать этот чемодан уже сейчас.
На другой день, повязав позадиристей красную косынку, Марсель пришла в жилотдел и зычным голосом (я слушал под дверью) принялась доказывать, что её брат, прославленный красный командир, не собственник какой-нибудь и очень настаивает на том, чтобы вернуть комнатёнку, по ошибке отнятую у сотрудника советской прессы. Вот только ему некогда ходить по жилотделам, потому и прислал за себя сестру.
Наконец распахнута была тетрадь, и в широкой графе возникла моя фамилия с попорченными кляксой инициалами, а в узенькой — дата заселения.
Меня определили в дальнюю часть зала, отгороженную хлипкой стеной от художественной мастерской, в которой я ночевал до сей поры. В доставшемся мне закутке Марсель хранила отслужившие плакаты, декорации и прочий хлам, перекочевавший теперь в мою бывшую детскую — на шкаф и под кровать.
Помню момент «вселения»: я вошёл, запер на ключ хлипкую дверь. Льющееся из высокого окна сияние марта затмило дух коммунального жилья. Я не слышал ни запаха подгорелой картошки, ни звона кастрюль, ни криков Авдотьиного сынишки — только тишину и, тропинкой в её лугах, — шорох стенных часов.
Из обстановки мне достался покалеченный турецкий диван и шахматный столик. Помимо многочисленных новых царапин на столешнице была кривая рана, нанесённая мной собственноручно в несознательном возрасте — кажется, ножницами.
У доброй Анфисы Ивановны, потерявшей семью и занимавшей мамину спальню, я разжился клочком мешковины. Вытер стол, диван, подоконник, вымыл пол и постелил чистую постель, а затем отыскал на антресоли, в коробке со шпильками и прочими мелочами, флакон с остатком маминых духов и мазнул понемногу на каждый предмет — диван, стол, подоконник, подушку. Точно так, как прежде делал папа.
В ту ночь, когда утих многолюдный дом, я различил шаги. Они раздавались в моей груди, мешаясь со стуком сердца. Там, внутри меня, обнаружилась комната, по ней прохаживались люди. Кто они? — гадал я. — Папа, ты? Может, я лёг спать, а вы с Глафирой тайком от меня наряжаете ёлку? Хорошо бы во сне проломить льдину, на которой дрейфует весь этот разор, и проснуться в солнечной глубине детства!
В ближайший выходной день я позвал поглядеть на новоселье Таню и Вильку Фридрихов. Это были мои первые гости: робеющий Вилька с бесполезно широкими опущенными плечами, будущий инженер, и с ним безупречная Таня, белокурые локоны из-под серого берета контрреволюционно прекрасны, перешитый костюм — в тон серому огню глаз. Теперь она студентка Высших педагогических курсов иностранных языков.
При виде нашей квартиры Вилькино лицо поразила тоска, а вот Таня держалась мужественно. Как ни в чём не бывало она обстучала с каблучков остаток снега и прошла, с любопытством оглядываясь, через переделанный под мастерскую зал в мой закуток.
Мне было странно обнаружить в своей «другой» жизни прежних Фридрихов. Всё исчезло — папа, папина книга, Кирейково. Москва переродилась, переродился дом, Лёва, Вика и я. Но Фридрихи оставались Фридрихами.
— Павлуша, тебе непременно надо на подоконник цветы! — решила Таня, строго осмотрев мою обстановку. — Хоть герани, они неприхотливы и цветут. Я тебе выращу персиковую и белую, привезу в другой раз. У вас такие были. Персиковую мама у вас и брала.
Глава 13
При всех ужасах начало двадцатых до сих пор кажется мне стоящим временем. Было что-то притягательное во всеобщем разброде, обретавшем мало-помалу форму. Разлившаяся река искала русло, и в любое время года пахло весной, кострами, гнилью и свежестью. Дикари с голодным огнём в глазах старались насытиться духовной пищей, большей частью отравленной. Кинематограф, уроки танцев, выставки новой живописи. Если мелькала живая добыча — Есенин выпускал книжку или вспыхивало новое имя в авангардном искусстве — её обгладывали дочиста. Всё это — бок о бок с бесами всех мастей, стайками беспризорников и забитыми лошадьми, падавшими прямо на улицах.
Москва, бывшая в моём детстве обихоженной и домашней, неслась одичалой собакой по сырому полю. Я видел, как, остановившись без сил, она лакает из борозды снеговую воду и снова мчится прочь от настигающей её смерти. Эту собаку со страшно худыми боками и злой мордой я жалел и любил. А потом забывал о ней и опять до стиснутых зубов ненавидел переродившийся город.
Та же путаница была у меня и в отношении себя самого. Я не понимал, кто я. Когда за день навидаешься всякого, трудно определить — переполнен ты или опустошён, живёшь свободно или пляшешь в ловких пальцах кукловода. Моё мироощущение менялось по десяти раз на дню, пока весной двадцать четвёртого года не произошёл странный случай.
Абсолютно всё в тот день шло криво. (Позже я сделал вывод: нелепости, совпадения и иная деформация реальности — всегда к переменам.) Начать с того, что Марсель простодушно выругалась на муху, залетевшую к нам на завтрак. К тому времени я обвыкся с бранной лексикой, научился ходить босиком по не слишком чистому полу и обедать за непокрытым столом. Вопреки предостережению Агата, мне вполне удалось освоиться в новой жизни, но почему-то в то утро проклятие в адрес мухи вывело меня из себя. Я объявил Марсели, что у людей, без передыха клеймящих Творенье, нет шанса вырваться, они до смерти будут жить в разрухе. Марсель сперва не могла взять в толк, на что я разозлился, а когда поняла, заплакала, принялась просить прощения. Я был смущён и поскорее ушёл к себе.
Вторым происшествием того дня стал молодой голубь, сизый, как летняя гроза. Я никогда ещё не видел, чтобы голуби бились в окна, но этот настойчиво тюкал клювом по стеклу. Оранжевый его глаз выражал удивление моей непонятливостью. Заворожённо я открыл раму. Голубь спорхнул, дождался, пока я отойду в глубину комнаты и, деловито прогулявшись взад и вперёд по доске подоконника, улетел восвояси.
Мухи и голуби! Дальше, если следовать логике, должен был явиться аэроплан, но вместо него в окне, которое я как раз собрался закрыть, возник парнишка — беспризорник лет четырнадцати в распахнутой, донельзя драной шубейке и шапке, несмотря на май месяц.
— Оврагин кто тут будет? — крикнул он сипло, ещё не сломавшимся, но уже прокуренным голосом и махнул клочком бумаги.
Странно, что я не выпрыгнул к нему из окна, а потратил время на спуск по лестнице. Сбегая по заплёванным ступеням, я точно знал, что эта весть — из тех, что меняют жизнь. А потому, когда чумазая рука протянула мне листок, исписанный грубым почерком, я невольно сделал протестующий жест. Это не то письмо, должно быть другое!
Паренёк выпятил распухшие губы.
— Ты давай, а то попомнишь! — прошипел он, настойчиво протягивая ладонь.
Я дал ему монетку и уставился на лиловые размывы чернил. Чтение заняло четверть минуты — время, достаточное, чтобы мир перевернулся.
— Стой! — крикнул я вслед беспризорнику. Он кинулся удирать, но заметно прихрамывал. Мне не составило труда его догнать.
— Кто тебе это дал? — крикнул я, схватив его за локоть. — Говори живо! — и, вывернув карманы, насыпал ему в горсть все копейки, сколько нашлось.
— Монах дал, на Николаевском, — просипел он, не впечатлённый доставшейся ему мелочью.
— Монах? Точно монах?
— Так в ряске, худущий.
— А не говорил, откуда он? Куда направлялся? Мне нужны любые сведения! И конверт! Где конверт? Там же обратный адрес!
Паренёк смог рассказать немного. «Худущий» монах сунул ему письмо и велел отнести Оврагину на Остоженку, пообещав, что тот заплатит за услугу. Выяснилось также, что конверт монах решил оставить при себе. Вынул записку и велел отдать так, «голышом», как выразился мой курьер. Больше он ничего не знал.
Отпустив мальчишку, я прислонился к пострелянному фасаду и ещё раз нырнул в невозможный текст записки.
«Здравствуй, мой родной, бесценный Павлуша! Не знаю, куда я пишу, на землю или в мир иной? Да и пишу-то не я, вот помог отец Афанасий. Знаешь ли, милый, я теперь живу как будто во сне и не могу пробудиться. И потому не знаю наверняка, есть ли ты? Помню нашу прежнюю жизнь, но не уверен, была ли она. И наш ли это адрес на Остоженке? Я живу в Финляндии с русскими монахами, они бежали сюда после разорения, а как я очутился с ними — это долго рассказывать. Выбраться к тебе один я не могу, поскольку всё ещё, как малое дитя, но как только окончательно приду в рассудок, сразу приеду к тебе, мой милый. А главное — ты будь жив».
Что мне было думать? У меня имелось довольно недоброжелателей среди товарищей Марсели. Кто-нибудь вполне мог устроить эту издевательскую шутку, чтобы помучить меня. Потому и нет обратного адреса, и этот круглый неграмотный почерк. Но тон письма! Скажите, откуда бы им взять этот тон? А запятые — явно проставленные под диктовку — крупными закорючками!
Помню это новое чувство в плечах — не то чтобы крылья, скорее некий воздушный поток, что оторвал меня от стены и помчал в направлении Каланчёвской площади. В ту пору Москва была в своём лучшем платье — всё, что осталось не вытоптанным и не замощённым, расцвело одуванчиками. Дворы пахли помоями и мёдом цветения.
Примерно на полпути меня озарило: вряд ли этот монах дожидается меня на вокзале. Должно быть, он отправился в один из монастырей. Но в какой? Во многих теперь устроены были тюрьмы. Спасо-Андрониковский и Новоспасский давно уже слыли расстрельными.
Самым верным мне показался Данилов монастырь, в нём ещё жили монахи. Там-то один старичок в латаной рясе, выслушав мои расспросы о «худущем», велел мне оставить напрасную суету. Если более всего я хочу найти отца, следует пойти к образу, какой мне мил, помолиться хорошенько да взять на себя труд отказаться, скажем, от курева. Или, может, есть ещё что душеполезное, что я мог бы сделать ради Бога.
Я вдруг совершенно успокоился и сказал, что должен исправить кое-что в рукописи, как просил меня папа в последнем письме. Пусть это и будет моим трудом! И образ я знаю. Неподалёку от нашего дома, в Зачатьевском монастыре есть икона Богоматери Милостивой. Старичок немедля благословил меня. Его истончившееся, будто сложенное из папиросной бумаги лицо сияло — так он был рад, что я решил его послушаться.
Прилив новой, ещё не знакомой силы помчал меня обратно, в переулок, где высился монастырь. Я вбежал в собор и бросился к иконе. В детстве папа иногда приводил меня к ней, и теперь мне казалось: у меня есть особенное право просить. Приникнув к окладу, я шепнул Богородице: обещаю, что исполню папину просьбу, перепишу его книгу, как он хотел, а уж ты умоли Бога вернуть его мне!
На этом порыв мой иссяк. Во дворе недалеко от дома я опустился на хлипкую лавочку — лодку в одуванчиковой заводи и, потянувшись, сорвал горсть цветков на длинных стеблях. Однажды в Кирейкове на праздник Ивана-Купала Глафира научила меня плести венки, и теперь руки сами вспомнили ремесло десятилетней давности. Скоро от молочка все мои пальцы были в коричневых пятнах, несколько таких же я посадил на штаны. Получившийся у меня венок оказался похож на бубен. Странно только, что одуванчиковое золото не звенело, если встряхнуть. Должно быть, оно звенело всё-таки, только не на земле.
Стоило мне скрипнуть дверью, Марсель в блузе, заляпанной красками, мигом примчалась встретить меня.
— Куда же ты пропал, Паша? Ты всё из-за мухи той? — шептала она, старательно усмиряя мощный голос, и виновато заглядывала мне в лицо. — Я отвыкну браниться, ей-богу! Уж поверь ты мне! Буду бить себя по губам!
— Всё хорошо, — сказал я и надел венок ей на голову. Она сразу стала девочкой из соседней деревни, что спозаранку приносила в Кирейково молоко. Девочка эта, смутившись, подошла к зеркалу моей мамы и ощупала венок, как диадему с огромными, мягкими почему-то бриллиантами.
Мне очень хотелось рассказать ей о том, что случилось со мной сегодня. Но Марсель никогда не видела моего папы. Она и представить не может нашу тоску друг о друге и бесконечную ценность этой, может быть, поддельной записки. Рассказывать Фридрихам тоже не имело смысла. Иоганн Иоганнович покачает головой: лучше бы я усерднее слал запросы, может, узнал бы, где похоронен отец. Это достойней, чем верить в глупые шутки. Внезапно в голову мне пришло: что если рассказать Агату? Вот человек, с кем бы я мог обсудить случившееся. Но, к несчастью, наше знакомство оборвалось, едва начавшись. Он, должно быть, уже и не вспомнит меня.
Марсель, налюбовавшись венком, обернулась ко мне, и радость мигом сошла с её лица.
— Паша! Что с тобой! — грянула она, забыв уменьшить силу голоса.
— Сколько говорить тебе, я не Паша. Паша — это племянница нашей горничной. Со мной всё превосходно. Скажи, ты когда-нибудь давала обет?
Она покачала головой и стянула с рыжих волос венок — как корону, которой была недостойна. Густо-голубые наивные её глаза глядели на меня в сокрушении.
— А я дал сегодня. Что закончу папину книгу. Но для этого мне нужна рукопись, а её нет.
Не глядя больше на изумлённую Марсель, я закрылся у себя и попытался обдумать, как именно собираюсь исполнить обещанное. Единственный путь: достучаться до тёти Оли и узнать, приезжала ли к ней Вика с архивом. Несколько лет я не получал писем от моей крёстной. Должно быть, её обидел мой отказ приехать.
В ближайшие недели я отослал тёте Оле пару писем — ответа не было. Ещё побегал по уцелевшим монастырям и церквям, расспрашивая о монахе из Финляндии. А потом меня отвлекли насущные нужды: заботы о пропитании, вражда с представителями «победившего класса», романтические мечты и прочее.
От всех благих намерений со мной осталась только папина тетрадка с вложенными в неё письмами. В трудные дни я доставал её и глядел на неровные строчки. Порой мне казалось, что у меня в руках прибор связи вроде радио. Не исключено, что однажды я поймаю волну и услышу папин голос.
Глава 14
Семнадцатого ноября двадцать пятого года я проснулся дома, в тепле. На подоконнике ещё не отцвела персиковая герань, а за окном покачивались облетелые ветки липы. Сквозь них было видно, как в облачном небе клубятся главы монастыря. Всё как обычно — отчего же так муторно, словно ночевал на вокзале? За стенкой звякнула кастрюля. «Вить, выкинь!» — скомандовала Марсель, и в ответ тошный голос проскрипел: «А почему я? Мусор сегодня на Оврагине. Вон, в дежурства-то глянь!»
Я мигом вскочил с постели. Ну конечно! Уже вторую неделю в моём доме чадит коммунистическое общежитие.
Беда грянула с приходом холодов. Неизвестный доброжелатель донёс в редакционный комитет комсомола, что сестра героического командира барствует с кавалером в хоромах, в то время как её трудовые товарищи мёрзнут, собирают по подвалам туберкулёз. Марсели было велено срочно приютить революционную молодёжь в тепле остоженской квартиры.
«Коммунары» явились в мгновение ока с одеялами в узлах. Запахло плесенью и мышами. На мамино высокое зеркало в передней повесили лист дежурств и выработанный в острых дискуссиях Устав коммуны.
Забавно было, что в основу нашего общежития легли монастырские принципы — целомудрие, братский труд и отторжение собственности. Личные вещи — от одежды до портфеля — разрешалось брать любому члену коммуны, но с обязательным возвратом на место, чтобы ими мог воспользоваться бывший хозяин или другой коммунар.
Я начал жить так, словно вокруг меня был очерчен магический круг, зона отчуждения, в которую не мог войти посторонний. Мне удавалось почти не замечать новых жильцов, и они, в свою очередь, обходили меня, будто прорубь.
Мою защиту прогрыз туберкулёзник Витя, тот самый жадный и немощный волк, что поразил меня ещё в девятнадцатом.
Витя был высок и очень худ. Выступающий лоб и челюсть образовывали в центре лица впадину — из неё проблёскивали глаза. Говорил он сдавленно, со скрежетом, при этом умудрялся звучать громче других. Можно было подумать, его непрестанно душили, но он привык и даже открыл дополнительный ресурс голосовых связок.
Его отчаянную непривлекательность компенсировала ясность и простота стремлений. Ему хотелось быть вожаком — гнать добычу через поля, с разгону врезаться в жертвенное стадо. Но не хватало силёнок — их съела болезнь.
В ноябре двадцать пятого Витя первым явился со своим узелком и получил койку в мастерской — у хлипкой стенки, разгородившей зал, — то есть в соседстве со мной, настолько близком, что ночью я слышал все звуки, включая непрестанный сдавленный кашель.
После первой же ночи, которую большей частью я прокурил в окно, мой новый сосед проснулся и, по-стариковски спустив с кровати хилые жерди в кальсонах, произнёс речь:
— Оврагин, ты давно у меня не вызываешь доверия. Мы тебя будем выводить на чистую воду. Ты угнетатель, а живёшь с людьми на равных, ещё и на девчат наших заришься. Так что не обессудь, — и, тяжко сморщившись, потёр впалую грудь.
Всё это я принуждён был выслушать, когда утром хотел пройти через зал на кухню. В ту минуту впервые во мне родилась острая и тоскливая мысль: здесь, на земле, из нас двоих победителем буду не я. Я умудрён — не своими, конечно, заслугами, а духовным трудом предков. Витя же новенькая душа, ему предстоит убеждаться на опыте, что зло — это тупик. И я должен предоставить ему этот опыт. Такова моя историческая роль.
Мысль о том, что более развитые души должны становиться жертвами младших — материалом, на котором те обучаются, — пробрала меня до озноба. И всё же, у меня было право оказать сопротивление — иначе как ученик поймёт, что жажда зла наказуема?
В тот же день по дороге в редакцию я сказал Марсели, что Витин туберкулёз вреден для моего здоровья, а потому, пока у нас коммуна, я поживу у Фридрихов.
Её простое доброе лицо выразило отчаяние.
— Как же ты уйдёшь, Паша? Ты хоть подумай, что мы без тебя? Хвосты от селёдки!
Я не понял её мысль, но заинтересовался.
— Ты в Бога веруешь. С тобой у нас души есть. А без тебя один атеизм, в землю ляжем да и всё, — нескладно объяснила она.
Возвратившись домой после службы, Марсель заявила, что теперь по ночам ей понадобится мастерская и подселила Витю к мальчишке-наборщику, в бывшую комнату прислуги. Витя всё понял и перешёл к действиям по укрощению вражеского элемента в лице меня.
Он начал с того, что принялся брать мои вещи. Сперва попроще — чашку, подаренную Марселью, связанный Анфисой Ивановной шарф. Как-то утром я увидел Витю через открытую дверь ванной комнаты. Он брился, и на нём была моя белая рубашка, сшитая и подаренная Таней пару лет назад. Я носил её редко по причине неземного великолепия.
Долгие Витины запястья смешно торчали из манжетов. Мне вдруг сделалось жалко его впалую грудь и тощие руки и то, что у него нет и не будет никогда любящей Тани, которая сшила бы ему такую красоту.
А впрочем, в красоте Витя и не нуждался. Рубашка была шагом его нехитрого плана: спровоцировать конфликт, установить во мне врага революции и, как итог, — вымести из редакции, а лучше из жизни.
С того дня я понудил себя не горячиться, а наблюдать по возможности отстранённо за кипением Витиной классовой ненависти.
Однажды тёмным декабрьским утром Марсель растапливала на кухне плиту. Я старался не пропускать момент, когда печной жар начинает теснить стылый дух зимы. Но на этот раз дрова оказались сырыми.
— Паш, найди обрывочек, гаснет. Там, в ведре, — попросила Марсель, вздымая кочергой клубы белого дыма.
Я сунул руку в ведро и, нащупав среди дров несколько клочков бумаги на растопку, хотел подать их Марсели, но не смог почему-то. С притихшим сердцем я разглядывал куски исписанного тетрадного листа, зажатые в моих пальцах, а затем схватил ведро и вытряхнул содержимое на пол. Грохоча, просыпались поленья, и между ними — белыми в лиловых прожилках бабочками порхнули обрывки папиной тетради. Коричневая обложка была смята, но цела, с ней уцелела и часть листов, но большинство оказалось порвано на кусочки. Я поднимал то один, то другой клочок, слепо подносил к глазам и, выпустив из рук, брал следующий.
— Паша, что ты? — встревожилась Марсель. — Это твоё? Ты не молчи, а то мне боязно!
Я взял обложку и сложил в неё пёрышки убитого ангела. В передней оделся и, убрав останки тетради во внутренний карман пальто, вышел.
— Паша, это не я! Это Витька мне дал на растопку! — голосила Марсель, выскочив за мной на лестницу. — И почерк-то ведь не твой, Паша! Твой бы я узнала! — Её голос, умноженный эхом парадного, летел за мной огромной отчаянной птицей.
Поначалу происшествие показалось мне мистикой. В моём отгороженном углу было полно всякого барахла, но Витин выбор пал именно на папину тетрадку с указаниями, как исправить книгу. Мой сосед почуял её, как в сказке враг чует ещё не вошедший в силу зародыш света. Хорошо ещё, что я выложил из неё письма. И всё-таки я решил, что прощу Витю. Не важно, что он сделал. Важно, что через него мне напомнили о невыполненном обещании.
К сожалению, в тот же вечер выяснилось, что я переоценил свои добродетели. После рабочего дня, подгоняемый вьюгой, я добежал до дому, взлетел по ледяной лестнице и, распахнув дверь, увидел Витю — он вошёл только что и ещё не снял заснеженного бушлата. Не дожидаясь, когда он разденется, и вообще не сознавая ничего, кроме вспышки жгучего гнева, я боднул его прямо в больную грудь, о чём жалел потом. Честнее было бы засветить по физиономии. А так он закашлялся, и я получил неоспоримое преимущество, которое, однако, не успел реализовать — нас растащили.
Полчаса спустя мы оба предстали перед товарищеским судом коммунаров. Витя, бледный, но довольный — наконец-то всё шло по плану! — произнёс нудное скрипучее слово о том, как в коммуну прокрался враг.
— Он подделывается. Самая коварная сволочь — вроде с нами, а изнутри весь из себя монархист-индивидуалист! — заключил он и сел, отвернувшись к стенке, словно его тошнило от одного моего монархического облика.
Я сидел за верстаком, подперев ладонями голову, и, глядя на вьюгу за окошком, читал про себя Пушкина. Сколько же Пушкина, Жуковского и Фета было у меня в детстве! «Домового ли хоронят, ведьму ль замуж…» — стращала меня в метельные ночи просвещённая Глафира. Я и рад был уснуть, да не мог, ждал, когда чуть слышно стукнет входная дверь — это от какого-нибудь нервного, на ночь глядя впавшего в тревогу пациента вернулся папа.
К сожалению, крики товарищей не позволили мне насладиться воспоминанием.
— Нет, он свой, свой! — на весь дом протестовала Марсель. — Он наш, товарищи! Да, он сын фельдшера! А что бы человечество без фельдшеров было? Его отец рабочих лечил! И крестьян!
— Да ладно тебе, Марсель. Что ещё за фельдшер? — сказал я и, поднявшись, опёрся о спинку стула — с тем же превосходством, что и пять лет назад, когда впервые пришёл в занятый чужаками дом. — Папа не фельдшер, а врач с университетским образованием, лечил разных людей, но большей частью своего круга. Потом служил в санпоезде. Но вообще он не любил практику. Он любил маму и меня. А мама любила цветы. Она выписывала из Парижа ростки пионов, их высаживали в палисадник. Когда мамы не стало, папа всё равно нанимал садовника ухаживать за ними, вся Остоженка любовалась. Тут был рай, пока его не вытоптали ваши копыта.
И так же, как пять лет назад, тишина вокруг меня потрескивала, но не лопалась. Все словно ждали сигнала.
— Он врёт, товарищи! — первой крикнула Марсель. — Его Витька раздразнил, вот он и врёт назло! Предлагаю собрание закрыть, нечего тут выяснять!
— Нет, не врёт. У него на физиономии контрреволюция, — сурово сказала Тома Стешина. — Нос-то, гляньте! У наших ребят разве такие носы?
Я поклонился Томе, принимая комплимент. Никогда меня не заботило, хорош ли мой нос, я его попросту не замечал. И теперь с удовольствием подумал: хорош, должно быть.
— Хряпнуть, чтоб вон стал, как у Алёшки, картохой! — распалялась тем временем Тома.
В тот же миг Марсель с кочергой в руке подскочила к подруге.
— Томк, я про его нос не знаю. Зато знаю, какой у тебя щас будет! — и, наставив оружие на Тому, скомандовала: — А ну ыть отседа!
Это «ыть» совершенно поразило меня. Я осознал словно впервые, где очутился. По собственной воле — не у деликатнейших Фридрихов, а среди врагов, захвативших мой отчий дом.
Пока визжало и гремело, я вышел вон из зала и укрылся в ванной. Наша уютнейшая когда-то ванная комната с окном была разорена, как и всё прочее, но среди закопчённых стен и побитых изразцов в ней остался мамин пуфик. Я присел, хотел закурить, но почувствовал неловкость перед его нежным изорванным шёлком. В детстве я вставал на этот пуфик босыми ногами, чтобы увидеть в зеркале свои мокрые волосы и красные щёки, и ступням было упруго, немного скользко.
За дверью бушевало, а я сидел и тихонько говорил с папой — давным-давно. За год до его мобилизации в такой же вьюжный вечер на этом месте я сушил голову. Во мне горела обида на гимназического приятеля — яростно я втирал её полотенцем в мокрые волосы. Папа вошёл в приоткрытую дверь, и мы оба отразились в запотевшем зеркале — два сна. «Отпусти всё это на волю, пусть летит, куда хочет, — сказал папа и приоткрыл окно на щёлку. — Погляди, как метёт! Всё-таки, Павлуша, природные явления — это род Божественной литургии, не правда ли?»
Я встал и, погасив свет, протиснулся между свалкой корыт и лоханей к окну. В пелене снега брезжили главы монастыря, словно паруса, надутые ветром. Мне сразу стало спокойнее. Внезапно Марсель за стенкой огласила громовой ультиматум: если сей же час коммунары с пожитками не выметутся, она позовёт милицию.
В передней затопали, с громом свалили вешалку. Раз пять, один за другим, хлопнула дверь, отшумела лестница — и настала просторная, светлая тишина.
Я открыл на стук. Розовая от гнева Марсель с негодующе вспушёнными бровями заглянула в ванную.
— Ироды проклятые! — воскликнула она. — Сели на загривок и ещё командуют. Вот и пусть вымётываются со своим барахлом. Уж я задала им жару!
— Ну и зачем? Объявят, что ты троцкистка. Лучше я пока переберусь к Фридрихам, — сказал я и неожиданно для самого себя прибавил: — Тебе с ними жизнь жить, а я всё равно уйду.
— Как уйдёшь! Да что ты говоришь, Паша! — воскликнула она и стёрла пальцами слёзы, выкатившиеся из глаз.
Это были контрреволюционные слёзы, за которые ей, конечно, ещё предстояло расплачиваться. Отношения между нами бывали всякими, был даже юношеский роман. Затем я отдалился и теперь не чувствовал себя вправе утешать её и влиять на её решения.
Пока Марсель успокаивалась, заплетала буйные волосы в косу, я снял с подоконника ковш и, как некогда папа, на щёлку открыл фрамугу. Метель шла крупинками, звенела по карнизу мелкой серебряной монетой.
— Паша, а за что ты на Витьку так уж озлился? — тронула меня за плечо Марсель. — Что у тебя в той тетрадке? Я не любопытствую. Не хочешь, и не говори.
Разве мог я помыслить такое! Теснясь на мамином пуфике, обтянутом порванным шёлком, соприкасаясь плечами, как дети в сказке Андерсена, мы с Марселью говорили о папиной рукописи. Точнее, говорил я, а она слушала, вздыхая от стараний понять, о чём я толкую.
Я рассказал ей о чудотворениях гостившего в Кирейкове Петра Ивановича, о письменных свидетельствах предков, что Вика умыкнула во Францию вместе с рукописью, и, наконец, о том, что всякий из рода Оврагиных, по предсказанию Петра Ивановича, может стать чудотворцем.
— Ох, Паша, я ничего не поняла, — виновато призналась Марсель. — Это вроде сказки? Или взаправду?
На другой день был выходной. Меня разбудил серо-голубой свет и неправдоподобная тишина зимнего утра. Одевшись и выйдя в безлюдную мастерскую, я испытал прилив счастья. Сбегал на кухню — и там никого, кроме доброй Анфисы Ивановны!
Я выпил чаю и с ворохом мятых обрывков, исписанных папиным почерком, устроился в зале за верстаком. Сперва надо было правильно сложить кусочки, затем склеить их между собой с помощью тонких полосок папиросной бумаги и, наконец, по просохшим швам вписать те буквы, что оказались скрыты под ними.
Распределяя обрывки, я обнаружил, помимо тетрадных, ещё несколько клочков рисовальной бумаги — карандашный портрет, что я нашёл в Кирейкове и вложил в тетрадь. Эту счастливую, замершую в ожидании подарков девочку — Ульяночку Фёдорову я спас первым делом, приклеив куски рисунка на картон. Когда Ульяночка ожила, я почувствовал, что и всё прочее поправимо.
То, что получилось в итоге «реставрационных работ», напомнило мне витражи в готических соборах. Через их стеклянные фрагменты виден свет, зато через мои бумажные — смысл. На одной такой, склеенной из кусочков странице я обнаружил старый папин стишок.
Морить себя бессонницей и чаем изводить
Чтоб раздобыть бессовестно серебряную нить
Чтоб сердце сбить до трещины и подглядеть в разлом
Нездешние и вещие бои добра со злом.
Да, мой папа писал стихи. Они все писали стихи, от которых ничего не осталось. Может, потому, что в них было не так уж много смысла. Но почему-то слово «разлом» меня примагнитило. Мне захотелось найти его в себе и подглядеть этот бой. Интересно, где там «наши»? И, главное, «наши» — это кто? Ведь ясно, что речь не о «белых» и «красных».
Несколько дней спустя мы с Марселью позвали изгнанных коммунаров обратно. С великой радостью они вернулись в тепло и относительную сытость остоженской квартиры. Вернулся и Витя. Мы не замечали друг друга, но я помирился с ним во снах. «Да вот, брат, видишь, издохнуть-то страшно, оттого я и злой», — признавался он мне в одном сновидении и поглаживал огромной ладонью грудную клетку, словно надеялся уговорить лёгкие потянуть ещё.
Тем временем, превозмогая омерзение и стыд, я навёл ревизию обстоятельствам собственной жизни. Итак: вот уж который год я живу под крылом сестры прославленного красного командира и пользуюсь не предназначенными мне благами. Я сто лет не брал в руки настоящих книг, только чтиво по работе, почти не бываю у Фридрихов, режу хлеб на обёрточной бумаге и до сих пор не выполнил папину просьбу. Даже обет не подвиг меня взяться за розыски рукописи.
Всё это можно было бы простить, если бы я любил жизнь вокруг меня. Но после вспышки острой страсти к ветреной и голодной революционной стихии всё погасло. У меня не было ни одного искреннего друга, а лёгкий слог и приветливая улыбка стали маской. Что случилось со мной?
Ответ пришёл незадолго до Нового года. Вьюжной ночью меня разбудил тоскливый звук. Кто-то приглушённо стонал. Я вскочил и обошёл дом, прислушиваясь к сопению коммунаров. Нет, всё не то. Уговорившись с собою, что это ветер воет в трубах, я лёг и, проваливаясь в сон, увидел сундук. Тёмный сумрачный ларь якобы стоял в моей детской между книжным шкафом и кроватью. Обмирая от страха, я приподнял тяжёлую крышку и обнаружил себя. В разорванной на плече белой рубашке и летних светлых брюках я лежал там, скрючившись, в то время как моя произведённая в домкоме советская копия столовалась у Марсели и служила в газете.
Ужасная фантазия прошибла меня до испарины. Я встал с дивана, приник лбом к окну и долго смотрел на чуть видневшиеся в свете фонаря главы собора. Из сердца его на меня в ожидании глядела Богородица Милостивая, и сразу мне сделалось ясно: компромиссы не спасут этот беленький нежный полутруп в сундуке. Чтобы дать ему шанс, придётся бежать с Остоженки.
Я прочёл все молитвы, какие помнил из детства, а потом серьёзно и даже с особенною надеждой помолился герою семейной легенды чудотворцу Петру Ивановичу. Хотел ещё попросить о поддержке папу, но это было излишне. На том или на этом свете он и так делал для меня всё.
Вскоре моя просьба об освобождении «пленника» начала исполняться.
Глава 15
Я люблю сумрачную погоду, но только если в ней есть живое чувство — дождь, метель, листопад. Тридцать первого декабря двадцать пятого года, когда хоронили Есенина, небо было хмуро безо всякой романтики. Я прозяб сразу, как только мы с Марселью вышли из дому. Мне предстояло написать репортаж с панихиды.
Есенин не был моим кумиром. Его стихи отзывались во мне, как во всякой русской душе, но никуда не вели, не открывали «разлом», через который я жаждал заглянуть в неизвестное. Мне было братски жаль измучившегося человека — вот и всё.
Чёрные по белому люди, как ртутные шарики, стекались в митинг на Страстной площади, над головами гремел кумач, а ещё выше молчал большим задумчивым ангелом Пушкин, не свергнутый почему-то, несмотря на барскую кровь.
Пока мы с Марселью оглядывались в поисках подходящего места для съёмки, кто-то нечаянно зацепил мой локоть, и я вспомнил, как пять лет назад, в душном мае двадцатого года у стены Китай-города какой-то человек, пробираясь через толпу гуляющих, точно так же задел меня локтем. Он спешил и всё же обернулся с извинениями. Я взглянул в его лицо и почувствовал мгновенный прилив любви и боли. Это был Александр Блок — погибший, потусторонний, так мало похожий на фотопортрет, что висел у папы в кабинете, и всё-таки — он. Я забыл, куда шёл. Мой локоть горел, словно о него чиркнул метеорит. Блок направился к Политехническому. Безотчётно я последовал за ним. Недалеко от музея к нему подошла девушка и встревоженно заговорила. Он слушал её внимательно и вдруг улыбнулся. Улыбка на его смуглом высохшем лице была мягкой, детской. Такой, словно всё поправимо. Весной двадцатого ему оставалось быть на земле чуть более года.
— Паш, может, поближе проберёмся? — разбудила меня Марсель. — Хоть снимок сделаешь. Ведь сдавать сегодня!
Я взглянул на её красную косынку, снял с плеча фотокамеру и, отдав ей, стал выбираться прочь из хмурой толпы, из этой живой могилы, стремившейся меня поглотить.
Преодолевая встречное течение, я вырвался, наконец, на периферию и первым делом зацепился взглядом за тощую фигурку студента в поношенном пальтишке. Человек этот привлёк моё внимание тем, что, как и я, двигался против потока — то есть попросту уходил с митинга. Видимо, он почувствовал мой взгляд, потому что вдруг обернулся. Тогда-то, увидев, наконец, его лицо, я внезапно и остро прозрел. О, как хорош был тот стародавний день с осенним дымком, как сладки тыквенные оладьи!
— Агат! — крикнул я и кинулся к нему.
Секунду он всматривался в бегущего меня с сомнением, а затем, смеясь, распахнул руки. Мы обнялись, и я подумал: «Ну вот, спасён!»
— Повзрослел! — заметил Агат, отстраняя и оглядывая меня. — Отчего не заезжал? Неужели так занят? Давай-ка в сторонку отойдём.
В переулке у облупленного фасада мы укрылись от толпы. Теперь я мог спокойно разглядеть Агата. Он ничуть не переменился, разве что ещё похудел. Щёк нет совсем, торчит длинноватый нос, на ясном лбу и у глаз — голубые жилки, взгляд внимателен и строг. Но главное — он рад мне!
Несколько секунд мы молча смотрели друг на друга, постигая всё, что случилось с нами за эти семь лет.
— Почему ты ушёл с панихиды? — спросил я, не найдя, как выразить ему свои чувства.
— Что значит, ушёл? Меня там и не было, — возразил Агат, принимая независимый вид. — Я маминой подруге отвозил гостинцы к празднику. Она тут неподалёку, — и он кивнул вперёд, через площадь. — Бедствует…
— А я по работе, — оглянулся я на вой митинга.
— Печально всё это, — заметил Агат, скользнув взглядом по переулку к площади. — Куклы носят гроб с куклой вокруг единственного живого, да и тот из бронзы… Не этого надо отошедшей душе!
— Я очень согласен! Очень! — подхватил я с жаром. — Тут всё — декорация! И, знаешь, я решил вырваться. Вот буквально минуту назад отдал коллеге камеру и хотел уйти совсем, уже и не возвращаться. Но у нас, как назло, сегодня «красная ёлка». Не явлюсь — уволят из газеты общим голосованием.
— Красная ёлка? — переспросил Агат. — Сочувствую. А у нас с мамой — зелёная. Поедем к нам! К обеду уже и пироги будут. Заодно расскажешь, как это ты докатился до «красной ёлки». Я читал, что ты там пишешь, в своей газете, — прибавил он уже иным, безоговорочно строгим тоном.
— Читал? — едва не задохнулся я.
— С Таней Фридрих в одном вагоне ехали в Москву. Она мне рассказала о тебе. Естественно, я полюбопытствовал, что ты там пишешь. Должен признать: ты ловок. Пошлой лексики нет, лозунгами не сыплешь, но при этом всё в духе времени. Вот, к примеру, твоя статья о смерти Патриарха Тихона. Ты прямо виртуоз, Павлуша! Всем польстил — и верующим, и атеистам. Так всё выстроил, что каждый прочтёт своё.
Я смутился.
— Очень рад буду с тобой поговорить, когда тебя прибьёт к берегу, — сказал Агат и, вынув из карманов озябшие руки, потуже перемотал вязаный крупными петлями синий шарф. Мне показалось, он разочарован и хочет отделаться от меня.
— Если я не прав — скажи, я хочу знать! — потребовал я, готовый на всё, лишь бы не отпустить его.
Как прирождённый педагог, Агат не мог не обрадоваться рвению ученика.
— Ты выбрал профессию, в которой нельзя остаться честным. Во всяком случае, теперь. Вместо того чтобы пороть ересь в газете, лучше бы употребил свои литературные способности на что-нибудь настоящее. Я помню, ты собирался закончить книгу своего отца. Удалось?
— Нет. Вообще ничего не сделал. Ни шагу! — признался я в отчаянии. — Ты понимаешь, я всё это время пролежал в сундуке. Мне тут как-то привиделось: сундук — и в нём я, такой хороший, светлый и почти уже умер.
Между нами клубился пар, схваченные морозом губы с усилием выговаривали слова. И так же с усилием, стараясь понять, о чём я толкую, слушал меня Агат. Вдруг его сосредоточенное лицо смягчилось. Он хотел что-то сказать, но тут в переулке грянул зычный голос Марсели.
— Паша! Да где ж ты запропастился!
Она мчалась к нам со всех ног, рискуя споткнуться на ледяных колдобинах.
— Приветствую вас, товарищ! Марья Ожогова, художник! — подлетев, протянула она руку Агату.
Едва заметно улыбнувшись, Агат пожал красную от мороза ладонь Марсели. Моя подруга и правда выглядела лихо. Устрашающая авиационная куртка, красная косынка на рыжих косах, юбка мешком, солдатские сапоги. Одежда не тянет на зимнюю, но жар сердца хорошо отапливает организм, щёки пышут, как печь. Лицо грубо слепленное, но свежее и простодушное. И такой же грубый, сильный, хотя и приветливый, порою даже и робкий голос. Сколько Марсель ни старалась, ей никак не удавалось умерить его мощь — всякая фраза, вылетая в мир, сразу же занимала в нём слишком много места, оттесняя все прочие звуки.
— Паша, ну как же! — воскликнула она с укором. — Там товарищи такие речи говорят! Всё пропустил! — и, схватив меня за руку, потянула было к площади.
— Я не пойду! — рывком высвободился я.
Марсель мигом отпустила мою руку и уставилась на меня испуганными голубыми глазами.
— К чёрту ваши речи! Лучше покормили бы собак и лошадей. Вот это было бы в память Есенина. Так и напишу. Пойдёт такой репортаж?
— Паша, уж ты не сердись, — взмолилась Марсель. — Не хочешь — так и не надо, я сама сделаю. Побегу, а вы с товарищем побеседуйте. Ты только воротник подыми. Шея голая торчит, простынешь. Дай поправлю…
Я глянул так, что Марсель отдёрнула руку и, споткнувшись о снежный валун, поторопилась прочь. Раз, а затем ещё обернулась с нелепой улыбкой.
Убито я смотрел ей вслед. Всё, что я надеялся утаить от Агата, разом открылось. И, конечно, не в простоте Марсели была пошлость ситуации, а в том, что я стыдился моей подруги, но при этом продолжал жить под её опекой.
— Это моя коллега, из газеты, — сказал я, совершенно упав духом. — В девятнадцатом помогла мне. Не знаю, выжил бы без неё или нет.
— Что-то ты с ней не ласков, — качнул головой Агат и, поглядев на меня внимательно, сказал: — Знаешь что? Давай мы с тобою так договоримся: раз сегодня у тебя дела, приезжай к нам завтра или в воскресенье. Мама о тебе спрашивала, ругала меня, отчего я не дознаюсь, что с тобой. Мне теперь надо идти — сегодня ещё в школе новогоднее мероприятие. Но я рассчитываю тебя в ближайшее время у нас видеть. И вот что, Павлуша, — прибавил он строго. — Ты не должен передо мной оправдываться!
Намотав шарф повыше, едва ли не до глаз, Агат поспешил в глубину переулка, а я, счастливый и какой-то новый, вернулся на бульвар. Там продолжалось всё то же — на белом и чёрном полыхало красное, потрескивали траурные речи, но я не чувствовал соединенья душ — одна колючая пустота. Внутреннее расстояние между мною и митингом оказалось так велико, что оставаться не имело смысла. Тем более дома меня дожидалась целая гора дел. Согласно коммунарскому расписанию, я в тот день отвечал за уборку мастерской, передней и кухни к празднику Красной ёлки.
Брат Марсели в преддверие праздника прислал для нужд коммуны всяческой снеди, включая грузинское вино и роскошно пахнущую колбасу. Марсель не умела хранить секреты — о колбасе стало известно, а потому встреча двадцать шестого года обещала быть многолюдной.
Я возился долго. Вымыл пол и посуду, в мастерской усмирил художественный бардак, а когда зашёл на кухню, увидел в окне, что белёсая лужица солнца спустилась уже совсем низко. В это время на расчищенном пятачке перед сараем появился Витя в драном бушлате и тёмном шерстяном платке, по-женски обвязанном вокруг плеч и груди. На водовозных санках он приволок странный груз. Стопу картин в деревянных рамах, или… — Открыв окно, я высунул голову на студёный воздух и смог хорошенько разглядеть поклажу. Нет, это были не рамы! Витя привёз иконы и теперь, снимая их по одной, выстраивал на снегу в причудливую горку.
Сердце моё, всполошившееся было, вдруг успокоилось и пошло ровно. Без лишней спешки я оделся — подаренная Таней белая рубашка, пиджак, ловко перешитое Анфисой Ивановной английское пальто. Сложил в портфель кое-какие вещи: папину тетрадку, письма, бумаги по работе и спустился чёрной лестницей во двор.
— Оврагин, куда это ты вырядился? А ну поди-ка, глянь! — окликнул меня Витя. — Сухонькие, да с олифой, полыхнут, как надо. Пойдёт-пойдёт… — скрипучим голосом приговаривал он, так и сяк укладывая иконы, прислоняя друг к другу по росту, чтобы половчей накрыть поперечиной и установить следующий ярус.
Иконостас не слушался и разъезжался. Тогда Витя подпёр щёку Николая Угодника поленом. Ещё одно ткнул в нежную руку Богоматери, лелеющей младенца. Добившись кое-какой устойчивости, принялся складывать между ликами шалашик из щеп. Помедлил и, слазив в карман, подсунул припасённый заранее смятый клочок газеты. Его исхудалое лицо выразило удовлетворение результатом труда.
— Что-то рано ты разложил. Снежком присыплет, — заметил я, пока что придерживая гнев.
— А и пускай. Мы подсушим только малость, чтобы ночью быстрей занялось, — объяснил Витя и плотоядно, едва ли не облизываясь, поглядел на шаткую конструкцию. Он истосковался по крови, ему хотелось отгрызть хоть кусочек от жертвенного агнца.
— Тебе чего надо, Витя? — спросил я, присев на корточки у будущего костра. — Погреться? Так иди в дом!
Он усмехнулся и, достав из кармана бушлата спички, подпалил газетный клочок.
Богородица, Спас и святые, притиснутые друг к другу, как трамвайный люд, ожили, по кротким лицам побежал свет. Дикий вопрос вдруг вошёл мне в голову: почему ученики не спасли Христа? Правда, Пётр отсёк одному ухо…
Вдруг в глубине костра, там, где Витя разжёг щепки, блеснул малахит. Я вгляделся и увидел небольшую, размером с книгу, икону с ёлками. Да — зеленющие лесные ели были первым, что бросилось мне в глаза, и лишь затем, в их сени я различил отрока с птицей на плече.
Не знаю, как это вышло. Я оттолкнул Витю и выдернул зелёную икону из костра. Постройка с грохотом сложилась, прихлопнув собою огонь.
— Ты чего, Оврагин, сдурел? — тявкнул волк и лапой сцапал моё плечо.
Я стряхнул его руку.
— Не прикасайся! Сейчас всё соберёшь и отнесёшь в мастерскую, сложишь возле моей двери. Ослушаешься — духу твоего здесь не будет, сегодня же!
Спрятав за пазухой ещё горячую доску иконы, я вышел со двора на Остоженку. Мне было всё равно, что сделает Витя. Я принял решение. Ноги летели, словно я был обут в крылатые сандалии Гермеса. Коммуна, митинг, костёр инквизиции — всё осталось внизу. Спасённая икона упиралась в сукно пальто, как будто моя душа обрела материальную форму.
Я понимал, конечно, что, порвав с коммуной, мне придётся уйти и из газеты. Но разве эти неурядицы что-то значат в сравнении с моей вновь обретённой цельностью!
На Каланчёвской площади, покупая пирожок, я выпросил у торговки лист серой бумаги и, присев, на колене запеленал в неё лесного отрока, оказавшегося святым мучеником Трифоном. Получился свёрток, в котором легко было предположить книгу.
Расписания я не знал, но мне повезло. Вскоре подали дачный поезд, обсыпанный инеем, как игрушечное яблоко с ёлки. Он был такой же, как в детстве, так же гулко стучали доски перрона, переменились только пассажиры. И всё-таки: ах, какой этот поезд был умница, что дождался меня!
Я был уверен, что сойду в Перово и встречу Новый год у Агата, но в последний момент, прижавшись к стенке тамбура, пропустил всех, кто выходил, а сам остался. Поезд тронулся. Держась за поручень, я смотрел вперёд, на еловый восток, где укрылось Прозоровское. Отчего-то мне подумалось, что у Фридрихов к празднику откуда ни возьмись будет арбуз. Может быть, оттого, что в грудь мне бил алый закат, усыпанный семечками перепуганных галок. Кто-то обгрызал его небесный ломоть большими кусками, пока не осталась тонкая красная полоса над потемневшей еловой коркой.
Глава 16
Морозные нимбы прозоровских фонарей освещали платформу и край елового леса. Ни весёлого люда, что я видел в Перово, ни огней в пристанционных домах. Золотистая изморозь платформы под фонарём светится, как довоенный бокал шабли, а вокруг — зимняя ночь. Единственный ориентир — печные дымки.
Лесная тропа похрустывала снежно-хвойно. Последнюю часть пути я мчался по ней почти бегом, словно за мною была погоня, и замедлил шаги, лишь увидев, что лес расступается. Ещё тридцать шагов — и я различу тёплую дачу Фридрихов. Мне навстречу выбежит Зимушка, а за нею Таня. Расцелует меня в ледяные щёки. Двадцать шагов… Десять… Отсюда было позволительно не разглядеть забор и сад, но свет в окнах должен быть виден! Где же свет? Фридрихи! Что за шутки!
Я вперился во тьму и прикинул, куда бы они могли податься под Новый год? Нет… Не было у них таких адресов, да и сами они домоседы.
Пока я раздумывал, как быть, в стороне дома возник звук — стремительно приближающийся шорох. Ещё мгновение — и бешеный комок кинулся мне под ноги. Меня встречала Зимушка! Я склонился и принял собачьи поцелуи. Она обежала вокруг меня раз десять и, пыля лунным снегом, помчалась к дому.
Калитка оказалась отперта. Я вошёл и увидел: по тёмному окну столовой сквозит бронзовый отсвет. На другой половине дома горела свечка! Взбежав по ступеням, занёс руку, чтобы постучать, как вдруг с лёгким треском в двери повернулся ключ, и в открывшемся проёме возник Лёва со свечой в плошке.
— Лёва, ты? Вот те раз! — я шагнул и обнял его, едва не опалившись.
Это был вовсе не тот бедолага, что водил меня в домком отвоёвывать комнату. От нынешнего Лёвы пахло дорогими папиросами, кёльнской водой и «букетом» хорошего коньяку. Светло-русые чисто вымытые кудри вились надо лбом, и зубы в улыбке все были на месте.
— Очень ты кстати, Павлуша! — сказал Лёва, провожая меня в переднюю. — Сижу тут один в потёмках.
— А где Фридрихи? — насторожился я, снимая промороженное, в искрах, пальто.
— Никого нет. В этом-то всё и дело! — вздохнул Лёва сокрушённо. — Да ты разденься, изжаришься. Натоплено-то, чуешь, от души!
Действительно, в доме было тепло и пахло старинным праздником — розами и угощением, от какого давно отвыкли.
Нетерпеливо я вошёл во мрак гостиной, едва озарённый свечкой, и обернулся на Лёву.
— Можешь ты мне толком сказать: где все?
— Да видишь ли, Иоганна Иоганновича позавчера вызвали в Москву, в Наркомпуть, по железнодорожным их делам, — проговорил Лёва, косясь в сторону. — Не возвращается день, другой. И ни телеграммы, ничего. Вилька с Таней поехали разузнать.
— А по какому вопросу вызвали? Что-то серьёзное?
— Да непонятно, — поморщился Лёва. — Анна Семёновна пошла в амбулаторию, там у них телефон, может, что выяснит. А меня вот за печкой следить оставила. Очень всё это некстати! — качнул он головой.
— А света что же, нет?
— Да ветер, может, оборвало. Эх! Всё одно к одному! — сказал он в сокрушении. — Может, перекусим да выпьем с горя? А, Павлуша?
Взяв у Лёвы свечку, я разыскал канделябр. Семь новеньких свечей озарили гостиную: повсюду были следы смятения. Танина блузка (немыслимо!) брошена на подлокотник дивана, тут же на диване — развал бумаг, рабочие чертежи Иоганна Иоганновича. На обеденном столе замечательная закуска вывалена как попало на парадные тарелки Фридрихов. Ни праздничной скатерти, ни салфеток. С краю комком — обёрточная бумага из-под деликатесов. Венчает зрелище начатая бутылка коньяку и две целых — шампанского. Тут же — розы, брошенные прямо на стол, словно недосуг было поставить их в вазу.
— Я ведь свататься приехал, хотел, чтоб всего вдоволь, — вздохнул Лёва, заметив мой взгляд. — И вот, как на грех… — он сел к столу и сокрушённо ткнул вилкой в разваленную на блюде рыбу. Подцепил кусок и по-простецки, минуя тарелку, отправил в рот.
Свататься! Вот всё и прояснилось. И шампанское, и охапка подмёрзших роз.
Я знал, конечно, о Лёвиной симпатии к Тане, но бывал у Фридрихов редко и пропустил их сближение. Хотя очень может быть, сама невеста ещё не подозревала о свалившемся на неё счастье.
Как с охотой объяснил мне Лёва, идея посвататься посетила его в связи с продвижением по службе. В Клинском уезде, где в прошлом веке лелеял стеклянные мечты Лёвин отец, сын угодил в начальники советского производства. С Лёвиных слов выходило, что ему было поручено руководить буквально всем — от технологии до сбыта. Бесценному специалисту выделена была площадь в купеческом особняке, куда он и собирался привезти молодую жену, чтобы жить в любви и достатке. Разумеется, в случае Таниного согласия, насчёт которого, как я понял по слегка прыгавшему взгляду претендента, он окончательно не был уверен. Зато, в чём Лёва не сомневался, так это в том, что производство аптечных склянок и колб для химпромышленности однажды расцветёт в королевство ёлочных игрушек. Вероятно, Тане в этом случае предстояло принять сан Снежной Королевы, в хорошем смысле этого слова.
— А я сегодня как раз прогулял красную ёлку и костёр из икон, — сообщил я.
— Ничего, перебесятся, — сказал Лёва. — Разгребут разруху, там поглядим. А ты всё не пьёшь? Ну ладно, тогда я за тебя! — и принял очередную рюмочку. — Этот год был неплох, а там урожаи и ещё поднимутся, — продолжал он, закусывая. — Исключительно хорошо заживём! Это я не сам выдумал, мне гадалка сказала.
— Какая ещё гадалка?
— Потомственная, знатнейшего рода! К её бабке сам Александр Сергеевич Пушкин хаживал!
Печь погасла и вовсю отдавала жар. В тепле и бессмыслице Лёвиных речей я подкармливал Зимушку картошкой с ветчинною шкуркой и созерцал курьёзность ситуации. Вот я бежал из дурной жизни спасаться к Фридрихам, вот Лёва приехал свататься, завалил стол гостинцами — а Фридрихов нет.
Вдруг Лёва хлопнул себя по лбу.
— Ах, постой же! Заболтал ты меня, я и забыл.
Вскочив, он ринулся к оставленному в передней портфелю, щёлкнул замками и мигом вернулся. В руках у него была кожаная книжка, набитая кучей листков.
— Где-то здесь у меня было… Вот! Прочти, удивишься! — объявил он, протягивая мне сложенный вдвое маленький шелковистый листок.
Я взял его и сразу узнал почерк — цепкие близоруко выведенные буквы. Вика! Голод и снег Кирейкова вторглись в меня, я попытался вздохнуть поглубже, но не смог расправить лёгкие.
— Поглумиться ей, как видно, захотелось, — прибавил Лёва. — Ну, ты читай, читай!
«Вот тебе, Лёва, в качестве компенсации за убытки копия с прижизненного портрета „чудотворца“ Петра Ивановича. Как видишь, на обороте подпись „Вышегорскому П. П.“. Твоему покойному батюшке от моего. Помню, мы с папой ездили в Петербург заказать копии у какого-то дальнего родственника, художника. Можешь поставить портрет в красный угол и молиться. Не находишь, сей шарлатан похож на Павлушу? Значит, он из Оврагиных, какой-нибудь обиженный судьбой незаконный сын. На этом прощаюсь. Париж цветёт! Но засушенного цветка не вложу, боюсь, кабы не навредил портрету».
— Так ты с Викой в переписке? — взглянул я на Лёву, опустив руку с листком.
— Господь с тобой! Знать не знал о ней. Писем десять тёте Оле отправил, хотел узнать, может, воровка чёртова всё же привезла ей архив — нет ответа!
— Да-да, я тоже ей писал, — проговорил я рассеянно. — А портрет у тебя с собой?
— Дома. Хотел взять, да забыл, — сказал Лёва и неожиданно глубоко, сладко зевнул. Промямлил сквозь зевок: — Да где же их черти носят!.. Я уж поплыл — как теперь Танечке сердце предлагать?
Я хотел заметить, что сегодня уж точно не до предложений, но в это мгновение вспыхнула люстра – дали электричество. И сразу затем под столом взлаяла Зимушка, услыхавшая звук знакомых шагов. Все втроём мы помчались в переднюю, встречать хозяев.
Зайдя в дом, Таня с Вилькой остановились на пороге и с дружным недоумением уставились на нас.
— Вы как здесь? — воскликнула Таня, но её удивлённый голос прозвучал совсем слабо. Несмотря на румянец и огоньки снега в волосах, видно было, как страшно она утомлена.
Вилька молча пожал нам руки и, сев на корточки, погладил призывно скулившую Зимушку — единственное счастливое существо в этом доме.
Тем временем Лёва принялся выпутывать Таню из пальто. Она всё никак не могла справиться с пуховым платком, залезшим в рукав и петлёй обвившим шею.
— Танечка, а я ведь к вам! — нашёптывал Лёва. — Позвольте хоть поцелую ручку! — и, вцепившись в Танин локоть, повлёк её в гостиную. Она беспомощно оглянулась на меня.
— А где мама? Почему нет пальто?
— Да! Мама-то где? — Вилька студёной глыбой встал в передней.
— Скоро придёт, позвонить по телефону пошла, — объяснил Лёва. — А вы давайте к столу! С морозу-то, а? Всё есть! — и он обвёл хлебосольным жестом разор на столе. — Я-то думал, господа, Новый год, праздник, и в честь такого случая решил… Я ведь к вам, Танечка, по важному поводу! — начал было он, но осёкся, заметив, что Таня не слушает.
Схватив забытую на диване блузку, она стремительно отнесла её в спальню, вернулась и села к столу напротив меня.
— У нас беда, Павлуша! Папу вызвали на допрос по делу о контрреволюционной деятельности на железных дорогах, — и поглядела на меня с мольбой, словно я был тем, кто может что-то исправить.
— Арестован, — сказал Вилька и, побарабанив пальцами по столу, налил себе рюмку коньяку. — Ничего толком не разузнали. Начальство празднует. Не к кому и ткнуться.
— А мы даже вещи не догадались ему собрать. Кто же мог подумать? — проговорила Таня. Глаза её не были мокрыми, но лицо стало совсем прозрачным, тающим.
— Господа! Танечка! Ну что же вы так убиваетесь! Уверяю вас, всё образуется! — воскликнул Лёва ухабистым голосом, в интонациях его немилосердно гулял коньяк. — Вон, этого вашего барона железнодорожного и того уж сколько арестовывали! Ничего, отпускали. А ведь он буржуа. Миллионерище! А Иоганн Иоганнович — честный инженер. Всего-то дела — не успели разобраться, праздновать пошли. Теперь у них так водится. Числа второго-третьего отпустят!
— Не мели, Лёва! — раздражённо оборвал его Вилька и, устыдившись, буркнул: — Я поем, пожалуй.
С мрачной решимостью он принялся накладывать в тарелку закуски. Глянул на сестру:
— Ты тоже поешь! Слышишь? — и вдруг прояснившимся взглядом окинул снедь на столе. — Постойте. А откуда это? Экую вы роскошь… И что это свечи у вас горят?
Он не успел договорить.
Лёва поднялся, словно собирался сказать тост, и, тряхнув хмельной головой, признался:
— Это я праздник хотел… Вы простите меня. Дорогой Вильгельм! Бесценная, обожаемая Танечка! Я должен вам, я должен тебе сказать… А, нет! — оборвал он сам себя. — Позвольте мне для начала обрисовать моё нынешнее положение. А то, хотя мы и сблизились в этот год, но знаем друг о друге лишь приблизительно… Тогда как необходима определённость!
Вилька с подозрением, Таня с испугом уставились на оратора. Мне стало жалко Лёву.
— Видите ли, государству нынче не до ёлочных игрушек, это правда. Мы склянки дуем, колбы, пробирки…
— Лёва, какие склянки, у нас серьёзный вопрос, — шепнул я, надеясь остановить его.
Он с удивлением глянул на меня и неожиданно согласился.
— Правильно говоришь! Склянки — ерунда. Важен тот факт, что я на руководящей позиции. Вот, и столовую открыли на производстве… Снабженец наш мне отчитывается. Так что карточки мусолить, Танечка, не придётся. Да, захолустье. Но там, глядишь, годок-другой — и Москва! В рядах перспективных руководителей.
— Лёва, ты это к чему? — нахмурился Вилька.
Лёва улыбнулся с грустью.
— Эх! Я ведь хотел чин чином, при родителях. Но раз уж такие пошли времена, нельзя откладывать! — На этих словах он тряхнул кудрявою головой и, устремив нежный взгляд на остолбеневшую Таню, вынул из-за пазухи и открыл бархатный футляр с кольцом старинного фасона.
— Люблю тебя, рождественский ангел, и прошу быть моею супругой! Понимаю, что не вовремя, но не отступлюсь. Возражений быть не может! — сказал он взволнованно и потянулся к Таниной руке.
Тут только она пришла в себя и отпрянула так резко, что Лёва едва не выронил кольцо.
— Да ты знаешь ли, что это за кольцо! Ещё бабушки моей. Разве можно отвергнуть? — искренне поразился Лёва. — Будет велико, мы поправим. Велико — не мало.
— Оставьте, ради Бога! — крикнула Таня, отталкивая Лёвины руки.
— В самом деле, с ума ты, что ли, спятил? — возмутился Вилька. — Не понимаешь разве, у нас беда…
— И что же, раз беда, так мне от Тани отступиться? — пламенно возразил Лёва. — Как раз и сплотимся в беде, и преодолеем!
— Шут бессердечный, вот вы кто, Лев Петрович! — воскликнула Таня, смахивая брызнувшие слёзы.
И были бы совсем плохи Лёвины дела, если б его не выручила Анна Семёновна, вошедшая в ту минуту в дом. О горе-женихе забыли и всей кучей, возглавляемые Зимушкой, бросились к двери.
Бледная и обрюзгшая, с платком, сползшим с головы на воротник шубы, мать Вильки и Тани обивала о половичок снег с сапог. Как и в день, когда я получил от неё папино прощальное письмо, она старалась скрыть свои чувства, но от этого ещё страшнее закаменело лицо.
Вышло, что я оказался возле неё первым и, вместо того чтобы поздороваться, упал на колени, ткнулся лбом в её шубу. Почему я это сделал — не знаю, но Анна Семёновна приняла мой жест, как должное, и, положив ледяную руку мне на затылок, поворошила волосы.
— И ты тут, Павлуша? Видишь, милый, беда.
— Мама! Мы ничего не узнали толком. А ты? — стаскивая с матери шубу, говорила Таня.
— Я прилягу… — сказала Анна Семёновна и, тяжело переваливаясь, пошла к себе в спальню. Таня побежала за ней. Вилька с минуту мрачно стоял на месте, поглядывая то на меня, то на Лёву, а затем будто очнулся и поспешил к матери.
Мы с Лёвой вдвоём вернулись к столу. Я с жалостью смотрел, как он встряхивает пустую бутылку.
— Ладно. Вернётся Иоганн Иоганнович, тогда и посватаемся, — сказал он, натужно бодрясь. Вдруг его лицо стало трезвым, сухим. — Черти красные! Ещё будете в ножки кланяться! — прибавил он с неожиданной злобой.
— Что ж ты против них сделаешь, Лёва?
— А вот увидишь, — скосив глаза, процедил он. — Выждем время, а пока что хитростью. Договариваться надо с этой дрянью, Павлуша! До-го-ва… — он махнул рукой.
Прошло совсем немного времени, и Лёва, перебравшись в уголок дивана, уснул. Русокудрая его голова свесилась к плечу, как у святых мучеников на полотнах Возрождения. Оставалось подоткнуть подушку, что я и сделал, а затем позвал Зимушку и вышел на искристый двор.
Среди столетних сосен и тихого нетронутого снега на меня снизошла ясность. Впервые за несколько лет я был в согласии с собой и знал, как действовать.
Дверь приоткрылась, из дому выглянула Таня:
— Павлуша, ты здесь? — окликнула она меня полушёпотом. — Я сейчас к тебе!
Через минуту, в накинутом пальто, она спустилась с крыльца.
— Нет, ну подумай, какой дурак! Учудил ведь! А то я смотрю, что-то он к нам зачастил, — сказала она, подойдя, и взяла меня под руку. — Пойдём к нашей лавочке?
Я видел, Таня тревожится, как бы я не подумал, что она подала Лёве повод.
— Просто ты идеально вписываешься в Лёвину эстетику. Ты для него — прекрасная королевна, да ещё немецкая. Лучшие ёлочные игрушки ведь из Германии.
— Мне нет дела до его иллюзий. Тем более сейчас, — смахнув снег рукою без перчатки, Таня села на лавочку между соснами и кивнула, чтобы я сел рядом. — Павлуша, как ты думаешь, что там папа? Спит? У него бессонница часто. Вот как начались все эти дела, наветы — проснусь ночью, а он всё шелестит в гостиной.
— Конечно, он не спит. Думает, как вы тут.
— Папа был бы рад, если б знал, что мы не одни, — заметила Таня и пытливо взглянула на меня. — Павлуша, почему ты приехал? Ведь не просто так?
— Помнишь Агата? Я его сегодня встретил случайно и, знаешь… как проснулся. Решил окончательно порвать со своими пролетариями. Думал, у вас поживу. Но, видишь, жизнь смеётся над окончательными решениями.
— Хочешь пожить у нас? — впервые за вечер улыбнулась Таня. — Как я рада! Мы очень, очень будем рады, все! Но не опасно ли это теперь?
— Дело не в опасности. Просто мне надо будет там остаться ещё на какое-то время. Придётся, хотя очень не хочется.
— Не понимаю, — нахмурилась Таня.
Я на миг закрыл глаза и, собравшись духом, проговорил:
— Мне кажется, я могу помочь Иоганну Иоганновичу. Есть человек — он всё разузнает и, может быть, сумеет что-то сделать.
— И что ты будешь за это должен? — спросила Таня настороженно.
— Сущие пустяки. В сундуке ещё полежу. Это не больно.
— В сундуке? Какой ещё сундук! — заволновалась Таня.
— Когда от вас первый поезд? — перебил я её. — Мне бы до света в Москву, пока все спят.
Глава 17
Утром, ещё до солнца, я с хрустом прохаживался по заиндевелым доскам платформы и не знал, как унять тоску. Эх, дачный поезд, дачный поезд! Как ненадолго умчал ты меня из плена. Не прошло и суток — а я уж отловлен и возвращаюсь.
— Крхха! — вскрикивала ворона в пристанционном лесу. — Кхе-кхе! — кашляла другая. — Эхм-эхм… — отзывалась издали третья.
Их скрипучие голоса раскалывали мороз, как чурку. С треском отлетали ледяные куски, ударяли с порывами ветра мне в грудь, и я тоже раскалывался. Не получалось цельной жизни — сплошное раздвоение и стыд. Вчера, исчезнув, я поступил с Марселью ужасно, но ещё ужаснее поступлю сегодня — когда вернусь и примусь лгать. Скажу, что получил от старых друзей телеграмму — у них беда. Повинюсь, что уехал, не предупредив. Буду полон сокрушения и нежности и, выждав подходящий момент, попрошу со слезами: пусть Марсель уговорит своего прославленного братца похлопотать об Иоганне Иоганновиче! А потом, если Ожогов поможет, придётся ещё долго быть благодарным.
План был выработан. Неся в груди его булыжник, я добрался до Остоженки. Решил тихонько войти с чёрной лестницы и первым делом увидел во дворе кострище — горку пепла и угольков. Значит, Витя пренебрёг моими угрозами. Мне захотелось набрать ведро золы и, придя домой, вытряхнуть на вандалов, но вряд ли это помогло бы решить вопрос Иоганна Иоганновича.
В парадном стоял сырой и едкий запах курева, впрочем, как и в квартире. Я вошёл тихонько, надеясь, что все ещё спят.
— Паша, это ты? — окликнула меня из зала Марсель и поспешила навстречу. Судя по испачканным краской рукам, она работала. — Чего на праздник не пришёл? — шёпотом спросила она и отмахнула за плечо кое-как перевязанный сноп рыжих волос. Её лицо было заплаканным и детским. Не то она лила слёзы всю ночь, не то с утра хорошо умылась.
— Навещал друзей, — сказал я.
Она виновато улыбнулась, словно извиняясь за свой вопрос, и, вернувшись в зал, склонилась над размалёванным картоном, но вряд ли её глаза различали рисунок. Марсель смотрела в одну точку, стараясь сдержать слёзы.
Мне вдруг стало тошно, словно я ненароком покалечил живое существо.
— Нужна твоя помощь, — сказал я.
Марсель встрепенулась и подошла близко, подняла взгляд.
— Томка, негодяйка, всё радовалась, мол, ты меня бросил. А моё-то сердце чуяло: что-то стряслось! — зашептала она, стирая набегавшие слёзы. — Всё сделаю, всем помогу, не сомневайся!
Поколебавшись между жалостью к доброй Марсели и омерзением к вранью, я выбрал честность и рассказал всё как есть. О костре из икон, ставшем «последней каплей», и о том, что сейчас меня бы не было здесь, если бы не беда с инженером Фридрихом. Я вернулся за помощью. Нужно найти способ обратить внимание следователей — пусть не губят из-за ошибки или навета честнейшего Иоганна Иоганновича.
Марсель слушала меня, поникнув. Затем взяла кисть и принялась выщипывать из неё волоски.
— Я напишу Васе, он поможет, — сказала она. — Ты только не бросай службу, не устроишься ведь никуда. А Васе и товарищам скажу, что ты мне надоел и я тебя выгнала.
Брат и сестра Ожоговы были родом из Ярославля. Отец изготовлял в артели изразцы высокой художественной ценности — так, во всяком случае, рассказывала мне Марсель. Отсюда и произошло её влечение к художеству. Дети осиротели рано. Василий, двенадцатью годами старше сестры, был ей за мать и отца. О собственной семье красный командир не задумывался, с юности решив отдать жизнь делу революции.
Мы впервые встретились с Василием Ожоговым в двадцать втором. До того он был неотлучно в дальних командировках. Помню, капельным мартовским днём я вернулся из редакции и увидел в зале военного за тарелкой супа. Он вскинул на меня взгляд. На простом, весьма приятном, потоньше, чем у Марсели, лице блестели задорно голубые глаза. Выражение открытое, весёлое, но в чертах словно лежит пунктир совсем иного облика. Волосы русые, золотистые, стриженые. Левее темени — шрам размером с пятак — кожа без волос, так что невольно приходит в голову: кто-то выломал Ожогову рог. В таком случае где же второй, тот, что справа?
Марсель представила меня.
— Оврагин-Оврагин… Помню что-то! — сказал он и, прищурив глаза, надрезал меня узким проникающим взглядом. — Павел Александрович, похож ты на батю своего? Верно?
— Похож, — согласился я.
— Знавал я одного Оврагина. Приволокли меня раз в санпоезд с осколком в башке. Лежу помираю. Он рядышком сел и давай меня уговаривать, чтоб я не помирал. Очнулся утром, чувствую — жрать хочу зверски! Может, другой какой Оврагин, но так по памяти — вроде тебя, похож.
Я слушал брата Марсели молча, в смятении, которое необходимо было скрыть.
— Стало быть, батя? — сказал он, улыбаясь и кивая в такт какой-то весёлой мысли.
— Папа.
— Папа… — он вздохнул с благодатной улыбкой. — Эх! На докторов у меня большая надежда, а ещё более на учёных. Я так считаю: должны наши советские учёные изобрести бессмертие! Жаль, самому уж поздно, не выучусь. Потому я для вас, интеллигентов, считай, святой заступник. Пока мы своих не вырастим из народа, до той поры интеллигенция нам очень нужна. Я её толковых представителей буду лично охранять от особо кровожадных классовых борцов, — и он подмигнул мне.
Тем временем Марсель подала картошку с квашеной капустой, и Василий Васильевич, ощутив новый прилив доброты, продолжал:
— Очень я, брат, ценю открывателей космических просторов. Без просторов-то как? Куда народ селить? Есть у нас головы великие — Циолковский. Слыхал? Мне один солдатик перед смертью сказал: мол, на земле-то разве живут? На земле как родился — так и умираешь с самого начала, потому как смерть — единственно ясная человеку цель маршрута. И ведь правда, — тут он достал портсигар и закурил.
Я ещё никогда не видел, чтобы люди выдували дымок с таким любовным выражением — словно и не колечко дыма это было, а Лёвин ёлочный шар.
— Знаешь, о чём думаю? — взглянул на меня Ожогов. — Мы с нашими учёными так, брат, устроим, чтобы на Земле и других планетах люди не умирали, а жили! Просто — жили — вечно. И это даже важнее, чем коммунизм. Важнее!
Так состоялось наше знакомство. Я решил про себя, что герой революции психически нездоров, и отнёсся к нему снисходительно, едва ли не с симпатией, хотя страх перед многоопытным убийцей не исчез.
Это было в двадцать втором. С той поры прошло три года. Я надеялся, что Марсель устроит дело Иоганна Иоганновича в обход моей личной встречи с её братом, но Ожогов, как на грех, явился по службе в Москву и пожелал узнать суть вопроса из первых рук.
Я долго и, кажется, убедительно рассказывал ему о добросовестном инженере, о его заботливом и уважительном отношении к простым железнодорожникам, о том, что никогда Иоганн Иоганнович не имел иных мыслей, кроме честного исполнения технических задач, стоявших перед ним. Именно эта его прямота и нравственная строгость, неумение обороняться от интриганов скорее всего и сделали его жертвой навета.
Ожогов кивал раздумчиво. И опять его лицо было добрым, открытым, но за этой добротой стояло что-то, от чего я каменел. Вдруг он протянул руку и мягко сжал моё плечо горячей ладонью, прощупал все косточки. Я подумал: наверно, так мягко, тепло душит смерть, когда кладёт лапу на сердце и не даёт ему биться.
— Ну хорошо, — шепнул он, глядя на меня синими глазами. — Но и ты уж не обмани меня, братец.
В тот вечер крепкой рукой героя революции я оказался пригнан к Марсели намертво, как пришивают разболтавшуюся пуговицу. Сколько ещё времени пройдёт, пока изотрутся нитки?
Все первые дни января в условленное время Таня звонила мне на телефон редакции узнать, нет ли новостей об отце. Наконец недели через две я смог передать ей полученный от Василия Ожогова краткий ответ: «Отпустят немца вашего, ждите».
В крещенский сочельник Иоганн Иоганнович и в самом деле вернулся на Прозоровскую дачу, исхудалый, задумчивый, так что порою отзывался на обращения родных не с первого раза. О деле, по которому ему пришлось дать показания, ничего вразумительного семье не сообщил. Зато вынул из секретера бумаги, оставшиеся со времён, когда он служил под началом «железнодорожного барона», и, пробежав взглядом каждый чертёж или смету, отправил в печку. Всё это я узнал от Тани, поджидавшей меня вечером возле редакции — с благодарными слезами и кульком пирогов.
Я мирно прожил зиму двадцать шестого в бессмыслице дневной беготни и вечернем затворничестве. Иногда бывал у Фридрихов. Несмотря на моё не железное здоровье, в ту зиму я даже не заболел гриппом, бушевавшим по всей Москве. Оберегами моими были спасённый образ мученика Трифона, что я пристроил у изголовья, и склеенная из клочков папина тетрадка. Я открывал её наугад — просто чтобы поговорить с папой. Пустить его заметки в дело, как он просил, я не мог. Для этого не хватало самого малого — рукописи. Зато я завёл себе блокнот и принялся записывать всё, что помнил из папиных рассказов и чтений вслух, приправляя воспоминания собственными догадками.
Когда плотный сумрак зимы стал ветшать и апельсиновое солнце принялось по утрам поджигать крону липы в моём окошке, я перенёс занятия на рассвет. В те февральские утра, записывая по памяти книгу, я понял, что не согласен с папой в главном. Душа моя восставала против необходимости «потерпеть». Я желал, чтобы герой был счастлив.
Папа твердил мне в своей тетрадке: одарённый состраданием человек почти неизбежно становится святым — он уже не может желать для себя. Он весь обращается в дух утешителя и для того только и продолжает жить на земле, чтобы умягчать раны страждущих. Таков был его опыт, и этого он хотел для своего героя — святости. Тут-то всё молодое моё существо и принималось бунтовать. По моему разумению, Пётр Иванович явился в благоуханную тишину Кирейкова не для того, чтобы принести себя в жертву, а ради счастья вблизи Ольги Андреевны. И на свой счёт я тоже хотел верить, что пришёл ради счастья. Если счастье это мне удастся раздобыть, если я набреду на его земляничную поляну, вот тогда, от моего изобилия, я смогу поделиться с миром каким захотите чудом.
Не знаю, как это случилось со мной. К весне двадцать шестого пленник высвободился из сундука. Несмотря на то что внешняя моя жизнь не изменилась, внутренне я словно вылупился сам из себя и расправил крылья. Оставалось осмотреться и решить, куда лететь.
ЧАСТЬ 2
Глава 18
В последнее воскресенье февраля во двор моего дома на Остоженке приехал оркестр. Я проснулся от звуков музыки, весьма авангардной и всё-таки старой, как мир. За окном стучало и булькало. Надрывались синичьи хоры, солисты пробовали фрагменты арий. Без сомнения, всё это было проблесками Великой Весенней Оратории, которую земляне, увы, не могли воспринять во всей полноте. Но и проблески впечатляли!
Не дожидаясь, когда проснутся мои соседи, я вышел на улицу и очутился под солнцем, масляным и горячим, как только что испечённые блины. Сахарная корочка под ногами ещё хрустела, но было ясно: до полудня она не продержится.
Решение о том, куда направиться, пришло само. Ещё в канун Нового года Агат позвал меня в гости. Я припозднился с визитом почти на два месяца, но впоследствии ничуть не жалел об этом. В истории всего сущего этот день был назначен, как назначают бал или премьеру, а значит, явиться раньше срока всё равно не имело бы смысла.
На станции Перово солнечный жар уже вовсю тёк по крышам и плавил хрустальную утварь. Она срывалась и разлеталась вдребезги. Я снял кашне, расстегнул пальто и, миновав парк с прудом и беленькую барочную церковь, вошёл в посёлок.
Оттого ли, что снег укрывал нищету домов, а небо сияло голубой эмалью, вроде ростовской финифти, мне казалось, что я ступаю по облакам. День разгорался. Во дворах перелаивались дворняги, играли дети, а в воздухе витал пироговый дух воскресенья.
Приметив знакомое пересечение улиц, я ускорил шаги и, свернув в переулок, не сдержал улыбки: в конце его, у блестящего от влаги куста калины собралась кучка ребятишек и старший над ними — учитель Агапит Нилович Тысячелистников. Темой занятия, как явствовало из жестов Агата, были приметы весны и весенние перемены в жизни пернатых. Дирижируя прутиком, он докладывал детям нечто исключительно любопытное. Никто не валял дурака, все слушали. Учитель указал на солнце, затем на тени от забора, наклонился и, черпнув снегу, показал на ладони детям, сжал ладонь — и снова распахнул. Те загомонили и, дружно присев, принялись ковырять снег. Я тоже нагнулся и, едва не порезав пальцы о стеклянную корку, взял пригоршню крупитчатого снега. От него негромко пахло печным дымом. Тут я увидел, что Агат смотрит на меня.
Сей же миг дети были отпущены им восвояси.
— Ну здравствуй! — подходя, протянул он мне руку. Я отряхнул снег и пожал его ладонь своею, ледяной и мокрой, впрочем, такой же, как и его.
— Мы с мамой уж не надеялись. Но ты молодец, выбрал лучший день. Смотри, совсем оглушили! — заметил он, косясь на звенящий куст калины — стоило ребятне отступить, его ветви обуял воробьиный щебет, такой сплошной, будто это звенел солнечный свет. — Пойдём-ка в дом!
— А что это у вас тут было? — спросил я, шагая рядом с Агатом по хлюпающему снегу.
— Кружок натуралистов. Я преподаю в школе естествоведение. Если ты удивлён, так знай: это мой сознательный выбор. Влиять на ход вещей можно только через детей, пока они открыты, — отвечал он подробно, опасаясь, по-видимому, как бы я не вздумал ему сочувствовать.
— А тебе хочется влиять?
Он с укоризной взглянул на меня.
— У нас тут в основном рабочие семьи. Вот сейчас этим ребятишкам совсем мало, они ещё в природе растворены. А станут старше и начнут лупить по птицам из рогаток, а потом и за людей примутся. Но если успеть сделать в их душах такую… серебряную, что ли, зарубку, что все мы — единое творенье… — он не договорил, должно быть, смутившись пафоса. — Ладно, пойдём в дом. Слышишь, чем пахнет? — спросил он, распахивая передо мной калитку.
Я вошёл и прислушался к воздуху.
— Похоже, когда в поле траву жгут.
— Не угадал! У нас каша гречневая. Ох, подожди, я же Тёму хотел позвать!
Оставив меня, Агат побежал через улицу, а я оглядел сад. Капель над крыльцом — «бом» по ступеням, «дзинь» по железной бочке. Ноги скользят по солнечному свету, размазывают бриллианты в кашу.
Тут на крыльце распахнулась дверь.
— Вот те раз! Это вы, сударь? — воскликнула Капитолина Юрьевна. Она постарела с того далёкого дня в восемнадцатом, но острый взгляд, осанка и яркая вишнёвая шаль на плечах сообщали её виду гордость и молодость. — Ну, подите сюда, не робейте! Рада, что вы, наконец, изволили явиться! — сказала она и протянула мне руку. Я пожал её худые пальцы во множестве колец. — Вы, я слышала, в газете служите? И что, платят нынче в газетах? Мой-то Агапит Нилович, изволите видеть, всё в школе сидит. Не наголодался ещё, — заключила она и поджала губы.
К счастью, мы не успели обсудить карьеру Агата подробнее — он уже подходил к крыльцу, пропуская вперёд себя гостя. Им оказался всклокоченный воробей лет семи, в драной ушанке и затянутой кушаком огромной не по росту подростковой шинельке. В передней воробей деловито скинул шинельку и, по-видимому, хорошо знакомым путём потопал в гостиную.
Тёма слямзил кашу одним махом, расплескав от усердия молоко. Лужицу втянул губами прямо со скатерти. Сипло заметил: «Недосолено малость» и, обстоятельно одевшись, ушёл прочь.
— А иначе что — пойдёт искать, где бы что стянуть, — сказал Агат. — Вообще-то голова у него работает, может, что и выйдет. Мама, ну а нам-то каши?
Всё оказалось почти так же, как в восемнадцатом, только тогда я был полумёртвый, а теперь — жив. Нежась в лучах гречнево-молочного пара, я с охотой отвечал на расспросы хозяйки. Капитолина Юрьевна любопытствовала, хороша ли служба в редакции, есть ли приличные люди? Я сказал, что газета маленькая, но коллектив сплочённый, в основном молодёжь. На досуге, бывает, подрабатываем — сочиняем нэпменам рекламу. И по любому поводу — диспут.
Агат отложил салфетку и помял ладони, однако ничего не сказал.
— И что же, милостивый государь, вас это увлекает? — спросила Капитолина Юрьевна, подперев подбородок сухим кулачком.
— Теперь уже нет, — честно признался я. — Я больше не чувствую ни новизны, ни свободы. Наоборот, теснота. Гроб, расписанный Родченко.
— Это вам кажется, что гроб, потому что вы были барином. А для работяг нынешняя жизнь — хоромы, — заметила Капитолина Юрьевна.
— Ничего ему не кажется, мама. Это совершенно так и есть, — возразил Агат. — И это именно гроб. Уничтожается то единственное, что делало человека живым. И дело не в коммунистической идеологии. Вся европейская цивилизация сейчас совершает выбор. Мы выбираем будущий состав человека.
— Что ещё за состав? — фыркнула Капитолина Юрьевна.
— Человек будет состоять из физического тела и интеллекта. Вот что выберут, мама! А дух будет изгнан.
Капитолина Юрьевна склонила голову набок. Я видел: ей хотелось раскритиковать сына, но на этот раз она была согласна с ним.
— А вы что думаете, голубчик? — обратилась она ко мне.
— А я думаю, мы когда-нибудь увидим жизнь без стены смерти, — сказал я. — Бесконечную и зелёную, с одуванчиками!
— Ещё один религиозный философ на мою голову! — воскликнула Капитолина Юрьевна. — Так и быть, оставлю вас. Что прикажете вам подать — чай или напиток «дачный»?
— Советую попробовать «дачный», — сказал Агат. — Мама сама его смешивает — ячмень, цикорий и щепотка пряностей.
Когда Капитолина Юрьевна удалилась на кухню, Агат пересел ближе и спросил:
— Так что тебя привело, Павлуша? Так-то запросто ты бы не приехал, это я уже понял.
Я хотел поклясться, что приехал безо всякого повода, как вдруг порывом признался:
— У меня нет направления! Я отошёл от них, общаемся только по службе. Но взамен нет ничего.
Агат не отвечал, только внимательно смотрел на меня, так, будто я ещё не окончил мысль.
— Я дал обет перед чудотворной иконой, что закончу папину книгу. Попросил, чтобы он тогда оказался жив, — невольно продолжил я. — Ты понимаешь, ведь не нашлось никаких свидетелей его смерти, ни известий о могиле. И записка мне от него была! Чужим почерком, без конверта, без адреса, но слог — его! — я кинулся в прихожую и достал из внутреннего кармана пальто бумажник со вложенной в него запиской, той самой, что принёс мне два года назад беспризорник. После Витиной выходки я опасался оставлять ценное на Остоженке.
Агат углубился в клочок, исписанный крупными буквами.
— Ты навёл справки насчёт русских монастырей в Финляндии? — спросил он, дочитав. — Надо поразузнать, какие у нас были закрыты обители рядом с границей. Тогда хоть какой-то будет ориентир для поисков.
Сокрушённо я покачал головой.
— Ну хорошо. Я понимаю, это не просто. Ну а что тебе мешает заняться книгой? Вот тебе и направление!
— У меня же нет рукописи. Я припоминаю и записываю, что слышал от папы. Но это только жалкие фрагменты.
Агат встал и подошёл к окну, приоткрыл на щёлку маленькую форточку — в неё ринулся золотой синичий звон.
— Послушай-ка, — обернулся он. — А ведь я тогда в Кирейкове видел: вы с этой мошенницей какие-то бумаги относили в дом. Там ведь и черновики могут быть? Всё, что не вместилось в багаж, так? Может, тебе этим воспользоваться?
— Да, мы всё отнесли в тайник, — проговорил я, чувствуя, как сипнет от волнения голос. — Там полно всего! Не понимаю, отчего я сам не догадался? Знаешь, мне, наверно, казалось, что мы переместились в другую галактику, а Кирейково осталось на той старой земле…
Тут, весьма кстати, предоставляя мне передышку от сильных чувств, явилась Капитолина Юрьевна с кофейником.
— Дети! Вы грезите наяву! — сказала она, разливая по чашкам ароматный напиток. — Что ещё за галактики? А хотя бог с вами, грезьте. Главное, при этом не забывайте носить шапку и хорошо укутывать шею. Очень сыро!
После кофе мы вышли в сияющий сад и, в самом деле сырой, несмотря на яркое солнце, обогнули дом и со стороны летней терраски уткнулись в стену из заваленных снегом кустов.
— Это наша чайная комната, — сказал Агат, заводя меня на обсаженную кустами площадку. Снеговые «стены» под солнцем плакали, «пол» обратился в размокший лёд. — Сибирские розы — чудесный морозостойкий кустарник, а густой до чего! — продолжал он с гордостью. — Летом мы с мамой пьём здесь чай на воздухе, и нас не видно никаким соседям. Выносим столик маленький. Прямо тут и самовар. Эх, хорошо бы весну раннюю! А то дрова колоть не успеваю.
— Весной сразу поеду в Кирейково. Боюсь только, не дотерплю, — подхватил я. — Трудно с людьми! Особенно когда они хозяйничают в твоей бывшей квартире.
— А ты отнесись к ним как к малым сиротам, — сказал Агат. — То, что сейчас происходит в стране, — это раннее детство. Куча детей без присмотра. Кто-то расшибся, иные за хлеб дерутся. Пожалей и наставь, где можно.
Вернувшись в тот день на Остоженку, я постарался отнестись к коммунарам так, как научил меня Агат. В самом деле, разве это не убежище беспризорных детей — синий дым подгорелой картошки и кавардак в зале? Я от души похвалил «детский рисунок» Марсели — эскиз плаката к посевной. На нём комсомолка, приставив ко лбу гигантскую ладонь козырьком, озирала солнечную даль пашни.
К сожалению, мой настрой сбили гости. Прохор привёл нового знакомого — художника. Глянув эскизы Марсели, тот заявил, что всё это барахло. Вот, скажем, что это у вас за фемина на природе? Где землепашеская ярость? Землю киноварью залить, красная чтоб была земля! А бабу дать голой.
«Малые сироты» спорили больше часу, бранясь и ссаживая кулаки о верстак. Наконец Марсель отняла у критика рюмку и выгнала его вон из квартиры.
Весна двадцать шестого года, которую я так ждал, сперва разлилась речами. Седьмой съезд РЛКСМ запрудил середину марта и закончился переименованием комсомольской организации во Всесоюзную.
Я был призван доносить до читателей тезисы. Ах, как мне хотелось в те дни подхватить зал заседания, как лоток с папиросами, и перевернуть — чтобы все до одного строители будущего просыпались в грязь, и измученный мир обрёл первозданный порядок. Пусть в нём будут воскресные звоны и будничные чаепития, и духи, и шляпки, и Лёвина ёлка.
Тогда же я придумал себе вольнолюбивое развлечение: шифровать в репортажах строчки стихов – по первым буквам слов. Скажем, колыбельную на стихи Пушкина, что пел мне папа – «Буря мглою небо кроет…» «Безусловный Успех Рабочих Ярославского Мясокомбината Гордым Ленинским Обещанием…» Нет! Давайте так: «Безусловный Успех Рабочих Ярославского Мясокомбината Гордо Ликвидировал Отсталые…» Стоп. А что же мне делать с «Ю»?
С «Ю» и правда была загвоздка – но, если повозиться, решаемая. В отличие от И-краткого, «Ы», мягкого и твёрдого знаков. Укладывая в текст стихотворную строку, нужно было следить ещё и за тем, чтобы концентрация бреда не превышала общепринятую норму. Отдав материал в печать, я трепетал: что будет, если пушкинский «Зимний вечер» прочтут? С одной стороны, ни Пушкина, ни Лермонтова никто не запрещал, и являются ли их строчки надругательством над ценностями комсомольского съезда – вопрос спорный. Но вместе с тем нельзя отрицать факт хулиганства со стороны сотрудника газеты.
Бодрящий озноб риска вытеснил скуку. Работа стала игрой в контрабандистов. Теперь моей главной заботой было половчее сбить слова, чтобы «Тучки небесные» или «Пророк» уместились в статье целиком, без купюр.
Я не смог отказаться от этого удовольствия и после съезда. Для ускорения процесса пришлось составить словарь наиболее употребительных слов.
А – авиация, активист, аплодисменты, агитация и так далее.
Б – бодрость, борьба, боевой, беззаветный, бурными…
В – вселяют, вооружение, воздухофлот, верный…
Г – грозный, громче, гражданский, готовьтесь…
На каждую букву у меня было подобрано не менее трёх десятков политически грамотных слов. Корявость стиля, возникавшая в результате подобных манипуляций, не вызывала подозрений. Напротив, товарищи сочли, что я, наконец, оставил интеллигентский слог, и начал писать свежо, без «замыленности».
Некоторое время спустя мне стало известно, что подобным образом забавлялся не я один. Идея пришла одновременно в несколько голов. Кое-кто уже успел поплатиться за развлечение. Узнав об этом, я усложнил задачу и стал размещать тайный текст не под первыми, а под третьими буквами в слове.
Итак, март двадцать шестого был запружен комсомольскими докладами, а в апреле – и это уже не метафора – разлилась Москва-река. Возможно, её оскорбили слухи о грядущем насилии над реками: их собирались разворачивать вспять, а кого и загнать под землю. Уговорившись с весной, моя родная река поднатужилась и всем своим талым мутным негодованием выплеснулась на прибрежные улочки.
Я получил задание выяснить у должностных лиц и сообщить читателям газеты о масштабе ущерба, а также привести список предпринятых мер, но вместо беготни по бюрократам забрался на крышу разоренного особнячка. Улёгшись на живот и подперев кулаками голову, я в упоении смотрел, как разнеженная солнцем река поигрывает лодчонками бедолаг, пытающихся спасти свой скарб.
С каким удовольствием я написал бы об этих солнечных волнах, о содрогании кровли под ногами мальчишек, и о запахе смешанного со льдом речного ила, но подобная лирика не была востребована в газете.
Дурачась, я набросал в блокнот репортаж о том, как в нынешнем году северные реки залпами отметили праздник Первого мая. Лёд лопался, отдавая честь трудовому подвигу народа. Согласованные действия коммунистического солнца и рабочего циклона с Атлантики привели к быстрой и окончательной победе весны!
Тогда-то, глядя с крыши на бурлящую реку, я осознал, что самовольно выдуманных пространств вроде «советского строя» не существует в вечном образе мира, в том намеченном рукою Творца рисунке, который человечество силится и не может воссоздать.
После наводнения все привычные явления весны казались мне удесятерёнными. Громаден был запах напитанной илом земли, небывало остры копья ночного ливня.
В считанные часы город окутала зелень. Она густела на глазах, обещая вытеснить своей нежностью всё грубое. Я бродил по Москве, как по острову из «Аленького цветочка», удивляясь всему сущему, чувствуя, как повсюду веет любящий дух.
В мае я ещё раз заехал в Перово. Мы с Агатом славно побродили по одуванчиковым пустырям и переулкам в сирени, обожглись молодой крапивой и сошлись на том, что этой весной у нас обоих появилось предчувствие праздника – некоего великолепного события, которое переменит жизнь.
Говорили мы и о том, что пора бы сгонять в Кирейково – проверить тайник. Но что-то удерживало меня от того, чтобы назначить дату поездки. Я как будто ждал сигнала, после которого будет ясно: вот теперь пора!
Между тем герой легенды уже упал с небес в Кирейково и принялся за чудотворство. Я сопутствовал ему — в основном ночами. Фантазии на тему папиной книги расшатывали клетку материальной жизни, мой дух выскальзывал в бреши, и я верил, что смерти нет.
Глава 19
А потом пришло лето. Как-то в начале июня на Волхонке меня застиг ливень. Прижавшись к стволу липы, я внимал грому стрел по куполам храма Христа Спасителя, а когда гроза пронеслась, вышел из-под моего дырявого укрытия и очутился в изменённой реальности.
О, как хорош был после дождя постеленный недавно асфальт! Его влажные крупинки блестели на солнце с приморским шиком. Возможно, это был тот самый пляж из чёрного песка где-то на греческих островах — я читал о нём. Или даже негатив самого моря! Через ресницы задав поверхности мерцание и шаткость, я шёл по бульвару, как по волнам, и скоро надышался до головокружения солоноватым ароматом отмытого города. Сияние всех цветов — зелёное, серебряно-ртутное, золотое в синем — прибывало и ширилось, хрусталём горела листва. Ворох нездешнего света переворачивал мне душу, и я не знал, как мне обойтись с ним — во что излить? Если б можно было обвенчаться с этим сиянием и хранить верность! Говорить всем девушкам — извините, рад бы, но нет, сердце принадлежит бликам после дождя…
Пока я шёл, море стало подсыхать. То тут, то там возникали серые пятна суши, присыпанные листвой и звёздочками отцветшей сирени. Над лужами курились дымки — это ливень спешил вернуться домой.
Я уже наполовину просох, когда в умножившейся после дождя череде гуляющих мне явилась Таня Фридрих. Она шла со строгим печальным лицом, не замечая меня. Тонкая, собранная и безупречная — весь нрав в силуэте! — Таня, как и всегда, в любые времена, была одета с иголочки. Прекрасный серый её жакет и юбка до середины икры, и шляпка, оттенявшая светлые волосы — всё было из прошлой жизни, без малейших следов беспорядка. Разве что несколько пятнышек дождя на рукаве.
Я шагнул наискосок, чтобы попасть в поле её зрения. Увидев меня, она встала как вкопанная, засмеялась и кинулась меня целовать, правда, уже в следующий миг отстранилась, по-школьному одёрнула жакетик. На серой ткани остался влажный след от моей рубашки.
— Ты весь мокрый!
— Да ерунда. Ничего прекрасней нету, чем на Гоголевском дождь! Ну, рассказывай, как ты? Как вы все?
— Ничего печальней нету, чем в Прозоровке туман, — усмехнулась Таня.
— Почему? Что случилось?
— Ничего. Всё пока у нас хорошо.
Мы пошли по бульвару, лавируя между лужами, полными сбитых листьев и лепестков.
Оказалось, Таня приехала погулять по книжному базару на Тверском, а заодно поискать методическое пособие по французскому. О базаре ей рассказал Лёва.
— Ты поздно приехала. Базар был в мае всего несколько дней. Наша газета его освещала. А что, Лёва всё тебя мучает?
Таня слегка нахмурилась, взвешивая — мучает или нет.
— Не то что мучает, просто взял манеру: ведёт себя как родственник. Как будто мы его усыновили, или как будто между нами с детства всё решено. Я прямо ему сказала, о замужестве не может быть и речи — но без толку. Является, как к себе домой. А прогнать его тоже совестно. Уж очень он с открытой душой.
— А что твои?
— Мама привечает. И потом… — Таня помедлила и всё-таки сказала: — Это какой-то старомодный ужас, Павлуша! Для неё важно, чтобы у дочери был жених.
— А Иоганн Иоганнович?
— Мне кажется, ему не до меня. Он после зимних событий очень уязвимо себя чувствует. — Тут она оглянулась, не слишком ли близко люди, и шепнула: — Папиного коллегу на днях выслали в Архангельск со всем семейством… — помолчала и сказала обычным голосом: — Хорошо, хоть Вильке меня жалко. Он хотя бы видит, что такое этот Лёва.
Больше она ничего не прибавила, но я услышал шлейф её речи — как, бывает, пройдя мимо летней липы, ещё долго слышишь мёд цветенья. В отзвуке Таниных слов была грусть о моём холодном сердце. Она ничего не знала ни о Марсели, ни об особенностях коммунальной жизни. Не знала — но, конечно, догадывалась и, должно быть, поэтому не вдавалась в расспросы.
— Как Зимушка? — поддержал я тающую беседу.
Вдруг Таня широко распахнула серые, светлые, как мартовский лёд, глаза и воскликнула:
— Павлуша! Эх, я растяпа! Зимушка ведь нашла для тебя письмо! Папа сжигал очередные свои закрома, а Зимушка утащила пачку писем и распотрошила под креслом. И что ты думаешь, пока я убирала, смотрю, там на одном конверте в скобках под папиным именем — для тебя!
Я остановился на краю сияющей лужи.
— От кого?
— От Виктории Оврагиной, без обратного адреса.
— Ты прочла?
— Конечно нет. Но ты не волнуйся, оно старое! — заверила меня Таня, должно быть, испугавшись перемены в моём лице. — Девятнадцатого года. Ты уже тогда очень редко у нас бывал — поэтому, я думаю, и забыли отдать. Приезжай в следующий выходной — заберёшь! — и улыбнулась, довольная, что нашла для меня приманку.
Не помню, о чём ещё говорили мы с Таней. После известия о письме я уплыл куда-то и очнулся только, когда у Арбатской площади мы упёрлись в витрину фотоателье.
— Смотри-ка! — воскликнула Таня, встряхнув мой локоть. — Мы здесь были!
Я поглядел на витрину, уставленную фотокарточками всех мастей — от великосветских портретов до пролетарских субботников.
— Ну! — тормошила меня Таня. — Неужто не помнишь!
— А хороши были те конфеты! — сказал я, и Таня рассмеялась с облегчением.
Однажды Фридрихи гостили у нас, и наши родители во время прогулки решили запечатлеть себя с детьми. Тане было семь, нам с Вилькой по девять. Когда фотограф уже составил из нас живописную композицию, Анна Семёновна вдруг разглядела возле Таниного уха пятно чернил. Принялась оттирать, ругая дочь за неряшество. Таня расплакалась. Тогда в утешение все дети получили от фотографа по «конфекту», как старомодно выразился тот. Я до сих пор помнил острый лёд карамели с целым ягодным лесом внутри — малиной и земляникой, и ещё чем-то, зелёным на вкус, может быть, мятой.
— А ведь у нас с тобою больше и нет общих карточек, — сказала Таня, разглядывая витрину.
Это был тот самый счастливый случай взаимопонимания душ, объединённых детством. Я почувствовал, как Тане хочется, чтобы и у нас — взрослых — была фотография, где мы вместе. Разумеется, она не поставит её ни у изголовья, ни на полку с учебниками французского. Она спрячет её, как талисман, как я храню папину тетрадку, чтобы в случае надобности обратиться за поддержкой.
Больше не раздумывая, я взял Таню за руку и потащил к дверям ателье.
Фотограф — длинный, хмурый «матрос», похожий на Александра Грина, которого я видел как-то раз в одной из редакций, — оказался истинным художником. Я догадался об этом по внимательному и какому-то нежному взгляду из-под кустистых бровей, каким он неприметно касался нас обоих, пока мы готовились к сеансу.
— Молодой человек, представьте, что вы смотрите вдаль на дорогу и видите там вашего доброго друга… а лучше возлюбленную, — пробасил он и с неожиданным смущением опустил взгляд. — Так вот, вы её ждали, волновались — и вот, наконец, там, вдалеке… Вам понятно? А вы, голубушка, поглядите на него, но не пристально, так, слегка. Обратите внимание на щетину. Молодой человек бреется тупой бритвой. Значит, вы — на дорогу, а вы — на щетину! — и, больше ни слова не говоря, стремительно сделал снимок. — Готово! А теперь оба поглядите на меня и скажите мысленно: пошёл к чёрту, старый идиот! Вот так, великолепно!
Через несколько дней в такой же влажный, солнечный в прорывах между дождями вечер мы встретились с Таней, чтобы вместе забрать фотографии.
Фотограф обрадовался нам.
— Поздравляю вас, молодые люди, ваш портрет исключительно хорош! — сказал он, выкладывая перед нами готовые карточки. — Вы не будете возражать, если я сохраню себе копию?
— А другой снимок, тот, где мы вас посылаем к чёрту? — припомнил я. — Не получился?
Фотограф с сомнением попыхтел в усы.
— Да как вам сказать. Весьма и весьма получился, даже слишком. Думал, не решусь вам предложить, оставлю себе, в качестве творческой удачи. Но раз уж вы спросили… — он зашёл за шторку и вернулся с конвертом. — Пожалуйте, взгляните.
Я достал карточку. Некоторое время мы с Таней созерцали снимок. Если попробовать переложить моё впечатление на язык слов, я бы сказал так: перед нами были наши души, ошеломлённые случившимся с ними чудом жизни.
— Так хорошо, что даже страшно, — сказал я. — Отчего же вы сомневались?
— Вот оттого-то, — буркнул польщённый мастер.
Никогда я ещё не видел, чтобы Таня была так чему-то рада, как этим двум фотографиям. То и дело она вынимала свои экземпляры из сумочки, разглядывала и снова прятала.
— Павлуша, а вот на этом, где мы дикие, ты похож на портрет вашего чудотворца! — наконец с уверенностью заключила она.
— Да разве ты его видела?
— Лёва привозил, — сказала Таня. — Правда, вылитый Пётр Иванович! — и опять с торжествующей нежностью достала и протянула мне фотографию. — Это очень хорошо, что получился именно такой снимок. Думаю, теперь ты опомнишься от своей дурацкой жизни. Поживи у нас — твоя комната свободна, — сказала Таня и, взяв меня под руку, наклонила голову к моему плечу.
Счастливейшей парой мы пошли по бульвару, а затем выскользнули куда-то в облако — оно было зеленоватое и пахло дождём. С облака этого я подумал: Лёва расстроится, когда, свернув однажды на Арбат, увидит в витрине нашу с Таней небесную фотографию.
Я проводил Таню на вокзал. Дачный поезд попыхивал, готовясь тронуться в сторону Прозоровского.
— Постой! Письмо! — спохватилась она уже на ступеньке и, раскрыв чуть потёртую сумочку, достала конверт. — Что же ты не напомнил? Ведь увезла бы!
Мы ещё раз поспешно расцеловались, и Таня ушла в глубину вагона. Махнула мне в окошко. Под грохот отъезжающего состава я надорвал конверт со штампом Петрограда, вынул пахнущий сыростью лист и прочёл несколько синих строк:
«Здравствуй, Павлуша! Больше ждать тебя нет возможности, я уезжаю. Из сочувствия к твоим утратам оставляю тебе копию первой половины рукописи. Вторую машинистка не успела переписать, да и бумаги нет. Передавай Агапиту Ниловичу мои сожаления по поводу причинённого его здоровью ущерба, полагаю, не слишком значительного. Желаю тебе счастливо уцелеть на бойне!»
Глава 20
Я опустил руку с письмом. «Оставляю копию». Но где? В Петроградской зиме девятнадцатого! У тёти-Олиной связной, белописки. Осознав, что не помню ни фамилии, ни, тем более, адреса этой самой связной, я пошёл куда-то. Миновал перрон, пересёк Каланчёвскую площадь. Адрес был на листке, что сунула мне Вика в Кирейкове, я тогда пробежал его глазами... Господи, помоги! Вроде бы что-то военное? Улица Солдатская? Или Кавалергардов?
Придя домой, я заперся у себя и, сев на диван, потёр ладонями лицо. Успокоиться и рассудить трезво! Эта белописка, кажется, была нашей дальней некровной родственницей. Она делала для папы и дяди Николая копии со старинных бумаг, и я точно слышал её фамилию. Демьянова? Фролова? Фёдорова! Да, Фёдорова! А муж у неё художник. Вдруг вспыхнуло: Ульяночка, Санкт-Петербург, Рождество девятьсот двенадцать. Не он ли рисовал портрет, что я взял из Кирейкова вместе с папиными письмами?
Спрашивать в адресном столе не имело смысла. Сколько в Петрограде Фёдоровых? Сотни? Тысячи? Я помнил, что папа записывал нужные адреса на пустые страницы в конце справочной книги. В моём детстве этот увесистый том лежал на нижней полке книжного шкафа в его кабинете.
— Прости, Авдотьюшка! Мне совершенно необходимо! — объявил я, хозяйским шагом вторгаясь в папин кабинет — на законную площадь одной из моих соседок.
Авдотья мыла полы и, увидев меня, попятилась к окну.
— Здесь были папины книги, — сказал я и без церемоний открыл дверцу книжного шкафа. Звякнуло расшатавшееся стекло. Я оглядел содержимое полок. Теперь тут хранилась посуда и кое-какая одежонка, верхние полки пустовали — на всё Авдотьиного добра не набралось.
— Тут была адресная книга, старая. Где она? — обернулся я к нынешней хозяйке папиного кабинета.
Авдотья, прижав к груди тряпку, глядела на меня в страхе, как ребёнок, разбивший чашку.
Ничего больше не говоря, я оставил её и направился в мамину спальню. Её нынешняя насельница, добрая Анфиса Ивановна, встревоженно поджидала меня. На сутулые плечи был накинут платок, и реденькие волосы наскоро прибраны.
— Что с тобой, Павлуша? Войди, присядь. Побудь, коли нужно тебе.
— Анфиса Ивановна! Милая и дорогая! — воскликнул я в отчаянии. — Я ищу книгу, справочник! Там на последних страницах очень, очень важный для меня адрес. Припомните! Называется «Вся Москва». Такой толстый том.
— Побегу, узнаю! — отозвалась она с готовностью. — Если есть — у Тимохи. Он самокрутки-то всё крутил из листков!
Тимоха занимал комнату в бывшей квартире адвоката Ильина на одном этаже с нами. Вскоре на лестничной площадке раздалась Тимохина брань и негодующий голос Анфисы Ивановны.
Чувствуя накат усталости, я вернулся к себе в закуток. Всё перегорело. Конечно, были ещё пути. Адрес знала тётя Оля — но она не писала мне. Может быть, и Лёва знал? Да, надо расспросить Лёву. Вдруг у Вышегорских в записных книжках…
На этих словах мысль моя оборвалась и скакнула в сияющую белизну. Снег и синие лунки следов вокруг усадьбы! Если пройти по ним в промёрзший дом, можно увидеть нас с Викой, на коленках укладывающих в тайник под порогом узел с бумагами. А в том узле — черновики, переписка, тетради, а главное, записные книжки дяди Николая. Одну из них, с адресами, именинами и прочей полезной информацией, я запомнил по мягкому кожаному переплёту с оленьей мордой. Она всегда лежала на столе дяди Николая, рядом с пачкой конвертов и не относилась к слишком личным вещам. Папа запросто брал её, если ему нужно было что-то найти.
Ранним утром выходного дня по вымокшим в ливнях дворам, через цветение, обуявшее руины заборов, я помчался на бывший Николаевский, ныне Октябрьский вокзал и дорогой говорил с папой. Я пытался оправдаться перед ним, что так долго не занимался книгой, обещал всё наверстать и, возможно, кто знает, даже стать со временем чудотворцем, как Пётр Иванович. Папа не отвечал мне «вслух», но я знал — он всё слышит и улыбается моим наивным речам.
Серый дом с мезонином заметил меня издалека — закричал сорокой, захлопал оконными рамами без стёкол. Из полукруглого окна мансарды вырвалась занавеска и слабой женской рукой в кисейном рукаве махнула — скорее сюда!
Я помчался по отросшей июньской траве на пригорок, к дому и, взлетев на крыльцо, осознал, что входных дверей нет. Оторванная левая створка валялась у крыльца и уже вросла в дёрн. Правая стояла в оторопи, придавленная к стене чурбаком.
Подчинившись невнятному страху, я не стал заходить внутрь, а сперва обошёл вокруг дома. Краска на стенах осыпалась, в швах между досками вырос мох и трава, а на крыше, укоренившись в наметённом соре, качалась берёзка. Я почувствовал себя так, будто приехал навестить сумасшедшего. Личность усадьбы распалась: ещё витала поблизости память о голосах и звоне посуды, но дом уже начал перерождаться в лес. То же было и в саду. Из луговой травы, затопившей взгорок, тут и там тянули головы к солнцу измельчавшие лилейники и выродившиеся пионы, но я не смог уловить их аромат. Повсюду веяло крапивой и медоносной снытью.
В невозможной тишине, один на планете, я пробрался через бурелом старых яблонь и заглянул в каретный сарай. В углу мелькнули изумрудные глаза — на меня смотрела кошка.
Должно быть, я одурел от безмолвия, потому что вдруг обратился к перепуганной Мурке с речью.
— О, княжна! — сказал я вслух, изумляясь своему голосу. — Вы читали же, конечно, «Войну и мир»? Так вот, я Николай Ростов и спасу вас. Вы поедете со мной? — и присел на корточки, желая подманить её.
Отчаянным рывком кошка промчалась вдоль стены, выскользнула в проём и исчезла в солнечной зелени. Её побег приветствовала жужжанием пара шмелей, что она спугнула с цветов.
Я вышел на припёк вслед за бежавшей кошкой и огляделся в поисках флигеля. Тёплого домика, где укрылись мы с Викой в декабре восемнадцатого, не было и в помине. На его месте зацветал иван-чай в человеческий рост. По спине пролетел озноб. Сделаю дело и поскорее уеду!
В усадебном доме, куда я вошёл через лишённый дверей проём, ничего опасного не обнаружилось. Всё знакомо — гостиная, кабинет, столовая. Жаль, что нет мебели. А впрочем, так даже лучше для призраков. Вот мы — Вика и я, под нежным приглядом родителей выкладываем первую землянику поверх горячего пирога, а Глафира уже наготове — с банкой сахарной пудры.
Пирогами теперь не пахло, но не было и затхлой сырости брошенного жилья. По дому витал таинственный и радостный дух июньского леса. Кое-где на собравшихся по углам кучках земляного сора выросла трава. Природа, как дальний родственник, пущенный в дом уехавших на воды хозяев, обживала усадьбу. В сущности, я был рад, что встретил в летнем тереме моего детства не подлый человеческий быт, а лесную свежесть, сныть, жуков и комариков.
У дверей кабинета я попробовал приподнять каменный порог. Перехватил поудобнее, вгрызаясь ногтями в замшелые щели, и, к собственному удивлению, справился. В небольшом выложенном изразцами углублении лежал цел и невредим наш завёрнутый в простыню клад. Я вынул его и под барабанный бой сердца развязал узел — повеяло подземельем, зато книжка с оленем была тут как тут — приметная среди бумаг и писем.
С нею я вышел на свет крыльца и, усевшись на одуванчиковой ступени, взялся просматривать фамилии на букву «Ф». Увы! Никаких Фёдоровых. Стараясь не отчаиваться, я открыл книжку на первой странице и пошёл последовательно по всем именам. Лес, окруживший усадьбу, притих, наблюдая за мной. Я уж совсем было впал в уныние, когда на букве «О», в череде адресов всевозможных Оврагиных, обнаружил втиснутую по нижнему краю кудрявую строчку: «Фёдорова Александра Ильинична». А вот и оно, «военное» название улицы: Офицерская!
Не имея желания задерживаться в одичавшей усадьбе, я поцеловал снесённую дверь, обнял старую липу и поспешил в обратный путь. Благо, мне повезло с попутным гужевым транспортом. На станции я отправил срочную телеграмму Агату. Пусть приедет, вместе осмотрим клад. Тем более что мне уже давно хотелось показать ему мой отчий дом. Сегодня был как раз подходящий случай.
Я примчался к месту встречи прямо с вокзала, сел на лавочку и, положив на колени узел с бумагами, принялся ждать трамвай Агата. У меня не было сомнений, что он приедет, и именно трамваем. Наконец, когда очередная «Аннушка», взвив над мостовой снежок отцветающего жасмина, погрохотала прочь, я увидел моего друга. Он проверял на ходу, целы ли после поездки карманы, и попался мне прямо в руки.
В архивах, посвящённых старой Москве, вы можете увидеть снимок, запечатлевший нашу встречу. Один из моих коллег с «фотокором» по случайной прихоти счёл нас интересным объектом для съёмки. Мы взмахиваем руками, смеёмся. У Агата рукава белой рубашки аккуратно подвёрнуты, а мои кое-как. После ливня пар, идущий от мостовой, туманит коричневатый снимок, облако храма Христа Спасителя призрачно, в небе тает золото глав.
— Что это у тебя? — спросил Агат, конечно, догадываясь о содержимом пахнущего сыростью свёртка.
— То, что ты думаешь! Прости, что поехал без тебя. Это вышло очень внезапно. Пришло письмо — с опозданием в семь лет. Хочешь, прочти! Сейчас…
Я отдал Агату узел с бумагами — он принял его на руки, как младенца, — и достал из внутреннего кармана пиджака Викино письмо.
Пока он читал, выражение его лица переменилось и стало возмущённо-растерянным, он даже немного покраснел.
— А я, по правде сказать, за неё переживал. Из сумасбродства стрелять в человека и не покаяться! Заметь, она тут просит передать «сожаления»! Не извинения, а сожаления! Вон, след до сих пор, — он согнул руку, и я увидел под завернутым рукавом белую бороздку шрама. — Ладно, теперь не об этом речь. Так я не пойму, ты ездил не в Кирейково, а за копией рукописи? В Питер?
— Нет-нет, именно в Кирейково. Мне нужно было найти записную книжку с адресом, куда ехать за рукописью. Ну а заодно взял и остальное.
Пока мы шли, небо над Остоженкой потемнело, и уже взрёвывали набегавшие со стороны храма Христа Спасителя грозовые порывы ветра.
— В чудесном месте ты живёшь. Сколько храмов! — заметил Агат, не без зависти оглядывая окрестность.
— Да. Только жалко, что они не могут спрятаться от новых порядков, — заметил я. — Им бы сбежать отсюда, хоть в Грецию. Представляешь — лагерь церквей-беженцев! Столпятся усталые, пыльные у синего моря.
— Храмам нельзя в эмиграцию, — сказал Агат так, словно мы обсуждали этот вопрос всерьёз. — Прихожане все здесь, и все, кто прежде служил, сколько поколений.
В студенческие годы Агат бывал на Остоженке неоднократно. Особую нежность он питал ко второму Ильинскому, ныне Обыденскому переулку, в котором когда-то посещал лекции. В остававшиеся до ливня минуты мы завернули туда, а затем позаглядывали и в другие переулки, точно как в разорённые комнаты — повсюду было наломано и настреляно, хотя прошло почти десять лет. Размножились сараи и бельевые верёвки, исчезли палисадники. В переулках пахло землёй и мокрым деревом, из окон долетал звон посуды, веяло папироской. И это были лишь основные «ноты». Если вслушаться, от многообразия запахов, звуков и оттенков цвета, света и тени можно было, наверное, сойти с ума.
— Удивляюсь, как некоторые хотят путешествовать, — сказал я Агату. — Я вот не знаю, как вместить одну улицу.
Возле дома мы дружно подняли головы на окна второго этажа. В бывшей маминой спальне играл патефон. Густой бас тёк чёрной беззвёздной болью. Это была пластинка Шаляпина, со знакомой щербинкой в «Элегии» Массне, на строчке «Всё унесла ты с собой». Теперь эту пластинку слушала во время шитья потерявшая семью Анфиса Ивановна.
— Это твой дом? — спросил Агат, и я понял, как трудно мне будет показать ему нашу квартиру. То есть нет: я ужасно хотел привести его к нам — но не здесь, не в этой реальности. Конечно, это волнительно: понравится ли папе мой друг? Думаю, вечером, наедине, он осторожно заметит: «Серьёзен, аккуратен, строг в суждениях… Павлуша, есть ли в нём хотя бы немного творчества?» — И вот тут я скажу ему всё, что думаю об Агате. Кстати, папочка, видел бы ты, как он «аккуратен» за колкой дров!
Поднявшись на второй этаж, я повернул ключ и через коридорчик провёл Агата в мистическую переднюю. Здесь грешники сваливали земные пожитки, чтобы налегке явиться в ад. Об эти самые пожитки Агат немедленно споткнулся, а навстречу нам уже нёсся шестилетний Авдотьин сын.
— Проходи смело — никого нет. У них премьера в любительском театре, до утра будут обсуждать, — сказал я и провёл его в заваленную плакатами мастерскую.
— У вас был прекрасный дом, Павлуша, — сказал Агат, оглядывая лепнину потолков.
— А вот моя комната, — я отпер хлипкую дверь в стене, разгородившей зал, и впустил гостя.
Мы развязали узел и в четыре руки разложили на диване записные книжки, тетради, письма и прочие крохи именинного пирога, что в декабре восемнадцатого забрала себе Вика.
Тем временем оглушительно треснуло небо за окном. На Остоженку обрушилась гроза. В ливневых струях металась и била ветками в стёкла наша старая липа. Понемногу ливень умерился и перешёл в дождик, тёкший до темна. Под защитой непогоды, в мирном постукивании капель мы разобрали за вечер весь мой улов.
Самыми ценными нам тогда показались воспоминания одного из племянников моей прабабушки Ольги Андреевны Оврагиной, писанные на больших голубовато-жёлтых листах. Листы были вложены в старую хозяйственную тетрадь по делам имения и потому оказались упущены Викой. Текст этот, озаглавленный как «Записки о Петре Ивановиче», я с наслаждением прочёл Агату вслух.
«Я был мал, однако хорошо помню Петра Ивановича. Он казался мне не молод и не стар, а всё-таки молод. Глаза ласковые, лицо благородное, радостно-светлое. Иногда, правда, на него нападала печаль, какую он с трудом умел скрывать. Семейство наше, все от мала до велика, жалели его и старались так устроить, чтобы ему ни в чём не было нужды, а мы, дети, всё ласкались к нему.
У нашего Петра Ивановича имелся бесценный дар — любые хвори он исцелял в одночасье и без труда, как бы само собою. Присядешь с ним рядышком — и всё миновало. Как-то раз зимою я простыл и лежал в горячке. Позвали Петра Ивановича. Он сел подле и принялся свистать по-птичьи, то синицей, то соловушкой, мне же велел угадывать, чья это песня. Сперва я с трудом соображал, мне подсказывали родители, а после развеселился. Как мы с ним закончили игру, я сделался совершенно здоров. Более никакая хворь не брала меня во всю жизнь.
Исцелял он и душевные скорби. Поплачет вместе с несчастным, и тот ободрится, займётся делом. Не бывало такого, чтобы исцелённый Петром Ивановичем остался при своих пороках — будь то пьянство, гневливость или что иное. Всё смывало чисто вешними водами.
Я был тому свидетель, однажды на именинах Ольги Андреевны Пётр Иванович со счастливою улыбкой объявил, будто чувствует: волей Божьей дар чудотворения не переведётся в роде Оврагиных. И в ответ на всеобщее изумление объяснил: мол, чудотворение — дело естественное, мало чем отличное от простого доброго дела. Да и не человеком оно совершается, а Богом по молитве, идущей из чистого сердца. Тогда же, увидев между нами-детьми своего крестника, сына покойного диакона Порфирия Тысячелистникова, взял его на руки и как бы в восхищении прибавил: «И твоего рода благодать коснётся».
Его пророчества произвели в нас сильное волнение, иначе не могу объяснить, отчего мы, дети, запомнили те именины столь подробно.
Сразу после кончины Ольги Андреевны Пётр Иванович исчез. Мы остались без него сиротами. Ведь как было при нём хорошо: что ни случись, Пётр Иванович выручит! Горюя о нём, мы вспомнили, как он повторял нам: человек на земле не раб, а добровольный трудник в Божественном Замысле. Не просто было это осмыслить, но мы прикладывали усердие.
Все мы надеялись на его возвращение. Думали, не может он пропасть, вернётся. Но так и не дождались. Зато к нам в Кирейково явился улан Алексей Петрович Вышегорский и поведал нам об исцелениях, творимых Петром Ивановичем в гошпитале.
Мы уговорились между собой записать для будущих потомков всё о Петре Ивановиче, кто что запомнил. Я вскоре забыл уговор, а нынче утром мне приснился сон. Будто еду в Москву, а на дороге передо мною мост вроде радуги. Пригляделся, а на этом мосту лежит на животе человек, уткнулся локтями, ладонями подпёр голову и эдак странно, со слезами на меня смотрит. А глаза знакомые! Да это ведь Пётр Иванович! Тут я сообразил, в чём дело, взял бумагу, чернил и поскорее всё и записал».
— Ну что, наследник! Как видишь, Вика была права, когда тебя заподозрила! — улыбнулся я, дочитав. — Вот и ты у нас причастен благодати!
Агат взял у меня из рук листы, исписанные выцветшими йодистого цвета чернилами, и уставился на старомодный почерк. Я сполна насладился выражением растерянного восхищения на его лице.
Прочая добыча была не столь впечатляющей, но кое-что из записных книжек и писем могло стать подспорьем в восстановлении рукописи. Разумеется, при условии, что я раздобуду основу.
Спохватившись, я достал из кармана пиджака книжку с оленем и протянул её Агату.
— Там закладка, посмотри, последней строкой.
— Фёдорова Александра Ильинична… Офицерская… — вгляделся он. — Ну что ж, надо ехать! — и качнул головой. — Семь лет прошло, даже больше. А давай, может, сначала напишем письмо?
Не откладывая, мы расчистили шахматный столик от лишних предметов, и я сел писать набросок. После изрядных сокращений в послании оказалось всего несколько строк. Я представился и, сославшись на информацию из Викиного письма, спрашивал: цел ли черновик рукописи и можно ли мне, наследнику, его получить.
В сумерках я проводил Агата до трамвая. По дороге мы опустили письмо в почтовый ящик. Чтобы ответ не пропал, угодив в нерадивые руки моих соседей, мы указали в качестве обратного адреса Перово и условились: как только письмо придёт, Агат пришлёт мне телеграмму или позвонит на телефон редакции.
Об этом письме я думал едва ли не круглосуточно, порой даже чувствовал себя им. Любопытно, где «я» теперь? В почтовом вагоне? В отделении ленинградской почты? Или уже качаюсь в сумке почтальона — как в трюме корабля в шторм? Чьи лёгкие бумажные плечи соприкасаются с моими?
Затем мои фантазии переменились: я представлял себе, что Агат уже получил письмо и торопится к телефону в школьной учительской, чтобы позвонить мне в редакцию.
Но июнь перетёк в июль, а июль в август. Вестей не было, и я перестал ждать. Понемногу стихало сияние лета. Во дворах и садиках Москвы поспели ранние яблоки и мелкие душистые груши. Беспризорники оборвали их вмиг, не жалея ветвей. Я был рад близкой осени — в дожде и сумерках грубый мир не столь очевиден, освобождается больше места для жизни души. Вот тогда-то, в одно холодное, с первыми жёлтыми листьями, утро, и раздался столь необходимый мне звонок телефона.
— Ну, Павлуша, есть! — сказал Агат. — Сейчас прочесть тебе, или вместе, когда приедешь?
В тот же вечер я был в Перово. Заборчик Тысячелистниковых зарос стеной кустов — сиренью, чубушником, проржавленным шиповником. И не подглядишь, что творится внутри. Зато, подходя к калитке, я услышал звон рукомойника. Этот колокольчик звенел так весело, что я не выдержал и, ещё не дойдя до калитки, крикнул:
— Встречайте гостей!
Bepul matn qismi tugad.