Kitobni o'qish: «Ладога»
Прохожий, ты идешь, но ляжешь так, как я.
Присядь и отдохни на камне у меня,
Сорви былиночку и вспомни о Судьбе.
Я дома, ты – в пути… Подумай о себе…
(С надгробной надписи)
Пролог
Бородатый грек пригнулся и, зло оскалившись, кинулся на меня. Короткий меч со свистом распорол воздух возле самого моего уха – еле увернуться успел.
– Берегись, Князь! – запоздало выкликнул Фарлаф, опуская на голову грека широкий, изукрашенный кровавыми полосами клинок.
Фарлаф редко промахивался. По кучерявой бороде врага быстрым ручейком побежала кровь, в ошалелых глазах заметался поздний страх. Тяжелое тело медленно склонилось к моим ногам, будто желая поклониться тому, кого в жизни лишь как злого находника ведало.
– Сзади!
Фарлаф, обороняя, белкой метнулся за мою спину. Пущенная метким воем стрела опередила его – раньше толкнула наземь неслышно подобравшегося сзади ворога. Фарлафу оставалось лишь добить его. Ко мне откуда-то сбоку подскочил еще один грек Безбородый, ясноокий – совсем мальчишка. Замахнулся, по-детски неумело.
Дурачок, зачем на меня кинулся? Нашел бы себе врага попроще, глядишь, и жив бы остался.
Я выскользнул из-под удара и, выбросив вперед руку, полоснул ножом по горлу юнца. Тот всхлипнул горестно, недоверчиво провел вмиг покрасневшей ладонью по ране и, прежде чем упасть, вперился в меня недоумевающим взглядом. В другое время, может, и пожалел бы я его, а ныне не до жалости было – спешил я. Любая заминка в пути дорогого стоила. Царьград недалече стоял – небось уже принесли туда случайные видоки тревожную весть о странных находниках с севера, что, вопреки разумности всякой, ладьи свои на колеса поставили да, паруса распустив, по суше коротким путем к греческим землям подобрались. Царьградские мужи, подобные вести заслышав, мешкать не станут и богу своему робкому кланяться понапрасну не будут, хоть, почитая его, ставят храмины высокие да узорные. Коли не опередим их – войной выйдут, а коли опередим, так, может, с перепугу-то дело миром и порешат. Мир нам ой как надобен!
– Кня-я-язь! – прервал мои раздумья испуганный возглас.
Я вскинулся, чутьем заметив новую угрозу, нырнул вниз. Только это и спасло – тяжелый вражеский топор вскользь прошел по голове, чудом не раскроив ее надвое. Чужие бородатые и знакомые озабоченные лица закружились в лихом водовороте, сквозь резкий звон прорвался в уши тревожный зов Фарлафа:
– Олег, Олег…
Чьи-то руки бережно подхватили меня, не позволяя упасть, потащили в успокаивающую тишину и темноту. Вечную темноту… Я не испугался, только подумал устало: «Вот и пришло мое время вновь кромки коснуться и встретиться с родичами, давно покинутыми…»
– Рано к нам собрался. Твое время не вышло еще, – отчетливо сказал уже почти позабытый молодой голос. Властный, сильный, могучий…
Эрик. Последний ньяр, заброшенный могущественной Судьбой за край мира. Когда-то он был воеводой. Пока с нежитью не спознался… У меня тоже когда-то иное имя было, не это, по всей земле известное. И родичи были… Где бьются они теперь, за какое дело кровь проливают? Помнят ли собрата, в людском мире оставшегося? Верно, помнят, иначе не нашептывали бы советы разумные, не упреждали тихими вздохами о бедах грядущих. Из-за их помощи неприметной и нарекли меня Вещим…
Они расслышали мои мысли, засмеялись, загомонили хором, то ли рассказывая что-то, то ли радуясь случайной встрече. Да нет, не рассказывая и не радуясь – вспоминая…
– Олег… – прорвался сквозь их голоса встревоженный шепот Фарлафа. В ноздри ударил запах крови, болью задергало правое веко, яркий свет полоснул по глазам.
Склонившееся надо мной грубое лицо варяга расплылось хищной торжествующей улыбкой:
– Князь жив!
Опять Князем называть начал… Я давно знал – Фарлаф лишь тогда меня по-дружески Олегом величал, когда мнил, будто не слышу. А в глаза лишь Правителем да Князем звал. Верный пес… И умный… Понимал, что не имею я друзей среди людского племени.
Я поднялся, опершись на его заботливо подставленную руку, огляделся. Замолчали мечи, отпев кровавые песни, отпросив чужих жизней. С малым дозором, случаем по пути встреченным, было покончено.
Падкое на кровь воронье уже скакало неподалеку. Черные вестницы Морены косили круглыми глазами, каркали злобно, негодуя на задержавшихся у трупов людей. Манило падальщиц свежее, еще не остывшее от горячей схватки человеческое мясо.
Молодшие из моей дружины похаживали меж тел, отыскивая и добивая еще стонущих врагов. Живых после себя не оставлять – этому меня еще Ролло научил. Ролло… Давно это было…
Что ж это творится со мной нынче? Почему память покоя не дает?!
Я тряхнул головой, отгоняя назойливые воспоминания. Боль прострелила насквозь, родные голоса дотянулись с кромки, зашептали, сливаясь с шелестом ветра. Эх, родичи мои… Кабы знать, почему зовете издалека, что сказать хотите душе близкой, средь людей задержавшейся?
Фарлаф шагнул в сторону, небрежно ткнул острием меча в зашевелившегося под ногами окровавленного грека, сплюнул:
– Экий живучий…
И преданно уставился на меня, ожидая указаний. А мне не до него было. Глядел в небо, где, оставляя надежду павшим в битве душам, еще метались всполохи золоченого шлема Перунницы, и вспоминал. Богов вспоминал, людей, нежитей… Дороги, глазу невидимые… А сквозь пелену воспоминаний сочились почти забытые голоса, звали меня назад, туда, где все начиналось…
Часть первая
На берегах Мутной
Хитрец
Родился я ранним утром. Бабки, что всегда крутятся возле избы роженицы и ждут подарков с сытным угощением, сказывали, будто едва закричал я – поднялся с земли туман, да такой, какого уже много лет упомнить не могли. Видоки всполошились, побежали за Сновидицей – кто, кроме нее, этакую невидаль растолковать сможет – к худу иль к добру?
Ведунья сперва идти не хотела – еле уломали, а потом, увидав туман, рассердилась:
– Вы меня затем звали, чтоб на морось поглядела?!
Тут кто-то из старух и ляпнул:
– Да что ты, что ты?! Звали тебя новую жизнь приветить да наречь ребеночка.
Хорошо мать моя тех слов не слышала, а то несдобровать было бы той болтливой старухе, что их молвила. Кто же у ведуньи имя для ребенка просит? Есть для этого случая гогь-баба, та, которая у роженицы пуп перегрызает и банную воду для младенца от уроков заговаривает. Да только слово не воробей, вылетит – не поймаешь… Никто не решился болтливую старуху пожурить и ведунью от наречения отвадить…
Сновидица до ворот не пошла, имя у первого встречного не стала вызнавать, а просто постояла немного, поглядела на туман да и сказала:
– Назовите мальчика Хитрецом. Туман ему отец родной, вода – матушка. Это имя не я – они мальчонке дали…
– Что ж это за имя? – зашептались люди. – Разве так любимого первенца нарекают?
– Сами меня просили, – пожала плечами Сновидица. – А в утешение скажу – не быть мальчишке здоровым и сильным, зато быть всеми уважаемым!
Слышавшие ее засмеялись. У нас более почитаемых, чем удачливые охотники, не найдешь, хоть все Приболотье обойди. А какой охотник без силы да здоровья?
– Впрямь Хитрецом уродиться надобно, чтоб без крепости и сноровки уважаемым стать! – хохотали родичи, а Сновидица обиделась:
– Глупцы! Вы уж гнить будете, а он – облака двигать да с каждым месяцем нарождаться! Быть ему Бессмертным!
Когда Бессмертных упоминают, тут уже не до смеха, но все же ведунье не поверили.
Правильно не поверили – текло время, неслись годы, а лишь одно ее предсказание сбывалось – не водилось у меня силы и здоровья… Мать, сидя на крылечке, плакала, утирала соленые слезы расписным рукавом, когда видела, как чужие малыши по лесам бегают да легкими луками балуются, а я в избе сижу, носом хлюпаю, слабой грудью дохаю… Никто со мной не водился, не сроднился я с погодками, видать, оттого и боялся всех, шарахался от них, словно нежить, прятался под лавку, сверкал оттуда испуганными глазами и вылезать не желал, покуда не закрывалась за гостем дверь… Мальчишки уж сами в леса за малой дичью ходили, а я и лук натянуть толком не умел.
Отец терпел-терпел и не выдержал – отлупил меня так, что вся спина болела. Отхлестал с приговорами о нерадивости и глупости моей… Я брыкался под отцовым прутом, мать звал… Она, может, и заступилась бы, да самой невтерпеж стало насмешки сносить, на чужих детишек, здоровьем не обделенных, с крылечка любоваться. От горя-печали злилась на меня, ругала, а затем по мужнину примеру и поколачивать начала, заставляя хоть нос на двор высунуть. Лишь без толку… Для меня страшней врагов не было, чем ребятня, издевками донимающая. Стоило им углядеть меня – налетали вороньем, бежали следом, кричали:
– Глянь-ка, Домовик вылез!
– А что ж он хилый-то такой?
– Да у него исполох все здоровье унес!
– Ой, гляньте, девочки, какой заморыш!
– А ты за такого замуж пошла бы?
– Да я уж лучше за Лешака – тот хоть света дневного не пугается, штаны со страху не мочит!
Резвились они, точно молодые зверьки, потешались, пока не выскакивала на двор озлобленная мать и не гнала всех долой.
С обиды она не разбирала даже, чем лупит да куда попадает, – ребятня удирала с воплями, прихрамывая и прихватываясь за побитые бока… А я опять в избу уползал – там хоть косился недобро отец, а не смеялся никто…
Садился я в угол, крутил деревянные куклы и вспоминал духов лесных, о коих дети болтали. Казались они мне могучими, грозными, но, под лавкой сидя, я сильнее оказывался – повелевал ими, трепал косматые бороды, ставил на колени… Мать едва могла меня от игры оторвать – не желал я покидать мир, где был не заморышем жалким – повелителем могучим, не хотел в свою страшную детскую жизнь возвращаться…
И взрослеть не хотел, да время не умолишь, не придержишь – становился старше… Уж и под лавку не влезал, и на двор выходил помалу – старились родители, ухода требовали… А более всего желали они женить меня. Только где такую дуру сыщешь, чтоб за убогого замуж пошла? Не дождались мать с отцом внуков – померли…
Хоронили их всем печищем, три дня тризновали… Впервые тогда довелось мне на люди показаться, впервые насмешек не услышать… Но в молодые годы свое горе быстро забывается, а чужое – того быстрее, и, спустя немного, посыпались смешки и задоринки с прежней силой… Только некому было теперь за меня заступаться…
Старшие малолеток ругали – нехорошо, мол, убогого обижать, а они, потирая ученые родителями места, оправдывались:
– Что он, словно блазень, без дела шастает, на чужом горбу живет? Хоть бы дрова колол, коли ничего другого не умеет!
Ответить на это ничего не мог – не было у меня дела. Семи дней не проходило, чтоб не валился я на полати в горячечном угаре, не кашлял под Грудницей. Даже Сновидицыны заговоры с отварами травяными мало помогали.
– Тебе, малец, побольше по лесу ходить надобно да ночами под девичьими окнами песни петь – хворь и отступит… – говорила она, натирая мою тощую грудь топленым свиным жиром. – Лес да любовь любую Лихорадку отвадят…
Сухие маленькие ладони крепко терли-драли кожу, наполняли тело нежным теплом… Я бы и рад был ее послушаться, но пугал меня лес – помнились духи, коих еще малышом выдумал, коим бороды трепал… А что, как услышали мои игры, затаили обиду, ждут, когда на расправу приду?
Не мог я от таких мыслей отделаться – едва ступал под темные зеленые своды, зажимало страхом горло, не хватало воздуха…
– Нет тебе здесь жизни, – вновь вздыхала Сновидица, вливая мне в рот густое ароматное зарево. – Но не печалься – придет время, проведет тебя на кромку речная берегиня, там окупятся твои мучения сторицей…
Про кромку я ничего не ведал, а слушать ее любил – хотелось верить, что хоть где-то сильным буду.
Была мне Сновидица словно тетка родная, да только года со смерти матери моей не прошло – выгнали ее из печища… Те времена мне других лучше запомнились. Дня не проходило без чьей-нибудь смерти, ночи – без криков и плача… Родичи, от болезней и смертей одурев, на меня косо глядели: обидно было – я, никчемный, живу, а умелые да ловкие десятками от неведомой хвори и Болотных Духов гибнут. Некому было согреть меня да пожалеть…
Когда вернулась Сновидица я, хоть и еле дышал от кашля, первым ее встречать выбежал. Выбежал, да так и обомлел – предала она меня! Отдала свою любовь глуздырю несмышленому со странным нечеловечьим взглядом. Все видели, как она его к себе прижимала; попробуй-ка обидь – глаза выцарапает! Меня не заметила даже, прошла мимо со своей драгоценной ношей.
– Чужак… Чужак… – шептались бабы, а мне это слово было что бальзам на рану – пусть ненавидят его, пусть гонят, как меня гнали! Последнее тепло он у меня украл, последнюю веру!
Его и гнали, и ненавидели, а пуще боялись – дикий рос мальчонка, словно нежить болотная. Прятался от чужих глаз, да не так, как я. Страха не ведал… Пяти лет один в трясины ходил, а на тех, что донимали, цыкал зло. Все ему врагами были, но задевать опасались – мал волчок, а зубки острые, может и поранить ненароком…
Я злился на мальчишку и страшился его… А больше – завидовал. От зависти и решил хоть в чем-то его лучше стать – добыл из отцова сундука телятину с вырезными рунами, принялся втихаря грамоте учиться. Дело у меня не сразу и не споро, но двинулось – освоил помаленьку значки непонятные, коими пестрела телятина, в слова их складывать навострился…
Раз так увлекся, что не услышал дверного скрипа, не заметил позднего гостя. А гость почитаем был, не меньше Старейшины… Из уважения к годам почтенным да мудрости великой кликали его Стариком, а истинное имя давно запамятовали… Пришел он тогда на слабый свет, что со двора увидал, испугался – случилось дурное, коли посреди ночи кто-то лучину жжет; а застал меня над рунами – так замер в дверях, наблюдая, как ковыряю палочкой по телятине, силюсь знакомые значки повторить. Глядел-глядел, а потом сказал:
– У тебя, отрок, ум есть и память… Пойдешь жить ко мне, письменам и счету учиться?
У меня с перепугу дыхание зашлось… Телятина на пол попадала, руки затряслись… Стыдно стало, а за что – понять не мог… Залопотал я, оправдываясь, слов его не слушая, а когда уразумел их – совсем напугался. Как же я, никчемный да глупый, с этаким мудрецом жить буду? Ведь дня он не выдержит – погонит прочь! Родные отец с матерью еле терпели…
А так хотелось пойти со Стариком, постичь его премудрости…
Высился он надо мной – суровый, белый, с бородой до пояса, с глазами-изумрудами – терпеливо ответа дожидался. Напрасно – я и слова вымолвить не мог, лишь мычал, будто безъязыкий.
Старик плечами пожал, на посох оперся, собрался уходить. Ожгло огнем прозрение – не будет мне жизни без его науки! Неужто промаюсь в темной родительской избе, по значкам слова собирая? Хотелось сразу слова складывать, самому руны писать, на все вопросы ответы знать…
Я шлепнулся перед Стариком на колени, ухватил его за край рубахи, промычал через силу:
– Возьми меня! Век богов за тебя молить буду! Возьми…
– Пошли… – ответил он просто.
Я и пошел. Руны взял да пошел через все печище, насмешек не слыша, по сторонам не глядя…
С этого момента перевернулась моя жизнь, заиграла красками светлыми, яркими… И мир вокруг оказался вовсе не таков, каким раньше виделся, – всему свое объяснение нашлось. Старик мне лениться не давал – по весне зорями таскал к Сновидице, заставлял с ней вместе травы собирать, свойства да время сбора их запоминать. Каждой траве лишь одно время подходило…
Ночами вытягивал на двор, тыкал пальцем в небо, бормотал:
– Гляди, сынок. Видишь, блестят звезды ярко средь лета – знать, к жаре. Млечный путь горит точно огнем – доброго дня ждать надобно… Коли заметишь возле звезд круги черные – быть дождю да ненастью… А в кою сторону лучи от звезд длиньше – оттуда и Позвизд придет…
Говорил Старик быстро, дважды не повторял – с раза запоминать надобно было. Я запоминал и здоровьем крепчал. Видать, обиделась хвороба, что забыл про нее за новыми делами, вот и отстала…
А однажды, по зиме, достал Старик из большого сундука заботливо обернутые бересты да телятину с чудными, мне неведомыми рунами…
– Вот, – сказал, – вся жизнь Приболотья нашего, от Болота до сего дня. Что мной писано, а что людьми, давно почившими, даже имени своего не оставившими… Читай, разбирай да людей понимать учись. Научишься – бояться перестанешь…
Верил я ему тогда иль нет, сейчас уж не упомню, а от тех рун оторваться не мог. Вставали из закорючек и черточек великие деяния, поднимались мудрые, сильные люди, смотрели добрые, могучие боги… Как мечталось хоть глазочком на те времена глянуть, хоть словечком с могучим Болотом перемолвиться!
Всю зиму я над рунами сидел, а весной случилось нежданное… Средь погожего вешнего дня заколотился кто-то в нашу дверь, задышал тяжко у порога…
Старик дела отложил, прислушался.
– Войди, кто бы ни был и какие бы вести ни нес! – велел пришельцу неведомому.
Двери распахнулись, заклубился на пороге морозный пар, а посреди него – знакомец да обидчик мой прежний – погодок Хорек… На меня он и не глянул, в ноги Старику бухнулся:
– Спаси, родимец! Разбери по совести! Останови! Отец мамку… Убьет!
Старик поглядел на его исполошное лицо да на трясущиеся руки, поморщился:
– А родичи на что? Неужто не могут ревнивца приструнить? Отец-то, небось, опять за старое взялся?
Хорек всхлипнул, кивнул. Я его ни разу таким не видел, да и к лучшему – не из тех он, кто свои слабости прощает. Отыграются на моих боках его слезы… Лучше бы я сразу ушел, его не замечая…
Старик сопел, недовольно покряхтывал, не хотел на мороз выходить. Старость всем нелегка, а после восьми десятков весен вовсе невмоготу становится… Кряхтел он, корчился и вдруг повеселел неожиданно:
– Вот, Хитрец, и тебе дело сыскалось…
А дабы не счел я его слова шуткой, швырнул на мои плечи теплый полушубок.
Хорек уставился на меня точно баран на новые ворота, даже плакать перестал. Я не меньше его труханул и растерялся, но Старику перечить не посмел – вышел за дверь. Хорек за мной… Так и добрались до его избы – я впереди, с глазами словно плошки, он – на два шага поотстав, с высохшими дорожками слез на толстых щеках…
У крыльца уж толпился народ, судачил – убьет Клемень жену иль не убьет… А из-за дверей так кричали да гремели, словно не двое в избе дрались – дюжина. Подмывало меня плюнуть на все и опрометью прочь кинуться, но не смел Старика подвести – что о нем подумать могут, коли я от дела убегу?
Я к самым дверям протиснулся, вслушался – хоть что разобрать…
– Убью, змея!!! – гремел Клемень, а Сипачиха лишь плакала да выла. Горестно так, что шевельнулась обида и боль за нее – готов я был разорвать на куски изувера, ее бить решившегося…
Наш род от женщин пошел – ими славен! Нельзя сосуд драгоценный, в коем жизнь человеческая зарождается, кулаками бутузить!
– А ну отпирай! – завопил я.
Родичи за спиной стихли. Я их не видел, чуял лишь – крутят пальцами у висков: дурень, мол, не в свое дело лезет… Сами они таковы! Силой взять боятся, а умом да хитростью – кишка тонка! Да ладно, этого добра я уж у Старика понабрался… Главное, не подвели бы, когда сила на силу пойдет, – не сдюжить мне супротив Хорькова отца…
Набрал я в грудь воздуху побольше, заорал, стараясь голос погрубее сделать:
– Давай, Клемень! Лупи ее, стерву! А ты, змея, сюда выйди – я-то тебя похлеще мужа проучу! Вовек не забудешь! Иди сюда, говорю, а то пожалеешь!
Сперва Клемень не услышал меня, а после затих, прислушиваясь. Тут я уж совсем расстарался:
– Гадюка ползучая! Бей ее, Клемень! Лупи!
От страха у меня голос и впрямь сиплым стал. Клемень не признал, выкликнул через дверь:
– Ты кто такой, чтоб мне да моей жене указывать?
– Ха, твоей! Может, она больше мне жена, чем тебе, дурню набитому!
Клемень и без того крепким умом не отличался, а теперь вовсе озверел. Оно понятно – что жену лупцевать, когда стоит да смеется на пороге ее полюбовник?!
Дверь чуть вместе с притолкой не вылетела – так распахнулась… Клемень вывалился на крыльцо, уставился осоловевшими от гнева да медовухи глазами на меня, а потом по толпе ими зашарил – никак не мог понять, кто над ним издевался… Тут меня ум-то и покинул… Не мудрено ошалеть со страху, когда нависает над тобой детина в полтора аршина ростом да хочет тебя живьем в землю врыть…
Поморгал я на него глазами, да и ляпнул:
– Доброго здоровья тебе, хозяин…
Глупее не придумаешь, но с перепугу и большую глупость сотворить недолго.
Голосок меня подвел – засипел. Клемень понял – обманули, рыкнул, ринулся на меня. Боги страшного не попустили – попятился я да зацепился за щербину в доске, шлепнулся наземь. А Клемень мимо пролетел – родичам в руки. Те долго думать и мяться не стали – съездили пару раз по осоловевшей роже да скрутили буяну ручищи за спиной… Я на них глядел, холодным потом обливался, не замечал одобрительных взглядов, на меня устремленных…
Хорек поволок бесчувственное тело отца обратно в избу, народ расходиться стал, о моей хитрости болтая, как вдруг выскочила из избы женщина. Маленькая, измятая, с кровавыми пятнами на рваном сернике – не сразу и признал в ней Сипачиху.
– Миленький, – бухнулась мне в ноги, – родимый! Да хранят тебя боги!
– Мама! – Хорек отца бросил, к ней подскочил.
– Кланяйся, сынок! Кланяйся… – гнула она его голову исцарапанными в кровь руками.
Хорек поднял ее заботливо, повел к крыльцу, а у самого порога оглянулся:
– Прости за прежнее. Коли нужда какая будет – обращайся, не подведу.
Он, и верно, начал за мной тенью ходить, любых обидчиков отваживать, да только перестали меня обижать. Слухи у нас, в Приболотье, что ветер – летят, не усмотришь. Вскоре по всем печищам расползлась весть о новом мудреце, что самого большого мужика повалил… Я поверить не мог, как быстро из убогого и никчемного в мудреца превратился, лишь дивился непостижимости людской…
А люди ко мне приходить стали. Кто с бедой, кто за советом, а кто просто о жизни посудачить, вопросы задать. Я тушевался сперва, а после привык, даже загордился собой – таким нужным человеком стал! Старик про удачи мои слушал с полатей – хворый лежал, – улыбался в бороду. Так и помер с улыбкой…
А едва умер он – позвали меня к Старейшине.
Горе глаза застит – не видел я, когда шел, ни роскоши, ни простора в доме Старейшины. Да и челяди, за спиной шепчущейся, не замечал… Очнулся лишь от властного голоса, словно гром надо мной прогремевшего. Вскинул голову, утер слезы с глаз и обомлел. Сидел передо мной сам Старейшина – могучий, грозный, всеми приболотными печищами почитаемый… Мало того что сам он страшил, так еще нависала над его головой оскаленная волчья пасть, словно предупреждая – не любит здешний хозяин шутить и болтать попусту.
А у ног мужа пристроилась невысокая ладная женщина. Глаза теплые, фигура мягкая, кожа – бархат заморский! Все ведали – жена у Старейшины красавица, да мне ее видеть не доводилось прежде, вот и остолбенел от такой красы…
– Наслышаны мы о твоем горе. – Голос у Правящей оказался глубоким, ласковым. Грел, будто весеннее солнышко, без жара. – Плачем с тобою вместе, но не для печали звали тебя – для радости…
Я плохо соображал, хлопал глазами, пялился на оскаленную волчью морду. Женщина улыбнулась, продолжила:
– Вчера, на заре, разрешилась я от бремени. И, уже не сдерживая гордость, закончила:
– Мальчиком!
А я, собой занятый, и не знал ничего!
Старейшина остановил ее, едва шевельнув пальцами.
– Боги сжалились – подарили мне сына, когда уж совсем отчаялся. Он для меня – божий дар. Люди о тебе многое болтают, славят и ум твой, и смекалку. Тебе и честь оказываю – нареку сына тем именем, какое изберешь! Да учить его будешь всему, чему сам учен!
Он смотрел пристально, буравил взором, словно ждал от меня чего-то… Чего?
Я силился уразуметь и не мог. Горе еще сжимало сердце, а, радость поверх него легла – вовсе примяла…
– Благодари, тупица! – цыкнули откуда-то сзади. Я оглянулся… Поплыли стены, смешались лица, даже боли от падения не почуял. Очнулся я в опустевшем доме Старика. Качалось пред глазами сморщенное лицо Сновидицы, пахло травами. Захотелось рассказать ей все, да язык не слушался.
Она заговорила первой:
– Эх, Хитрец, неведомо, спас тебя Старейшина иль погубил. Даже я не знаю. Ведаю только, что этому мальчику имя не надобно. Много у него будет имен, но ты все же потешь Старейшину, назови ребенка Славеном – и звучно, и красиво…
– Каких имен? Почему много? – удалось прохрипеть мне. Сновидица бережно приподняла мою голову, поднесла к губам чашку с зельем.
– Пей, пей да не слушай глупую ведьму.
Я покорно всосал внутрь отвратительную вонючую жидкость. Отлегла тяжесть с души, поплыли перед глазами видения…
Снился мне Старик в призрачно-белых одеждах. «Славен, – говорил он и улыбался. – Славен…»
А наутро проснулся я уже с именем на устах. Старейшине оно глянулось – мял его на слух и так, и этак, прикидывал: «Славен, Славен, Славен…»
– Верно болтают люди – умен ты, – сказал наконец. – Быть тебе при моем сыне наставником…
Разве мог я когда о такой чести мечтать?! Не мудрено, что всю душу в мальчонку вкладывал, – самолюбие да тщеславие свое тешил.
Славен рос быстро. Года летели словно птицы – вроде только что были рядом, глядь – а уж едва виднеются за облаками…
Как вышло, что привязался я к упрямому, умному и своенравному мальчишке? Как растопил он мое сердце, чем сломал лед, от других отделяющий? Может, случилось это, когда потерял он мать и прибежал ко мне – испуганный, дрожащий, но по-прежнему упрямый? Он так и не заплакал тогда… По-своему, по-мальчишечьи боролся со смертью, родительницу отобравшей, и победил, пусть хоть в малом…
Были те годы для меня будто медовуха перепревшая, сладкими – опять любил, и горькими – таил от всех эту любовь. Славен был сыном Старейшины; как смел я мечтать, чтоб стал он моим сыном? Вновь я начал бояться: не за себя – за него, молодого, горячего, несмышленого…
Верно, потому и дрогнуло недобрым предчувствием сердце в ту страшную ночь, когда завопила Сновидица, людей к кострищу собирая… Сжалось, беду чуя…