Стихотворение в прозе – это опыт промедления, приостановки. Поэт останавливает ритм, сдерживает силу вдохновения. Прозаик не идет за возможным сюжетом. Философ не развивает мысль. Путешественник не стремится вдаль. Он застывает для впечатления, отпечатка. В Европе и в России стихотворения в прозе писали литераторы, хорошо знакомые с дагерротипией: поэт Бодлер и прозаик Тургенев. Этот жанр сродни фотографии, и, как фотография, стихотворение в прозе – всегда перед смертью, несет в себе грядущее отсутствие.
В поэмах Олега Юрьева фотографируют много. Вид и сцена, человек и животное готовы быть снятыми. В обоих смыслах: оказаться запечатлёнными и исчезнуть. Даже архангел Гавриил является к Богородице с невидимой мыльницей. Ее улыбка – это растерянность перед снимком: перед вечной памятью и исчезновением.
«Книга обстоятельств» переполнена вечным – городами, горами, небом. Также она наполнена современным – техникой. Помимо средств записи, камер и телефонов, это транспорт – поезда, самолеты. Она написана эмигрантом, гастролером и туристом (фланером глобализации) – частным лицом, каким остается человек в дороге. Он еще не приехал к пункту назначения, не вошел в роль, не взялся за работу.
Становясь воспоминаниями, сувенирами, дорожные впечатления собираются в альбом. У альбомов некрепкая логика. Временная последовательность перебивается ассоциативным сродством и просто случайностью. В «Книге обстоятельств» так же стоят рядом воспоминания детства и случившееся вчера, деревья и рыбы, щемящее и курьезное.
Изысканная структура цикла, разделение на поэмы и песни, пародийна. Она указывает на то, чему в стихотворении в прозе нет места, как нет и в фотографии на память, – цельности опыта, стройной картине, прекрасному. Роман, поэму, картину пишут, чтобы в них жить. Фотографию снимают в спешке, чтобы уже не вернуться. Так и стихотворение в прозе. У него нет времени.
Прекрасное современности, пишет Беньямин в книге о Бодлере, возникает там, где исчезает культовое значение искусства, там, где искусство больше не спасает. Это главная тема «Стихотворений в прозе» Тургенева: красота не способна дать утешение в болезни и смерти, она только делает их невыносимее. Это драма всего высокого модернизма, вызов, который стоит перед ним.
Ленинградская «вторая культура» 1970‐х жила этим расщеплением между надеждой и красотой. Для Олега Юрьева, ее наследника, выбор уже не стоял. Поэзия была единственным обещанием, она требовала последней верности и веры. Ее свидетельство – «Петербургские кладбища». «Книга обстоятельств» – вторая последняя книга, последняя после последней. Главное слово сказано, и можно отступить на шаг назад от рубежа.
Поэт, прозаик, эссеист, Юрьев – автор редкого напряжения смысла и звука, пристрастия ярости и любви. Эта книга написана расслаблением, рассеянием внимания. Такое рассеяние – потенция. Три вида обстоятельств, организующих три поэмы книги, – места, времени, образа действия – три драматических единства. Они готовят сцену, условия, наводят фокус.
Обстоятельства – грамматико-эстетические категории. Стихотворения в прозе Юрьева окрашены эстетическим отношением ко всему, что встречается, до крайности незаинтересованным удовольствием – любованием. Дома, поезда, гроздья винограда, собаки, женщины, китайцы взяты со своих мест, остановлены, сняты.
Эстетический режим – любимая идея философа Жака Рансьера – и есть остановка. Он вырывает вещи из власти идеологии, религии и истории, передает их человеку для свободного пользования. Так возникает искусство современности. Но что делать, если искусство само становится такой же огромной силой – едва ли меньшей, чем вера или политика, призванием, требованием?
Здесь включается механизм стихотворения в прозе. Оно осуществляет эстетический разрыв второго порядка – приостанавливает могущественное действие самого искусства. Это становится возможным в тот момент, когда современность нейтрализует сама себя. Шокирующий эффект разнообразия ее средств и открытий стирается. Техника становится частью природы, ласточки и самолеты уравнены в правах, торжествует покой. Вместе с чарами модерна спадают чары модернистского искусства.
Искусство отступает. В этот момент оно дает шанс вернуться тому, что было до него. Речь не о вере, но о месте веры. О Боге, который не жив и не умер, а вышел в кебабную, ослабив стражу жизни и смерти. О чуде, которое не случается, но к нему все готово: во Франкфурт может прийти море, в Париже встретится умершая подруга, смешные древние божества сойдут с Олимпа.
Чуда нет, но есть его обстоятельства. Когда подействует стихотворение в прозе, не откроется тайна вещей. Они лишь немного изменят свою расположенность друг к другу и к человеку.
Застигнутые стихотворением в прозе, вещи отбрасывают новые тени и по-новому отражают свет. Так рождается особая физика. Пока выставляется выдержка, небо светится из себя, поэты и чайки питаются собственной тенью. Затем раскрываются воротца «райского садика» – срабатывает затвор.
У поэта есть два способа уйти. Они тоже разделены эстетикой и грамматикой. Остаться в веках, стать памятником – существительным. Сгореть, улететь – глаголом. Есть третий – уйти обстоятельством: войти в блеск звезд и шепот воды, в состав языка. Стать одним из условий, на которых будут жить те, кто пока остается.
Игорь Гулин
Кто-то с такой силой и равномерностью вкидывает бутылки в контейнер для стеклотары, что кажется, будто рубят стеклянные дрова.
Вдруг замычала корова, как дверь.
Дорогу неторопливо переходит кот с провисшей спиной и задницей, как у коровы. Не уши бы и не хвост, так бы и казался маленькой черной коровой.
Голые виноградники в снегу. Сейчас непонятно, что здесь, собственно, выращивается. Судя по концлагерной планировке, колючая проволока.
Из-под снега навстречу коту в ужасе зачмокали птички.
Пожар в придорожном кусте. Серебряный огонь, добежав по ломано отгибающимся прутьям дальше некуда, подпрыгивает и превращается в маленькую черноту. Вот-вот заполыхает весь склон, весь Адриатический берег.
Машины замедляются, как бы оглядываясь. Но останавливается только одна – фургон с мороженым, весь наискось изрисован какими-то зебрами. Вылезает шофер, раскатывая по камуфляжной майке огнетушитель. Пораскатывал-пораскатывал, потрёс-потрёс, на мгновение с прислоненным ухом замер – и пустил обреченно катиться: с живота – по склону – в сияющее море.
Возвратился к фургону и, размеренно оборачиваясь то через левое плечо, то через правое, начал забрасывать пылающий куст разноцветными гранатами в морозном станиоле – коническими, цилиндрическими и параллелепипидными.
У дамы на регистрации улыбка, не поспевающая
за ее лицом.
Медитативное панно в коридоре изображает ежиков, белочек и не то клестов, не то дятлов густо-мохнатой расцветки, с союзмультфильмовским энтузиазмом встречающих восход солнца. Медвежата делают лапами хенде-хох.
В столовой обслуживает монахиня сестра Беата. На сухом ее, темном, аллеманском лице, исподнизу вставленном в белый полотняный конверт, восторг христианской мученицы. Самоочевидно, что всякая принесенная или унесенная ею тарелка – не просто тарелка, а еще один шаг на пути к канонизации.
– Но беатифицированы-то вы уже сейчас, прижизненно?!
Смеется, бережно уходит с недоеденными шницелями, оскорбленными в своей надорванной рыжемохнатости.
Золото, зелень, известковая белизна.
Но никакого серебра, даже и ни осокори никакой! И оливы у них – не в тускло-серебряных ленточках, а в зеленых…
Скрипя крыльями, с горы нá гору перетащился голубь.
Цикада перемахнула перед лицом дорогу, как шарообразное вращение с чем-то черным или, может, просто стемневшим внутри.
…Каштаны-голоштаны…
Облака сизые на олове, потом синие на золоте, потом черные на ничем.
С тихим «фр-р-р» пролетела ночница. Или это была жизнь? спросил бы сенильный Тургенев.
Перед небом, перед его сухо лиловеющей кожей (справа уже взрезанной, кажущей кровавую мышцу) – женщина в контражуре, как большое русское У: с как бы подтянутой к подбородку грудью и узким, свернутым ветром подолом. Рядом курсивной капителью немецкая J: муж.
…А сейчас еще и детки ихние повыбегают из машины, все как один похожие на i или на иные строчные гласные…
Из машины, выбодав дверцу, выползли на передних ногах двe лабиринторылых собаки и уселись друг против друга, как большое немецкое R и зеркально отраженное русское Я. С отбивными языками и раскачивающимися ощечьями.
Глаголи фонарей тихо загораются над покоем стоянки.
черный флорентинский воздух весь уже за гóрод вышел и мышел уже зá город весь: обернул, по ним и стекая, холмы – не столь окрестные, сколь окружные.
Над холмами ночное, белое еще небо медленно голубеет сквозь себя. А между холмов горит красный хворост тосканский, скоро золотым станет…
Слитное небо.
Взмыкивающие холмы.
Членораздельные долины.
Кипарисы – сложенные зонтики, пинии – раскрытые.
Под пиниями и кипарисами у зеркалец своих и чужих мотороллеров италианцы причесывали закапанную седину и напевали голосами сладостно-хриплыми – голосами как бы с итальянской трехдневной щетиной.
В плоских частях Европы за вертикаль отвечают церкви и ратуши. Здесь – силосы и газгольдеры.
Сельские кладбища – неогороженные поляны с надгробьями там-сям. Ни дорожек, ни оград, ни клумб. Иногда деревья. Не кладбищенские, а деревья вообще: всегда тут стояли. Могил не подразумевается – только надгробья, всем своим видом намекающие, что они кенотафы. Необжитая смерть.
И придорожные деревни (когда это деревни, а не выставленные рядами жилвагоны по соседству с крепостями черной жестью сверкающих и белым алюминием матовеющих хоздворов): беспорядочно разбросанные дома без улиц, без заборов, без огородов и цветников. Временная, сезонная, неокончательная – необжитая? – жизнь.
Быстрые матовые солнца, медленные сияющие луны…
В углублениях гор запасы неба – вдруг кончится.
И то, небо здесь очень тратится:
маленькими бесцельными самолетами,
воздушными шарами, похожими на фунтики мороженого,
парапланеристами, подвешенными ко вздутым полоскам,
вилохвостыми коршунами…
Вилохвостые коршуны мгновенно обворачивают краткие тела длинными крыльями, ввинчиваются в луг и, мгновенно же разворачиваясь и разворачиваясь, с ничем во рту подлетают.
…На лугу лежали коровы с лицами пожилых демократических писательниц конца девятнадцатого века. Недоставало только пенсне, чтобы сфотографировать в овале.
Коровы к фотографированию равнодушны. Из домашних животных фотографироваться любят ослы, а коз, овец, куриц – не говоря уже о гусях и утках – это только нервирует. Олени убегают, но они всегда убегают. Лисицы, волки и медведи даже не выходят из леса.
…Но что же будет со всем этим, когда нажмут кнопку и оболочка начнет скрежеща отводиться назад – вместе с лугами, лесами и хуторами на ней, а из выдолбленных изнутри гор выдвинутся исполинские пушки, нацелены на Цюрихское озеро, откуда как раз высаживается русский десант.
Куда всё это скатится, за какой горизонт?
Или у всех у них тут – у коров, у крестьян, а может быть, даже и у туристов с фотоаппаратами – есть на этот случай инструкция: куда ложиться, за что держаться?..
Яблоки в несильных пощечинах, внутри яблонь – сухой темный ветер: падает с ветки на ветку, вскарабкивается, обрывается, снова подтягивается.
Швейцарская поречка, пронзительно-алая, какой не видал я по западным и южным русским рекам. Ветер вокруг нее неподвижен – он, как заворот стекла, такого ясного, что почти уже затуманенного.
Боярышник швейцарский, в каждом мельчайшем прорезе, в каждом тончайшем вырезе до такой степени высвечен-высечен, что почти уже стемнел и потуск. Ветер стоит у него под ветвями, на манер подпорки, и не шевелится.
И наконец, дерево неизвестно какое – днем оно не пахнет, а ночью его не видно.
…А черешня, за оградой уже, сползая со склона вытянутой дрожащей ногой, начинает вдруг колотить всеми своими растопырыми ветками – как бы из растения-дерева превращается в некоторое животное, бешено отряхивающееся. Потом всё разом утихает. Удивленно ищешь вокруг ветер с такой странной и быстрой геометрией крыла, пока не замечаешь: без животного всё же не обошлось. Оно сидит внутри черешни и время от времени трясет ее ветки маленькими белыми руками…
Снизу, со склона, безостановочная коровья музыка. На неподвижных коровьих шеях с той или иной силой болтаются ботала.
В заднем углу косо-выпуклого стеклянного бока – пыльного, златопыльного – слепо алеет шарик, слеплен из пыла. Как поезд ни ускоряется, шарик не отстает: осветить, однако, ничего не умеет.
В кресле рядом – толстая девушка, по виду рыжая швейцарская эскимоска с западных озер, смочила два пальца в дырочках носа и увлажнила себе прическу.
Под шариком на выпуклых облаках лежит свет – точнее, скользит вслед за поездом, слегка отставая и оплывая. И ничего не освещая.
Девушка беззвучно пощелкала пальцами под столиком, как бы освобождаясь от излишних капель, и вложила их в книгу «Доктор Живаго» на французском языке.
Низ облаков уже темен, как бы отягчен темнотой, идущей от земли в небо. Скоро она съест облака, и свет над ними, и пылающий шарик над ним – всё небо осветится земной тьмой.
Девушка с заложенной двумя пальцами книгой будет смотреть в полярную ночь, просеченную сверкающими проводами – пока вдруг несчетными голубыми снопами не вспыхнет обоесторонне Берлин, восточная столица севера.
На пляже было так холодно, что немцы купались одетыми.
Вода от недавнего дождя увязает на листьях полупрозрачными сгустками. Елки похожи на расшнурованные кипарисы (и обратное верно). В полосатых полупалатках полулежат отдыхающие в полушубках и читают скрипящие суперобложками книги. Рядом стоят собачки с длинной бахромой по бокам.
В дюнах, перевитых блестящей травой, качается старый ветер.
Вдоль моря шла барышня, пытаясь шевелить бедрами, которых у нее не было, в результате чего все ее долгие ноги волновались от лодыжек до лядвий в плоскости, поперечной движению.
Над прибоем медленно кувыркаются белые чайки – показывают свои иссиня-черные ладони.
Bepul matn qismi tugad.