Kitobni o'qish: «Вдова под залог. Сыщик, вы мне не по карману»

Shrift:

Глава 1. Опись имущества

Яйцо было фальшивое. Я поняла это раньше, чем взяла его в руки, по тому, как его держал хозяин.

Настоящую вещь держат спокойно, как чужого ребёнка: бережно, но без страсти. Подделку прижимают к себе так, будто она сейчас сбежит. Господин Тарасевич держал своё «Фаберже» обеими руками у живота и смотрел на меня, как смотрят на стоматолога, который уже взял в руки щипцы.

— Вера Андреевна, только честно.

— Честно у нас стоит дороже, — сказала я. — Давайте.

Он отдал не сразу. Пальцы у него были влажные, на скорлупе остались отпечатки.

Я повертела яйцо под лампой. Эмаль гильоше, розовая, ровная. Слишком ровная, как кафель в хорошей ванной. Старые мастера гнали узор вручную на станке, и где-нибудь он обязательно чуть уезжал, на волосок. Здесь не уезжало ничего. Клеймо «Фаберже» стояло крупно и гордо, а клейма мастера не было вовсе, будто яйцо сделалось само.

Закон оценщика номер один: чем больше человек заплатил, тем меньше он хочет знать правду.

— Китай, — сказала я. — Хорошая работа, кстати. Лет пять ей, не больше.

— Я за него отдал сорок два миллиона.

— Сочувствую.

Тарасевич побагровел, потом побледнел, потом сказал, что я дура, что у него заключение из Женевы и что он сделает так, что я в этом городе даже пуговицы оценивать не буду. Я кивала. За двадцать два года мне обещали много разного, пуговицы были не самым страшным.

Из аукционного дома я вышла в начале восьмого. Гороховая была февральская: под ногами бурая каша с реагентом, сверху мокрый снег, сбоку дворник в оранжевом жилете курил и смотрел, как я спускаюсь по ступенькам. Ступенек было четыре. Я думала про Кузю, которому утром не досыпала корма, и про то, что надо бы зайти в «Пятёрочку».

На третьей ступеньке нога уехала.

Помню, как дворник выронил сигарету. Помню небо, очень близкое, серое, в рыжих пятнах от фонарей. Потом стало тихо.

* * *

Первым вернулся запах.

Ладан, воск, варёный рис с изюмом и уксус. Уксус был совсем рядом: кто-то тёр мне виски мокрой тряпкой, сильно, будто хотел протереть насквозь.

— Лизавета Павловна! Лизонька! Да что ж это, Господи...

Голос был женский, густой, с одышкой. Я лежала и не открывала глаз.

Закон оценщика номер два: если не понимаешь, что перед тобой, молчи. Продавец сам всё расскажет.

— Сомлела, — сказал второй голос, мужской, недовольный. — Капа, не три ты её так, кожу сдерёшь.

— А чего ж не сомлеть, Аркаша. Сорок один год человеку было. Утром чаю попил, к обеду на пол лёг, и всё. Я бы тоже сомлела.

— Ты бы не сомлела.

— Это почему?

— Потому что ты бы сначала сундуки пересчитала.

Женщина обиженно засопела и перестала тереть. Где-то в стороне звякала посуда, кто-то басом читал молитву, сбиваясь на каждом третьем слове, пахло жареным луком и мокрой шерстью. Я лежала на чём-то жёстком, набитом конским волосом, и дышать было трудно. Не от страха. Меня что-то держало за рёбра, плотно, как бандаж после операции.

Корсет. На мне был корсет.

Тут я открыла глаза.

Потолок был высокий, с лепниной по краю и рыжим пятном протечки посередине, похожим на Австралию. Под потолком висела люстра на восемь свечей, горели три. Надо мной наклонилась полная женщина в чёрном, с лицом, как непропечённый калач, и с чёрной кружевной наколкой на волосах.

— Очнулась! — объявила она всей комнате. — Аркаша, очнулась!

— Вижу.

Я подняла руку, чтобы убрать от лица её тряпку, и остановилась.

Рука была не моя.

У меня к сорока шести годам были вполне приличные руки, я за ними следила. Но эта была тоньше, моложе лет на двадцать, с обкусанным ногтем на большом пальце и следом от чернил на среднем. На безымянном сидело кольцо: тонкое, низкопробное, с гранатиком размером с рисовое зерно.

Пятьдесят шестая проба, подумала я, раньше чем испугалась. Гранат чешский, огранка роза. Рублей восемь, если по-честному. Шесть, если торговаться.

Потом я испугалась.

Это продлилось недолго, секунды три. Сердце колотилось, как стиральная машина на отжиме, с тем же грохотом и с той же пользой. Я лежала и разглядывала чужую руку, а полная женщина говорила, что надо бы нюхательной соли, а соли нету, потому что Феденька соли не держал, Феденька вообще ничего полезного в доме не держал, царство ему небесное.

Феденька. Поминки. Сорок один год, утром чаю попил.

Я села. Корсет хрустнул. Комната качнулась и встала на место: гостиная, тесная от людей в чёрном, длинный стол с остатками кутьи и блинов, самовар, фикус, в красном углу иконы и лампадка. В простенке между окнами висело большое зеркало, затянутое чёрным крепом.

Я встала, дошла до зеркала и отогнула креп.

— Лизонька! — ахнула женщина. — Нельзя! Покойник в доме!

Из зеркала на меня смотрела девица лет двадцати пяти. Худая, бледная, рыжеватая, с веснушками, которые не смогла спрятать никакая пудра, если бы пудра была. Пудры не было. Был чёрный глухой воротник под самый подбородок, синяки под глазами и та покорная складка у рта, которую я в своё время вытравливала из себя лет пятнадцать, сначала с психологом, потом с разводом.

Лицо было хорошее. Новое, неношеное. Только чужое.

— Это кто? — спросила я.

Голос тоже был чужой, тонкий, с хрипотцой от слёз.

В гостиной стало тихо. Бас перестал читать молитву.

— Батюшки, — прошептала полная женщина и перекрестилась. — Аркаша. Она головкой ударилась.

* * *

Головкой я ударилась, это правда. Но об этом я решила никому не говорить.

Следующие полчаса я сидела на диване с конским волосом, пила чай из стакана в мельхиоровом подстаканнике и слушала. Слушать было удобно: на меня смотрели с жалостью, как на больную собаку, и при мне говорили всё.

Меня звали Елизавета Павловна Лисицына. Мне было двадцать четыре года. Три года назад меня, сироту без приданого, выдали за Фёдора Семёновича Лисицына, владельца ломбарда «Лисицын и сын» на Гороховой улице. Позавчера Фёдор Семёнович выпил утром чаю, а к обеду лёг на пол в кабинете и больше не встал. Сегодня его похоронили на Смоленском. Доктор сказал: удар.

На Гороховой. Я чуть не рассмеялась, вышло бы неуместно. Через три двери от моего аукционного дома, если считать по-моему. Сто тридцать лет, если по-другому.

Полная женщина была Капитолина Ивановна, жена деверя, для своих Капа. Деверь, Аркадий Семёнович, был младший брат покойного: высокий, сутулый, в хорошем сюртуке, с цепочкой от часов поперёк живота. Цепочка блестела, как новенькая. Томпак, подумала я. Под золото. Издали за версту видно, если знать, куда смотреть. Аркадий Семёнович знал, что я смотрю, и прикрывал её ладонью.

Год сейчас, судя по календарю на стене, был девяносто третий. Тысяча восемьсот. Февраль, тоже февраль. Хоть что-то совпало.

Лиза, как я поняла по тому, как со мной говорили, была тихая. Её звали Лизонькой, гладили по руке и обсуждали при ней, как обсуждают мебель.

— Ломбард, конечно, продавать, — говорила Капа гостям через стол, вполголоса, но так, что слышали и в прихожей. — Куда ей ломбард? Она квитанцию от векселя не отличит. Аркаша возьмёт дело на себя, по-родственному. А её к тётке в Лугу. Там воздух.

— Капитолина, — сказал Аркадий Семёнович.

— Что Капитолина? Я по-доброму.

Аркадий Семёнович подсел ко мне, когда гости начали расходиться. От него пахло одеколоном «Цветочный» и мадерой. Он положил на столик рядом со мной лист бумаги, гербовой, исписанной круглым писарским почерком, и чернильницу.

— Лизонька, — сказал он мягко, как говорят с детьми и с лошадьми. — Тебе сейчас не до дел. Подпиши, и я всё сам. Тебе ни о чём думать не придётся.

— Что это?

— Доверенность. На ведение дел.

Я взяла лист. Почерк был красивый, с завитушками, но читать его было как читать рецепт врача. Старая орфография, яти, еры на конце каждого слова, «симъ», «уполномочиваю». Я продиралась через это, как через кусты, и в середине второго абзаца нашла то, что искала: «...а равно продавать, закладывать и отчуждать всё движимое и недвижимое имущество по своему усмотрению».

По своему усмотрению. Хорошая формулировка. Я такую видела в договорах лет десять назад, у одного клиента, который потом три года судился с братом за дачу в Комарове.

— Я подпишу, — сказала я.

Аркадий Семёнович выдохнул и подвинул чернильницу.

— Когда пойму, что подписываю, — добавила я и положила лист обратно на столик. Текстом вниз.

Он посмотрел на меня так, будто фикус в углу вдруг попросил закурить.

— Лизонька...

— Елизавета Павловна, — сказала я. — Раз уж я вдова, давайте по-взрослому.

Капа, которая стояла в дверях с чьей-то шубой в руках, тихо охнула и уронила шубу.

* * *

Внизу звякнул колокольчик. Потом ещё раз, длинно и требовательно.

— Кого принесло, — пробормотал Аркадий Семёнович. — Гости все тут.

По лестнице поднимался старик. Я его заметила ещё раньше: он весь вечер стоял у самовара, ничего не ел и смотрел на меня. Лет шестидесяти пяти, с седой бородой, подстриженной лопатой, в жилете с потёртыми пуговицами. Пах он нюхательным табаком и немного мышами. Я по разговорам уже знала, что это Пётр Ильич, приказчик, который служил в ломбарде ещё при отце покойного и, кажется, был в доме единственным, кто горевал всерьёз.

— Полиция, Лизавета Пална, — сказал он мне, не Аркадию. — К вам.

За ним вошли двое. Городовой в шинели, мокрой на плечах, с шашкой, которую он придерживал, чтобы не стукнуть о косяк. И штатский.

Штатского я оценила за то время, пока он снимал шляпу. Привычка, ничего не могу с собой поделать.

Высокий, сухой, лет тридцати пяти. Пальто хорошее, английское сукно, но перелицованное: петли на правой стороне, а пуговицы застёгнуты на левую, и шов на воротнике чуть темнее основной ткани. Брюки отглажены до остроты. Перчатки серые, лайковые, на левой у большого пальца аккуратная штопка. Из-под манжеты, когда он поднял руку к шляпе, мелькнула запонка, и я на неё засмотрелась. Червонное золото, гравировка, работа никак не позже двадцатых годов. Тех, двадцатых. Фамильная вещь.

Человек из хорошей семьи, у которого кончились деньги, но не кончилась гордость. Такие вещи дорого стоят и плохо продаются.

— Надворный советник Корф, сыскная полиция, — сказал он. — Кто здесь вдова Лисицына?

Голос у него был ровный и сухой, как сукно. Все посмотрели на меня. Я поставила стакан.

— Я.

Он посмотрел тоже. Глаза светлые, почти прозрачные, и смотрел он ими не на лицо, а как-то сразу сквозь, как смотрят на витрину, где ничего не нужно.

— Примите мои соболезнования, сударыня, — сказал Корф. Соболезнования в его исполнении звучали как пункт протокола. — И постановление.

Он протянул бумагу. Я взяла. Опять яти. Я читала медленно, он ждал, и по тому, как он ждал, было видно, что он считает, будто я не умею читать вовсе.

Постановление было о наложении ареста на кладовую закладов ломбарда «Лисицын и сын» и на кассу «впредь до выяснения обстоятельств». Обстоятельства были такие: у генеральши Штерн из квартиры на Сергиевской украли драгоценностей на одиннадцать тысяч рублей. Часть вещей всплыла у перекупщиков. Перекупщики показали, что получили их отсюда.

— Мой брат был честный человек, — сказал Аркадий Семёнович. Сказал громко, на всю гостиную, но с места не встал. — Это клевета. Я буду жаловаться.

— Жалуйтесь, — согласился Корф, не поворачивая головы. — Канцелярия на Офицерской принимает с десяти до трёх. Сударыня, где ключи от кладовой?

— Не знаю, — сказала я. Это было правдой.

— У меня, — сказал Пётр Ильич и полез в жилет.

Мы спустились вниз все вместе: Корф, городовой, Пётр Ильич со связкой ключей, я, а за мной, конечно, Аркадий с Капой. Гости, которые ещё не ушли, столпились на лестнице.

Ломбард был внизу, под квартирой. Узкая длинная комната с низким потолком, по стенам полки до потолка, на полках узлы, тюки, шубы в холщовых мешках с бирками, самовары, подсвечники, швейная машинка «Зингер» с позолоченными завитушками, гитара, связка серебряных ложек на шнурке. Поперёк комнаты шёл прилавок, над ним латунная решётка с окошком, как в кассе на вокзале. На стене тикали часы с маятником и отставали, судя по моим ощущениям, минут на десять. За прилавком была дверь, обитая железом, с двумя замками.

Пахло нафталином, кожей, пылью и чужой жизнью. Каждая вещь здесь когда-то была чьей-то, а потом её принесли сюда, потому что не было денег на дрова или на врача, или на карты, или на другую женщину. Я в своей жизни переоценила тысячи таких вещей. Я их любила. С вещами проще, чем с людьми: они не врут, врут только про них.

Корф прошёл за прилавок, как к себе домой, и взял с него толстую книгу в коленкоровом переплёте. Книгу закладов. Полистал, сунул под мышку.

— Это я забираю.

— А как мы будем выдавать вещи? — спросила я.

Он посмотрел на меня с лёгким удивлением, будто снова заговорил фикус.

— Никак. Ломбард закрыт до окончания следствия.

— Сколько будет длиться следствие?

— Сколько потребуется.

— У вас на полках, — сказала я и кивнула на мешки, — штук сорок шуб. Сейчас февраль. Люди заложили шубы осенью, чтобы дожить до весны, а сейчас придут их выкупать, потому что мороз. Они придут с квитанциями, а здесь будет висеть замок. Через неделю у меня под окнами будет толпа, и каждому вы будете объяснять, почему он мёрзнет.

— Объяснять буду не я.

— Вот именно. Буду я. А я не знаю, что им сказать.

Пётр Ильич за моей спиной кашлянул в кулак, очень выразительно. Капа шёпотом сказала «Господи помилуй».

Корф помолчал. Потом подошёл ко мне ближе, чем стоило бы, и я увидела, что у него на подбородке маленький порез от бритвы, свежий, утренний.

— Ваше место, сударыня, — сказал он, тихо и очень вежливо, — в трауре и за вышивкой. А не за прилавком, через который шло краденое.

На лестнице кто-то хихикнул.

Я вспомнила Тарасевича с его яйцом за сорок два миллиона. Вспомнила своего бывшего мужа, который двенадцать лет объяснял мне, где моё место. Вспомнила почему-то даже дворника в оранжевом жилете. Все они смотрели на меня примерно одинаково: как на вещь, про которую заранее всё известно.

— Вышивать я не умею, — сказала я. — А считать умею. Если хотите знать, что именно Фёдор Семёнович принимал от ваших перекупщиков, вам рано или поздно понадобится кто-то, кто отличит бриллиант генеральши от стекляшки. Но это, конечно, если вам нужна правда. Если нужен замок, вешайте замок.

Он не ответил. Смотрел на меня секунды три, долго, как смотрят на клеймо, которое не сходится с каталогом.

— Посмотрим, сударыня, — сказал Корф наконец.

Он кивнул городовому. Тот достал из сумки моток бечёвки, палочку сургуча и свечу. Пётр Ильич отпер оба замка железной двери, и я успела увидеть за ней темноту и край стеллажа. Потом дверь закрыли, перехватили бечёвкой крест-накрест, Корф сам растопил над свечой сургуч и прижал к нему печать. Сургуч зашипел. Запахло горелой смолой.

Тут на прилавок прыгнул кот.

Он был рыжий, огромный, с рваным ухом и с животом, который колыхался отдельно от кота. Он прошёлся по прилавку, как по сцене, понюхал рукав Корфа и зашипел. Тихо, с чувством, показав жёлтый клык.

— Залог, брысь, — сказал Пётр Ильич. — Простите, ваше высокоблагородие. Он у нас только Фёдора Семёновича признавал.

Корф посмотрел на кота сверху вниз. Кот посмотрел на Корфа снизу вверх. Ни один не моргнул.

Потом кот спрыгнул, подошёл ко мне, сел мне на ногу, прямо на подол, тяжёлый, как мешок картошки, и потёрся головой о колено.

Пётр Ильич перестал жевать губами. Он смотрел на кота, а потом на меня, долго, внимательно, будто впервые увидел.

— Признал, значит, — сказал он негромко.

— Завтра в десять, — сказал Корф, натягивая перчатку. — Офицерская, двадцать восемь. Для беседы. Не опаздывайте, сударыня. Я не люблю ждать.

— Я тоже, — сказала я.

Он надел шляпу. На пороге обернулся, будто хотел что-то добавить, и не добавил. Колокольчик звякнул за ним и городовым, и в ломбарде стало тихо, только часы тикали и отставали.

* * *

Гости ушли к девяти. Капа на прощание поцеловала меня в лоб, мокро, и сказала, что зеркало открывать было никак нельзя, это ж такая примета, что и говорить страшно, но она, так и быть, помолится. В прихожей она что-то сунула в свой ридикюль, что-то звякнувшее. Пётр Ильич потом шепнул, что это серебряные ложки, шесть штук, «на память о Феденьке».

— Пусть берёт, — сказала я.

— Как же, Лизавета Пална...

— Они мельхиоровые, Пётр Ильич.

Он помолчал. Потом впервые за весь вечер улыбнулся, в бороду, одними глазами.

Спальня Лизы была наверху, в конце коридора, маленькая и холодная, с узкой кроватью, комодом и вышивкой в рамке на стене. На вышивке были два голубка на ветке. Вышивала, видимо, Лиза. Получилось у неё не очень.

Я разделась с трудом. Корсет шнуровался сзади, и я минут десять крутилась перед комодом, как собака за хвостом, пока не нашла узел. Когда он наконец распустился, я выдохнула так глубоко, как не дышала, кажется, с самого детства.

Потом я легла и стала думать про Кузю.

Он остался там, в квартире на Подъяческой, с пустой миской. Соседка Ирина Петровна иногда заходила, у неё были ключи. Если я лежу где-нибудь в Мариинской больнице с проломленной головой, она догадается. Если не лежу... Об этом я думать не стала. Я поплакала минут пять, тихо, в подушку, которая пахла чужими волосами и лавандой. Потом высморкалась в батистовый платок с вышитой буквой «Л», встала, накинула на сорочку шаль и взяла свечу.

Закон оценщика номер три: не можешь уснуть, иди работай.

Лестница скрипела на четвёртой и седьмой ступеньке. Внизу было темно и холодно, ставни закрыты, только из-под входной двери тянуло сквозняком и светом уличного фонаря. Я поставила свечу на прилавок. Опечатанная дверь кладовой смотрела на меня двумя кругляшами сургуча, как глазами.

Кот уже сидел на прилавке. Будто ждал.

— Ну, Залог, — сказала я. — Показывай хозяйство.

Он не шелохнулся. Он сидел на чём-то, и я не сразу поняла на чём. Подсунула ладонь под тёплый рыжий бок, кот недовольно заворчал, но подвинулся.

Под ним лежала тетрадь. Тоненькая, в чёрной клеёнчатой обложке, какие продают в любой мелочной лавке по пятаку. Корф её не взял. Должно быть, её здесь не было днём. Или была, но под котом.

Внутри были столбцы. Почерк мелкий, быстрый, с наклоном влево, совсем не такой, как в книге закладов. Даты, инициалы, суммы. «12 окт. А.В.Г. браслет зол. с сапф. 400 р.» «3 нояб. ген. Ш. серьги брил. 900 р.» «Ген. Ш.» Генеральша Штерн, подумала я, и у меня похолодели пальцы. Значит, Фёдор Семёнович всё-таки принимал. Принимал и записывал отдельно, туда, куда не заглянет полиция.

Я листала дальше. На последней исписанной странице стояла одна-единственная строчка, обведённая два раза так сильно, что перо продрало бумагу:

«Часы серебр., репетир, гравир. "Н.О." 300 р. НЕ ПРОДАВАТЬ. НЕ ОТДАВАТЬ».

Я перечитала её дважды. Кот смотрел на меня, не моргая.

Тогда дверная ручка повернулась.

Не входная. Задняя, та, что выходила во двор, за полками, я её днём даже не заметила. Повернулась медленно, до упора, и вернулась на место. Потом ещё раз. Кто-то за дверью проверял, заперто ли.

Было заперто.

Я стояла и не дышала. Свеча коптила. Кот прижал уши. За дверью скрипнул снег, раз, другой, шаги отошли и стихли.

Я выдохнула. Взяла от печки кочергу, на всякий случай, и только тогда увидела, что под задней дверью белеет бумага. Сложенный вчетверо листок, его просунули в щель над порогом.

Я подняла его двумя пальцами, как берут вещь, про которую ещё не знают, сколько она стоит.

Почерк был ровный, крупный, без единой кляксы.

«Верните часы, вдова. Иначе ляжете рядом с мужем».

Глава 2. Офицерская, двадцать восемь

Утром меня одевала Дуня.

Дуне было лет девятнадцать. Курносая, круглая, в ситцевом платке, с красными от холодной воды руками и с голосом, который начинался раньше неё самой: она ещё только поднималась по лестнице, а я уже знала, что дворник Ахмет опять пьян, что у булочника Филиппова на углу подорожала сайка и что барыня вчера, ох, барыня вчера так дяденьке сказали, так сказали, Капитолина Ивановна до самой извозчичьей биржи охала.

— Дуня, — сказала я, — туже не надо.

— Как же не надо, барыня, вы ж всегда велели потуже. Чтоб талия.

— Я передумала.

Дуня посмотрела на меня в зеркало, которое я так и оставила открытым, и шнуровку ослабила. Но лицо у неё было такое, будто я передумала ходить ногами.

За завтраком я узнала ещё много нужного. Что жалованье Дуне три рубля в месяц и Фёдор Семёнович за январь не отдал. Что Пётр Ильич живёт тут же, в каморке за кухней, и денег за службу берёт пятнадцать рублей, «а знает больше, чем полиция». Что кот Залог ест только печёнку, а если дать ему рыбу, то он её съест, но потом обидится и нагадит в барынины калоши. Что покойник был человек строгий, не пил, по воскресеньям ходил к обедне в Троицкий собор и барыню, царство ему небесное, не бил.

Последнее Дуня сказала с таким уважением, что мне стало нехорошо.

Сайка была тёплая, с хрустящей корочкой, и масло на ней таяло. Чай подали в стакане, а сахар отдельно, колотый, твёрдый, как кварц, и Дуня очень удивилась, когда я не стала пить вприкуску. Закон оценщика номер четыре: в чужом доме ешь то, что дают, и ничего не хвали, пока не узнаешь цену.

Цену я узнала к девяти. Пётр Ильич принёс мне из кабинета шкатулку с наличными, и я пересчитала их на кухонном столе, пока Дуня охала у плиты. Сорок семь рублей бумажками, горсть серебра и медяков. Касса внизу была опечатана, и что в ней, знал один Бог и надворный советник Корф.

Сорок семь рублей. Я пока не понимала, много это или мало. По тому, как Пётр Ильич жевал губами, выходило, что мало.

* * *

На Офицерскую мы поехали на извозчике. Пётр Ильич торговался с ним минут пять и сторговал до сорока копеек, а я сидела в санях и смотрела на город.

Город был мой и не мой. Гороховая была та же самая, узкая и длинная, как коридор в коммуналке, только вместо машин по ней ползли сани и ломовые подводы, а вместо «Пятёрочки» на углу торговал Филиппов. Вывески висели на каждом окне, золотые по чёрному, синие по белому: «Колониальные товары», «Портной Гринберг», «Сапоги и калоши». Пахло конским навозом, дымом и пирогами. На перекрёстке у Садовой стоял городовой в башлыке и бил себя рукавицами по бокам.

Я была в трауре с головы до ног. Чёрное шерстяное платье, чёрная накидка, чёрная шляпка с длинной креповой вуалью, которая лезла в рот на каждом повороте. Креп пах нафталином. Сквозь него мир казался серым и мутным, как в старом кино.

Здание на Офицерской оказалось казённое, жёлтое, с часами над входом. В коридоре было накурено так, что вуаль мне даже пригодилась. На лавках вдоль стен сидели люди: баба в платке с ребёнком, господин в котелке с подбитым глазом, двое мужиков в армяках, от которых пахло рыбой. Мимо нас прошёл городовой и протащил за шиворот мальчишку лет двенадцати. Мальчишка ругался так, что Пётр Ильич перекрестился.

— Лисицына? — спросил кто-то над ухом.

Рядом стоял молодой человек, рыжий до неприличия, с веснушками даже на ушах и с улыбкой, которая занимала половину лица. В штатском, но пиджак у него был тесен в плечах, а сапоги казённые.

— Блинов, агент, — сказал он. — Арсений Карлович ждут. Вы одна пожалуйте, дедушка тут посидит.

Пётр Ильич сел на лавку рядом с мужиками в армяках и сложил руки на коленях. Вид у него был такой, будто его оставили в залог.

Кабинет у Корфа был маленький, холодный, с одним окном во двор-колодец. В окне виднелась стена, жёлтая, облупленная, и чья-то форточка с селёдкой между рамами. На столе лежали папки, выровненные по углу стола так, что их можно было мерить линейкой. Рядом стоял стакан с холодным чаем без лимона и без сахара. Других вещей не было. Ни фотографии, ни безделушки, ни пепельницы. Только на стене висела карта Петербурга, утыканная булавками с цветными головками.

Корф встал, когда я вошла. Это было неожиданно.

— Садитесь, сударыня.

Я села. Он сел тоже, раскрыл папку, взял перо.

— Ваше полное имя.

— Елизавета Павловна Лисицына.

— Урождённая?

Я не знала. Я понятия не имела, как звали Лизиного отца, кроме того, что звали его Павел.

— Вам это действительно нужно? — спросила я.

Корф поднял глаза. Под ними были тени, как у человека, который спит часа по четыре.

— Мне нужно всё, сударыня. Урождённая?

— Я плохо себя чувствую, — сказала я. — Можно пропустить?

Он посмотрел на меня, помолчал и что-то записал. Подозреваю, что записал он «уклоняется».

Дальше было проще. Сколько лет в браке. Три. Занималась ли делами мужа. Нет. Бывала ли в ломбарде. Бывала. Знала ли господина по имени Матвей Кривошеин, по прозвищу Мотя Кривой.

— Нет.

— Он вас знает.

— Вот как.

— Он показал, что неоднократно приносил вашему мужу вещи. Без квитанций, через заднюю дверь. И что вы при этом присутствовали, сударыня. Подавали мужу счёты.

Я ничего не ответила. Закон оценщика номер два. Корф ждал, постукивая пером по краю чернильницы. Перо у него было стальное, дешёвое, с налётом ржавчины.

— Мотя Кривой, — сказала я наконец, — это тот, у которого нашли вещи генеральши?

— Часть вещей.

— И он говорит, что взял их у моего мужа.

— Именно так.

— А мой муж умер. И ничего уже сказать не может.

Корф перестал стучать пером.

— Вы хотите сказать, что Кривошеин лжёт?

— Я хочу сказать, что я бы на его месте тоже сказала на покойника. Покойник не обидится.

У него дрогнула бровь. Совсем чуть-чуть, на миллиметр, но я это заметила. Двадцать два года смотреть, как люди врут про свои вещи, хорошо развивают зрение.

— Ваш муж, сударыня, — сказал Корф ровно, — был известен в городе как человек, который не задаёт вопросов. На Гороховой это все знают. У него закладывали вещи те, кого в казённый ломбард не пустят. Он давал меньше, но не спрашивал, откуда взялся золотой портсигар у человека в рваных сапогах. Я не утверждаю, что он был вором. Я утверждаю, что через его руки шло краденое. И что вы не могли этого не видеть.

Я подумала о тетради в чёрной клеёнчатой обложке. Тетрадь лежала у меня дома, в комоде, под стопкой Лизиных сорочек. «Ген. Ш. серьги брил. 900 р.» Если я сейчас её покажу, он будет прав. Во всём.

Я не стала её показывать.

Вместо этого я открыла ридикюль и положила на стол записку.

— Это подсунули мне ночью под заднюю дверь, — сказала я. — Перед этим кто-то пытался её открыть.

Корф взял записку. Двумя пальцами, за уголок, как и я вчера. Поднёс к окну. Посмотрел на свет, потом понюхал. Это меня удивило. В моё время бумагу никто не нюхал.

— Бумага хорошая, — сказал он. — Верже, плотная, такую продают у Лесснера на Невском. Чернила обычные. Рука уверенная, писал человек грамотный, не спешил. Какие часы?

— Не знаю.

Это было враньё. Я соврала спокойно, глядя ему в глаза, и он посмотрел в ответ, тоже спокойно.

— Ваш муж принимал в заклад часы?

— Мой муж принимал в заклад всё. Даже гитары.

— В книге закладов, — Корф выдвинул ящик и достал знакомый коленкоровый переплёт, — за последние полгода сорок три записи о часах. Золотые, серебряные, одни с кукушкой. Которые из них?

— Спросите у того, кто писал записку.

— Обязательно спрошу, сударыня, если вы скажете мне, кто это.

Мы помолчали. Где-то за стеной кто-то стучал на пишущей машинке, медленно, одним пальцем, с долгими паузами. Каждая пауза злила меня больше, чем стук.

— И вот ещё что, — сказал Корф и повернул ко мне книгу. — Из книги вырвана страница. Ноябрь, с третьего по девятое. Аккуратно вырвана, у корешка. Вам известно, кто это сделал?

Я посмотрела на корешок. Страница была вырезана, а не вырвана, бритвой, очень ровно. Неделя в ноябре. Третье ноября. «Ген. Ш. серьги брил.»

У меня похолодели пальцы. Второй раз за сутки.

— Нет, — сказала я. — Неизвестно.

Корф закрыл книгу.

— Вот что я думаю, сударыня, — сказал он, и голос у него стал мягче, почти сочувственный, и от этого стало только хуже. — Вы молодая вдова. Без родни, без денег, с ломбардом на руках, который стоит неплохих денег. На Гороховой это тоже все знают. Напротив вас торгует Глотов, который давно хочет ваше место. У вашего деверя долги. Кто-нибудь из них, или из десятка других, решил вас попугать, чтобы вы поскорее продали дело и уехали к тётке в Лугу. Записка, дверная ручка, ночные шаги. Обычная история. Нервы.

— Нервы, — повторила я.

— Вдовьи нервы, сударыня. Это пройдёт. Я пришлю городового, пусть ночью походит под окнами.

Он вернул мне записку. Я взяла её и сложила вчетверо, очень аккуратно, по старым сгибам. Слишком аккуратно.

Бывший муж тоже говорил «это нервы». Когда я сказала ему, что он спит с моей подругой Мариной. Через полгода оказалось, что нервы у меня в полном порядке, а с Мариной он спал уже два года.

— Хорошо, — сказала я. — Тогда о деле.

— О каком деле?

— О шубах.

Он даже откинулся на стуле.

— Вы опять о шубах?

— Я опять о шубах. И о самоварах, и о швейной машинке, и о гитаре. В вашей книге, — я кивнула на коленкор, — триста двенадцать невыкупленных закладов. Я посчитала вчера, пока вы опечатывали. Срок по сорока из них истекает в феврале. Если люди не выкупят вещи до срока, вещи по закону пойдут на продажу, и люди их потеряют. Если люди придут, а у меня печать, они будут виноваты, что не выкупили? Или я? Или вы?

— Вы посчитали?

— Это несложно. Номера идут подряд.

Корф смотрел на меня так же, как вчера, на клеймо, которое не сходится с каталогом. Потом взял чистый лист.

— Чего вы хотите?

— Каждое утро, с девяти до полудня, кладовую открывают. При вашем человеке. Люди приносят квитанции, ваш человек сверяет каждую вещь со списком краденого. Если вещь не краденая, я её выдаю. Если краденая, вы её забираете. Деньги за выкуп идут в кассу, касса тоже при вашем человеке. Каждый вечер опечатываете снова.

— Это против правил.

— Правила писали люди, у которых тёплые шубы, — сказала я.

За стеной машинка затихла. Корф держал перо над бумагой и не писал. Я видела, как у него ходят желваки, и как он смотрит на мои руки в чёрных перчатках, сложенные на ридикюле. Я не шевелилась. Самое трудное в любом торге не говорить, а дождаться.

— С девяти до одиннадцати, — сказал он.

— До полудня. Люди работают, им надо отпроситься.

— До половины двенадцатого.

— Хорошо.

Он записал. Почерк у него был мелкий, острый, с длинными хвостами у «р» и «у», как будто он зачёркивал каждое слово ещё до того, как его написать.

— Я пришлю Блинова, — сказал он. — Он молод, но аккуратен. Если вы, сударыня, попытаетесь выдать хоть одну вещь из моего списка, ломбард будет закрыт до суда. А вы поедете не в Лугу, а в Литовский замок. Это понятно?

— Понятно.

— Тогда всё.

Он встал. Я тоже. Я уже взялась за дверную ручку, медную, потёртую до красноты, и тут вспомнила.

— Арсений Карлович.

Он поднял голову от бумаг.

— Почему вы вчера пришли сами? На поминки. Можно было прислать пристава.

Корф помолчал. Посмотрел в окно, на селёдку в чужой форточке.

— Хотел посмотреть на вдову, — сказал он.

— И как?

— Пока не знаю, сударыня.

* * *

Пётр Ильич сидел на лавке в той же позе, что я его оставила. Мужиков в армяках увели, на их месте сидела старуха с узлом и что-то шептала себе под нос. Рыжий Блинов стоял у окна и курил папиросу в кулак, по-солдатски.

— Ну? — спросил Пётр Ильич, когда мы вышли на улицу.

— С завтрашнего дня открываемся. С девяти до половины двенадцатого. При полиции.

Он остановился посреди тротуара, и на него налетел мальчишка с лотком. Пётр Ильич даже не обернулся.

— Как это?

— Договорились.

— С Корфом?

— С Корфом.

— Лизавета Пална, — сказал Пётр Ильич очень медленно, — Корф полгода назад закрыл ломбард Гинзбурга на Садовой. Гинзбург ему пятьсот рублей предлагал. Корф его за эти пятьсот рублей ещё и под суд отдал. С Корфом, Лизавета Пална, на Гороховой никто не договаривается.

— Значит, я первая, — сказала я. — Ловите извозчика, Пётр Ильич. У меня ноги замёрзли.

Ноги у меня действительно замёрзли. Ботинки у Лизы были на тонкой подошве, на пуговках, красивые и совершенно бесполезные, как всё, что покупают мужья, которые жён не бьют. По дороге домой я думала про вырезанную страницу. Кто-то сидел над книгой закладов с бритвой. Фёдор? Тогда зачем вести тайную тетрадь? Если не Фёдор, то кто? И когда?

Ещё я думала, что соврала Корфу два раза за полчаса, глядя прямо в глаза. Он это знает. Точно знает, я видела по его лицу. И всё-таки согласился на половину двенадцатого.

Я не понимала почему. А то, что я не понимаю, я не люблю.

* * *

Вечером Дуня ушла к сестре на Сенную, Пётр Ильич заперся в своей каморке, и я осталась одна в квартире. Обошла комнаты, проверила все задвижки. В кабинет Фёдора не пошла: не смогла. Постояла у двери, потрогала ручку и вернулась в спальню.

Кот пришёл в одиннадцатом часу. Вошёл без стука, как хозяин, вспрыгнул на кровать, потоптался у меня на ногах и улёгся поперёк, тяжело, тепло, мурлыча, как старый холодильник «ЗИЛ». Я лежала и слушала, как он урчит, как в печке оседают угли и как на улице, под окнами, похрустывает снег под чьими-то сапогами. Взад-вперёд. Взад-вперёд.

Городовой. Корф сдержал слово.

Я уснула раньше, чем успела решить, хорошо это или плохо.

* * *

Ровно в девять в лавке внизу звякнул колокольчик.

Я спустилась, на ходу закалывая волосы. Пётр Ильич уже стоял у двери в своём жилете и кланялся, а за дверью, в облаке пара, в перелицованном пальто, с покрасневшим от мороза носом, стоял не Блинов.

— Доброе утро, сударыня, — сказал надворный советник Корф. — Блинов сегодня занят.

Он снял шляпу. На волосах у него таял иней.

— А вы, значит, свободны, — сказала я.

— А я, значит, свободен.

Залог сидел на прилавке. Он посмотрел на Корфа, прижал рваное ухо и зашипел.

Глава 3. Квитанция номер семнадцать

Корф устроился на дальнем конце прилавка, у окна, где светлее. Разложил перед собой список краденого, исписанный его острым почерком, положил рядом карандаш, часы на цепочке и сел так прямо, будто позировал для портрета к юбилею министерства. Пальто не снял. В ломбарде было градусов двенадцать, печь Пётр Ильич растопил только в семь.

Кот сел напротив Корфа и стал на него смотреть.

— Он всегда так? — спросил Корф, не поднимая глаз от списка.

— Только на вас, ваше высокоблагородие, — сказал Пётр Ильич.

Мне понравилось, как он это сказал. Вежливо и с удовольствием.

Первым пришёл извозчик. Огромный, в армяке, подпоясанном красным кушаком, с бородой, в которой застряли сосульки. Он мял в руках шапку и квитанцию одновременно, так что квитанция была мокрая и мятая, как банный лист.

— Тулуп, — сказал он и протянул её в окошко решётки. — Тулупчик мой. Овчинный. Мочи нет, барыня, в одном армяке-то.

Пётр Ильич ушёл в кладовую. Корф поднялся, пошёл за ним. Я слышала, как они там переговариваются, глухо, как в погребе. Потом Пётр Ильич вынес узел, развязал на прилавке, и запахло так, что у меня заслезились глаза. Овчина, конский пот, махорка, дёготь. Запах настоящей зимы девятнадцатого века.

Корф посмотрел в список, потом на тулуп, потом снова в список.

— Не значится.

Я посчитала проценты. Три рубля под залог в октябре, по рублю за месяц, итого шесть рублей и восемь копеек. Извозчик отсчитывал медь из кисета, монету за монетой, и шевелил губами. Мне хотелось сказать ему «оставьте восемь копеек», но я не сказала. Первый день. Пётр Ильич следил за мной, как кот за Корфом.

Извозчик надел тулуп прямо в лавке, перекрестился на икону в углу и ушёл, счастливый, большой и тёплый, оставив на полу лужу от валенок.

Потом пришла швея за швейной машинкой. Худенькая, с белыми от холода губами, в платке поверх шляпки. Её звали Лукерья, она шила на дому для магазина на Литейном, и без машинки, сказала она, ей сидеть без работы, а без работы сидеть без хлеба. Денег у неё на выкуп не хватало восьмидесяти копеек.

— Оставьте, — сказала я.

— Лизавета Пална, — кашлянул Пётр Ильич.

— Оставьте, Лукерья. Отдадите в марте.

Лукерья заплакала, прямо у решётки, некрасиво, в рукав. Я отвернулась. Корф смотрел в свой список и ничего не говорил, но карандаш у него в руке не двигался, пока она не ушла, обнимая свой «Зингер», как ребёнка.

— Вы разоритесь, сударыня, — сказал он, когда за ней закрылась дверь.

— На восьмидесяти копейках?

— На восьмидесяти копейках каждое утро.

— Она вернёт.

— Откуда вы знаете?

— Она плакала, — сказала я. — Люди, которые не собираются возвращать, не плачут. Они благодарят. Очень вежливо.

Он ничего не ответил. Только посмотрел на меня поверх списка, долго. А потом снова опустил глаза.

* * *

К десяти выстроилась очередь. Слух на Гороховой, как я поняла, распространялся быстрее телеграфа: Лисицына открылась, Лисицына выдаёт. Пришёл студент за гитарой и долго объяснял, что гитара ему нужна для уроков, хотя по пальцам было видно, что гитара ему нужна для вечеринок. Пришла кухарка за самоваром. Пришёл старичок за серебряной табакеркой, которую принёс в залог ещё в августе и с тех пор, по его словам, ни разу не нюхал табаку, отчего у него испортился характер. Корф проверял каждую вещь, медленно, по списку, не пропуская ни одной. Очередь ворчала. Корф не обращал внимания.

Дуня принесла ему чаю в стакане с подстаканником. Он посмотрел на чай так, будто это была взятка, и сказал, что не нужно. Дуня поставила стакан на прилавок и ушла, повиливая юбкой. Через десять минут стакан был пуст.

Я выдавала вещи и считала. Пётр Ильич носил. Деньги шли в кассу, касса стояла посреди прилавка, и Корф, не поворачивая головы, каждый раз сверял сумму в моей записи с тем, что звякало в ящике. Ни разу не ошибся. Я тоже.

В половине одиннадцатого пришёл господин в котелке.

Он был хорош. Это я отметила сразу, профессионально, как отмечают хорошую копию. Пальто с бобровым воротником, бобёр, правда, крашеный, с рыжиной у корней. Перчатки жёлтые, лайковые. Трость с серебряным набалдашником в виде собачьей головы, серебро накладное, по краю протёрлось до латуни. Усики подкручены. Пахло от него фиксатуаром и одеколоном «Брокар», сладким, тяжёлым, как варенье.

— Мадам, — сказал он и приподнял котелок, — примите соболезнования. Как жаль, как жаль. Фёдор Семёнович был человек золотой.

— Квитанцию, пожалуйста.

— Разумеется.

Он подал квитанцию в окошко двумя пальцами, изящно, как визитную карточку.

Квитанция номер семнадцать. Пятнадцатое октября. «Часы золотые карманные "Павел Буре", с цепью. Под залог 25 рублей. Заложила мещанка Анисья Кротова».

— Вы не похожи на мещанку Анисью Кротову, — сказала я.

Господин рассмеялся. Смех у него тоже был хороший, бархатный.

— Увы, мадам. Бедная женщина продала мне квитанцию. Ей нужны были деньги, а я, знаете ли, люблю хорошие часы. Это ведь не запрещено? Квитанция на предъявителя.

Это действительно было не запрещено. Пётр Ильич мне ещё вчера объяснил: квитанции продают, перепродают, проигрывают в карты, на Сенной ими торгуют с лотков, как пирожками. Кто принёс бумажку, тот и хозяин.

Я повернула квитанцию к окну.

Бланк был печатный, типографский, с виньеткой по краю и с надписью «Ссудная касса Лисицына и сына. Гороховая, 46». Номер вписан от руки. Подпись Фёдора внизу, с завитком. Печать.

Печать была чуть размыта по краю. Чуть-чуть. Так бывает, когда штемпель вырезан из резины, а не из меди, и его прижимают пальцем, а не прессом. Я вчера вечером, когда не спала, рассматривала пачку чистых бланков в столе Фёдора. На всех печать была чёткая, как гравюра.

Бумага была тоньше. Тоже чуть-чуть. Если не держать в руках каждый день, не заметишь.

— Пётр Ильич, — сказала я, — дайте мне, пожалуйста, корешковую книгу.

Пётр Ильич посмотрел на Корфа. Корф кивнул. Пётр Ильич полез под прилавок и достал книгу, толстую, растрёпанную, с отрывными корешками. Каждая квитанция в ломбарде печаталась на двух половинках одного листа: одну половинку отдавали клиенту, другую оставляли в книге. Между ними шла линия перфорации, дырочки, как на почтовой марке. Отрываешь, и край получается неровный, зубчатый, у каждой квитанции свой.

Я нашла номер семнадцать и приложила квитанцию господина к корешку.

Зубчики не сходились.

Совсем. Ни одного. Как если бы к левой половине разорванного рубля приложили правую половину от другого рубля.

Корф уже стоял рядом. Я даже не услышала, как он подошёл. Он смотрел через моё плечо на две бумажки, и я чувствовала, как его пальто касается моего рукава.

— Видите? — сказала я тихо, не ему, а скорее себе.

— Вижу.

Господин в котелке перестал улыбаться. Это произошло не сразу, а постепенно, как сползает с торта глазурь в жару. Сначала из глаз ушёл бархат. Потом усики перестали быть подкрученными.

— Мадам, это какая-то ошибка...

— Ошибка, — согласилась я. — Бланки печатают в типографии Ефимова на Садовой. Каждый оттиск под прессом. А вы, мсье, свой штемпель вырезали из резины, судя по краям, из каблука от калоши. И бумагу брали писчую, не ту. Если бы вы купили настоящую квитанцию у Анисьи Кротовой, она бы сошлась с корешком. А раз не сходится, значит, вы её нарисовали. Хорошо нарисовали, кстати. Подпись мужа совсем как живая.

Господин развернулся к двери.

Корф перехватил его в два шага. Без суеты, как берут с полки книгу. Взял за локоть, развернул, прижал к прилавку, и тросточка с собачьей головой покатилась по полу. Кот спрыгнул и обнюхал её с отвращением.

— Жорж, — сказал Корф почти ласково. — Жорж Атласный. Мы с вами, кажется, встречались в прошлом году. По делу о векселях купца Пименова.

— Арсений Карлович, — сказал Жорж в прилавок, — какая встреча. Я вас и не узнал.

— Бывает.

Очередь за спиной ахала, кто-то засмеялся, кто-то сказал «вот те раз». Корф вывел Жоржа на улицу, свистнул, и через минуту под окном появился городовой, тот самый, что ночью ходил под окнами. Жорж сел в сани между городовым и собственной тростью, которую Пётр Ильич, кряхтя, вынес ему вслед. Сани уехали.

Корф вернулся, отряхнул рукав и сел на своё место у окна. Взял карандаш.

— Следующий, — сказал он.

* * *

Настоящая Анисья Кротова пришла в одиннадцать. Маленькая, сгорбленная, в салопе, перешитом из мужниной шинели, с настоящей квитанцией номер семнадцать, которую она хранила за иконой. Часы были мужнины. Муж умер на Покров, и она заложила часы, чтобы его похоронить, а теперь собрала деньги, чтобы выкупить, потому что часы ей нужны не ходить, а помнить. Она сказала это совсем просто, без слёз, и пересчитала рубли на прилавке так же, как извозчик, шевеля губами.

Зубчики сошлись. Я проверила, хотя знала, что сойдутся.

Корф посмотрел в список.

— Не значится.

Пётр Ильич принёс часы. «Павел Буре», золото пятьдесят шестой пробы, крышка с вензелем, на цепочке брелок в виде якорька. Я открыла крышку. Внутри было выгравировано: «Ваня. От Ани. 1871».

Двадцать два года. Столько лет я работаю. Столько лет они прожили вместе.

— Проценты за четыре месяца, — сказала я. — Четыре рубля.

Анисья положила на прилавок четыре рубля. Я взяла три. Один отодвинула обратно.

— Бог вам судья, барыня, — сказала Анисья и посмотрела на меня. — Фёдор Семёнович бы не вернул.

— Я не Фёдор Семёнович.

— Я вижу, — сказала Анисья.

Она ушла, прижимая часы к груди под салопом. Я слышала, как они тикают у неё, пока закрывалась дверь. Пётр Ильич смотрел в потолок. Корф смотрел на рубль, который лежал на прилавке, и я его наконец убрала в кассу. Не в ящик, а себе в карман. Мой рубль. Мой подарок. Касса тут ни при чём.

Закон оценщика номер пять: репутация стоит дороже процентов. Её просто дольше считать.

* * *

В половине двенадцатого Корф опечатал кладовую.

Он делал это медленно и сам: бечёвка крест-накрест, сургуч над свечой, печать. Потом сверил кассу. Шестьдесят три рубля сорок копеек за утро. Я видела, как он это записал, и видела, что он подчеркнул цифру.

— Где вы научились? — спросил он, не поднимая головы.

— Чему?

— Корешки. Резиновый штемпель. Каблук от калоши.

— У мужа, — сказала я.

— Ваш муж, сударыня, по общему мнению, не держал жену за прилавком. Тем более не учил её отличать резину от меди.

— Значит, я подглядывала.

Он поднял на меня глаза.

— Три года?

— Три года, Арсений Карлович. Мне было скучно.

Он смотрел, и я смотрела. Это у нас уже становилось привычкой: стоять и смотреть друг на друга, как два оценщика на одном аукционе, когда каждый знает, что лот стоит дороже стартовой цены, и каждый надеется, что другой не знает.

Он первым отвёл глаза. Взял шляпу, натянул перчатки. Левая не налезала, он дёрнул её резче, чем нужно, и штопка у большого пальца разошлась. Нитка повисла. Он посмотрел на неё с таким лицом, будто перчатка его оскорбила лично.

— Дайте, — сказала я. — Дуня зашьёт за пять минут. Она хорошо штопает.

— Благодарю, не нужно.

— Это две минуты...

— Сударыня, — сказал он, и голос у него стал тот же, что вчера на поминках, ровный и холодный, как сукно, вымоченное в Неве. — Я пришёл сюда сверять вещи по списку. Не штопать перчатки.

Я пожала плечами.

— Как скажете.

Он вышел. Колокольчик звякнул. Я подошла к окну и смотрела, как он идёт по Гороховой к Садовой, прямой, длинный, с рукой в кармане, той, что без перчатки. Наверное, мёрзла.

Перчатку он, кстати, забыл. Она лежала на прилавке, серая, лайковая, с распустившейся штопкой. Кот уже сидел на ней.

— Залог, слезь.

Кот не слез.

Я подумала, что вечером отдам перчатку Дуне. Или сама. В девяностые, когда в аукционном доме не платили по три месяца, я сама зашивала себе колготки и чинила замки на сапогах. Перчатка ничем не сложнее колготок.

Я уже повернулась от окна, когда заметила на той стороне улицы человека.

Он стоял у лавки Глотова, под вывеской «Ссуды под залоги. Скупка золота и серебра». В тулупе, в мерлушковой шапке, обычный, каких на Гороховой сотни. Смотрел он не на улицу и не на лавку. Он смотрел на мои окна.

Я отступила за занавеску. Он не шевельнулся. Стоял, как столб, и смотрел. Потом поднял руку, медленно поправил шапку, и я увидела его лицо. Широкое, спокойное, бритое. Правый глаз серый. Левый весь белый, мутный, с бельмом, как варёное яйцо.

Он смотрел на моё окно этим белым глазом. А потом развернулся и неторопливо пошёл в сторону Фонтанки.

Глава 4. Мельхиор и родня

Родня пришла к обеду. Родня всегда приходит к обеду, это я знала ещё по своей прошлой жизни: у бывшей свекрови был нюх на котлеты, как у таможенной собаки на кокаин.

Капа вошла первой и сразу стала снимать боты. Боты были фетровые, с кожаной оторочкой, и снимались плохо, Капа пыхтела, держась за косяк, а Аркадий Семёнович стоял за её спиной в шубе и смотрел на меня поверх Капиной шляпки. Цепочка на нём была уже другая. Серебряная. Видимо, вчерашний томпак он счёл за лучшее не показывать.

— Лизонька, — сказала Капа, распрямляясь, — мы ненадолго. Мы по-родственному.

По-родственному значило, что Дуне пришлось ставить ещё два прибора и разогревать вчерашние щи, а мне сидеть за столом и слушать.

Капа ела щи и рассказывала про тётку в Луге. Тётка, оказывается, была Лизе двоюродная по матери, вдова акцизного чиновника, жила в собственном доме с садом, держала корову и очень ждала Лизоньку. Там воздух. Там тишина. Там не надо ни о чём думать.

— Я подумаю, — сказала я.

— Вот, — обрадовалась Капа, — подумай, подумай.

Аркадий Семёнович молчал до второго. На второе была каша с салом. Он положил себе, поковырял ложкой и отодвинул.

— Лиза, — сказал он без всякого «-нька». — Я слышал, ты сегодня с утра торговала.

— Выдавала заклады.

— При Корфе.

— При Корфе.

— А ты знаешь, что про тебя уже говорят на Гороховой?

— Нет. Расскажите.

Он поморщился. Он ждал, что я испугаюсь, или покраснею, или хотя бы спрошу «а что говорят?» дрожащим голосом. Человек, у которого план разговора расписан на три хода вперёд, всегда злится, когда ему ломают первый.

— Говорят, что вдова на третий день после похорон сидит в лавке с полицейским и торгуется. Говорят, что ты открыла зеркало, когда покойник ещё в доме. Говорят, что ты не плачешь.

— Я плакала, — сказала я. — Позавчера. Пять минут.

Капа уронила ложку.

— Лиза, — Аркадий наклонился ко мне через стол, и от него опять пахнуло «Цветочным» и чем-то кислым под ним, — я тебе брат мужа. Я за тебя отвечаю перед Богом и перед людьми. Ты молодая, ты в горе, ты, прости меня, не в себе. Вчера ты не узнала себя в зеркале. Сегодня ты ведёшь себя, как... я даже не знаю, как кто. Федя бы со стыда сгорел. Если ты не одумаешься, я буду вынужден.

— Что вынужден?

— Подать прошение. В губернское правление. Об освидетельствовании твоих умственных способностей. Есть врачи, Лиза, есть учреждения. На Пряжке хорошая больница, Святого Николая Чудотворца. Там тоже тихо. Тише, чем в Луге.

Я посмотрела на него. Он смотрел на меня. Капа смотрела в кашу.

Я в своей жизни продавала квартиру за сестру, которая лежала в больнице после инсульта, и полгода ходила по опекам и нотариусам. Я знала, как выглядят люди, которые хотят чужую недвижимость и говорят при этом про Бога. Глаза у них становятся влажные и очень честные. Как у Аркадия Семёновича сейчас.

— Аркадий Семёнович, — сказала я, — а сколько вы должны?

Он откинулся на стуле так, будто я плеснула ему в лицо щами.

— Что?

— Сколько вы должны? Кому-нибудь. Вы вчера прикрывали цепочку ладонью. Томпаковую. Сегодня пришли с серебряной, но серебро у неё свежее, прямо из ювелирной лавки, вон ещё бумажка от бирки на звене осталась. Купили, чтобы не позориться. А пальто у вас прошлогоднее, и подмётки на ботинках подбиты в два слоя. Человек, у которого всё хорошо, не подбивает подмётки в два слоя и не покупает серебро в долг.

Капа охнула и перекрестилась. Аркадий Семёнович посмотрел на свою цепочку, и бумажка от бирки там правда висела, крошечная, на ниточке. Он оторвал её очень быстро, как отрывают с лица налипший пух.

— Ты... — сказал он.

— Я, — сказала я. — Доверенность я не подпишу. Ломбард не продам. К тётке не поеду. Если вам нужно в долг, приходите, я посмотрю, что можно сделать, под залог. На общих основаниях.

— Под залог, — повторил Аркадий.

— Под залог. Как у всех. Я теперь, видите ли, ломбард.

Он встал. Капа тоже встала, торопливо, не доев, и стала искать боты под вешалкой. Аркадий Семёнович застегнул шубу на все пуговицы, до горла, и сказал уже в прихожей, не глядя на меня:

— Федя оставил какие-нибудь бумаги? Записи? Тетради?

— Какие?

— Не знаю. Брат вёл дела, у него могли быть записи. Мне нужно... для порядка. По наследству.

— Всё, что было, забрала полиция, — сказала я.

Он посмотрел на меня долгим взглядом. Потом кивнул и вышел, а Капа выкатилась за ним, на ходу застёгивая ридикюль. В ридикюле опять что-то звякнуло.

— Ложки, — сказала Дуня из кухни. — Ещё две. Чайные.

— Пусть, — сказала я.

* * *

Глотов пришёл в четвёртом часу.

Я сначала его услышала. Он поднимался по лестнице, и каждая ступенька под ним стонала, не только четвёртая и седьмая. Потом я его почуяла: лук, ладан, нюхательный табак и ещё что-то масляное, вроде лампадного масла или дешёвой помады для волос. Потом он вошёл, и я его увидела.

Он был большой и рыхлый, как подушка, в которую напихали слишком много пера. Борода лопатой, жидкая, рыжевато-седая. Сюртук долгополый, купеческий, лоснящийся на животе. Сапоги бутылками. Когда он улыбнулся, во рту блеснуло золото, справа сверху, два зуба. Золото хорошее, червонное. На зубы, видимо, не жалел.

— Нил Осипович Глотов, — представился он, хотя я и так знала по Дуниным рассказам. — Сосед ваш. Насупротив. Лавочка у меня.

— Знаю. Садитесь.

Он сел на стул в гостиной, и стул хрустнул. Глотов огляделся, обвёл глазами иконы, самовар, фикус, рыжее пятно на потолке, и я видела, как он всё это оценивает. Плохо оценивает, на глаз, по-рыночному. Иконы поштучно, самовар на вес.

— Горе какое, — сказал он. — Феденька-то. Молодой ещё. Я его вот такусеньким помню.

— Вы по делу, Нил Осипович?

— По делу, матушка, по делу. — Он полез во внутренний карман и вытащил бумагу, сложенную вдвое. — Не хотел тревожить, да куда денешься. Дело есть дело.

Это был вексель. Гербовая бумага, печать, подписи. «Я, нижеподписавшийся, Фёдор Семёнович Лисицын, обязуюсь уплатить купцу второй гильдии Нилу Осиповичу Глотову сумму в две тысячи рублей серебром к пятнадцатому марта 1893 года». Подпись Фёдора внизу. Та самая, с завитком, которую так старательно подделал Жорж Атласный. Эта была настоящая: я сравнила с подписями в корешковой книге ещё вчера, и рука здесь была та же, только дрожала. Фёдор подписывал вексель нервничая.

— Когда он у вас занял?

— В декабре, матушка, на Николу. Сказал, на дело нужно, на срочное. Я по-соседски.

— На какое дело?

— Не сказывал. Феденька, он скрытный был.

Две тысячи. Я не знала, много ли это, но по тому, как у меня внутри всё сжалось, тело Лизы, кажется, знало. Дуне платили три рубля в месяц. Пётр Ильич получал пятнадцать. Я вспомнила вывески на Гороховой и цены, которые выкрикивали разносчики. Сайка три копейки. Фунт мяса двадцать. Две тысячи рублей это было... это было как квартира. Нет, как две квартиры в моём Петербурге. Или как жизнь Лукерьи со швейной машинкой лет на тридцать вперёд.

— Пятнадцатое марта, — сказала я.

— Пятнадцатое, матушка.

— А если я не заплачу?

Глотов вздохнул, тяжело, сочувственно, как вздыхают над чужим покойником, когда не надо платить за поминки.

— Тогда протест, матушка. Суд. Опись имущества. Лавочку-то с торгов. Только вы не думайте, я ж не зверь. Я как сосед. — Он подался вперёд, стул снова хрустнул. — Я вам, Лизавета Павловна, по-соседски вот что скажу. Продайте мне лавочку. Сейчас. Я вексель прощаю, и ещё сверху тысячу дам. Наличными. И езжайте себе к тётушке в Лугу. Воздух там.

Луга, подумала я. Они все сговорились. Луга у них как Мальдивы.

— Тысячу сверху, — сказала я. — Итого три. За ломбард на Гороховой, с товаром, с квартирой над ним, с клиентурой.

— С клиентурой, — фыркнул Глотов. — Какая там клиентура, матушка, после полиции-то. Кто к вам пойдёт, когда Корф каждое утро у прилавка, как кол, торчит? Через месяц ни одна собака не придёт.

— Сегодня пришло тридцать две собаки, — сказала я. — Я считала.

Он перестал улыбаться. Золото во рту спряталось.

— Подумайте, матушка, — сказал он и встал. — До пятнадцатого время есть. Подумайте хорошенько.

Он оставил мне копию векселя и ушёл, и лестница снова стонала под ним, пока не хлопнула внизу дверь. Я сидела в гостиной и смотрела на подпись на бумаге. Нил Осипович Глотов. Н. О. Глотов.

Н. О.

Я посидела ещё, потом встала и пошла в кабинет Фёдора.

* * *

Я весь день откладывала. Утром не хотела, вечером было некогда, вчера не смогла. Это было глупо. Я двадцать лет разбирала чужие вещи после смерти хозяев: коллекции, гардеробы, библиотеки, однажды целую квартиру на Петроградской, где старуха-профессорша прожила шестьдесят лет и ничего не выбросила. Я знаю, как пахнут вещи покойника. Они пахнут так, будто он вышел на минуту и сейчас вернётся.

Кабинет пах именно так.

Табак. Чернила. Кожа старого кресла. Чуть-чуть одеколона, дешёвого, гвоздичного. На столе лежали очки в стальной оправе, сложенные дужками вверх. Счёты с костяшками, на которых осталась отложена какая-то сумма: я не стала её сбивать. Чернильница с медной крышкой. Пресс-папье, промокательная бумага на нём вся в синих перевёрнутых строчках. Стакан в подстаканнике, пустой, вымытый. Наверное, тот самый, из которого он пил чай утром первого февраля.

Я села в кресло. Кресло было продавлено по чужой фигуре, по широкой, тяжёлой. Мне было в нём, как в чужой обуви.

Ящики стола были не заперты. Я выдвигала их по очереди. Счета. Расписки. Пачка чистых бланков квитанций, перевязанная бечёвкой. Письма от каких-то поставщиков. Фотографическая карточка в паспарту: Фёдор Семёнович и Лиза, свадебная. Он сидел, она стояла рядом, положив ему руку на плечо. Он был крупный, плотный, с аккуратной бородой, с тяжёлыми веками, и смотрел в аппарат так, будто фотограф ему задолжал. Лиза была в белом, худенькая, и смотрела куда-то в сторону, мимо аппарата, мимо фотографа.

Я положила карточку обратно лицом вниз.

В нижнем ящике лежал настольный календарь. Отрывной, с толстым картонным основанием, «на 1893 год, издание Сытина». Листки за январь были оторваны. Листок за первое февраля, понедельник, был на месте, и на нём рукой Фёдора, той самой, мелкой, с наклоном влево, было написано:

«8 ч. утра. Расчёт с Н. О.»

И подчёркнуто.

Я сидела и смотрела на эти буквы. За окном стемнело, и в стекле я видела отражение лампы и своё лицо, Лизино лицо, бледное, с рыжей прядью у виска. Внизу в лавке пробили часы. Те, что отставали.

Нил Осипович. Н. О.

Утром первого февраля, в восемь часов, мой муж ждал Глотова для расчёта. А к обеду лёг на пол в этом кабинете и больше не встал.

* * *

Вечером я штопала перчатку Корфа.

Дуня принесла мне корзинку с нитками и ушла спать, а я сидела у лампы в спальне и штопала. Нитки были шерстяные, серые, почти в цвет, но не совсем. Я подбирала минут десять. Лайка была тонкая, хорошая, старая, мягкая, как собачье ухо. Перчатка пахла табаком и морозом, и ещё чем-то сухим, похожим на запах старой бумаги. Наверное, так пах его кабинет на Офицерской.

Кот лежал у меня на ногах и следил за иголкой.

Я думала про Глотова. Про его золотые зубы и про то, как он сказал «подумайте хорошенько». Про записку под дверью: «Верните часы, вдова». Про то, что его лавка прямо напротив, и человек с бельмом стоял именно там.

Потом я думала про Корфа и про то, что завтра надо ему всё рассказать. Про календарь. И, может быть, про тетрадь.

Потом я вспомнила: «вдовьи нервы», и штопка пошла криво. Пришлось распускать.

Закон оценщика номер шесть: не продавай вещь тому, кто заранее решил, что она подделка. Даже если он платит. Тем более если он платит.

Я закончила штопку в двенадцатом часу. Получилось ровно, лучше, чем было. Положила перчатку на комод и задула лампу.

Под окнами хрустел снег. Взад-вперёд. Городовой.

Взад-вперёд.

Потом шаги затихли, и стало тихо совсем. Я лежала и ждала, когда он снова пойдёт. Он не шёл.

Минут через пять внизу, в лавке, тихонько звякнул колокольчик. Так звенит, когда дверь не открывают, а только трогают.

Глава 5. Генеральские серьги

Внизу никого не было.

Я спустилась в шали поверх сорочки, с кочергой в одной руке и свечой в другой, и чувствовала себя героиней плохого романа, которую автор не любит. Лестница скрипнула на четвёртой и седьмой ступеньке. Кот шёл впереди, задрав хвост, и по тому, как спокойно он шёл, я поняла, что в лавке пусто, ещё до того, как дошла до прилавка.

Входная дверь была заперта. Засов на месте, цепочка на месте. Колокольчик над дверью висел неподвижно. Я подошла к окну и отогнула край ставни. Гороховая спала, жёлтая от одного фонаря на углу. На снегу у нашего крыльца было натоптано: следы шли от двери вниз по ступенькам и дальше по тротуару, в сторону Фонтанки. Большие следы. Тяжёлые, с подковками на каблуках.

Городового не было.

Я простояла у ставни, пока не замёрзли ноги. Потом проверила заднюю дверь, тоже заперта, придвинула к ней сундук, в котором Фёдор хранил неразобранные узлы, и поднялась наверх. Кочергу взяла с собой. Положила рядом с кроватью, как в детстве клала рядом с подушкой фонарик.

Уснула под утро.

* * *

Корф пришёл в девять. Мне показалось, что он пришёл злой: у него было то особое выражение лица, когда человек уже на кого-то накричал и ещё не остыл.

— Доброе утро, сударыня.

— Доброе, Арсений Карлович. Ваш городовой ночью ушёл.

— Знаю. — Он снял шляпу и стряхнул с неё снег прямо на пол. — Городовой Пахомов был обнаружен в пятом часу утра спящим в подворотне дома сорок восемь. Пьяным. Сказал, что к нему подошёл добрый человек и угостил с мороза. Описать доброго человека он не может, потому что было темно, а потом стало ещё темнее.

— Бельмо на левом глазу, — сказала я.

Корф замер, не донеся шляпу до прилавка.

— Что?

— У доброго человека, скорее всего, бельмо на левом глазу. Вчера в полдень он стоял у лавки Глотова и смотрел на мои окна. Широкое лицо, бритый, в тулупе и мерлушковой шапке. Ушёл в сторону Фонтанки. Следы ночью тоже ушли к Фонтанке, с подковками на каблуках.

— Вы видели его вчера и ничего мне не сказали.

— Вы ушли. И перчатку забыли.

Я положила перчатку на прилавок перед ним. Он посмотрел на неё. Потом взял, медленно, и повернул к свету левой стороной. Штопка была у большого пальца, серая, ровная, мелкими стежками, почти незаметная. Я старалась.

Корф смотрел на штопку дольше, чем на квитанцию Жоржа Атласного. Потом надел перчатку и пошевелил пальцами.

— Благодарю, — сказал он сухо. И отвернулся к своему списку.

Пётр Ильич за моей спиной высморкался очень громко.

* * *

Утро было тихое. Пришли человек двадцать, никаких Жоржей. Корф сверял вещи по списку и иногда поглядывал на меня так, будто хотел что-то спросить, но не спрашивал. В одиннадцать, когда очередь кончилась, я положила перед ним отрывной календарь Сытина.

— Это было в столе мужа.

Он прочитал листок. «8 ч. утра. Расчёт с Н. О.» Прочитал ещё раз.

— Н. О., — сказал он.

— Нил Осипович Глотов. Он вчера приходил ко мне с векселем мужа на две тысячи. Срок пятнадцатого марта. Предлагал купить ломбард, вексель простить и дать тысячу сверху.

— Тысячу, — сказал Корф. — За ломбард на Гороховой.

— Я ему то же самое сказала.

Он покрутил календарь в руках. Посмотрел на картонное основание, на следы оторванных листков.

— Сударыня, — сказал он, и я напряглась, потому что ждала «вдовьих нервов». — Я проверю, где был Глотов утром первого февраля. И найду вашего человека с бельмом. В Петербурге не так много бритых людей с бельмом на левом глазу, которые носят подковки на каблуках.

Он сказал это без всякой иронии. Просто, по-деловому, как говорят коллеге.

— Спасибо, — сказала я.

— Не за что. — Он убрал календарь во внутренний карман. — Теперь вы. Одевайтесь, пожалуйста.

— Зачем?

— Вы говорили, что отличите бриллиант генеральши от стекляшки. — Он посмотрел на меня тем самым взглядом, клеймо против каталога. — Я хочу посмотреть, как вы это делаете.

* * *

Мы поехали на Сергиевскую в санях, вдвоём. Пётр Ильич провожал нас с крыльца с таким лицом, будто я уезжала на каторгу, и крестил спину. Дуня махала из окна платком.

Сани были полицейские, узкие, рассчитанные на двоих худых. Мы оба были худые, но Корф был длинный, и колени у него упирались в передок, а плечо в моё плечо. Укрыться было нечем, кроме медвежьей полости, вытертой до кожи. Ветер шёл с Невы, сырой и злой. Через пять минут у меня перестали чувствоваться уши под шляпкой, а через десять я начала стучать зубами. Мелко, тихо, но, видимо, слышно.

Корф ничего не сказал. Он размотал с шеи шарф, серый, вязаный, грубый, и протянул мне. Не глядя.

— Не нужно, — сказала я.

— Сударыня, — сказал он ровно, — я сегодня уже принял от вас перчатку. Будьте любезны, примите шарф. Иначе я буду вынужден везти вас обратно на Гороховую с воспалением лёгких, и ваш деверь подаст на меня в суд.

Я взяла шарф. Намотала поверх вуали, как бабушка в деревне. Шарф пах табаком, морозом и ещё той сухой старой бумагой. И ещё самим Корфом, чем-то тёплым, чего я не могла назвать. Мы ехали по Литейному, сани подбрасывало на ухабах, и плечо Корфа каждый раз касалось моего. Я смотрела вперёд, на спину извозчика. Корф смотрел вбок, на дома. Оба делали вид, что ничего не касается.

(Ничего и не касалось. Просто сани были узкие.)

* * *

Генеральша Аделаида Карловна Штерн жила на Сергиевской, в доме с атлантами у подъезда. Атланты держали балкон и смотрели вниз с выражением людей, которых заставили работать в праздник. Швейцар в ливрее открыл нам дверь, лакей принял пальто, горничная проводила через анфиладу комнат, в каждой из которых было теплее, чем во всём моём ломбарде.

Генеральша сидела в малой гостиной в кресле с высокой спинкой. Лет шестидесяти пяти, прямая, как шпага, в лиловом шёлке, с кружевной наколкой и слуховой трубкой на коленях. Трубка была серебряная, с чернью, очень хорошая, тульской работы. Я засмотрелась на трубку, и генеральша это заметила.

— Это кто? — спросила она Корфа громко, как спрашивают глухие.

— Эксперт, ваше превосходительство.

— Женщина?

— Вдова Лисицына, ваше превосходительство.

Генеральша поднесла трубку к уху и посмотрела на меня сквозь лорнет. Долго.

— Лисицына, — сказала она. — Это у мужа которой мои серьги?

— Это я и пришла выяснить, ваше превосходительство, — сказала я в трубку.

Генеральша опустила лорнет.

— Ну выясняй.

В углу у окна стоял молодой человек в мундире. Корнет, лет двадцати, тоненький, с белыми ресницами и с усиками, которые ещё не решили, хотят ли они расти. Это был, как я поняла, сын генеральши, Павел. Он поклонился мне, щёлкнув каблуками, но как-то вяло, и всё время, пока мы были в комнате, крутил пуговицу на обшлаге. Пуговица держалась на одной нитке.

Корф выложил на столик то, что нашли у Моти Кривого. Браслет с гранатами, золотую брошь в виде ящерицы, нитку жемчуга и серьги. Серьги были главные. Генеральша сказала, что их подарил ей покойный муж на серебряную свадьбу, что в каждой по бриллианту в карат с четвертью и что ей их не надо, а надо, чтобы того, кто их украл, повесили на Сенной площади.

— На Сенной давно никого не вешают, ваше превосходительство, — сказал Корф.

— Очень жаль, — сказала генеральша.

Я попросила лупу. Корф достал из кармана свою, в роговой оправе, складную. Я поднесла серьгу к окну.

Камень был красивый. Чистый, голубоватой воды, огранка старая, «роза» с подкладкой из фольги. Играл хорошо, даже слишком. Настоящий бриллиант играет холодно, будто ему всё равно, смотрят на него или нет. Этот старался. Я перевернула серьгу и посмотрела на закрепку: лапки были чуть толще, чем нужно, а на одной виднелась свежая царапина от инструмента. Кто-то открывал оправу.

Потом я подышала на камень.

Бриллиант не запотевает. Почти. Дыхание сходит с него мгновенно, как с горячей сковородки. Стекло держит туман секунду, две.

Серьга держала три.

— Стразы, — сказала я. — Богемские, очень хорошие, на фольге. Оправа родная, а камни поменяли. Недавно, месяца три-четыре назад, царапина свежая, не потемнела.

— Что она говорит? — спросила генеральша Корфа.

— Она говорит, что это не ваши камни, ваше превосходительство, — громко сказал Корф в трубку.

Генеральша выпрямилась ещё сильнее, хотя казалось, что сильнее уже нельзя.

— Как не мои? Я их надевала! На Крещение надевала, к Юсуповым!

— На Крещение, ваше превосходительство, — сказала я, — они уже были такие. Камни поменяли раньше. До кражи.

В углу корнет Павел оторвал пуговицу. Она звякнула об паркет и укатилась под диван. Он нагнулся за ней и долго не вставал.

Я смотрела на него. На тонкую шею над воротником. На руки. На манжеты. Запонки у него были большие, модные, золотые, с камнями. Только золото было слишком жёлтое, как у самовара, а камни слишком яркие, как леденцы. Позолоченная латунь и стекло. Рубль за пару в Гостином дворе. На сыне генерала, в доме, где у швейцара ливрея с галунами.

Человек, который носит фальшивые запонки в таком доме, сделал это не от бедности. Он сделал это потому, что настоящие у него кто-то забрал.

Я ничего не сказала. Закон оценщика номер два.

* * *

Обратно мы ехали молча до самого Литейного моста. Я сидела в его шарфе, он сидел без шарфа, с поднятым воротником, и тёр замёрзшие уши. Потом сказал, глядя на дома:

— Вы что-то увидели.

— Я много чего увидела.

— Вы смотрели на мальчишку.

— Он оторвал пуговицу.

— Он нервничал. Мать в гневе, полиция в доме. Это нормально.

— Запонки, — сказала я. — У него на манжетах латунь и стекло. Гостиный двор, рубль пара. Сын генерала, Арсений Карлович. Носит запонки за рубль. Я бы спросила, куда делись настоящие.

Корф повернул голову и посмотрел на меня. Близко, сани узкие. У него были светлые ресницы, совсем светлые, почти как у корнета, и от холода покраснели веки.

— Вы думаете, мальчишка поменял камни в материнских серьгах.

— Я думаю, кто-то поменял. И что кража в январе была уже не первой. Если серьги украли в январе, а камни поменяли осенью, значит, Мотя Кривой украл стразы. А куда делись бриллианты, Мотя не знает. И мой муж, может быть, тоже не знал.

(Это была неправда. Мой муж знал. «3 нояб. ген. Ш. серьги брил. 900 р.» Тетрадь лежала в комоде под Лизиными сорочками и жгла мне память.)

Корф долго молчал. Сани съехали с моста на набережную, и с Невы ударило так, что у меня слёзы выступили. Или не от ветра.

— Вы правы, сударыня, — сказал он наконец.

Я чуть не выпала из саней.

— Что?

— Насчёт Моти. Вы правы. Кривошеин мог сказать на покойника. — Он отвернулся и добавил, совсем сухо, будто читал рапорт: — Я проверю корнета. Не потому, что вы сказали. Потому что это разумно.

— Конечно, — сказала я. — Не потому, что я сказала.

Он посмотрел на меня искоса. Мне показалось, что у него дрогнул угол рта. Но, может, это от холода.

— Арсений Карлович, а вы давно в полиции?

— Три года.

— А до этого?

— Служил.

— Где?

— В полку.

— В каком?

— Сударыня, — сказал он, — это не относится к делу.

— Ко мне вы приходите каждое утро и спрашиваете, в каком году меня крестили. А к вам нельзя спросить, в каком полку вы служили?

— Нельзя.

— Почему?

Он не ответил. Смотрел на Фонтанку, на баржи, вмёрзшие в лёд, на мальчишек, которые катались на коньках у Аничкова моста. Руку он держал на колене, ту, левую, в заштопанной перчатке, и я видела, как он медленно трёт большим пальцем штопку. Туда-сюда.

Я тоже стала смотреть на мальчишек.

* * *

У ломбарда я вернула ему шарф. Он взял, не глядя, и сунул в карман пальто, хотя шея у него была красная от ветра.

— Завтра в девять, — сказал он.

— Завтра в девять.

Сани отъехали. Пётр Ильич стоял на крыльце. Он, по-моему, так и простоял тут два часа, только переменил ногу. Лицо у него было странное.

— Лизавета Пална, — сказал он, понизив голос, хотя на улице никого не было, — тут без вас приезжали.

— Кто?

— Князь.

— Какой князь?

— Обручев, Лизавета Пална. Князь Обручев. — Пётр Ильич произнёс это, как произносят название большого праздника. — Карточку оставили. Сказали, будут завтра в полдень. Спрашивали, когда барыня изволит принимать.

Он протянул мне визитную карточку. Плотная, белая, с золотым обрезом, с короной над фамилией. «Князь Обручев». Больше ничего. Ни имени, ни адреса, ни звания. Человеку, который пишет на карточке одну фамилию, кажется, что его и так все знают.

— Что ему нужно?

— Не сказали, Лизавета Пална. Сказали, по делу. По личному. Важный такой барин. В бобрах. И карета у него, Лизавета Пална, с гербом на дверце.

Глава 6. Князь

Князь приехал в полдень. Ровно в полдень, хотя часов у него, как выяснилось, не было.

Корф к этому времени уже ушёл. Он опечатал кладовую в половине двенадцатого, сказал, что проверяет Глотова и корнета, и что зайдёт после обеда, если что-то выяснит. Я стояла за прилавком и разбирала корешковую книгу, когда под окном остановилась карета.

Я никогда не видела настоящих карет, только в музее, за верёвочкой. Эта была тёмно-зелёная, лакированная, на полозьях, с фонарями и с гербом на дверце: щит, на щите какая-то птица и меч. Пара вороных в упряжи с серебряным набором. Кучер в синем кафтане, на козлах, с бородой, расчёсанной на две стороны, как у купца с картины Кустодиева.

Дуня прилипла к окну так, что на стекле осталось пятно от носа.

— Ой, барыня. Ой, мамочки.

Из кареты вышел мужчина. Высокий, в бобровой шубе до пят, в бобровой шапке. Он сказал что-то кучеру, засмеялся, и даже через двойные рамы было слышно, что смех у него весёлый и громкий. Поднялся на крыльцо, стряхнул снег с сапог, и колокольчик над дверью звякнул так, будто обрадовался.

— Сударыня, — сказал князь Обручев и снял шапку. — Простите, что без приглашения. Я вчера уже напугал вашего почтенного приказчика, теперь пришёл пугать вас.

Ему было лет под сорок. Тёмные волосы с проседью на висках, зачёсанные назад. Лицо скуластое, загорелое, будто он только что приехал с юга, хотя на дворе был февраль. Глаза карие, тёплые, с морщинками в углах, как у людей, которые много смеются. Он и сейчас улыбался, чуть виновато, как мальчишка, которого застали в чужом саду.

Я оценила его, как оцениваю всех. Привычка.

Шуба бобровая, настоящая, мех ровный, с серебристой остью. Новая, ни одного протёртого места. Тысячи полторы, не меньше. Перчатки тонкие, замшевые. Сапоги английские. На мизинце перстень с печаткой, золото, сердолик, герб тот же, что на карете. Старая работа, восемнадцатый век, может быть. Хорошая вещь.

На жилете у него, когда он распахнул шубу, висела цепочка. Золотая, плоская, плетение «якорь», очень дорогая. Один конец уходил в петлю жилета. Другой должен был уходить в часовой карман. В часовом кармане было пусто. Карман лежал плоско, и цепочка свисала в него просто так, ни к чему не пристёгнутая.

Человек, который носит цепочку без часов. Я запомнила.

— Вы смотрите на мою цепочку, сударыня, — сказал князь весело.

Я покраснела. Лизино лицо краснело легко, как у всех рыжих, и мне это ужасно не нравилось.

— Простите. Профессиональное.

— Нет-нет, смотрите. Я сам на неё смотрю каждое утро и вздыхаю. Часы я проиграл в карты. Осенью, в Английском клубе, одному гусару с вот такими усами. — Он показал руками усы шириной с Невский. — А цепочку оставил. Из гордости. Чтобы помнить, как не надо садиться за стол с гусарами после полуночи.

Он засмеялся. Дуня в дверях кухни тоже засмеялась, прикрыв рот ладонью. Пётр Ильич, стоявший у кладовой, поклонился ещё раз, хотя князь на него не смотрел.

Я тоже улыбнулась. Не удержалась. Он был обаятельный. Не так, как Жорж Атласный, у которого обаяние было наклеено, как фольга под стразом. У князя оно сидело глубоко, в самой огранке.

Закон оценщика номер семь: самые дорогие подделки делают лучшие мастера.

(Тогда я ещё не знала, зачем вспомнила этот закон.)

— Чем могу служить, ваше сиятельство?

— Служить? Нет-нет. — Он поднял руки. — Я, сударыня, по пустяку. Мой приятель, граф Лопухин, осенью заложил у вашего покойного мужа портсигар. Золотой, с эмалью, фамильный. А сам уехал в имение, в Тамбовскую губернию, и пишет мне оттуда жалобные письма. Просит выкупить, пока срок не вышел. Квитанция у меня.

Он подал квитанцию в окошко. Номер двести восемь, девятнадцатое октября, «портсигар зол. с эмалью, вензель "Л"», сто двадцать рублей. Я приложила её к корешку. Зубчики сошлись идеально.

— Квитанция настоящая, — сказала я. — Но выдать сейчас не могу. Кладовая опечатана, выдача с девяти до половины двенадцатого, при полиции.

— Ах, да. Я слышал. — Он покачал головой. — Корф. Арсений Карлович. Мы с ним знакомы, сударыня, ещё по полку. Он всегда был ужасно правильный. Даже в юнкерах. Если в казарме кто-то курил, Корф шёл и докладывал. Сам. Пешком. В метель.

— Вы служили вместе?

— В разных ротах. В одном полку. — Князь вздохнул. — Это было давно. До его истории.

— Какой истории?

Он посмотрел на меня внимательно, и я поняла, что сказала лишнее. Лиза, наверное, знала бы. Весь Петербург, наверное, знал.

— Это не моя история, сударыня, — сказал он мягко. — Пусть он сам вам расскажет. Если захочет.

Он прошёлся по ломбарду, заложив руки за спину. Посмотрел на полки, на узлы с шубами, на «Зингер», которую Лукерья забрала вчера и на месте которой теперь стоял граммофон, принесённый сегодня утром студентом-медиком, просившим за него десять рублей. Потрогал гитару, она отозвалась тихим гулом. Остановился у стенных часов.

— Они верно идут? — спросил он.

— Отстают. Минут на десять.

— Надо подвести.

— Пётр Ильич говорит, их только муж подводил. Сам. Никому не давал.

— Вот как, — сказал князь.

Он постоял у часов ещё немного, глядя, как качается маятник за стеклом футляра. Потом обернулся ко мне, и лицо у него было опять весёлое.

— Сударыня, вы позволите мне прийти завтра? Утром, при Корфе, по всем правилам. С квитанцией.

— Разумеется. С девяти до половины двенадцатого.

— С девяти до половины двенадцатого. — Он поклонился. — Я запомню. А это, — он обернулся к двери, где уже стоял кучер с огромной корзиной в руках, — это вам. Простите, я не знал, любите ли вы розы. Но в феврале я больше никого не знаю, кто не любит.

Кучер поставил корзину на прилавок. Розы были белые, на длинных стеблях, штук двадцать, не меньше, в корзине, обвязанной лентой. С ленты свисала карточка с золотым обрезом: «От Эйлерса. Большая Морская».

Дуня издала звук, как чайник перед свистком.

— Ваше сиятельство, — сказала я. — Это лишнее.

— Это траур, — сказал он. — Белые розы, сударыня. На траур можно.

Он надел шапку, поклонился ещё раз, и уже взялся за дверную ручку, когда колокольчик звякнул сам, потому что дверь открыли с той стороны.

На пороге стоял Корф.

* * *

Они узнали друг друга сразу. Это было видно по тому, как оба остановились. Князь с рукой, протянутой к ручке, Корф со шляпой, которую он только что снял. Двое мужчин в дверном проёме, один в бобрах, другой в перелицованном пальто.

— Арсений Карлович! — воскликнул князь. — Барон! Какими судьбами?

— Я не барон, князь.

— Ах да. — Князь всплеснул руками. — Простите. Всё время забываю. Ты, говорят, теперь в сыскной. Похвально. Очень похвально. Кто-то же должен ловить воров.

— Кто-то должен, — согласился Корф.

— А я вот к сударыне по делу. Портсигар Лопухина выкупать. Завтра приду, по всем правилам, ты не волнуйся.

— Я не волнуюсь.

Князь хлопнул его по плечу, как старого приятеля, и вышел. Корф не пошевелился, пока карета не отъехала. Только тогда он закрыл дверь.

Он посмотрел на корзину. Розы стояли посреди прилавка, белые, свежие, нахальные, в облаке своего запаха, который тут же забил и нафталин, и кожу, и пыль. Корф подошёл ближе. Потрогал карточку.

— Эйлерс, — сказал он. — Три рубля за стебель. В феврале.

— Он сказал, что в трауре можно белые.

— В трауре можно белые. — Корф помолчал. — Двадцать четыре стебля. Семьдесят два рубля. Князь щедр, сударыня. Особенно когда платит не он.

— А кто?

— Кредиторы. — Он отпустил карточку. — Что ему было нужно?

— Выкупить портсигар графа Лопухина. Номер двести восемь. Квитанция настоящая, я проверила.

— Граф Лопухин в Тамбове?

— Да. Откуда вы знаете?

— Граф Лопухин в Тамбове с декабря. Его мать отправила туда после того, как он проиграл в один вечер имение под Псковом. Проиграл в частном клубе на Мойке. — Корф посмотрел на меня. — У князя Обручева, сударыня, нет приятелей. У него есть должники.

Я ничего не сказала. Розы пахли. Пётр Ильич куда-то исчез, Дуня тоже. Мы остались одни в ломбарде, Корф у прилавка, я за решёткой, и между нами стояла корзина за семьдесят два рубля.

— Вы пришли что-то сказать? — спросила я. — Про Глотова?

— Да. — Он словно очнулся. — Глотов утверждает, что первого февраля с семи утра был у себя в лавке. Приказчик подтверждает. Приказчик ему родной племянник.

— То есть ничего.

— То есть ничего. Человека с бельмом пока никто не видел. Корнета я вызвал на завтра.

— Спасибо.

— Не за что.

Он не уходил. Стоял у прилавка, смотрел на розы. Потом поправил одну, которая наклонилась из корзины. Поправил аккуратно, двумя пальцами в заштопанной перчатке, как поправляют криво висящую картину. Роза снова наклонилась. Он поправил ещё раз.

— Арсений Карлович, — сказала я, — вы что, ревнуете?

Он отдёрнул руку от розы, как от горячего.

Это было прекрасно. Я бы заплатила, чтобы ещё раз посмотреть на его лицо в эту секунду. Он покраснел. Надворный советник Корф, сыскная полиция, тридцать четыре года, гроза Гороховой, покраснел от воротника до ушей, ровно, как покраснела бы я.

— Я, сударыня, — сказал он очень ровно, — слежу за порядком.

— Конечно.

— Князь Обручев, — сказал он, глядя мимо меня, на стенные часы, — человек, рядом с которым порядок обычно заканчивается. Это всё, что я хотел сказать. Доброго дня.

Он надел шляпу. Прямо, твёрдо, по самые брови. И вышел, и колокольчик зазвенел ему вслед так же, как князю, ничуть не меньше. Я подумала, что колокольчик у нас неразборчивый.

Розу он так и не поправил. Она лежала на краю корзины, белая, и одним лепестком касалась решётки.

* * *

Вечером Дуня поставила розы в ведро с водой у меня в спальне, потому что ваз на двадцать четыре стебля в доме не нашлось. Ведро было цинковое, помятое, с дужкой. Розы в нём смотрелись, как институтки в ночлежке.

Я сидела на кровати и смотрела на них. Потом на кота, который сидел у ведра и с подозрением нюхал стебли.

Князь был милый. Умный, смешной, лёгкий. Он смеялся над собой, а это редкость, особенно у мужчин в бобрах. С ним было легко. После Корфа с ним было легко, как после экзамена.

И часы. Цепочка без часов. «Часы я проиграл в карты, осенью». «Они верно идут?» «Надо подвести».

Не всё, что блестит, подделка, сказала я себе. Иногда это просто золото.

Дуня постучала в дверь в десятом часу.

— Барыня, тут вам. Мальчишка принёс, с улицы. Сунул в руку и убежал. Не сказал, от кого.

Это был конверт. Простой, серый, почтовый, без марки, без надписи. Внутри лежал листок, сложенный пополам. Почерк женский, мелкий, торопливый, с нажимом. Буквы прыгали, будто писали на коленке.

«Вы сегодня принимали гостя. Будьте осторожны с теми, кто дарит розы зимой. Доброжелательница».

Я перечитала дважды. Перевернула листок, там ничего не было. Понюхала, как Корф. Пахло духами. Слабо, на самом сгибе. Фиалка и что-то ещё, горькое, как миндаль.

Кот подошёл, понюхал конверт и чихнул.

Глава 7. Витрина

Князь пришёл в четверть десятого, когда Корф уже сидел на своём месте у окна со списком, карандашом и выражением лица человека, которому в чай положили соль.

— Доброе утро, сударыня. Доброе утро, Арсений Карлович. — Князь положил квитанцию в окошко и снял перчатки. — Видите, я по всем правилам. Даже не опоздал. Без часов это, знаете, подвиг.

— Двести восьмой, — сказала я Петру Ильичу.

Пётр Ильич ушёл в кладовую. Корф встал и пошёл за ним, не сказав ни слова. Князь проводил его взглядом и подмигнул мне. Я сделала вид, что не заметила, и стала выписывать расчёт.

Портсигар был красивый. Золото, синяя эмаль по гильоше, вензель «Л» под графской короной из мелких розочек. Вещь работы Сазикова, судя по клейму, шестидесятые годы. Если бы граф Лопухин сам пришёл его выкупать, я бы, наверное, спросила, как он мог такое заложить за сто двадцать рублей, когда одно золото тянет на двести.

Корф сверил портсигар со списком. Медленно, строчку за строчкой, будто надеялся найти.

— Не значится, — сказал он. Я услышала в его голосе разочарование. Совсем немного. Как пыль на полировке.

Князь заплатил сто двадцать рублей и проценты, восемнадцать рублей, золотыми, новенькими империалами, которые он выложил на прилавок столбиком, как фишки. Корф посмотрел на столбик и записал сумму.

— Сударыня, — сказал князь, убирая портсигар в карман шубы, — позвольте вопрос. Не по делу. Ваш покойный супруг не оставил ли каких-нибудь... — Он поморщился, как будто сам себе удивился. — Впрочем, пустое. Простите. Это я так, о своём. Вечно лезу не в свои дела.

— Каких-нибудь чего, ваше сиятельство?

— Распоряжений. Насчёт закладов. Я слышал, у него было много старых клиентов, которые... впрочем, нет. Пустое, пустое. — Он поклонился. — Розы вам понравились?

— Они стоят в ведре, — сказала я. — Ваз не нашлось.

Князь расхохотался. Громко, от души, запрокинув голову.

— В ведре! — сказал он. — Это лучшее, что я слышал за весь пост. Ещё не начался, а уже лучшее. Сударыня, я пришлю вазу.

— Не надо вазу.

— Тогда я пришлю ещё роз. Чтобы ведро не скучало.

Он ушёл, и в ломбарде стало тихо, как бывает после того, как выключили граммофон. Корф сел обратно на своё место у окна и долго, молча, точил карандаш перочинным ножом. Стружка летела на прилавок. Кот ловил её лапой.

— Корнет не явился? — спросила я.

— Явится, — сказал Корф. — После обеда.

* * *

Идея с витриной пришла ко мне ночью, между двумя приступами страха и одним приступом тоски по Кузе.

Две тысячи рублей к пятнадцатому марта. Пять недель. Ломбард, если судить по корешковой книге, зарабатывал в хороший месяц рублей двести чистыми, на процентах. Значит, за пять недель, если всё будет хорошо, двести пятьдесят. Не хватает тысячи семисот пятидесяти.

Ещё были невыкупленные вещи. Сто с лишним закладов, у которых срок вышел давно, ещё осенью, и Фёдор их почему-то не продал. По закону он имел право. Пётр Ильич сказал, что Фёдор раз в полгода сдавал их скупщику оптом, за четверть цены, «чтобы не возиться». Скупщиком был, кто бы сомневался, Глотов.

Я не собиралась сдавать Глотову ничего.

— Витрина, — сказала я утром, после того как Корф ушёл обедать. — Окно на улицу. Видите, Пётр Ильич? Оно у нас закрыто ставнем наполовину и заставлено ящиками. А люди ходят мимо. Сотни людей. Тысячи. А видят ящики.

— Витрина, Лизавета Пална, это у Елисеевых, — сказал Пётр Ильич. — У Филиппова. А у нас ссудная касса. Сюда люди приходят не покупать. Сюда приходят, когда беда.

— А уходят без беды. С самоваром. С часами. Почему бы им не уйти с самоваром, который им понравился? Чужим. Хорошим. Дешевле, чем в лавке.

Пётр Ильич смотрел на меня так, будто я предложила ему продавать кота.

— Не по-купечески это, — сказал он.

— Я не купчиха, Пётр Ильич.

— Это я вижу, — сказал он, и мне опять показалось, что он вкладывает в это больше, чем просто слова.

Дуня мыла окно два часа. Изнутри горячей водой с нашатырём, снаружи стоя на табуретке на крыльце, в платке, в Фёдоровых валенках, с красным носом, и ругалась с извозчиками, которые останавливались поглазеть. Окно оказалось большим и почти прозрачным, только в одном углу по стеклу шла старая трещина, заклеенная полоской бумаги. Я сняла ставень совсем. Ящики Пётр Ильич, кряхтя, перетащил в кладовку под лестницей.

Бархата в доме не нашлось. Нашлось Лизино бальное платье, тёмно-синее, с потёртым подолом, в сундуке под кроватью. Оно было переделано уже два раза и выглядело так, будто третий раз не переживёт. Я распорола его по швам, и получилось три отреза бархата, если не смотреть на изнанку.

Дуня охала. Пётр Ильич молчал. Кот спал на отрезах.

К четырём часам у нас была витрина.

В центре, на синем бархате, стоял самовар. Не простой, тульский, медный, а «рюмкой», с гранями, на львиных лапах, начищенный Дуней до того, что в нём отражалась вся Гороховая вверх ногами. Рядом чайный сервиз на шесть персон, фарфор Гарднера, сороковые годы, с розами в медальонах, только у одной чашки сколот край, и я поставила её сколом к стене. Серебряный кубок, позолоченный изнутри, московский, восемнадцатого века, с надписью «Пей до дна, а Бог простит». Гитара с перламутровыми звёздочками на грифе. Табакерка из карельской берёзы. Пара канделябров. Шаль, турецкая, с огурцами. И брошь, маленькая, камея на раковине, профиль девушки с цветами в волосах. Итальянская работа. Я её нашла в коробке с мелочью и чуть не расплакалась, такая она была хорошая и такая дешёвая.

У каждой вещи я поставила карточку. Белую, вырезанную из Фёдоровых бланков, оборотной стороной. Своим почерком, крупно, понятно, без ятей, хотя Пётр Ильич сказал, что без ятей неприлично:

«Самовар "рюмка". Тула, Баташёв, 1850-е годы. Медь, полуда новая. Цена 14 р.»

«Кубок серебряный, Москва, около 1780 года. Надпись подлинная. 38 р.»

«Камея. Италия, Торре-дель-Греко, раковина. Работа хорошая, ручная. 6 р.»

Цену я ставила честную. Не как Фёдор, который брал за самовар три рубля под залог, а продавал за двадцать. И не как Глотов, который скупал за полтора. Честную. Такую, чтобы и мне, и покупателю.

Закон оценщика номер восемь: если ты честно написал на вещи, что это и сколько стоит, половину работы она сделает сама.

В пятом часу у окна стояли трое. В половине шестого семеро. В шесть зажгли фонари, и витрина засветилась изнутри от лампы, которую я поставила за самоваром, и у окна стояла уже целая толпа: кухарки с корзинами, студент в фуражке, господин с портфелем, мальчишка-разносчик с лотком на голове, баба в платке с ребёнком на руках. Ребёнок показывал пальцем на гитару.

Первым вошёл господин с портфелем. Купил кубок. Тридцать восемь рублей, не торгуясь. Сказал, что тесть у него коллекционирует старое серебро, а у тестя именины, а тесть человек тяжёлый, и такой кубок с такой надписью, «пей до дна», его, может быть, смягчит.

— Надпись подлинная? — спросил он.

— Подлинная, — сказала я. — Тут написано.

Он посмотрел на мою карточку и засмеялся.

— И правда, написано.

* * *

Корф вернулся в седьмом часу. Не один.

С ним была пожилая дама, маленькая, сухая, в старомодной салопе с куньим воротником, в шляпке с вуалеткой. Она шла медленно, опираясь на зонтик, как на трость, и держала под мышкой длинный свёрток в холстине.

Корф придерживал её за локоть и смотрел на витрину. Остановился. Смотрел долго. На самовар, на бархат, на мои карточки, на толпу.

— Это что? — спросил он у меня, когда вошёл.

— Витрина.

— Я вижу, что витрина. Это на Гороховой.

— Это на Гороховой.

— Это балаган, сударыня.

— Тридцать восемь рублей за кубок, — сказала я. — Шесть за камею. Четырнадцать за самовар, его завтра заберут, задаток уже дали. Хороший балаган.

Он помолчал. Потом подвёл пожилую даму к прилавку.

— Анна Петровна Дубровина, — сказал он. — Вдова полковника. Ей нужна оценка. Честная.

Анна Петровна развернула холстину. Внутри была сабля. Офицерская, кавалерийская, в ножнах, обтянутых чёрной кожей, с позолоченным эфесом. На эфесе, на чашке, была надпись: «За храбрость». И маленький эмалевый крестик. Знак ордена Святой Анны.

Золотое оружие. Я такое видела только в Эрмитаже и один раз на аукционе, где его продали за сумму, которую я даже не хочу вспоминать.

— Муж получил её под Плевной, — сказала Анна Петровна. Голос у неё был тонкий и очень спокойный. — Он просил её не продавать. Но пенсию задерживают уже третий месяц, и мне нечем платить за квартиру. Я не продаю, сударыня. Я закладываю. Я выкуплю, когда придёт пенсия. Мне сказали, вы даёте честно.

— Кто сказал?

Анна Петровна посмотрела на Корфа. Корф смотрел в окно.

Я взяла саблю. Тяжёлая. Эфес был не позолоченный, а золотой, настоящий, шестьдесят вторая проба, клеймо петербургское. Клинок чистый, ни пятнышка ржавчины. Анна Петровна, видимо, смазывала его все эти годы, сама, по вечерам.

— Сто пятьдесят рублей, — сказала я. — На полгода. Проценты по рублю с четвертью с сотни в месяц. Если пенсия задержится дольше, придёте, продлим.

Пётр Ильич за моей спиной не кашлянул. Это было удивительно.

Анна Петровна долго смотрела на меня. Потом кивнула, медленно, и пересчитала деньги дважды, и спрятала их в муфту.

— Я вам верю, — сказала она. — Арсений Карлович сказал, что вам можно верить. А Арсений Карлович никому не верит. Я его тридцать лет знаю. С пелёнок.

Корф вдруг очень заинтересовался кончиком своего карандаша.

* * *

Я проводила Анну Петровну до саней. Корф стоял на крыльце, ждал меня, и когда я поднялась, сказал, не глядя:

— Она бы пошла к Глотову. Глотов дал бы ей за саблю пятьдесят рублей. И продал бы через неделю за пятьсот какому-нибудь генералу.

— Вы привели её ко мне.

— Это было разумно.

— Конечно, — сказала я. — Разумно.

— Сударыня, перестаньте.

— Что перестать?

— Повторять за мной. Вы делаете это нарочно.

— Нарочно, — согласилась я.

Он повернулся ко мне. Фонарь светил ему в спину, и лица почти не было видно, только светлые ресницы, в которых застряли снежинки.

— Корнет Штерн не явился на допрос, — сказал он.

— Вы говорили, после обеда.

— Он не явился после обеда. Я поехал на Сергиевскую. Генеральша сказала, что Павел вчера вечером ушёл из дома в мундире и не вернулся. Не ночевал. Денщик говорит, что он взял с собой револьвер.

Я ничего не сказала. На Гороховой кричал разносчик, «сбитень, сбитень горячий», и толпа у витрины расходилась, потому что лампа за самоваром начала коптить.

— У него долги, — сказала я наконец. — Большие. Запонки за рубль.

— Я знаю. — Корф надел шляпу. — Я весь день ищу, кому он должен. Пока никто не говорит. Все молчат, как в храме.

— Мойка, — сказала я.

Он посмотрел на меня.

— Вы сами сказали вчера. Граф Лопухин проиграл имение в частном клубе на Мойке. Корнет тоже где-то проиграл. Вряд ли у молодых гвардейцев в Петербурге много клубов, где проигрывают имения.

Корф молчал так долго, что я успела замёрзнуть.

— Идите в дом, сударыня, — сказал он наконец. — У вас нос синий.

— У вас тоже.

— У меня он всегда синий. Это фамильное.

Он спустился с крыльца и пошёл к Садовой. Я смотрела ему вслед. Шагов через десять он остановился у витрины, на секунду, на одну, и посмотрел на камею на синем бархате. Ту, итальянскую, профиль девушки с цветами в волосах. Шесть рублей.

Потом пошёл дальше.

А камею утром купили. Пришёл мальчишка-посыльный, положил на прилавок шесть рублей и сказал, что барин велел, а какой барин, не сказал. Сказал только, что барин просил передать: «Чтобы не досталась князю».

Bepul matn qismi tugad.

5,0
9 baho
21 947,27 s`om
Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
27 oktyabr 2026
Yozilgan sana:
2026
Hajm:
240 Sahifa 1 tasvir
Mualliflik huquqi egasi:
Автор
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar