Kitobni o'qish: «Нос. Парфюмер в её голове»
Глава первая. Последняя формула Юсуфа ибн Хайрана
Грасс, 1893 год
Мастерская пахнет так, как не пахнет ни одно место в мире. Юсуф ибн Хайран — здесь его сорок лет зовут месье Жозефом, и он давно перестал поправлять — знает каждый из этих запахов поимённо, как пастух знает своих овец. Слева, у восточной стены, стоят абсолюты: жасмин с полей Пласкассье, собранный до рассвета, потому что после рассвета он уже не тот; тубероза, которую он не любит и уважает; роза-центифолия, самая дорогая вода в этом доме.
Справа — смолы, привезённые с другого конца его жизни: ладан, бензой, стиракс и мирра в тёмных комках, каждый из которых он покупал сам, не доверяя закупщикам.
В центре, на рабочем столе, стоит то, чего в этой мастерской быть не должно.
Медная чаша. Круг из соли. Двадцать девять флаконов, расставленных не по алфавиту и не по семействам, а по порядку, который он вывел за последние одиннадцать лет — и который не записан ни на одном листе бумаги, потому что записанное можно прочесть. Юсуфу восемьдесят один год.
Он поднимает руки к свету — старческие руки, в пятнах, с распухшими суставами, — и рассматривает их без всякой жалости. Руки его подвели первыми. Потом подведёт всё остальное. Нос пока держится: последний, самый упрямый орган, который отказывается стареть вместе с телом. Именно поэтому он и делает это сегодня.
Не потому, что боится смерти. Юсуф ибн Хайран видел смерть чаще, чем ему хотелось бы: мать, двух братьев, жену, старшего сына, обоих учителей — восточного и французского, — и половину тех, с кем начинал. Он привык. Смерть — не враг, а самое обыкновенное вещество, и как всякое вещество имеет запах, консистенцию и правила обращения. Он делает это потому, что не успел.
Ему было девять, когда его привели в мастерскую Абу Тахира в качестве младшего подмастерья — мальчика, который моет посуду, таскает воду и сидит на полу, пока взрослые работают. Он мыл посуду шесть лет. Потом ещё четыре года ему разрешали только процеживать. И только на одиннадцатый год Абу Тахир впервые дал ему понюхать амбру и спросил, что он слышит. Он сказал: «Море, которое устало».
Абу Тахир засмеялся и ответил, что это самое глупое и самое точное определение, которое он слышал за тридцать лет.
С тех пор прошло семьдесят два года, и Юсуф до сих пор считает, что всё ещё не понял амбру до конца.
Вот в чём дело. Не в бессмертии. В том, что жизни просто не хватает — на амбру, на уд, на то, чтобы понять, почему одна и та же роза в Кашане и в Грассе пахнет двумя разными существами. Человеку дают семьдесят, восемьдесят лет, из которых первые двадцать он учится держать колбу, а последние двадцать у него дрожат руки. Остаётся сорок. Сорок лет на вещество, которому три тысячи. Это несправедливо, и Юсуф намерен эту несправедливость исправить. Он гасит все лампы, кроме одной.
Формула, которую он собрал, — не совсем парфюм и не совсем ритуал. Она из третьей книги Абу Тахира, той самой, которую учитель велел сжечь и которую Юсуф не сжёг, а спрятал под половицей и вывез из Исфахана в подкладке дорожного сундука. Он читал её сорок лет и понял, кажется, три четверти. Оставшуюся четверть он достроил сам — по запаху, как достраивают недостающую ноту в чужой композиции.
В книге сказано: душа держится в теле не сама по себе, а потому, что тело её узнаёт. Каждое утро тело просыпается и говорит душе — ты моя.
Если сделать так, чтобы тело перестало узнавать, а рядом при этом оказался запах, который душа знает лучше самой себя, — душа перейдёт туда. Юсуф собрал этот запах.
Двадцать девять составляющих. Всё, что было в его жизни главного: жасмин той первой ночи в Пласкассье, когда он понял, что останется во Франции навсегда; мирра из отцовской лавки; амбра Абу Тахира; вода из фонтана в Исфахане, которую он хранит запечатанной сорок лет и от которой давно уже пахнет не водой, а памятью; и двадцать пять других, о которых не знает никто.
Это не духи. Это он сам, разложенный на составляющие и собранный обратно.
Он поджигает уголь в медной чаше и начинает вливать по капле, в том порядке, который вывел. Запах поднимается медленно.
Сначала — верх: цитрус, зелень, что-то острое и молодое, чего в Юсуфе не осталось уже лет пятьдесят. Он вдыхает и вдруг видит себя девятилетним, на полу мастерской, с мокрыми по локоть руками.
Потом — сердце: цветы, смолы, вся его середина жизни разом. Жена в дверях мастерской. Сын, которому он не успел передать. Первый флакон с его собственным именем на этикетке.
Потом приходит база, и вот тут Юсуф понимает, что что-то не так. База должна была держать. Амбра, мускус, дубовый мох — то, что стоит на дне композиции и не даёт ей улететь. Так работает любой парфюм, и так, по книге, должна была работать душа: подняться и осесть обратно, уже свободной от тела. Но дно не держит.
Юсуф чувствует, как его тянет вверх — не метафорически, а буквально, тем самым движением, которым лёгкая нота уходит с бумажной полоски в первые же минуты. Он пытается схватиться за что-нибудь, и не может, потому что хвататься больше нечем: рук у него уже нет. Последнее, что он успевает подумать, не лишено профессионального интереса. Значит, я всё-таки верхняя нота.
А потом мастерская, Грасс, тысяча восемьсот девяносто третий год и восемьдесят один прожитый год — всё это перестаёт существовать одновременно, и Юсуфа ибн Хайрана несёт куда-то со скоростью запаха, у которого больше нет носителя.
* * *
Он приходит в себя от того, что ему в лицо светит квадратное солнце. Это первая мысль — и она настолько глупая, что Юсуф, который за восемьдесят один год ни разу не позволил себе неточной формулировки, некоторое время просто лежит и смотрит на квадрат света, пытаясь понять, где он ошибся.
Солнце не квадратное. Квадратный — источник света. Он висит на стене, гудит и светит белым, и Юсуф не знает ни одного вещества, которое горело бы так ровно и без запаха. Второе, что он замечает: он не может повернуть голову.
Точнее — голова поворачивается, но не тогда, когда он этого хочет. Она поворачивается сама, куда-то влево, и Юсуф с ужасом понимает, что смотрит на предметы, которых не выбирал. Третье приходит вместе с паникой. Он не чувствует запахов.
Совсем — нет. Он чувствует, но так, как чувствовал бы годовалый младенец: сплошную кашу, в которой нет ни одной различимой ноты.
Есть что-то мыльное. Что-то жареное. Что-то химическое, резкое, ни на что не похожее. И ни один из этих запахов он не может назвать — не потому, что не знает, а потому, что нос, которым он сейчас дышит, никогда в жизни не учился. Восемьдесят один год Юсуф ибн Хайран строил свой нос, как строят собор.
А теперь у него чужой. И необученный.
— Ты чего застыла?
Голос раздаётся рядом, и Юсуф не понимает ни слова. Язык не арабский, не персидский и не французский — какой-то четвёртый, тяжёлый, с шипящими.
— Земля вызывает. Задачу будешь списывать или нет?
И тогда тело, в котором он находится, отвечает. Оно отвечает без его участия — открывает рот, произносит что-то раздражённое, тянется рукой к какому-то предмету на столе. Юсуф чувствует каждое из этих движений изнутри и не управляет ни одним, как не управлял бы дыханием спящего рядом человека. Он в чужом теле.
Не вместо кого-то. Вместе с кем-то.
И этот кто-то — судя по руке, которую он сейчас видит краем чужого глаза, тонкой, с обкусанным ногтем и чернильным пятном на большом пальце, — совсем ещё девчонка.
О нет, — думает Юсуф ибн Хайран, восемьдесят один год, мастер-парфюмер города Грасса, автор сорока трёх формул и одной непоправимой ошибки. О нет, нет, нет.
Глава вторая. Три дня
День первый
Первое, что делает Вера, — притворяется, что ничего не случилось.
Получается плохо: она сидит на алгебре с открытым ртом и смотрит в тетрадь Кравцовой, у которой собиралась списать. Голос в голове сказал что-то на непонятном языке — отчётливо, с интонацией человека, уронившего на ногу что-то тяжёлое.
— Ты списывать будешь или нет? — шипит Кравцова.
Вера списывает. Рука пишет ровно, буквы получаются как обычно, всё в порядке. Значит, показалось. Не спала нормально, вот и показалось.
Голос повторяется на большой перемене. Потом на истории. Потом в раздевалке.
К концу шестого урока он произнёс уже что-то около двадцати фраз, ни одной из которых Вера не поняла, и она официально решает, что не будет об этом думать до вечера. Она умеет не думать о вещах. Она так делала, когда родители разводились, и это отлично работало почти целый год.
Дома она ест суп, делает физику, смотрит телевизор и ложится спать в половине одиннадцатого. Голос при этом не замолкает ни на минуту.
Он звучит всё более раздражённо, потом растерянно, потом — где-то к программе «Время» — почти умоляюще. Вера сидит с прямой спиной и очень внимательно смотрит на диктора.
Ночью она долго не может заснуть и лежит, глядя в потолок.
— Отстань, — говорит она наконец в темноту. — Я тебя не слушаю.
Голос замолкает. И это гораздо страшнее, потому что означает, что он её слышит.
День второй
Утром Вера просыпается с одной ясной мыслью: надо проверить, не сумасшедшая ли я.
Она уходит с уроков — впервые за девять лет — и идёт в районную библиотеку, потому что дома медицинская энциклопедия одна и та же, а тут их несколько.
Она читает три часа: слуховые галлюцинации, дебют в подростковом возрасте, наследственность. Она добирается до места, где перечислены симптомы, и обнаруживает у себя четыре из семи, после чего идёт в туалет и там плачет, стоя, минут пятнадцать, стараясь не издавать звуков. Голос молчит всё это время.
Он молчит и когда она идёт домой пешком через весь район в минус двенадцать. Он молчит, пока она сидит на кухне, не снимая пальто. Он молчит, когда приходит мама и спрашивает, почему у неё такое лицо, и Вера говорит, что просто устала. Он заговаривает только ночью, когда она уже лежит. На этот раз — по-французски.
Вера французского не знает, но узнаёт язык: у них в школе есть французская группа, и она слышала, как те картавят.
— Я тебя не понимаю, — говорит она в потолок. — Слышишь? Я. Тебя. Не. По-ни-ма-ю.
Голос замолкает. А потом, очень медленно, с чудовищным акцентом, произносит по-русски:
Ты. Меня. Понимаешь. Сейчас?
Вера садится в кровати так резко, что у неё темнеет в глазах.
— Как ты это сделал?
Я слушал. Весь день. Ты много говорила.
— Я почти не говорила!
Ты говорила достаточно. Двадцать три слова я узнал у тебя, остальные — у людей вокруг. Мне не хватает очень многого. Пожалуйста, говори медленно.
Вера сидит в темноте, обхватив колени. За один день — с нуля до фраз. Ни один сумасшедший, думает она, не выдумал бы себе галлюцинацию, которая учит русский с акцентом.
Или выдумал бы. Откуда ей знать, что выдумывают сумасшедшие.
— Кто ты? — спрашивает она.
Юсуф ибн Хайран, — отвечает голос, помедлив. — Я парфюмер.
— Кто?!
Парфюмер. Человек, который делает духи.
Вера смотрит в темноту.
— У меня в голове парфюмер, — говорит она вслух. — Не Наполеон. Не инопланетянин. Парфюмер.
Ты предпочла бы Наполеона?
— Я бы предпочла никого!
Она ложится, накрывается одеялом с головой и лежит так, пока не начинает не хватать воздуха.
День третий
На третий день Вера пробует бороться.
Метод первый: громкая музыка. Она берёт у соседа наушники, включает магнитофон на максимум и держит два часа. Голос никуда не девается — он просто ждёт, когда закончится кассета.
Мне не мешает, — говорит он вежливо. — Я слышу не ушами.
Метод второй: игнорирование. Держится сорок минут.
Метод третий: переговоры.
— Слушай, — говорит Вера, запершись в ванной и открыв воду. — Уйди. Пожалуйста. Просто уйди, и всё.
Я бы ушёл.
— Так уйди!
Ты не понимаешь. Я не знаю как.
— Как это — не знаешь?
Я не знаю, как я сюда попал. Я не знаю, где я нахожусь. Я не знаю, какой сейчас год, что это за страна, почему у вас на потолке горит белая палка без огня и как выйти отсюда обратно. Я знаю только своё имя и то, что мне восемьдесят один год.
Вера сидит на краю ванны.
— Восемьдесят один?
Был. Три дня назад.
— И ты не можешь уйти.
Нет.
— Совсем?
Совсем.
Вода шумит. Вера смотрит на свои руки.
— Тогда мне конец, — говорит она.
Мне тоже, — отвечает Юсуф. — Если тебе от этого легче.
И почему-то ей действительно становится немного легче.
Глава третья. Словарь
К концу первой недели у Веры появляется новая проблема, о которой в медицинской энциклопедии не написано ни слова. Голос в её голове задаёт вопросы.
Что такое «авось»?
— Отстань, я контрольную пишу.
Ты написала это слово на полях. Я вижу твоими глазами. «Авось прокатит». Что такое «авось» и куда оно прокатит?
— Юсуф!
Я записываю в память. У меня нет бумаги. Мне приходится спрашивать.
Вера кладёт ручку и трёт лицо ладонями.
— Авось — это когда надеешься, что повезёт, хотя ничего для этого не сделал.
То есть это надежда без основания, — уточняет Юсуф, подумав.
— Ну… да.
И у вас для этого есть отдельное слово?
— У нас для этого есть целая страна, — бормочет Вера.
— Соколова, ты чего там разговариваешь? — говорит математичка.
— Ничего.
Что такое «прокатит»?
— Юсуф, я тебя убью.
— СОКОЛОВА!
Проблема, как выясняется, серьёзнее, чем кажется. Юсуф ибн Хайран учит русский язык со скоростью, которая Веру пугает, — но учит его из одного-единственного источника, и источник этот — пятнадцатилетняя девочка из девятого «Б».
К концу второй недели он говорит почти свободно. И говорит примерно так:
Представленное сочинение, по всей видимости, не выдерживает критики.
Иными словами, полное фуфло.
— Ты откуда это взял?
От тебя. Вчера, про сочинение Кравцовой.
— Это плохое слово!
Оно нехорошее по звучанию или по смыслу?
— По… — Вера задумывается. — Оно просто грубое.
Тогда почему ты его употребляешь?
— Потому что мне пятнадцать!
Мне восемьдесят один, — с достоинством отвечает Юсуф, — и я не намерен разговаривать как торговка на рынке. Составь мне список.
— Какой ещё список?
Слов, которые не следует произносить при взрослых. Я запомню.
Вера составляет. Список получается длинный. Юсуф читает его её глазами и надолго замолкает.
Некоторые из них весьма выразительны, — говорит он наконец.
— Не вздумай.
Первое время он ошибается смешно. Он путает «ничего» и «нечего», отчего фраза «мне нечего сказать» превращается у него в «мне ничего сказать», и Вера каждый раз фыркает.
Он не понимает уменьшительных. Услышав, как мама называет её «Верунчик», он две минуты молчит, а потом осторожно спрашивает:
Это оскорбление?
— Это ласково!
В моём языке ласково — это добавить «свет моих глаз». А не превратить имя в нечто, что звучит как название мелкого грызуна.
— Ты просто завидуешь, что тебя никто так не называл.
Меня называли «уважаемый мастер».
— Скучно.
Достойно, — поправляет Юсуф.
Однажды утром, когда Вера стоит перед зеркалом в прихожей и прикалывает к фартуку значок, он спрашивает:
Кто этот человек?
— Какой?
У тебя на груди. Маленький, золотой, на красном. Я видел его у всех девочек в вашем классе. И у мальчиков тоже.
— Ленин. Это комсомольский значок.
Ленин — это ваш шах?
— Был. Ну, не шах, вождь. Он умер в двадцать четвёртом году.
Юсуф обдумывает это, пока Вера застёгивает пальто.
То есть вы все носите на груди портрет человека, который умер шестьдесят лет назад.
— Ну да.
Тогда, пожалуй, я начинаю понимать вашу страну, — говорит он. — Здесь никто не уходит окончательно. Это меня отчасти утешает.
— Очень смешно.
Я не шутил. А что значит «комсомольский»?
Вера объясняет по дороге в школу, как может: что в комсомол принимают с четырнадцати лет, что её приняли весной в восьмом классе, что в классе есть комсорг, Ленка Кравцова, и что каждый месяц Ленке надо сдавать взносы.
Сколько?
— Две копейки.
Это много?
— Это два коробка спичек.
Немного за портрет вождя, — признаёт Юсуф. — В Исфахане за право носить на груди изображение шаха с тебя взяли бы куда больше. Обычно — голову.
Ещё через день он спрашивает, что такое «чё». Вера пытается объяснить. Объяснение занимает двадцать минут и заканчивается тем, что Юсуф ибн Хайран, мастер-парфюмер города Грасса, автор сорока трёх формул, произносит с чудовищным арабо-французским акцентом:
Чё?
Вера смеётся так, что мама заглядывает в комнату. Впервые за две недели.
С молоком получается в начале декабря. Вера заходит в гастроном — по вторникам иногда бывает молоко — и берёт пакет из ящика.
Стой.
— Что?
Не этот. Возьми другой.
— С чего вдруг?
Он испорчен.
Вера смотрит на пакет. Пакет как пакет, дата нормальная.
— Ты что, унюхал? Через картон?
Не через картон. Ты поднесла его близко к лицу, когда смотрела на дату. На шве есть след.
Очень слабый. Кисловатый.
— Я ничего не чувствую.
Разумеется, не чувствуешь. Тебя никто не учил.
Вера ставит пакет обратно. Потом, из чистого упрямства, берёт его снова и кладёт в сумку вместе со вторым.
Вечером мама вскрывает первый пакет и выливает всё в раковину.
— Свернулось, — говорит она с досадой. — А ведь дата хорошая.
Вера стоит в дверях кухни и молчит.
Ну?
— Совпадение, — отвечает она мысленно.
Разумеется, — соглашается Юсуф, и по интонации совершенно ясно, что он улыбается.
— Чистейшая случайность.
— Заткнись.
Это есть в списке?
— Нет.
Прекрасно.
С подругами хуже. У Веры их две: Ленка Кравцова, с которой они дружат с первого класса и списывают друг у друга по очереди, и Оксана, которая перевелась в прошлом году и знает всё про всех.
В пятницу они сидят у Ленки дома, пьют чай с вареньем и обсуждают дискотеку. Проблема в том, что Юсуф здесь же.
— Ну ты чего молчишь? — спрашивает Ленка.
— Думаю.
О чём?
«Не сейчас», — думает Вера изо всех сил.
Я просто спросил.
— Вер, ты какая-то странная стала, — говорит Оксана, разглядывая её. — Реально. Ты как будто всё время с кем-то разговариваешь.
Вера чувствует, как у неё холодеют пальцы.
— Я сама с собой разговариваю.
— Все сами с собой разговаривают. Но не вслух же.
— Я не вслух.
— Вер. Ты вчера на биологии сказала «да подожди ты». Никому. Просто в воздух.
В комнате становится очень тихо.
Скажи, что репетируешь роль, — говорит Юсуф.
«Какую ещё роль?!»
В школьном спектакле. У вас же есть спектакли?
«Это будет в марте!»
Значит, ты готовишься заранее. Это делает тебя ответственной ученицей.
— Я к спектаклю готовлюсь, — говорит Вера вслух. — Роль учу. Про себя проговариваю, иногда вырывается.
Ленка и Оксана переглядываются.
— А какая роль?
— Большая, — говорит Вера мрачно. — Очень большая роль.
Изящно, — одобряет Юсуф.
«Заткнись».
Этого нет в списке, я проверял.
Вечером, дома, Вера сидит на подоконнике и смотрит во двор.
— Юсуф.
Да?
— Оксанка права. Я странная стала.
Ты не странная. У тебя просто появилось обстоятельство.
— Обстоятельство, — повторяет Вера. — Хорошее слово. Восемьдесят один год, говорит по-французски, живёт у меня в голове.
Обстоятельство.
Юсуф молчит. Вера вдруг застывает.
— Погоди, — медленно говорит она. — Погоди-ка. Ты сказал «живёт у меня в голове». То есть ты правда… всё? Прямо вот всё видишь?
Да.
— И слышишь?
Да.
— И… всё остальное? Ты чувствуешь моё тело?
Пауза — такая длинная, что Вера успевает пожалеть о вопросе.
Да.
Вера сидит очень прямо, глядя в тёмное окно.
— Всё время?
Всё время.
— Значит, вчера, когда я…
Да.
— И утром, когда я…
Да.
Какое-то время оба молчат. Потом Юсуф говорит — и в голосе у него нет ни насмешки, ни неловкости, а что-то другое, тяжёлое и очень старое:
У меня была жена. У меня была дочь — она умерла в шесть лет, и если бы выжила, была бы сейчас старше твоей бабушки. Я не хочу здесь находиться. Не потому, что ты плоха. Потому, что мне здесь не место.
— Так уйди.
Я пытаюсь с самого начала. Я пробовал всё, что знаю. Ничего не выходит.
Вера прижимает ладони к лицу.
— И что теперь?
Я работаю над этим, — говорит он наконец. — Над тем, чтобы не видеть. Каждую ночь, пока ты спишь.
— И как?
Плохо. Но я начинаю понимать, где искать.
— Где?
Это как с сырьём, — говорит он, и в голосе появляется знакомая уже интонация, ровная и увлечённая, — когда работаешь с новым материалом, первое время не понимаешь ничего. Кажется, что он ведёт себя случайно. А потом однажды замечаешь, что он всегда делает одно и то же в одних и тех же условиях.
И с этого момента начинается работа.
— И что делаешь одинаковое ты?
Я перестаю тебя слышать, когда думаю о чём-то своём достаточно глубоко. Пока — на несколько секунд. Но это уже закономерность.
Вера прижимается лбом к холодному стеклу.
— Сколько тебе надо?
Не знаю. Месяц. Может, больше.
— А пока?
А пока, — говорит он, — я предлагаю тебе очень плохую сделку. Я буду отворачиваться. Не по-настоящему — я не умею. Я просто буду… смотреть в другую сторону. Как человек, который отвернулся к стене. Это ничего не гарантирует. Но это всё, что у меня есть.
Вера сидит на подоконнике и думает о том, что ей пятнадцать лет и что у неё нет ни одного варианта лучше.
— Ладно, — говорит она наконец. — Пока так.
Пока так, — соглашается Юсуф.
И добавляет, помолчав:
Спасибо.
— А о чём ты думаешь? Ну, чтобы перестать слышать.
Юсуф отвечает не сразу.
О жасмине, — говорит он. — О том, как его собирают до рассвета, потому что после рассвета он уже не тот. Я думаю об этом семьдесят лет и до сих пор не могу объяснить словами.
— Расскажи.
Тебе не будет интересно.
— Юсуф, — говорит Вера, — у меня в голове живёт старик, и мне сегодня пришлось соврать подругам про спектакль. Мне будет интересно что угодно.
И он рассказывает. Полчаса — про поля в Пласкассье, про женщин, которые выходят в четыре утра с корзинами, привязанными к поясу, про то, что цветок надо снимать двумя пальцами и никогда тремя, и про запах, который стоит над полем в тот единственный час, когда ещё темно, но уже понятно, что скоро рассветёт. Вера слушает, глядя во двор, где под фонарём падает снег. Она сама не замечает, в какой момент перестаёт бояться.
Глава четвёртая. Тридцать первое декабря
Квартира начинает меняться числа с двадцать пятого. Сначала появляется запах пыли — мама достаёт с антресолей коробку с игрушками, и по всей комнате расходится сухой, чердачный дух картона, ваты и чего-то ещё, чему у Веры нет названия, но что бывает только раз в году.
Что это?
— Игрушки. Ёлочные.
Почему они пахнут как забытая комната?
— Ну они же весь год там лежат. Наверху.
Юсуф молчит, и Вера уже привыкла различать, какое у него молчание. Это — заинтересованное.
Покажи.
Она достаёт по одной. Шары в мягкой вате, стеклянные сосульки, картонный медведь с облупившимся боком, прищепки с птицами. От каждой игрушки пахнет по-своему: от старых — сильнее, от новых — почти ничем.
— Этот, — говорит Вера, поднимая красный шар с царапиной, — мамин. Ей его подарили, когда она была как я.
Он пахнет иначе.
— Правда?
Правда. Всё, что долго держали в руках, пахнет иначе.
Ёлку приносят двадцать девятого. Вера тащит её от рынка сама, потому что мама на работе, и всю дорогу от остановки до подъезда ругается сквозь зубы, потому что ёлка тяжёлая, мокрая и колется через варежки. В подъезде Юсуф вдруг говорит:
Стой.
— Что ещё?
Постой минуту. Пожалуйста.
Она останавливается на площадке между этажами. Ёлка привалена к перилам, с неё капает. Юсуф молчит очень долго.
— Юсуф?
Ты внесла дерево в дом.
— Ну да. А как ещё?
Живое дерево. В жилое помещение. На две недели.
— Так все делают. Это же Новый год.
Вера, — говорит он, и голос у него совершенно не такой, как обычно, — я прожил восемьдесят один год в двух странах и ни разу не видел, чтобы в дом заносили целое дерево. У нас приносили ветки. Цветы. Смолу в коробочке. А тут — целое дерево, с корой, с иголками, с этим запахом. У вас каждый год в каждом доме стоит хвойный лес.
— Ну… да.
Ты понимаешь, что это невероятно?
— Юсуф, оно мне сейчас руку оторвёт.
Извини. Неси.
Дома, когда ёлка встаёт в ведро с песком и оттаивает, запах начинает разворачиваться по-настоящему — сперва просто мокрым холодом, потом смолой, потом чем-то тёплым и почти сладким, когда иголки согреваются. Вера сидит на полу и смотрит.
Не наряжай сегодня, — говорит Юсуф.
— Почему?
Потому что завтра она будет пахнуть иначе. И послезавтра тоже. Это единственные три дня, когда ты можешь узнать её без игрушек и мишуры.
Тридцатого Вера идёт за подарком маме и уже через полчаса понимает, что идти было, в общем, некуда.
В универмаге на первом этаже очередь за чем-то, чего никто не видел, но все уверены, что «дают». В отделе парфюмерии очереди нет совсем, и это плохой знак. За стеклом прилавка стоят одеколон «Шипр», одеколон «Тройной», коробочки с «Ландышем серебристым» и целая шеренга флаконов «Гвоздики». Над ними, на полке, как экспонат, — пустая коробка «Красной Москвы».
— А «Красная Москва» есть? — спрашивает Вера.
— Коробка есть, — отвечает продавщица, не поднимая глаз от кроссворда. — Под Новый год, девочка, всё есть только в коробках.
Что такое «Гвоздика»? — интересуется Юсуф. — Их здесь больше всего. Должно быть, любимый аромат вашего народа.
— Это от комаров.
Юсуф молчит так оскорблённо, что Вера едва не смеётся вслух.
Гвоздику, — произносит он наконец, — голландцы когда-то возили с другого конца света под охраной пушек. За один корабль гвоздики можно было купить дом с садом. А у вас ею мажутся от комаров.
— Летом очень помогает.
Не сомневаюсь. Комары, вероятно, тоже в ужасе.
На улице Вера сталкивается с Оксаной — та тащит из булочной две авоськи с батонами и, выслушав про «Гвоздику» и коробку без духов, говорит:
— Так пошли к нам. У мамы спросим. Папа же из рейса в ноябре вернулся.
Оксанин отец ходит в загранку на сухогрузе из Ленинграда. Дома его видят месяца три в году, и в эти три месяца в квартире Ковалёвых появляются вещи, которых нет больше ни у кого в подъезде: жвачка с вкладышами, пластинки в ярких конвертах, кофе в железных банках. Оксана говорит об этом без всякого хвастовства, тем же тоном, каким говорят про погоду: да, у папы такая работа, да, он привозит, а что такого.
Тётя Люда, Оксанина мама, выслушивает Веру в прихожей, вытирая руки полотенцем, и долго ничего не говорит.
— Пошли, — говорит она наконец.
В комнате, за стеклом серванта, рядом с хрустальной вазой и фарфоровой балериной, стоят семь флаконов. Стоят так, как в музее стоят вещи, которые трогать нельзя: каждый на своём месте, каждый немного повёрнут этикеткой к зрителю.
— Эти не дам, — сразу предупреждает тётя Люда и показывает пальцем на пять из семи. — Это всё подарки, тут каждый флакон с историей. А вот эти два — пожалуйста, выбирай. Их Витя в «Альбатросе» на чеки брал, сказал, отдай кому-нибудь хорошему, мне одних хватит.
Что такое «Альбатрос»?
«Потом», — думает Вера изо всех сил.
Тётя Люда ставит на стол два флакона и снимает крышечки, и в комнату, где до сих пор пахло батонами, полиролью и ёлкой, входит что-то совсем другое.
Первый флакон зелёный и громкий. Он пахнет так, будто кто-то с силой разорвал в руках стебель тюльпана, а сверху ещё и надушил разорванное цветами. Пахнет резко, свежо, уверенно, и через минуту начинает казаться, что этот запах уже занял половину комнаты и собирается занять вторую.
Гальбан, — говорит Юсуф, и Вера слышит в его голосе узнавание, почти радость. — Это я знаю. Смола, которую жгли ещё в храмах, задолго до меня. Горькая, зелёная, упрямая. Сверху — цветы, которые я не узнаю. Но основа — моя.
Второй флакон пахнет иначе. Сначала — почти ничем, только чем-то холодным и пудровым, как снег, который ещё не выпал, но уже собирается. Вера нюхает, хмурится, нюхает ещё раз. Через минуту из-под холода начинает проступать тёплое — цветы, но тихие, и что-то совсем мягкое на самом дне, похожее на кожу на сгибе локтя.
Юсуф молчит.
— Ну? — мысленно спрашивает Вера.
Этого я не знаю, — говорит он медленно, и Вера впервые слышит, как он произносит эти слова без всякой досады, с чистым, почти детским любопытством. — Верх. Вот этот холодный, сверкающий, похожий на мыло и на свет одновременно. Я не знаю, из чего это сделано. В моё время такого не было. Это не цветок, не смола и не зверь.
— А что тогда?
Не знаю. Кажется, что-то, чего люди научились делать после меня. — Пауза, и в ней слышно, как старый мастер стоит перед незнакомым веществом, как перед закрытой дверью. — Восемьдесят один год, Вера, и я стою в чужой гостиной и не могу назвать запах. Это очень странно. И очень хорошо.
— Вот этот, — говорит Вера вслух и показывает на второй флакон.
Тётя Люда поднимает брови.
— «Клима»? А я думала, ты «Фиджи» возьмёшь. Девочки обычно «Фиджи» хватают, он заметнее.
— Первый как будто громко разговаривает, — объясняет Вера и тут же смущается, потому что звучит это по-детски. — А этот как будто молчит и ждёт. Мама так же. Она громко никогда не говорит.
Тётя Люда смотрит на неё долгим взглядом, потом закрывает флакон и ставит его в коробку.
— Сколько у тебя денег?
— Двенадцать рублей сорок копеек, — честно говорит Вера. Она копила их с сентября, со сдачи от обедов, и до сих пор держит в кулаке в кармане пальто.
— Вот и цена, — говорит тётя Люда. — И не спорь. Скажешь маме — от Деда Мороза.
Ты сейчас сделала то, чему я учу подмастерьев по три года, — говорит Юсуф, когда Вера уже спускается по лестнице, прижимая коробку к груди обеими руками. — Ты выбрала не то, что нравится тебе, а то, что подойдёт другому человеку. Это разные задачи, и вторая гораздо труднее.
«Я просто про маму подумала».
Именно.
Тридцать первого с утра начинается кухня. К полудню в квартире стоит такое, что Вера, войдя с улицы, останавливается в прихожей и просто дышит.
Варёная картошка. Морковка. Уксус в майонезе.
Селёдка, от которой мама морщится, но всё равно делает, потому что бабушка приедет, а бабушка без селёдки не понимает праздника.
Тесто. Ваниль. И поверх всего — мандарины, целый килограмм, лежат в вазе на серванте, и от них по всей квартире идёт тонкая холодная цитрусовая нота, которую ни с чем не спутать.
Что это? — спрашивает Юсуф, и в голосе у него слышно, что он спрашивает не про селёдку.
— Мандарины.
Дай.
Вера берёт один и чистит. Юсуф молчит. Молчит так долго, что она успевает съесть три дольки.
Ещё раз, — говорит он наконец. — Кожуру.
Сожми её у самого лица.
Она сжимает. Из кожуры брызгает мелкая маслянистая пыль, и запах вспыхивает — резкий, сладкий, ледяной.
Это цитрус, — говорит Юсуф. — Я знаю цитрусы.
Померанец, лимон, бергамот. Но этого я не знаю.
— Их что, у вас не было?
Не было. Или были где-то, куда я не доехал.
Вера смотрит на очищенную кожуру у себя в ладони.
— Хочешь ещё?
Хочу.
Она чистит второй. Потом третий. К вечеру мама обнаруживает в вазе заметную недостачу и произносит короткую речь про то, что мандарины — это на стол, а не в один рот.
Вера не спорит. Оправдываться, что половину съел парфюмер тысяча восемьсот тринадцатого года рождения, всё равно бесполезно.
Бабушка приезжает в семь, с сумкой, полной банок, и приносит с собой запах поезда, чужого дома и валидола.
Вера обнимает её и вдруг чувствует, что бабушка стала пахнуть по-другому — не хуже, просто иначе, чем прошлым летом. Тоньше. Суше. Она ничего не говорит.
Ты заметила, — тихо говорит Юсуф. Не вопрос.
— Заметила.
Это возраст. Пока ничего страшного.
— Ты уверен?
Нет. Но пока ничего страшного.
К одиннадцати стол накрыт, телевизор бормочет, бабушка с мамой на кухне доспаривают про какой-то салат, а Вера уходит в комнату, садится на подоконник и открывает форточку. С улицы тянет морозом, снегом и серой от чьих-то бенгальских огней, зажжённых раньше времени.
— Юсуф.
Да?
— У тебя праздники были?
Он отвечает не сразу.
Были. В детстве. Потом я стал работать, а работа была всегда.
— Ну а во Франции? Там же Рождество.
Во Франции у меня были заказы к Рождеству.
Это разные вещи.
— То есть ты вообще не праздновал?
Я праздновал, когда получалась формула.
Обычно один и обычно ночью.
Вера смотрит на двор, где под фонарём кто-то запускает бенгальские огни.
— Это грустно.
Это нормально. Я так выбрал.
— Тебе сейчас плохо?
Мне странно, — говорит он наконец. — Я вижу, как женщины на кухне спорят из-за салата, и понимаю, что это, вероятно, и есть то, чего у меня не было. Причём не было настолько давно, что я перестал считать это потерей.
Вера сидит с открытой форточкой и мёрзнет.
— Слушай, — говорит она. — А хочешь, я тебя познакомлю?
С кем?
— Ну со всем. Я буду называть, а ты нюхай. Как в парке.
Ты не обязана.
— Я знаю. Пошли.
Она обходит квартиру, останавливаясь у каждого угла, и называет вслух — тихо, чтобы не слышали с кухни. Ёлка: смола, холод, немного пыли от игрушек. Свечка на серванте — стеарин, который мама зажигает только раз в году.
Мандариновая кожура, которую никто не убирает до второго января, и она подсыхает на батарее и пахнет всё сильнее.
Бабушкина сумка в прихожей — поезд, картон, дом за триста километров отсюда.
Мамины духи — тот самый флакон, который достают в декабре и убирают в январе, и поэтому для Веры этот запах не мамин, а праздничный. И кухня, где всё сразу.
Достаточно, — говорит Юсуф на кухне. — Дальше я не разберу. Слишком много.
— У тебя тоже нос устал?
У меня устало всё.
В без пяти двенадцать все садятся за стол. Мама разливает шампанское — Вере на треть бокала, и бабушка говорит, что рано, а мама говорит, что один раз в году можно. По телевизору говорят что-то торжественное. Бабушка вытирает глаза углом платка и утверждает, что ей соринка попала. Бьют куранты.
Вера считает удары и на седьмом вдруг понимает одну вещь, от которой у неё делается тесно в горле. Полтора месяца назад она была одна.
Совершенно одна — с голосом в голове, от которого сходила с ума, и с мыслью, что жизнь кончилась. А теперь за столом четверо.
С Новым годом, — говорит Юсуф.
— И тебя, — отвечает она мысленно.
Я, вероятно, должен что-то пожелать. У вас так принято?
— Принято. Только все желают ерунду.
Тогда и я пожелаю ерунду. — Он делает паузу. — Пусть у тебя будет много запахов, которых я не знаю. Мне нравится, когда ты меня чему-то учишь.
Вера чуть не давится шампанским.
— Ты серьёзно?
Вполне.
— Ты же старый и вредный.
Одно другому не мешает.
Подарок мама разворачивает уже во втором часу. Открывает коробку, нюхает, поднимает глаза на дочь.
— Вер. Откуда ты знала?
— Что знала?
— У меня такие были. Давно, ещё до тебя. Я их потом нигде найти не могла.
Вера открывает рот и закрывает.
— Повезло, — говорит она наконец.
Мама смотрит на неё чуть дольше, чем нужно, — тем самым взглядом, который у неё появился в последнее время всё чаще, — потом притягивает к себе и целует в макушку.
Ты не соврала, — замечает Юсуф позже, когда все уже расходятся спать.
— В смысле?
Тебе действительно повезло. Ты не могла этого знать. Ты просто выбрала то, что молчит и ждёт, — а её молодость, вероятно, тоже молчала и ждала.
Вера лежит в темноте.
— Юсуф.
Да?
— Спасибо, что не подсказал там, в магазине.
Я и не мог. Я не знаю ваших духов. — Пауза. — Но не подсказал бы в любом случае.
— Почему?
Потому что это был твой подарок.
Глава пятая. Урок ботаники
В четверг у Веры биология, и к четвергу Вера не готова. Не потому, что не хотела. В среду вечером мама пришла с работы с таким лицом, что стало ясно: сейчас будет разговор. Разговор был про отца, про алименты, про то, что «мы справимся», и длился он до половины двенадцатого, и после него ни один нормальный человек не сел бы учить семейство губоцветных. Вера легла в час, встала в семь и в школу пришла с пустой головой.
Ты не выучила урок, — констатирует Юсуф в раздевалке.
— Спасибо, я заметила.
Я не упрекаю. Я уточняю положение дел.
— Положение дел такое, что Тамара Ивановна вчера сказала, что спросит меня. У меня четвёрка выходит за четверть, и если я сегодня получу два, будет четвёрка. А у меня по всем остальным пять.
И это плохо?
— Юсуф. — Вера закрывает шкафчик. — Мне поступать через полтора года.
Куда?
— Не знаю пока. Но куда-нибудь, где не спрашивают, почему у тебя в аттестате четвёрка по биологии.
Юсуф некоторое время молчит.
О чём урок?
— Пряно-ароматические растения. Параграф двадцать девять.
Пауза. Вера идёт по коридору и вдруг замечает, что тишина в голове стала какая-то другая — не пустая, а вроде как наполненная. Так молчит человек, который очень старается не рассмеяться.
— Что?
Ничего.
— Юсуф.
Иди на урок, Вера.
Тамара Ивановна спрашивает её третьей.
— Соколова. К доске.
Вера встаёт. В голове — ровно ничего, кроме звука вчерашнего маминого голоса.
— Расскажи нам про семейство губоцветных.
Представители, признаки, применение.
Вера открывает рот.
Мята, — говорит Юсуф очень спокойно. — Начни с мяты, её все знают. Стебель четырёхгранный.
Это главный признак семейства — возьми любое из них и покрути в пальцах, у всех стебель квадратный в сечении. Листья супротивные.
— Мята, — говорит Вера. — Стебель у неё… четырёхгранный. Это вообще признак всего семейства, у них у всех стебель квадратный, если покрутить в пальцах. И листья растут парами, друг напротив друга.
Тамара Ивановна поднимает брови.
— Супротивные листья, да. Дальше.
Мелисса. Пахнет лимоном, но это не лимон, а то же семейство. Шалфей. Розмарин — вечнозелёный, у вас не растёт, слишком холодно. Лаванда. Базилик. Тимьян, он же чабрец.
Вера перечисляет.
Теперь скажи, что их объединяет.
«Что?»
Эфирные масла. Все они пахнут. Это семейство, которое кормит половину парфюмерии и всю кухню.
— Их всех объединяет то, что они содержат эфирные масла, — говорит Вера. — Поэтому они все пахучие. И поэтому их используют и в кулинарии, и в… — она запинается, — и в парфюмерии.
В классе кто-то поворачивает голову.
— Хорошо, — говорит Тамара Ивановна, и в голосе у неё появляется интерес. — А где именно в них эфирное масло? В какой части растения?
Вера молчит. В железках. Мелкие волоски на нижней стороне листа. Поэтому лист надо растирать, а не просто нюхать, — пока не разотрёшь, железка закрыта.
— В железках, — говорит Вера. — Это такие волоски снизу на листе. Поэтому, если просто понюхать мяту, почти ничего не почувствуешь, а если растереть в пальцах — сразу сильно пахнет.
Потому что железки лопаются.
Тамара Ивановна снимает очки.
— Соколова, — говорит она, — этого нет в учебнике.
Вера чувствует, как у неё холодеют уши.
— Я… в другой книге читала.
— В какой?
Скажи — у бабушки. У бабушек всегда лежат книги, о которых никто не помнит.
— У бабушки дома нашла. Старая, без обложки.
Тамара Ивановна смотрит на неё ещё несколько секунд.
— Пять, — говорит она. — Садись. И принеси мне эту книгу, я посмотрю.
Вера садится за парту и обнаруживает, что у неё дрожат руки.
— Она попросит книгу, — думает она изо всех сил.
Она забудет. Учителя всегда просят и всегда забывают.
— А если не забудет?
Тогда мы что-нибудь придумаем. Но сначала — ты понимаешь, что сейчас произошло?
— Что?
Тебе поставили пять за мои слова. Меня это не радует.
Вера моргает.
— Тебя не радует, что я получила пять?
Меня не радует, что ты получила пять за чужое знание. — Юсуф говорит без всякой суровости, скорее задумчиво. — В моей мастерской за это выгоняли. Не за незнание — за незнание учили.
За то, чтобы выдавать чужое за своё.
Вера сидит, глядя в тетрадь.
— Я не просила тебя подсказывать.
Верно. Я подсказал сам, и это моя ошибка, а не твоя. — Пауза. — И всё-таки давай договоримся.
— О чём?
Я не буду подсказывать тебе на уроках. Никогда.
Я буду тебе рассказывать — сколько угодно, когда угодно, часами. Но ты будешь выходить к доске со своим.
— А если я опять не успею подготовиться?
Тогда ты получишь то, что заслужила, и в следующий раз успеешь.
Вера некоторое время думает.
— Ты очень вредный старик.
Я справедливый старик. Это не одно и то же, хотя со стороны и похоже.
Вечером она достаёт учебник и открывает параграф двадцать девять. Читает первый абзац. Потом второй. Потом закрывает.
— Юсуф.
Да?
— В учебнике написано скучно.
В учебниках всегда написано скучно. Это не потому, что предмет скучный, а потому, что тот, кто писал, боялся показаться несерьёзным.
— А ты расскажи не скучно. Ты же обещал — сколько угодно.
Юсуф молчит, и Вера почти физически чувствует, как он устраивается поудобнее, — хотя устраиваться ему решительно негде.
Хорошо, — говорит он. — С чего начать?
— С лаванды. Она у нас в параграфе есть, а я её даже не видела никогда.
Ты её видела. У вас в аптеке продаётся, в бумажных пакетиках, серая труха. По ней невозможно понять, что это.
— А что это?
Это, — говорит Юсуф ибн Хайран, — поле в Провансе в конце июня, в четыре часа дня, когда жарко настолько, что воздух над полем дрожит. Лаванда пахнет иначе на жаре: она отдаёт масло только тогда, когда ей горячо.
Поэтому её и собирают в самый зной, хотя работать в такое время невозможно. Женщины повязывают головы мокрыми платками и всё равно к вечеру валятся с ног.
— И как она пахнет?
А вот тут начинается трудное. — Он делает паузу. — Ты когда-нибудь пробовала объяснить человеку, как пахнет мандарин?
Вера задумывается.
— Ну… мандарином.
Именно. Запах нельзя описать через сам себя, а других слов у языка нет. Поэтому парфюмеры говорят чужими словами: свежий, тёплый, зелёный, сухой, сладкий. Это всё слова про вкус, про температуру, про цвет — не про запах. У запаха вообще нет своего словаря.
— Почему?
Потому что люди перестали считать его важным.
У эскимосов, говорят, двадцать слов для снега, потому что от снега зависит их жизнь. От запаха ничья жизнь давно не зависит. Вот словарь и не вырос. Вера смотрит в потолок.
— А у тебя есть слова?
У меня есть свои. Плохие, но свои. Лаванда для меня — как чистая рубашка, которую сушили на солнце, и в ней немного пыли и немного горечи, и она пахнет так, будто хочет, чтобы ты успокоился, но при этом слегка тобой недовольна.
Вера начинает смеяться.
— Недовольна?
Есть растения приветливые. Лаванда — не из них. Она помогает, но с таким видом, будто ты сам виноват, что тебе понадобилась помощь.
— Как Тамара Ивановна.
Я не знаком с Тамарой Ивановной, но, судя по интонации, ты права.
Вера лежит и смотрит в потолок, где ходят полосы света от фар во дворе.
— Юсуф.
Да?
— А расскажи ещё.
И он рассказывает — про розу, у которой два совершенно разных характера в зависимости от того, где она выросла; про то, что из тонны лепестков получается меньше стакана масла; про то, что настоящий парфюмер узнаётся не по тому, что он умеет составить, а по тому, что он умеет отличить. Вера засыпает где-то на середине рассказа про иланг-иланг. Юсуф замечает это не сразу — он увлёкся.
А заметив, замолкает и остаётся один в темноте, как остаётся каждую ночь уже месяц. Только сегодня почему-то не так тяжело.
Глава шестая. Книга без обложки
Тамара Ивановна не забывает. Она вспоминает через восемь дней — когда Вера уже почти перестала об этом думать, — останавливает её в коридоре и говорит буднично, между делом:
— Соколова. Книгу принесла?
— Какую книгу?
— Бабушкину. Про растения. Ты обещала.
Я был неправ, — сообщает Юсуф.
— Я забыла, — говорит Вера. — Простите.
Принесу.
— Принеси. Мне правда интересно.
Тамара Ивановна уходит, а Вера стоит в коридоре с ощущением, что пол под ней слегка накренился.
— Ты сказал, что учителя всегда забывают.
Я ошибся. В моё время учителя были другие.
Или мне попадались другие.
— И что мне теперь делать?
Пойти в библиотеку.
В районной библиотеке Вера бывала дважды: один раз в третьем классе и один раз три недели назад, когда искала статью про шизофрению.
Библиотекарша — сухая женщина в очках на цепочке — выслушивает её и молча идёт вдоль стеллажей.
— Тебе для доклада?
— Просто интересно.
Женщина оборачивается.
— Просто интересно, — повторяет она задумчиво, и в этом повторении Вере слышится что-то, чего она не ожидала: не подозрение, а удовольствие. — Хорошо. Тогда пойдём в другой отдел.
Она выдаёт Вере три книги. Первая — учебник по фармакогнозии для медучилищ, тяжёлый, скучный, с плохими рисунками.
Вторая — «Пряности и приправы», издание шестьдесят четвёртого года, с таблицами. Третья — без обложки. Вера берёт её в руки и чувствует, что Юсуф в голове замолчал совсем.
Это старая книга, дореволюционная, страницы желтовато-коричневые по краям, шрифт с ятями. Название — на титульном листе:
«Ароматическія вещества, ихъ добываніе и употребленіе». Автора нет — или он был на утраченной обложке.
Возьми её, — говорит Юсуф очень тихо.
— Что там?
Возьми, пожалуйста.
Вера берёт все три. Дома она открывает третью книгу первой.
Стой. Не листай. Медленно.
— Ты чего?
Просто медленно. Пожалуйста.
Вера переворачивает страницу. Юсуф молчит очень долго.
Это перевод, — говорит он наконец. — Плохой, но узнаваемый. Первые главы — из Пиесса, я читал его в подлиннике. А вот дальше… дальше идёт что-то другое.
— Что?
Не знаю. Читай.
Они читают полтора часа. Точнее, читает Вера, а Юсуф время от времени вставляет замечания, из которых половину она не понимает, — про перегонку, про то, что автор в этом месте пишет ерунду, про то, что вот здесь наоборот всё удивительно точно и откуда, интересно, он это взял. На странице сто одиннадцатой Вера доходит до раздела о смолах.
Стой.
— Что опять?
Прочти вслух.
Вера читает вслух: про мирру, про то, что смола выступает на месте повреждения коры, что дерево тем самым лечит собственную рану, и что человек три тысячи лет пользуется чужим лекарством. Юсуф не говорит ничего.
— Юсуф?
Извини, — говорит он через некоторое время. — У моего отца была лавка. Он торговал смолами.
Я вырос среди этого запаха и не любил его в детстве — он казался мне запахом бедности, потому что мы были бедны. Мне понадобилось сорок лет, чтобы понять, что это был лучший запах, который я знал.
Вера смотрит на страницу.
— А ты вернулся туда потом? Когда стал… ну, известным?
Нет.
— Почему?
Сначала не было денег. Потом не было времени.
Потом не осталось никого, к кому возвращаться.
— Пауза. — Это, Вера, самая обыкновенная история, и в ней нет ничего трагического.
Просто так устроено. Человек всегда думает, что успеет.
Вера закрывает книгу и некоторое время сидит молча. Потом говорит:
— Я отдам её Тамаре Ивановне.
Что?
— Ну она же попросила книгу. А это библиотечная, её надо вернуть через две недели. Так я ей её покажу — и всё честно. Она посмотрит и отдаст.
Ты понимаешь, что если она откроет её, то увидит, что там нет ничего про железки на листьях мяты? Это книга о сырьё, а не о ботанике.
Вера замирает.
— Точно.
Возьми вторую. Про пряности. Там есть про эфирные масла и она достаточно старая, чтобы сойти за бабушкину.
— А эту?
А эту, — говорит Юсуф, — ты оставишь себе. И будешь читать. И через две недели продлишь.
Тамара Ивановна листает «Пряности и приправы» минуты три.
— Ну да, — говорит она наконец, — тут есть про эфирные масла. Хотя про железки я тут не вижу.
Вера молчит. Тамара Ивановна закрывает книгу и смотрит на неё поверх очков. Взгляд у неё долгий и совершенно нечитаемый.
— Соколова, — говорит она, — ты в какой институт собираешься?
— Я не знаю ещё.
— Подумай про биофак. Или про технологический, там есть химия душистых веществ. — Она возвращает книгу. — У тебя не память. У тебя интерес. Это разные вещи, и второе встречается гораздо реже.
Вера выходит из кабинета и идёт по коридору, ничего не соображая.
Она поняла, что ты соврала, — говорит Юсуф.
— Думаешь?
Уверен. И решила, что это неважно.
Вечером Вера достаёт книгу без обложки, залезает с ногами на кровать и открывает на сто одиннадцатой странице.
— Юсуф.
Да?
— Химия душистых веществ — это где?
Понятия не имею. Я не знаю ни одного вашего учебного заведения и до сегодняшнего дня был убеждён, что этому вообще не учат в институтах.
— А как учили тебя?
Меня учили шесть лет мыть посуду.
— Это не ответ.
Это ровно ответ, — говорит Юсуф. — Просто он тебе не нравится.
Вера переворачивает страницу.
— Расскажи, — говорит она. — Про мастерскую.
Не про то, как мыл, а вообще. Как там было.
И он рассказывает: про двор в Исфахане, где сушили на решётках лепестки; про то, что Абу Тахир никогда ничего не объяснял, а только показывал и уходил; про медные перегонные кубы, которые нельзя было трогать, и про то, как однажды он всё-таки тронул, и что за этим последовало. Вера слушает и незаметно для себя перестаёт читать.
— А почему он тебя ничему не объяснял?
Он объяснял. Просто не словами.
— Так нечестно.
Абсолютно нечестно, — соглашается Юсуф. — Я его за это ненавидел одиннадцать лет. А потом сорок лет учил своих подмастерьев ровно так же, потому что понял: словами это не передаётся. Можно сказать человеку, что жасмин пахнет индольно. Он запомнит слово. А потом всю жизнь будет искать в жасмине то, что ему сказали, вместо того чтобы услышать то, что там есть.
Вера думает над этим.
— То есть ты и мне ничего не объяснишь?
Тебе — объясню.
— Почему?
Юсуф молчит несколько секунд.
Потому что у меня нет одиннадцати лет, — говорит он. — И потому что я не могу показать. У меня нет рук.
Вера смотрит на свою ладонь — тонкую, с обкусанным ногтем и чернильным пятном на большом пальце.
— У тебя есть мои, — говорит она.
Это вырывается само, и она сразу же жалеет, потому что фраза получилась слишком большая для того, что она имела в виду. Юсуф не отвечает очень долго.
Спасибо, — говорит он наконец. — Но пока не надо. Сначала научись слышать. Руки — потом.
Глава седьмая. Ночи
Вера засыпает в одиннадцать. Юсуф ибн Хайран знает это с точностью до минуты, потому что за два месяца выучил её тело лучше, чем она сама. Сначала выравнивается дыхание. Потом уходит напряжение из плеч — оно уходит последним, и это, по его наблюдениям, говорит о человеке больше, чем всё остальное. Потом наступает то, чему он не может подобрать названия ни на одном из четырёх известных ему языков: она есть, и её нет. А он остаётся.
Восемь часов. Каждую ночь.
Первую неделю он думал, что сойдёт с ума. Это была не фигура речи: он всерьёз рассматривал такую возможность и находил её вполне вероятной, а главное — заслуженной.
Ни зрения — глаза закрыты. Ни слуха, кроме случайных звуков за стеной. Ни движения. Ни возможности встать, зажечь лампу, взять флакон, открыть, вдохнуть, поставить обратно.
Восемьдесят один год он жил в мире, где всегда можно было встать и что-нибудь понюхать.
Теперь у него остались только собственные мысли, и оказалось, что их гораздо меньше, чем он думал.
Вторую неделю он пробует вспоминать по порядку. Начинает с самого начала: двор, решётки с лепестками, мокрые по локоть руки. Абу Тахир, который никогда ничего не объясняет и всегда молча уходит, оставив после себя открытую банку и невысказанный вопрос.
Юсуфу девять. Он моет посуду.
Ему десять. Он моет посуду.
Ему одиннадцать, двенадцать, тринадцать. Он моет посуду и уже начинает подозревать, что его обманули, что никакого обучения не будет, что он просто дешёвый работник, которого держат за похлёбку.
Ему пятнадцать. Однажды Абу Тахир ставит перед ним две одинаковые чаши и говорит: в одной вчерашняя вода, в другой сегодняшняя. Найди какая. Юсуф находит. Абу Тахир кивает и уходит, ничего не сказав.
И только теперь, спустя семьдесят лет и одну смерть, лёжа в темноте чужой комнаты в стране, названия которой он до сих пор толком не выговаривает, Юсуф ибн Хайран впервые понимает: его учили все шесть лет. Каждый день. Посудой, водой, тряпкой, запахом мокрого дерева. Просто он в это время считал, что ждёт начала. Он лежит в темноте и злится на старика, умершего сто тридцать лет назад.
Потом перестаёт злиться. Потом думает, что хорошо было бы сказать ему об этом, — и вспоминает, что теперь мог бы, потому что теперь они, вероятно, в одном положении. Эта мысль почему-то приносит облегчение.
Третью неделю он вспоминает жену. Её звали Наилой, она была дочерью торговца тканями, и когда её привели к нему в дом, ей было семнадцать, а ему двадцать шесть, и они не сказали друг другу ни слова три дня. На четвёртый она спросила, почему от него всегда пахнет по-разному.
Он объяснил. Она слушала долго, а потом сказала: значит, я всегда буду знать, где ты был. Они прожили тридцать один год. Юсуф лежит в темноте чужой комнаты и вспоминает, как она пахла.
Это оказывается легко — легче всего остального, что он вспоминал за эти недели. Память о запахе не выцветает, как выцветает память о лице; он давно уже не может точно восстановить черты Наилы, зато знает её запах так же ясно, как собственные формулы.
Основа была своя, телесная — тёплая, чуть солоноватая, с той едва различимой сладостью, которая бывает у здоровых людей и исчезает первой, когда они заболевают. Поверх неё — масляные смеси, которые она делала сама и наносила за уши и на запястья: розовое масло, немного сандала, капля жасмина, всегда чуть больше, чем следовало. Он говорил ей об этом. Она отвечала, что ей нравится больше, и продолжала делать по-своему. Ещё был дом.
Дом пах благовониями по четвергам, потому что по четвергам она окуривала комнаты; пах свежим хлебом по утрам; пах тканями — отец присылал ей отрезы, и они лежали в сундуках, и от них шёл сухой, пыльный, дорогой запах, который Юсуф всю жизнь связывал не с тканью, а с её семьёй.
И ещё был запах её волос вечером, когда она распускала их и садилась в углу мастерской смотреть, как он работает.
Она приходила почти каждый вечер. Не мешала, не спрашивала — просто сидела и смотрела, как он переливает, взвешивает, нюхает и морщится. Иногда засыпала там же, и он относил её. На двадцатую годовщину он сделал ей духи.
Он работал над ними полгода тайно, что было непросто, потому что она приходила каждый вечер, и приходилось прятать. В основе была её собственная смесь — та самая, с лишней каплей жасмина, которую он столько лет считал ошибкой. Он не стал её исправлять. Он построил вокруг неё всё остальное.
Когда она открыла флакон, то долго молчала, а потом заплакала и сказала, что он сделал её саму.
Это была самая точная профессиональная оценка, которую Юсуф ибн Хайран получил за всю свою жизнь. Болезнь пришла на пятьдесят первом году её жизни.
Он узнал о ней раньше врачей и раньше самой Наилы. Просто однажды вечером наклонился поцеловать её в макушку — и почувствовал, что запах изменился.
Не сильно. Едва-едва. Появилась нота, которой не было раньше: слабая, сладковато-металлическая, ни на что не похожая и ни с чем не смешивающаяся. Он не знал тогда, что это, но знал точно, что это чужое. Он сказал себе, что ошибся.
Он, Юсуф ибн Хайран, лучший нос Грасса, сказал себе, что ошибся, — и это была единственная профессиональная ложь за всю его жизнь, и он повторял её себе ещё четыре месяца, пока лгать стало нельзя.
Болезнь пахла всё сильнее. Она перебивала масла, перебивала благовония, перебивала дом.
Наила продолжала наносить свою смесь — теперь уже с трудом, потому что руки не слушались, — и Юсуф каждый раз чувствовал, как её собственный запах отступает под чужим, слой за слоем, как отступает верхняя нота под слишком тяжёлой базой.
Последние недели он не мог войти в комнату без того, чтобы не задерживать дыхание. Он ненавидел себя за это. А потом настал день, когда ей стало легче.
Она проснулась и сказала, что хочет выйти. Не спорила, не просила — просто сказала, и в голосе у неё было столько прежнего, что Юсуф не стал возражать.
Они провели весь день в парке, где она любила гулять до болезни. Она шла медленно, но шла сама. Они разговаривали о вещах, которые ни один из них не считал важными: о соседях, о том, что нужно чинить крышу, о дочери их старой прислуги, которая выходила замуж.
К вечеру она устала и сказала, что теперь можно домой. Юсуф лёг спать в ту ночь счастливым человеком. Он думал, что болезнь отступила. Он думал, что весной они поедут к морю.
Наутро Наилы не стало. Он понял всё в первую же минуту, ещё до того, как понял умом. Запах.
Накануне, в парке, он был чистым. Совершенно чистым — той сладковато-металлической ноты не было вовсе, будто её никогда и не существовало. Юсуф решил тогда, что это выздоровление. Это было не выздоровление.
Это было то, что он потом, много лет спустя, назовёт про себя высшей точкой. Как у любой композиции есть момент, когда она раскрыта полностью и дальше начнётся только распад, — так и у жизни есть последний день, когда всё лишнее уже ушло, а того, что должно остаться, ещё не тронули.
Она не выздоровела. Она догорела.
Огонь ярче всего за мгновение до того, как погаснуть, — и то, что он принял за возвращение к жизни, было её высшей и последней полнотой. Он работал тогда над мимозой.
Это была трудная работа, самая трудная из всех, за которые он брался. Мимоза не даётся: она пахнет одновременно мёдом, пылью, зелёной водой и чем-то жёстким, почти горьким, и всякий раз, когда кажется, что ты её поймал, оказывается, что поймал только половину. Он бросил работу на четыре месяца, пока Наила болела.
Вернулся к ней через неделю после похорон, потому что не знал, чем ещё занять руки. И понял мимозу с первого же вечера.
Не постепенно. Сразу. Он сел за стол, открыл банку — и услышал в ней всё, чего не слышал два года: и мёд, и пыль, и горечь, и ту жёсткую ноту, которую невозможно назвать. Мимоза оказалась про это самое — про хрупкое и недолгое, про цветение, которое опадает от одного прикосновения.
Позже он прочтёт, что гроб Осириса, бога умирающего и воскресающего, был сделан из акации — той самой, что родня его мимозе. Он не удивится. Он к тому времени уже будет знать, что мимоза досталась ему в обмен.
Юсуф лежит в темноте комнаты пятнадцатилетней девочки, в стране, которой в его время не существовало, и думает об этом обмене.
Тридцать один год жизни — за одну композицию. Он никогда не считал это справедливым и никогда не жаловался. Просто с того года начал понимать про свою работу нечто, чего не понимал раньше: что запахи, с которыми он возится, — не украшение и не роскошь. Что они — язык, на котором с человеком говорят вещи, которые больше него. Рождение, любовь, болезнь, смерть — всё это имеет запах, и он, Юсуф, всю жизнь занимался тем, что учился читать по складам.
Он думает, что за одиннадцать лет работы над формулой бессмертия ни разу не задал себе простого вопроса: а зачем. Он говорил себе — чтобы понять амбру.
Теперь, в темноте, он допускает, что причина была другая и куда более простая. Что он просто не хотел доходить до своей высшей точки. Не хотел того дня в парке — своего собственного, — когда всё лишнее уйдёт, и станет легко, и он не будет знать, что это последний. Он хотел быть цветком, который не опадает.
А это, — думает Юсуф ибн Хайран, — не цветок вовсе. Это пластмасса.
Слово он выучил на прошлой неделе. Вера показывала ему расчёску. За стеной шумит вода — сосед за стеной вечно моется среди ночи.
Юсуф прислушивается к ровному дыханию рядом с собой — точнее, вокруг себя, внутри себя, он до сих пор не научился правильно про это думать. Хорошо, что она спит, — думает он. И удивляется тому, что мысль эта — не про его одиночество, а про её сон.
К концу первого месяца он замечает первое. Он думает о жасмине — о поле в Пласкассье, о женщинах с корзинами у пояса, о том часе перед рассветом, — думает подробно, всерьёз, погружаясь, — и вдруг обнаруживает, что не слышал последних нескольких секунд. Не отвлёкся. Именно не слышал: за стеной шумела вода, а он этого не застал. Он повторяет.
Получается ещё раз. Потом три раза подряд не получается. Потом снова получается.
Как с сырьём, — думает он с удовлетворением. — Сначала кажется, что оно ведёт себя случайно.
Он начинает работать методично, как работал всю жизнь. Не «попробую сегодня» — а каждую ночь, по многу часов, отмечая, что помогает и что мешает.
Помогает: подробность. Не «жасмин», а жасмин определённого утра, определённого года, с определённой температурой воздуха и определённой женщиной, которая шла впереди и напевала.
Мешает: намерение. Как только он думает «сейчас я уйду», — не уходит. Нужно уходить не нарочно.
Это его смешит. Ровно то же самое он сорок лет объяснял подмастерьям про обоняние: перестань стараться услышать, и услышишь.
К концу второго месяца он может уйти на четверть часа. Он проверяет это тщательно, по звукам за стеной: ушёл, вернулся, соседский телевизор успел смениться с одной передачи на другую. Пятнадцать минут.
Юсуф лежит в темноте и испытывает то, чего не испытывал с тех пор, как в тридцать четыре года впервые получил устойчивый аккорд из трёх абсолютов: чистое, беспримесное профессиональное торжество. А потом наступает утро, и он обнаруживает, что не хочет ей говорить. Это открытие не даёт ему покоя следующие несколько ночей. Он честно разбирает его на составляющие, как разбирал бы чужую композицию.
Первое: если я скажу, она будет отправлять меня. Каждый день. Это правильно и это её право.
Второе: пятнадцать минут в сутки я буду находиться нигде. Не в темноте — в темноте я хотя бы слышу воду за стеной. Нигде. Третье — и вот оно настоящее.
Юсуф ибн Хайран, который за восемьдесят один год ни разу не позволил себе неточной формулировки, формулирует точно:
Я не хочу уходить, потому что мне здесь хорошо.
Ему хорошо в жизни пятнадцатилетней девочки из страны, которой в его время не существовало.
Ему хорошо слушать, как она спорит с матерью, как врёт подругам про спектакль, как ест на ходу, как смеётся над его акцентом. Ему хорошо, когда она задаёт вопросы. Ему хорошо, когда она засыпает на середине его рассказа, потому что это значит, что рассказ был не страшный.
За восемьдесят один год у него было: мастерство, признание, деньги, сорок три формулы и собственное имя на этикетке.
И почти не было вот этого — обыкновенного, ежедневного, ничего не производящего.
Он потратил одиннадцать лет на формулу бессмертия, потому что не успел понять амбру.
Теперь он лежит в темноте и думает, что, возможно, не понял он вовсе не амбру. Он говорит ей на следующий день.
Не из благородства — он честно проверяет себя на этот счёт и приходит к выводу, что благородства тут немного. Просто он один раз в жизни уже промолчал о важном (не спросил у Наилы, чем она пахнет) и вполне ясно видит, куда это привело.
Вера.
— М?
У меня получилось.
Она садится в кровати.
— Что получилось?
Уходить. Пятнадцать минут. Может быть, больше, я не пробовал дольше.
Вера молчит. Юсуф ждёт. Он приготовился к облегчению в её голосе — и заранее решил не обижаться, потому что обижаться было бы нелепо и недостойно.
— Круто, — говорит Вера. — Молодец.
И ложится обратно.
И всё?
— А что ещё?
Ты не хочешь… воспользоваться?
Вера некоторое время лежит молча, глядя в потолок.
— Знаешь, — говорит она наконец, — я про это уже месяц не думала. Забыла как-то.
Она зевает.
— Ты только скажи, когда уходишь, ладно? А то я буду разговаривать, а ты не ответишь, и я решу, что опять сошла с ума.
Хорошо, — говорит Юсуф ибн Хайран.
И лежит потом ещё долго, пока она не засыпает, — с чувством, которому за все восемьдесят один год так и не подобрал названия.
Глава восьмая. Голоса без людей
Это начинается с телевизора. Юсуф терпел его два месяца, потому что первые недели ему было решительно не до того, а потом он решил, что это какой-то вид фонаря с картинками, и успокоился. Успокоился он зря.
В субботу вечером Вера садится смотреть фильм, и на экране появляется человек, который говорит.
Кто это?
— Актёр. Тихонов. Он классный.
Он находится в этой коробке?
Вера давится чаем.
— Юсуф. Ты серьёзно?
Я задал вопрос. Я не понимаю, что я вижу, и предпочитаю спрашивать, а не гадать.
— Он не в коробке. Его сняли на плёнку. Давно уже. А теперь показывают.
Сняли на плёнку.
— Ну да. Как фотография, только много подряд, и они двигаются.
Фотографии я видел, — говорит он после долгого молчания. — Меня снимали дважды: на свадьбу и в семьдесят лет, для журнала. Я помню, что надо было сидеть неподвижно и было тяжело дышать.
— Ну вот. Теперь их можно много, и они двигаются.
Сколько?
— Чего сколько?
Сколько фотографий в одной секунде?
Вера задумывается.
— Двадцать четыре, кажется. Нам говорили.
Двадцать четыре, — повторяет Юсуф. — В секунду.
— Ага.
То есть за этот фильм их сняли… — Он замолкает на несколько секунд. — Сто тридцать тысяч.
Примерно.
— Ты что, посчитал?
Разумеется, я посчитал. Я торговал сорок лет, я считаю быстрее, чем говорю.
Вера смотрит на экран, где Тихонов молча курит у окна.
— И что тебя удивляет?
Меня удивляет, что твоя мать смотрит это, гладя бельё, — говорит Юсуф.
Настоящий удар случается через неделю. Вера смотрит другой фильм — старый, довоенный, чёрно-белый, — и между делом бросает:
— Этих уже никого нет, наверное. Он же тридцать девятого года.
Юсуф молчит.
Что значит «никого нет»?
— Ну умерли. Актёры. Фильм-то старый.
Умерли.
— Ну да.
А то, что я сейчас вижу?
— Так это же плёнка. Она осталась.
Юсуф не отвечает до конца фильма. Вера уже собирается спать, когда он говорит — тихо, тем голосом, которым говорит редко:
Вера.
— М?
Ты понимаешь, что вы научились сохранять людей?
— Ну, не людей. Изображение.
Изображение и голос. Как он двигался. Как он смотрел в сторону, прежде чем ответить. Как поднимал плечо, когда смеялся. — Пауза. — В моё время после человека оставались вещи и то, что о нём рассказывали. Я не помню голоса отца. Я помню, что он был, и не помню какой.
Через два года после его смерти я уже не мог его восстановить.
Вера садится на кровати.
А ты можешь взять и посмотреть на человека, умершего пятьдесят лет назад, — говорит Юсуф.
— Просто так. В субботу вечером. Между делом.
И тебе это не кажется чудом.
— Мне кажется, — говорит Вера тихо. — Просто я привыкла.
Вот именно, — соглашается он.
С магнитофоном получается хуже. Магнитофон стоит у Веры на столе — «Электроника», тяжёлая, с двумя кассетами, доставшаяся от отца при разделе имущества. Она объясняет: голос записывают, потом можно слушать сколько угодно.
Покажи.
Вера нажимает на запись и говорит в микрофон:
«Проверка, раз, два, три». Потом отматывает и включает.
Из динамика раздаётся её собственный голос.
Ещё раз, — говорит Юсуф.
Она включает ещё раз. И ещё. И ещё четыре раза, потому что он просит.
Это точная копия?
— Ну, качество не очень. Но да.
То есть звук можно взять, положить куда-то и достать через год.
— Через сколько хочешь. У мамы есть пластинки с сороковых.
Юсуф замолкает. Вера ждёт минуту, потом две. Потом начинает беспокоиться.
— Юсуф?
Я здесь.
— Ты чего?
Я думаю.
— О чём?
Он отвечает не сразу.
Почему у вас можно записать звук — и нельзя записать запах.
Вера открывает рот. Закрывает.
— Я… не знаю. Как-то никогда не думала.
А я думал об этом сорок лет, — говорит Юсуф, — только формулировал иначе, потому что не знал, что бывает по-другому. Понимаешь, чем я занимался всю жизнь? Я не сочинял запахи. Я их записывал.
— В смысле?
Есть жасминовое поле в четыре утра. Оно существует полтора часа в году и только в одном месте на земле. Всё остальное время его нет. Никак. Никакими средствами. Он делает паузу.
И я всю жизнь пытался его записать — единственным способом, который знал.
Составить заново. Взять сорок веществ и собрать из них то утро, чтобы человек, который там не был и не будет, открыл флакон и оказался там. Вера смотрит на магнитофон.
— И получалось?
Иногда.
— А почему нельзя просто… ну, как звук? Взять и записать?
Потому что звук — это движение воздуха, а запах — это вещество. Чтобы записать вещество, надо взять вещество. Его нельзя обозначить. Его можно только достать. — Юсуф говорит медленно, будто сам себя проверяет. — Ноту «ля» можно нарисовать на бумаге. Жасмин нарисовать нельзя. Можно только вырастить жасмин. Вера долго молчит.
— Это грустно, — говорит она наконец.
Почему?
— Ну потому что всё остальное можно сохранить. Голос можно. Лицо можно. Даже как человек плечом дёргал — и то можно. А запах нельзя.
Юсуф отвечает не сразу.
Именно поэтому это и стоит того, чтобы этим заниматься, — говорит он.
Телефон он осваивает быстрее всего и почему-то без всякого восторга.
— Тебе не интересно? — удивляется Вера.
Интересно. Но не так, как остальное.
— Почему?
Потому что я это уже знаю.
— В смысле?
Голос человека, которого нет в комнате, — говорит Юсуф. — Я слышу его каждый день с ноября.
Вера кладёт трубку.
— Юсуф.
Я не жалуюсь. Я констатирую сходство.
— Знаешь, — говорит Вера, — если бы у меня было три желания, я бы одно потратила на то, чтобы тебя было видно.
Зачем?
— Ну чтобы ты был. По-настоящему. Сидел бы вон там на стуле.
Я бы не сел, — говорит он наконец.
— Почему?
Мне восемьдесят один год, и я, вероятно, выгляжу соответственно. Ты бы посмотрела на меня один раз и перестала со мной разговаривать так, как разговариваешь сейчас.
— Ерунда.
Не ерунда. Со стариками разговаривают вежливо. А ты со мной разговариваешь честно.
Это встречается гораздо реже, и я не готов на это променять стул.
Вера сидит у телефона в коридоре, обняв колени.
— Ты вредный, — говорит она.
Я старый. Со стороны похоже.
Шестого марта, в четверг, программа «Время» начинает не с того, с чего начинает обычно.
Мама гладит бельё, Вера делает за столом алгебру, и обе поднимают головы одновременно, потому что диктор говорит необычно торжественным голосом, а потом на экране появляется что-то серое, размытое, похожее на картофелину, снятую через запотевшее стекло.
— Это что? — спрашивает Вера.
— Комета Галлея, — говорит мама, не отрываясь от утюга. — Наша станция к ней долетела. «Вега». Весь день по радио говорят.
— И что в ней такого?
— Она раз в семьдесят шесть лет прилетает. — Мама переворачивает наволочку. — Я её больше не увижу, а ты, может, в старости увидишь. Если повезёт.
Вера смотрит на серую картофелину без всякого восторга. Картофелина на восторг и не претендует.
Юсуф молчит до самого прогноза погоды, и Вера замечает это только потому, что за последние месяцы привыкла: если по телевизору показывают что-то новое, он задаёт вопросы быстрее, чем диктор успевает договорить.
«Ты чего?» — думает она.
Я её видел, — говорит Юсуф.
Вера кладёт ручку.
Осенью тысяча восемьсот тридцать пятого года. Мне было двадцать три. В Исфахане в конце лета спят на крышах, внизу слишком душно, и весь город несколько недель подряд по ночам лежал на крышах и смотрел на неё. Она была огромная, Вера. С хвостом через полнеба, белым, как пролитое молоко. Не это, — он явно имеет в виду серую картофелину, — а настоящая.
Мама выключает утюг и уходит на кухню. Вера сидит над алгеброй и не видит в ней ни одной цифры.
«И как это было?»
Страшно. Не мне — городу. У нас звезда с хвостом всегда к беде: к войне, к мору, к смерти шаха. Весь Исфахан жёг эспанд — это такие семена, их бросают на угли от дурного глаза, они трещат, как маленькие выстрелы, и дым у них горький, с чем-то почти сладким внутри. Я помню этот запах лучше, чем саму комету. Над каждой крышей стоял этот дым, и в нём — вся та ночь: страх, жара, глиняная пыль, остывающая после дня.
«А ты боялся?»
Я был подмастерьем, мне некогда было бояться. Абу Тахир не жёг эспанда. Он лежал на крыше рядом со мной, смотрел вверх и сказал: «Все боятся, потому что она приходит редко. Если бы она висела над городом каждую ночь, никто бы и головы не поднял. Запомни: люди боятся не того, что опасно, а того, что редко». Потом подумал и добавил: «И любят тоже». Я тогда решил, что это про комету. Понял, что про жасмин, лет через двадцать.
Вера долго молчит.
«Он ещё что-нибудь сказал?»
Сказал, что в следующий раз она придёт, когда нас обоих уже не будет. — Пауза. — Он ошибся ровно наполовину.
Вера смеётся так неожиданно, что мама заглядывает из кухни.
— Ты чего?
— Задачка смешная.
— Алгебра? Смешная? — Мама качает головой и возвращается к чайнику.
В тот же вечер Вера выясняет у мамы, где искать комету, а мама — у соседки, чей муж выписывает «Науку и жизнь». Выясняется вот что: смотреть надо перед рассветом, низко над горизонтом, на юго-востоке, а в городе её почти не видно, потому что мешают фонари. «Почти» Веру не останавливает.
В воскресенье, девятого, будильник звонит в пять. Вера на цыпочках пробирается на кухню, где окно как раз выходит на юго-восток, достаёт из кладовки отцовский бинокль, который не доставали уже лет шесть, и долго протирает окуляры подолом ночной рубашки.
За окном — тёмные крыши, трубы, далёкое рыжее зарево над ТЭЦ и низкие облака, сквозь которые изредка проглядывает пара звёзд. Вера водит биноклем вдоль горизонта, пока не начинают затекать руки. Один раз ей кажется, что в просвете между облаками висит маленькое мутное пятнышко, совсем не похожее на хвост через полнеба. Она смотрит на него, пока глаза не начинают слезиться, и так и не может понять, комета это, облако или пятно на линзе.
— Это она? — шёпотом спрашивает она.
Не знаю, — честно отвечает Юсуф. — Я вижу то же, что и ты, и ни на волос больше. Твои глаза лучше моих старых, но небо у вас хуже.
Она открывает форточку. В кухню вползает мартовский воздух: мокрый снег, печная гарь, что-то металлическое от трамвайных путей, и откуда-то, совсем слабо, первая сырость оттаявшей земли.
А вот это, — говорит Юсуф, — я бы на твоём месте запомнил. Пять утра, март, комета, которую не видно. Такой запах бывает раз в семьдесят шесть лет.
— Не бывает. Это просто март.
Март бывает каждый год. А ты, которая в пять утра стоит у окна с отцовским биноклем и ищет то, что видел я, — один раз.
Вера стоит у окна ещё минут десять, уже без бинокля, просто дыша, пока небо над ТЭЦ не начинает сереть и пятнышко, если оно вообще было, не растворяется окончательно.
— В следующий раз она когда? — спрашивает она, закрывая форточку.
Если твоя мать права насчёт семидесяти шести лет, то в две тысячи шестьдесят первом. Тебе будет девяносто один.
— Ужас какой.
Прекрасная цифра. На десять лет больше, чем было мне. Тебе есть к чему стремиться.
— А ты? — Вера кладёт бинокль обратно в футляр. — Ты её тогда увидишь?
Если ты меня к тому времени не выгонишь, — говорит Юсуф ибн Хайран, — то посмотрим вместе. На этот раз — без облаков. Я договорюсь.
— С кем?
Понятия не имею. Но у меня будет семьдесят пять лет, чтобы выяснить.
Кино они смотрят в первый раз в конце марта. Вера идёт с Ленкой и Оксаной на дневной сеанс, и весь фильм Юсуф не произносит ни слова. Она даже пугается — проверяет, не ушёл ли.
— Ты здесь?
Здесь.
— Ты чего молчишь?
Мешаю?
— Нет. Просто непривычно.
Он молчит и дальше — до самого конца. Только когда они выходят на улицу, где после темноты режет глаза мартовское солнце, Юсуф говорит:
Спасибо.
— За что?
В тёмной комнате сидело сто человек и полтора часа смотрели в одну сторону. Никто не разговаривал. Никто не торговался. Все сто плакали в одном и том же месте.
— Ну да. Это кино.
Вера, — говорит Юсуф ибн Хайран, — я прожил восемьдесят один год и не видел ничего подобного. У нас так молились. Больше нигде столько людей не делало одно и то же одновременно и добровольно.
Вера идёт по улице, щурясь на солнце.
— Ну ты скажешь тоже. Молились.
Я не преувеличиваю. Я профессионально точен.
— Ага. Конечно.
И, кстати, — добавляет он, — в зале пахло влажной шерстью, пылью с горячих ламп и дешёвой мастикой для пола. Я хочу, чтобы ты это запомнила.
— Зачем?
Затем, что через тридцать лет ты почувствуешь этот запах где-нибудь ещё и вернёшься сюда.
Целиком. В это самое воскресенье, к этому солнцу и к этому снегу. — Пауза. — Это единственное, что умеет запах и не умеет ни плёнка, ни твой магнитофон. Он не показывает прошлое. Он туда возвращает.
Вера идёт молча ещё полквартала.
— Юсуф.
Да?
— А научи меня.
Глава девятая. Тетрадь в клеточку
В конце марта неделю держится оттепель, и город начинает пахнуть. Вера замечает это раньше, чем понимает, что заметила. Просто однажды по дороге из школы останавливается посреди двора, ни с того ни с сего, и стоит.
Наконец-то, — говорит Юсуф.
— Что «наконец-то»?
Я ждал этого три дня. Думал, ты никогда не остановишься.
— Чего я не заметила?
Всего. Совершенно всего. — В голосе у него что-то, чего она раньше не слышала: нетерпение. — Вера, у тебя сейчас происходит то, ради чего в моё время люди ездили за две тысячи вёрст.
Оденься теплее в воскресенье. Мы идём в парк.
— Мы?
Ты идёшь. Я, к сожалению, поеду с тобой.
В воскресенье она приходит в парк в десять утра — в это время там почти никого, только собачники и двое стариков с лыжами, которым явно не повезло с погодой.
Снег осел, стал серым и зернистым. Под деревьями земля уже проступила пятнами. С веток капает.
Стой здесь. Ничего не делай. Просто дыши.
Вера стоит. Минуту, две.
— Ну и?
Что чувствуешь?
— Ничего особенного. Мокро пахнет.
Мало.
— Ну а как я должна ответить?
Не «как должна». — Юсуф делает паузу. — Хорошо. Слушай. Сейчас я скажу одну вещь, и ты, вероятно, обидишься.
— Отличное начало.
Ты не умеешь нюхать носом. Ты нюхаешь головой.
— Это как?
Ты вдыхаешь и тут же спрашиваешь себя: что это? Ищешь название. А пока ищешь название — запах уже прошёл, и ты нюхаешь собственную мысль о нём.
Вера открывает рот, чтобы возразить, и закрывает.
— Ладно, — говорит она. — И что делать?
Ничего не искать. Вдохнуть и подождать, пока само придёт. Первое, что придёт, — правильное, даже если это глупость.
Она вдыхает. Ждёт.
— Ну… холодным металлом. Как перила зимой, когда языком лизнёшь.
Юсуф молчит секунду.
Ты лизала перила?
— Мне было шесть!
Прекрасно. Это и есть правильный ответ.
Дальше.
Дальше он гоняет её по всему парку, и к полудню Вера обнаруживает, что у неё устал нос — ощущение настолько новое, что она даже не сразу понимает, что именно устало. Правил у него, кажется, всего три, и он повторяет их до бесконечности.
Первое: подходи вплотную. Не нюхай воздух вообще, нюхай конкретную вещь. Кору. Землю.
Прошлогодний лист. Снег с северной стороны и снег с южной — это два разных снега.
Второе: трогай. Разотри, поломай, надави ногтем. Почти всё живое отдаёт запах только тогда, когда его потревожат.
Третье: сравнивай не с названиями, а с чем-нибудь другим. Вот эта кора и вот та — что общего, чем отличаются.
— Ты меня что, дрессируешь?
Разумеется. Хочешь узнать, как учили меня?
— Как?
Так же. Только молча и одиннадцать лет.
К часу дня она нюхает уже всё подряд, потеряв всякий стыд: садится на корточки перед грязной проталиной, ковыряет пальцем труху в дупле, отламывает веточку тополя и растирает почку так, что пальцы становятся липкими и потом весь день пахнут чем-то смолистым, горьким и очень зелёным.
— Вот это, — говорит она, нюхая пальцы в третий раз, — вот это самое лучшее за сегодня.
Тополь.
— Он всегда так пахнет?
Нет. Недели три в году. Потом почка раскроется, и всё закончится.
— Как это — закончится?
Совсем. До следующей весны.
Вера смотрит на свои липкие пальцы.
— Это несправедливо.
Это единственное, что вообще есть в моём ремесле, — говорит Юсуф. — Всё лучшее длится три недели, полтора часа или один день, и ты либо оказался там, либо нет.
К вечеру у неё в голове каша. Она пытается вспомнить, чем пахла кора старого клёна у входа, — и не может. Точно помнит, что чем-то отличалась от тополя и что она даже придумала для этого слово, но какое?
— Юсуф, я всё забыла.
Естественно.
— Ну хоть посочувствуй!
Сочувствую. И предупредил бы заранее, если бы ты спросила. Обоняние — единственное чувство, у которого почти нет короткой памяти.
Ты можешь узнать запах через сорок лет и не можешь вспомнить его через сорок минут.
— И что тогда делать?
Записывать.
— Запах?!
Нет. Себя. — Он говорит медленно, как всегда, когда доходит до чего-то важного. — Записать запах невозможно, мы это уже выяснили. Но можно записать то, что он с тобой сделал. Это твоя единственная зацепка.
Тетрадь она находит в столе — общая, в клеточку, наполовину исписанная конспектами за седьмой класс. Вера вырывает исписанное и остаётся с половиной тетради.
Достаточно. У меня первая была тоньше.
— У тебя была тетрадь?
У меня была книжечка, сшитая из обрезков, которые выбрасывал переплётчик по соседству.
Абу Тахир увидел, отобрал и три дня не отдавал.
— Почему?
Он считал, что записывать — значит не доверять себе. Потом вернул и сказал: пиши, но никому не показывай.
— И ты писал?
Шестьдесят шесть лет.
Вера садится за стол.
— Ладно. Как?
Четыре строки. Не больше — если писать много, начнёшь писать красиво, а красиво значит враньё.
Он диктует. Она записывает — сначала на полях, потом переносит начисто.
1. Что это было. Где, что именно нюхала.
2. Первое слово. То, что пришло само, до всякого думания.
3. На что похоже. Что угодно: другой запах, вкус, звук, погода, человек.
4. Что почувствовала. Одно слово. Хорошо, тревожно, скучно, стыдно.
— А зачем последнее?
Затем, что через год ты откроешь эту тетрадь и не вспомнишь запаха. Зато вспомнишь, что тебе было стыдно, — и запах вернётся вместе со стыдом. Он всегда приходит с чем-то за руку.
Один — никогда.
Вера сидит с ручкой над первой чистой страницей.
— Дату ставить?
Обязательно. И погоду. И время суток.
— Зачем время суток?
Затем, что тот же самый тополь в семь утра и в четыре дня — два разных существа. Через три года ты откроешь тетрадь, увидишь это и решишь, что сама догадалась.
— А я не догадаюсь?
Догадаешься. Просто позже, чем прочитаешь.
Первая запись выходит кривая.
31 марта. Парк, около полудня. Оттепель, +4, солнце.
1. Почка тополя, растёрла в пальцах.
2. Зелёное.
3. Похоже на… не знаю. На то, как пахнет новый пенал, когда его
открываешь. Только живое.
4. Жалко.
— Почему жалко? — спрашивает она вслух сама у себя, перечитывая.
Ты знаешь почему.
— Потому что три недели.
Да.
Вера смотрит на четыре строчки.
— Юсуф. Это же ерунда какая-то. Ни один нормальный человек не поймёт, что тут написано.
Ни один нормальный человек и не должен. Это не для них.
— А для кого?
Для тебя через десять лет. — Пауза. — И, если повезёт, для того, кому ты однажды передашь эту тетрадь.
Вера закрывает тетрадь и кладёт в стол, под учебники, чтобы мама не нашла. Потом достаёт обратно и пишет на обложке, крупно, шариковой ручкой:
В. Соколова. 9 «Б». Химия.
Зачем ты соврала на собственной тетради?
— Затем, что если мама увидит настоящее название, будет разговор. А так — химия и химия.
Юсуф некоторое время молчит.
Знаешь, — говорит он наконец, — из тебя, вероятно, всё-таки выйдет толк.
— Из-за того, что я соврала?
Из-за того, что ты подумала, куда её прятать, прежде чем начала писать. Это, Вера, самая старая привычка нашего ремесла.
Глава десятая. Кухня
— Так с чего начинать?
Вера сидит на кровати, скрестив ноги, и вид у неё такой решительный, что Юсуф на всякий случай уточняет:
Прямо сейчас?
— А чего тянуть?
Хорошо. Что у тебя есть?
— В смысле?
Из веществ. Из чего ты собираешься учиться.
Вера открывает рот. Закрывает.
— У меня ничего нет, — говорит она наконец, и голос у неё падает. — Юсуф, у меня вообще ничего нет. Никаких масел. Я даже не знаю, где их берут. У мамы духи есть, «Красная Москва», и всё.
Так.
— Может, в аптеке что-то? Или…
Вера. Встань и иди на кухню.
— Зачем?
Затем, что ты сидишь в двенадцати шагах от лаборатории и жалуешься, что у тебя ничего нет.
Кухня в половине одиннадцатого вечера пустая. Мама спит, за окном оттепель, с крыши капает. Вера включает свет над столом.
— Ну и?
Открой шкаф, где специи.
Она открывает. Шкаф как шкаф: соль, сахар, сода, пачка лаврового листа, банка с чёрным перцем горошком, пакетик ванилина, коробочка гвоздики, молотая корица, что-то нераспознаваемое в спичечном коробке.
Достань всё и поставь на стол.
Вера ставит.
Теперь слушай внимательно. — Голос у Юсуфа меняется; Вера впервые слышит эту интонацию и не сразу понимает, что это интонация мастера в мастерской. — Перед тобой семь веществ.
Каждое из них стоило кому-то жизни.
— Чего?
Не преувеличиваю. Гвоздика — Молуккские острова. За неё голландцы вырезали целые деревни, чтобы держать монополию. Перец — из-за него открыли твою Америку, потому что искали дорогу в Индию. Ваниль двести лет не могли вырастить нигде, кроме Мексики, потому что её опыляет одна-единственная пчела, которая живёт только там. — Пауза. — А теперь всё это стоит у вас в шкафу за копейки, и ты называешь это «ничего нет».
Вера смотрит на банки.
— Я не знала.
Теперь знаешь. Сядь.
Первое упражнение оказывается неожиданно унизительным.
Закрой глаза. Возьми любую банку, не глядя.
Открой. Понюхай. Скажи, что это.
Вера берёт наугад, открывает, нюхает.
— Гвоздика.
Верно. Ещё раз.
Она берёт другую.
— Корица.
Верно. Ещё.
— Перец.
Верно.
Через пять минут Вера открывает глаза, вполне довольная собой.
— Ну я же говорила, у меня нормальный нос.
У тебя нормальный нос, — соглашается Юсуф. — А теперь второе упражнение. Снова закрой глаза, возьми банку, понюхай — и не называй.
— Как это — не называй?
Не говори, что это. Скажи, на что это похоже.
Вера нюхает.
— Ну… на гвоздику.
Нет. «Гвоздика» — это имя. Я спрашиваю не имя.
Я спрашиваю — какое оно.
— Какое… — Вера морщится. — Ну, острое.
Дальше.
— Тёплое. И… как в кабинете у зубного.
Немножко.
Юсуф молчит секунду.
Хорошо, — говорит он, и в голосе появляется что-то новое. — Очень хорошо. Ты только что назвала эвгенол. Его действительно применяют в зубоврачебном деле.
— Правда?
Правда. Ты не знала этого — но нос твой знал.
Дальше.
Вера нюхает снова, дольше.
— Ещё сухое. И… немножко сладкое, но не как сахар. И где-то в глубине… — она хмурится, — как будто дерево. Не свежее. Сухое дерево.
Открой глаза.
Она открывает.
За две минуты ты сказала о гвоздике шесть вещей. Пять из них верны, шестую я обсуждать не буду, потому что ты права, а я сорок лет считал иначе.
— Какую?
Про дерево. Продолжай не соглашаться со мной, это полезно.
Дальше становится труднее.
Возьми две банки. Корицу и гвоздику. Понюхай по очереди. Что общего?
— Ну… обе тёплые. Обе как будто… — Вера ищет слово, — как будто зимние.
Хорошо. А разница?
— Корица мягче. Гвоздика колючая.
Верно. Теперь скажи мне, почему они обе кажутся тебе зимними.
Вера задумывается.
— Ну потому что пироги. Мама печёт на Новый год.
Именно. И вот сейчас — важное. — Юсуф говорит медленно. — То, что ты чувствуешь, состоит из двух половин. Одна — вещество. Оно одинаково для всех: гвоздика в Исфахане и гвоздика в твоём шкафу пахнут одним и тем же.
Вторая — ты. Твои пироги, твоя мать, твой Новый год. И вторая половина больше первой.
— То есть у всех по-разному?
Совершенно. Для тебя корица — праздник. Для человека, которого лечили корицей в детстве, — болезнь. Для меня, — он делает паузу, — для меня корица это склад. Мне было тринадцать, я разгружал мешки, и от корицы у меня чесались руки. Я до сих пор не могу с ней работать спокойно.
Вера смотрит на коробочку.
— Так это что, парфюмер не может сделать духи, которые всем нравятся?
Не может, — говорит Юсуф. — И это первое, что нужно понять, и большинство не понимает никогда. Ты не делаешь запах для людей. Ты делаешь запах, в котором человек находит своё.
Третье упражнение он придумывает, судя по паузе, на ходу. Возьми две кастрюли. Налей в одну воду из-под крана, прямо сейчас. Во вторую — тоже воду, но пусть она постоит.
— Сколько?
До завтра.
— И что?
А завтра понюхаешь обе и скажешь, где какая.
Вера смотрит на него — точнее, в пустоту над столом, потому что смотреть больше некуда.
— Ты серьёзно? Вода?
Абсолютно серьёзно.
— Вода ничем не пахнет.
Так сказал и я, — говорит Юсуф ибн Хайран, — когда мне было пятнадцать лет и мой учитель поставил передо мной две одинаковые чаши.
Она делает это на следующий вечер. И через день. И потом ещё девять дней подряд, потому что первые четыре раза угадывает случайно, а на пятый вдруг понимает, в чём разница, — и разница оказывается настолько отчётливой, что она не может поверить, что не замечала её раньше.
— Она мёртвая, — говорит Вера про вчерашнюю воду. — Свежая — она как будто… острая. А эта никакая. Плоская.
Да.
— Почему?
Потому что из свежей ещё не ушёл воздух. И потому что во вчерашней успело завестись немного жизни, которой ты не видишь. — Пауза. — Но главное не это. Главное — что разница была там всё это время. Все пятнадцать лет.
Вера сидит над кастрюлей.
— И сколько ещё такого?
Всё, — говорит Юсуф. — Вокруг тебя всё. Ты просто не смотрела.
К середине апреля кухонный стол по вечерам выглядит подозрительно. Мама один раз застаёт дочь в половине двенадцатого над семью открытыми банками с закрытыми глазами.
— Вера?
— А?
— Ты что делаешь?
Вера открывает глаза. Скажи, что готовишься к олимпиаде по биологии, — быстро говорит Юсуф.
— К олимпиаде готовлюсь. По биологии.
Мама смотрит на банку гвоздики.
— По биологии.
— Там раздел про пряно-ароматические растения.
Мама молчит довольно долго. Потом вздыхает, берёт чайник и ставит на плиту.
— Ты хоть ела сегодня?
— Ела.
— Врёшь. — Она достаёт сковородку. — Садись.
Вера садится. Мама жарит яичницу и время от времени поглядывает на дочь, а Вера смотрит в стол и думает о том, что врать становится тяжелее, а не легче, как ей казалось вначале.
Она за тебя рада, — говорит Юсуф.
— Она думает, что я к олимпиаде готовлюсь.
Она думает, что её дочь второй месяц чем-то увлечена и перестала ходить с таким лицом, с каким ходила в ноябре. Остальное её волнует гораздо меньше, чем ты полагаешь.
Вера ковыряет яичницу.
— Всё равно противно.
Противно, — соглашается Юсуф. — Так и должно быть. Когда перестанет — скажи мне, это будет плохой знак.
Через неделю Вера приносит домой пакетик из отдела специй.
— Смотри, что я нашла. Кардамон! Он там один был, я весь взяла.
Открой.
Она открывает. Юсуф молчит.
— Юсуф?
Открой ещё раз. Медленно.
Вера подносит пакетик ближе.
Сорок лет, — говорит он.
— Что?
Сорок лет я не чувствовал этого запаха.
У нас его клали в кофе. Каждое утро, всю мою жизнь, до самого отъезда. Потом во Франции его не было — там пьют кофе без ничего, как варвары.
Вера сидит с пакетиком в руках.
— Ты сейчас его чувствуешь? По-настоящему?
По-настоящему.
— Не как воспоминание?
Вера, — говорит Юсуф ибн Хайран, и голос у него совсем не такой, как всегда, — я чувствую его твоим носом. Это первый запах за пять месяцев, который я узнал прежде, чем ты успела мне сказать, что это.
Вера сидит очень тихо. Потом закрывает пакетик, кладёт его в шкаф отдельно от всех и говорит:
— Я его не буду тратить. Пусть стоит.
Не глупи. Специи выдыхаются.
— Тем более. Значит, будем нюхать, пока не выдохся.
Юсуф не отвечает. Но вечером, когда она уже засыпает, говорит:
Спасибо.
— За кардамон?
За то, что не спросила, почему я не вернулся.
Глава одиннадцатая. Правила
— Так, — говорит Вера, расставляя на столе банки. — Я готова.
Нет.
— В смысле «нет»? Я всё достала.
Ты достала вещества. Ты не приготовила себя.
Вера садится и складывает руки на клеёнке.
— Ладно. Что не так на этот раз.
Начнём с рук. Понюхай их.
Она нюхает. Пахнет мылом — тем самым, хозяйственным, которым она мыла посуду двадцать минут назад.
— Ну мыло. И что?
То, что ты будешь нюхать гвоздику через мыло и решишь, что гвоздика немного мыльная. И запишешь это в тетрадь. И через год прочтёшь и не поймёшь, что имела в виду.
— И что, теперь вообще руки не мыть?
Мыть. За час до. Или мыть без мыла.
Дальше выясняется, что не так примерно всё. Стол. Клеёнка в синий цветочек — Юсуф требует накрыть чем-нибудь однотонным и светлым, потому что цвет вещества нужно видеть честно, а на синих цветочках даже вода кажется мутной. Вера находит старую белую наволочку.
Свет. Лампа над столом висит сбоку, и половина стола в тени. Приходится переставлять всё на другой край.
Воздух. Форточку открыть, но не настежь, иначе выдует всё сразу. Вера торгуется и открывает на палец.
Место. Всегда одно и то же.
— Почему одно и то же?
Потому что через полгода ты сядешь за этот стол и тело само поймёт, что сейчас будет работа. Это половина дела.
— А если мама будет тут борщ варить?
Тогда ты подождёшь, пока борщ закончится, и проветришь. Я не говорил, что будет удобно.
Дальше начинается то, что Вера потом назовёт «занудством высшей категории».
Сядь ровно. Обе ноги на полу. Спина не кривая.
— Юсуф, я нюхать буду, а не в президиуме сидеть.
Ты будешь дышать. А дышать криво — значит дышать наполовину.
Она садится ровно. Ей неудобно.
Теперь минуту ничего не делай.
— Совсем?
Совсем. Просто сиди.
Минута оказывается на удивление длинной. Вера успевает заметить, как гудит холодильник, как в трубе за стеной идёт вода, как у неё, оказывается, немного чешется левое ухо.
— Скучно, — сообщает она.
Это не скука. Это ты впервые за день оказалась в одном месте с собой.
С дыханием ещё хуже.
Не нюхай рывком. Ты втягиваешь воздух так, будто тебя сейчас накажут.
— Я нормально нюхаю!
Ты нюхаешь как человек, который боится опоздать. Тело от резкого вдоха пугается и начинает защищаться, а не разбираться. Есть три способа. Первый: вдыхай медленно, как пьёшь воду через трубочку. Набери, задержи ненадолго и спокойно выдохни через рот.
Вера пробует. Получается странно, но не противно.
Второй: очень маленькими порциями, короткими вдохами, как принюхивается собака.
— Как собака?!
Как собака. Собаки, между прочим, в этом деле разбираются лучше нас с тобой вместе взятых.
Она пробует и это. Гвоздика вдруг раскладывается по-другому — не одним куском, а как будто послойно.
— О. А так интереснее.
Третий способ тебе не понравится.
— Ну говори уже.
Вдохнуть над веществом, смешать со слюной — и проглотить. Как будто пожевать воздух.
Вера смотрит на банку. Потом на пустоту над столом.
— Это отвратительно.
Возможно.
— Я не буду.
Хорошо.
— …
Я жду.
— Ладно, попробую один раз.
Она пробует один раз — и потом ещё пять, потому что оказывается, что гвоздика на языке совсем не такая, как в носу: там она горячая и почти сладкая, а под конец остаётся то самое ощущение, из-за которого её кладут в зубные капли.
— Почему так по-разному?
Потому что ты у себя не одна. Тебя много. Нос — только вход.
Через двадцать минут Вера обнаруживает, что перестала различать. Берёт корицу — и не чувствует. Берёт перец — и он какой-то никакой. Она нюхает ещё раз, злее, потом ещё, и с каждым разом хуже.
— Юсуф, у меня сломался нос.
У тебя не сломался нос. Ты устала.
— От чего?! Я двадцать минут сижу!
От работы. Ты не представляешь, сколько всего делает твоя голова, пока ты «просто нюхаешь».
Пятнадцать минут — потолок. Дальше перерыв.
— Это же ерунда какая-то. Пятнадцать минут.
Помнишь парк?
Вера вспоминает — как к часу дня у неё устал нос, и она не могла понять, что именно устало.
— Помню.
Вот это оно и было. Тогда у тебя не было слова.
Теперь есть.
Правил набирается столько, что Вера не выдерживает.
— Слушай, — говорит она, отодвигая банки, — а нельзя просто понюхать? Ну вот просто. Как все люди.
Можно.
— Ну и?
Все люди так и делают. И потом всю жизнь говорят про вино «вкусное» и про духи «приятные». Их это устраивает. Тебя, судя по тетради, нет.
Вера молчит.
Я не заставляю тебя, — говорит Юсуф. — Это не школа, тут нет оценок. Просто есть два способа жить. В первом роза пахнет розой. Во втором — ты знаешь, какая именно роза, откуда, когда собрана, что с ней сделали и почему сегодня она пахнет иначе, чем вчера. Первый способ проще. Второй богаче.
— А ты какой выбрал?
Меня не спрашивали. Меня поставили мыть посуду в девять лет.
— Но ты же мог уйти.
Мог, — говорит он наконец, и не сразу. — Мне до сих пор иногда снится, что ушёл.
Вечером, когда банки убраны и наволочка сложена обратно в шкаф, он говорит:
Вера. Два вопроса. Не отвечай сразу.
— Ну?
Первый: откуда ты знаешь, что роза пахнет розой?
— В смысле? Ну потому что она так пахнет.
Второй: кто сказал, что она должна пахнуть именно так?
Вера открывает рот. Закрывает.
— Это идиотские вопросы.
Разумеется.
— Роза пахнет розой, потому что она роза! Это как… как спросить, почему вода мокрая.
Возможно.
— Ты нарочно, да? Ты нарочно спрашиваешь ерунду, чтобы я потом полночи не спала.
Разумеется, нарочно, — соглашается Юсуф. — Ответь через месяц. Или через год. Только запомни, что ты ответила сегодня, и потом сравни.
Вера ложится и честно пытается заснуть. Через сорок минут она встаёт, включает лампу, достаёт тетрадь и пишет на последней странице, отдельно от всего:
Роза пахнет розой, потому что мне так сказали. Кто-то первый сказал
«это роза», и я поверила.
Не знаю, правильно это или нет.
Спросить у себя через год.
Она закрывает тетрадь и гасит свет.
Спокойной ночи, — говорит Юсуф.
— Отстань, — говорит Вера. — Я из-за тебя не сплю.
Я знаю.
И по голосу совершенно ясно, что он очень доволен.
Глава двенадцатая. Сирень
Вере исполняется шестнадцать четырнадцатого мая. Она узнаёт об этом заранее — за две недели, — потому что Юсуф вдруг начинает вести себя странно: задаёт вопросы, которые ему обычно неинтересны.
Когда у тебя день рождения?
— Четырнадцатого. А что?
Ничего.
— Юсуф.
Абсолютно ничего.
Через три дня:
Что у вас принято дарить?
— Кому?
Девочке шестнадцати лет.
— Ну… не знаю. Книжки. Духи дешёвые. Ленка мне в прошлом году колготки подарила, я чуть не умерла.
Почему?
— Потому что колготки, Юсуф! Это как носки!
Понял, — говорит он серьёзно. — Ничего трикотажного.
Вера некоторое время идёт молча.
— Слушай. Ты же понимаешь, что ты мне ничего не можешь подарить.
Понимаю.
— Ну и не мучайся тогда.
Я не мучаюсь, — говорит Юсуф. — Я работаю над задачей. Это разные вещи и, между прочим, гораздо приятнее.
Утром четырнадцатого мама будит её в семь, хотя суббота, и вручает свёрток. В свёртке — джинсы. Настоящие, привезённые кем-то с кем-то через третьи руки, о которых Вера заикалась месяца три назад и потом перестала, потому что поняла, сколько они стоят. Она сидит на кровати с этими джинсами и не знает, что сказать.
— Мам.
— Ну что «мам». Меряй давай.
Джинсы пахнут магазином, чужой страной, синькой и чем-то химическим и новым. Запах такой громкий, что забивает всю комнату.
Они будут пахнуть так ещё месяца два, — сообщает Юсуф. — Потом начнут пахнуть тобой.
Вот тогда станут твоими.
— А сейчас?
Сейчас они ничьи.
Днём приходят Ленка с Оксаной и Дима, который мнётся в дверях и суёт ей коробку конфет так, будто сдаёт что-то на хранение.
Мама печёт торт — тот самый, со сгущёнкой, который печётся только два раза в год.
Они едят, слушают магнитофон, Оксана рассказывает про десятый «А», Ленка спорит, Дима молчит и ест третий кусок. Юсуф не произносит ни слова за все четыре часа. Вера замечает это только под вечер, когда все ушли и она моет посуду.
— Ты чего молчал?
Не хотел мешать.
— Ты не мешаешь.
Мешаю, — говорит он спокойно. — Когда ты с ними, ты немного не там. Я вижу. Ты слушаешь их и одновременно проверяешь, не скажу ли я чего-нибудь.
Вера ставит тарелку в сушилку.
— Ну… есть немного.
Поэтому я молчал. Считай, что это часть подарка.
— А есть и вторая часть?
Есть. Возьми ножницы и выйди во двор.
Во дворе цветёт сирень. Она цветёт уже дней десять, и Вера, конечно, её замечала — трудно не заметить куст в три её роста, который каждый вечер выдыхает на весь двор так, что это чувствуют даже соседи, у которых, по словам мамы, нос как валенок.
— Сколько резать?
Много. Полную охапку. И только сегодняшние — те, что распустились, но ещё не начали буреть по краям.
Вера режет. Куст мокрый после дневного дождя, с веток за шиворот льётся, и она ругается, но набирает целую охапку. На кухне Юсуф командует:
Обрывай цветки. По одному, с чашечками, без веточек и без листьев.
— Их тут тысяча!
Полторы. Садись, это надолго.
Она обрывает почти час. Пальцы становятся липкими и начинают пахнуть так, что Вера каждые пять минут подносит их к лицу.
— А зачем это всё?
Ты сделаешь мацерат. Самый простой способ, которым люди пользовались до всякой перегонки: берёшь жир или масло и кладёшь в него цветы. Масло вбирает запах. Это долго, глупо и почти всегда даёт плохой результат — зато это первое, что делает каждый, кто вообще начинает.
— И у меня получится?
Юсуф отвечает не сразу.
Делай, — говорит он.
Масло они берут подсолнечное, рафинированное — другого в доме нет. Юсуф морщится (Вера слышит это по интонации), но соглашается: главное, чтобы само масло не пахло.
Банка. Цветки. Масло сверху, чтоб покрыло.
Крышка. На подоконник, но не на солнце.
Через сутки вынешь эти и положишь свежие. И так пять раз. Каждый день новые цветы.
— Пять дней?!
Пять дней. Сирень цветёт две недели. Ты успеешь.
Вера подписывает на банке лейкопластырем:
«14 мая. Сирень. Опыт №1».
Первый день пахнет чудесно. Она открывает банку вечером, и оттуда идёт такое, что она зовёт маму — и мама, которая обычно относится к дочкиным затеям с осторожным терпением, вдруг говорит: «Ой, как хорошо».
Второй день — тоже хорошо. На третий Вера замечает, что запах стал какой-то плоский. Она списывает это на свой нос — устала, день был длинный.
На четвёртый в банке отчётливо пахнет не сиренью, а чем-то средним между варёными цветами и подсолнечным маслом.
На пятый она вынимает цветки, процеживает через марлю и получает мутноватую жёлтую жидкость, которая не пахнет ничем.
Точнее, пахнет. Маслом и немного травой. Вера сидит над банкой очень долго.
— Юсуф.
Да.
— Скажи честно. Ты знал?
Знал.
— И молчал?!
Молчал.
Она хочет швырнуть банку в раковину и не швыряет, потому что пять дней.
— Ты специально! Ты пять дней смотрел, как я обрываю по полторы тысячи цветков, и знал, что ничего не выйдет!
Да.
— Это подло!
Возможно.
— Ты вообще понимаешь, что я… — Вера задыхается. — У меня был день рождения!
Юсуф молчит, пока она не выговаривается до конца.
Теперь послушай, — говорит он потом.
— Не хочу.
Хорошо. Я подожду.
Она сидит. Он ждёт.
— Ну говори уже.
Сирень не отдаёт, — говорит Юсуф.
— В смысле?
В прямом. Из неё нельзя добыть аромат — ничем из того, что знал я. Перегонка её убивает: от пара она пахнет варёной травой. Масло берёт тень. Жир, который у нас в Грассе вытягивал душу из жасмина и туберозы, сирень почти не брал — следы, на которые жалко было тратить жир. Растворители, что начали пробовать в мои последние годы, давали ещё меньше. Трижды за сорок лет мне приносили «эссенцию сирени», и все три раза это была ложь из гелиотропа и чего-то зелёного. Может быть, люди после меня придумали способ, которого я не знаю. Но всё, что ты встретишь в магазине под названием «сирень», собрано из других веществ. Подделка. Хорошая, иногда очень хорошая, но подделка.
Bepul matn qismi tugad.