Kitobni o'qish: ««Около музыки» и другие рассказы»
© Дашевская Н.С., «Около музыки», 2015
© Дашевская Н.С., «Второй», «Канатоходец», 2018
© Дашевская Н.С., «Ключ», 2022

Около музыки

Наушники
Мы с Никитой совершенно разные. Мой папа как-то сказал про нас – «лёд и пламень». И я обиделся. Потому что понятно же, кто из нас пламень получается. А я, его родной сын, выходит – лёд, что ли?!
У нас общего – только замечания в дневнике. Количество. А вот качество разное. Мне пишут одно и то же: «Не слышит учителя!», «Витает в облаках», «На уроке присутствует чисто физически». Это, конечно, физичка написала. А потом географичка у неё собезьянничала и написала – «присутствует чисто географически». Я вот жду такого же остроумия от математика. С них станется друг у друга списывать изо дня в день. У меня иногда чувство возникает, что они через мой дневник друг с другом перемигиваются.
А вот у Никиты! «Принёс в школу живого ужа», «Поджёг библиотечную книгу». Или вот, последнее: «Прилепил мышь жвачкой к потолку. И в процессе объяснения нового материала она упала на учителя». Мышь, конечно, игрушечная была. Но похожая!!! Конечно, он думал – кто-то из наших будет у доски отвечать. А Маргарита ходит там, ходит, объясняет, объясняет. А мышь – болтается, болтается…
О, что было!!! К директору вызывали, конечно.
А директор наш дверь закрыл и там ему потихонечку говорит: «Кукушкин! Всё прощу. Только объясни – пакты это сделал!» По крайней мере, Никита так потом рассказывал.
Ну вот, а ещё мы ходим в музыкалку. Только я играю на виолончели, а Никита – ударник. Барабаны, значит, и ксилофон. Вот теперь вам, наверное, окончательно всё ясно.
Мы учились в одном классе шесть лет и абсолютно не замечали друг друга. То есть это он не замечал – меня вообще мало кто замечает. А его! Он так устроен – только заходите в класс и сразу видите его. Его светлую растрёпанную голову и жёлтый свитер. «Кукушкин!» – «Я!» – отвечает он и выходит к доске на руках. И наша новенькая физичка внимательно его слушает и не моргнув глазом ставит пятёрку. И спрашивает ещё: «Тоже перевёрнутую ставить?..»
А про наш класс так говорят: «Седьмой „Б“ – это тот, в котором Никита Кукушкин?»
Так вот, однажды мы с нашим оркестром поехали на гастроли. Настоящие гастроли! В Новгород. На три дня. И нас поселили с ним в один номер. Все как-то договорились заранее, кто с кем будет жить, а я – нет. Мне было всё равно. Потому что у меня никогда не было друга. А у Никиты – наоборот! Миллион друзей. И каждый подумал, что Никита поселится с кем-то другим. И потому он тоже остался без соседа.
Ну, нас и поселили вместе. Всё-таки одноклассники.
– С кем ты? – спросила меня Лёлька. Она тоже из нашего класса, настрое в оркестре из нашего. – Что?! С Никитосом?! Ну ты попал!
И я вдруг обиделся. Во-первых – почему это я «попал»? А во-вторых – за «Никитоса». Потому что мне нравилось, как звучит имя «Никита». Просто и крепко. Говоришь – будто орех перекатываешь за щекой: Ни-ки-та. Согласные – как сухие полешки. Как ксилофон. Ему подходит, он ударник. Никита Кукушкин, па-парам, там-тирам. Будто барабан и тарелочка. А у меня вот дурацкое имя. Пустое какое-то.
Короче говоря, Никита взял карточку-ключ от комнаты и пошёл вверх по лестнице. Хорошо ему – палочки барабанные в рюкзак, и вперёд! А я тащусь со своей виолончелью… В общем, он первым открыл дверь. И сразу, прямо в кроссовках, рухнул на кровать. И заорал:
– Темницы рухнут, и свобода! Нас! Примет! Радостно! У входа!!!
– И братья ключ нам отдадут, – пробормотал я.
– Чего? – удивился Никита. И спросил: – Ты откуда это знаешь?
Я почему-то смутился.
– Ну… Не знаю. Стихи. Это все знают, разве нет?
И добавил:
– Ключ отдай – без него свет не включается!
– Слушай, Оська, а ты, похоже, ничего чел!
Оська. Вот оно, моё имя. Мой ужас. Ося. Одна согласная – и та никакая. Приходится обязательно добавлять «к». Но тут я как-то забыл, что имя у меня некрасивое.
Никита вставил карточку, и стало светло.
Мы проболтали с ним всю ночь. Его ждали в семи местах – играть в карты, травить анекдоты, ходить по гостинице и подсовывать нашим под дверь дурацкие записки. Но опять вышло то же самое – все думали, что он с другими. И за ним даже никто не зашёл.
И хорошо, что не зашли.
Только я сам не понял… Как можно было вот этому человеку… Вот этому лохматому Никите-барабанщику рассказать то, чего я раньше никому не рассказывал. Я вроде бы и не хотел никогда рассказывать, а оказалось – хотел. Очень. Причём всякую ерунду.
Что мы дружили до школы с Лёлькой Погореловой, которая сейчас и не здоровается со мной. Хотя мы соседи. Что мы с ней копали вместе червяков и ловили жуков. Теперь, конечно, странно предположить, что длинную Лёльку в вечных уггах с какими-то блестящими штуками когда-то интересовали червяки.
– Что, прямо в руки брала? – восхищался Никита.
– Ну да… Она первая и брала! И в карманах домой таскала!
– Ух ты… Лёлька, надо же!
…Ну и Никита мне рассказал то, чего никому никогда не рассказывал. Про ту же самую Лёльку. Я обещал, конечно, что – никому. Ну и вам поэтому тоже не расскажу. Надо же, Лёлька. Вот бы никогда не подумал.
А ещё я показал ему свои стихи. Вот тоже не думал, что кому-то когда-то покажу.
И он… В общем, я знал, что он не будет смеяться.
Сразу понял. Но он ещё сказал:
– Надо же… А ведь не ужасные стихи. Ты, Оська, похоже, прямо поэт!
…Утром мы проспали завтрак. Нас разбудил звонок валторниста Кольки Солнцева: «Вы что! С ума сошли! Выезд на репетицию через пять минут!»
Ну, я джинсы натянул, и мы помчались. А Никита вообще спал не раздеваясь.
И я молчал и думал: что, что теперь будет? Посмеётся он надо мной или нет? Над моими стихами, и вообще… Скажет другим? Не скажет?..
У автобуса толпились наши:
– Кукушаныч, садись с нами! Никитос, к нам давай! Ты где вообще тусил вчера?..
А Никита спокойно шлёпнул каждому по ладони и вдруг сказал:
– Не, я вот с Оськой сяду.
Так у меня появился друг.
* * *
И я неожиданно оказался с ним везде-везде, и со всеми тоже – мы на гастролях много тусовались. И я с удивлением обнаружил, что мне с людьми хорошо. А я всегда думал, что мне, кроме книжек, никто не нужен.
И плевать было даже на новую куртку, которую мне прожгли сигаретой. Но мама потом плакала. Говорила, что я весь пропах дымом. Что вот, дедушка дымил как паровоз и умер молодым. И не верила мне, что я не курил (хотя это правда).
…А вот Никите сразу поверила. Я, честно говоря, был уверен: наша дружба – на три дня. Только на эту поездку. Потому что так не бывает: что уж такого во мне интересного, чтобы Никита Кукушкин со мной дружил? Ему вон всех всегда мало. А я… Что уж во мне такого особенного, чтобы ему не надоесть? Приедем домой – и привет.
После гастролей я заболел, конечно. Сразу же. Я вообще очень легко заболеваю, даже с удовольствием. Лежал себе и читал с планшета всё подряд.
А вечером в дверь раздался звонок. И я услышал неожиданное:
– А Оська дома?..
Никто раньше так не спрашивал. Я вообще-то далеко живу от школы, семь остановок на троллейбусе.
А Никита приехал.
– Адрес? У Погореловой спросил, конечно! Ты же сказал – вы соседи. – И он поставил в угол свои ролики.
А потом пошёл на кухню очаровывать мою маму.
И мама очаровалась.
– Надо же, Оська. Вот не думала, что ты можешь подружиться с таким интересным мальчиком.
Не думала она. Думала, конечно, что её сын – так, аппарат для поглощения борща.
* * *
А потом мы с Никитой придумали группу. Когда он узнал, что у меня гитара есть и что я немного играю.
– О, камрад!!! Забацаем что-нибудь, а, Оська? Перевернём умы. Зажжём с тобой! Чего ты – давай!
И мы дали. Я за неделю научился довольно неплохо на гитаре этой. А Никита, оказалось, играет на клавишах очень прилично. Он раздобыл где-то синтезатор – даром отдали какие-то друзья отца. Жуткий зверь, а не синтезатор. У этого престарелого мастодонта не работало несколько клавиш, но Никита как-то обходился без них. И музыку к нашим песням писал он. Надо же, оказалось, к моим стихам можно музыку. Из них можно – песни. И ещё оказалось, что от музыки, Никитиной музыки, они стали не хуже. Даже, может, и лучше.
Мама, конечно, немного переживала, что я забросил виолончель. Но Никита заверил её, что игра на гитаре «очень развивает гармоническое мышление».
К тому же в одной песне мы вставили виолончель. То есть я там бросаю свою гитару и устраиваю такой виолончельный запил… Самому нравится. Я такого на виолончели никогда не играл и не слышал ни у кого. А Никита там только подыгрывает мне тихонько на тарелочке. Пока на синтезаторной, а потом будет на настоящей. Здорово так – моя виолончель и его тарелочка. Это моя любимая песня, про Лётчика Экзюпери. Я долго боялся эти стихи Никите показывать, думал, он смеяться будет. Ну и вообще, не хотелось, чтобы он его трогал, Лётчика моего, музыку там сочинял… Казалось, испортит. А Никита прямо им заболел. И потом примчался ко мне – и, не снимая куртки, сразу за клавиши. И показал. И оказалось – вообще!.. Сумасшедше здорово. Не думал, что из моих стихов можно такое сделать, настоящее. Да и соло виолончельное там отличное получилось. В общем, Никита считал, что Лётчик Экзюпери – это самая наша хитовая песня. Бомба, говорил.
А потом произошла и вовсе невозможная вещь.
Я вышел за хлебом, а когда вернулся, услышал на кухне Никитин голос. Мама всё восхищалась, что он, ударник, так здорово на синтезаторе играет. А он ей говорит:
– Да что вы, в самом деле. Ваш Оська в сто раз талантливее меня. Что там я – просто знаю несколько аккордов. И перебираю их. За полгода можно выучиться. А вот Оська… Вы хоть стихи его видели? Да вы что! Такие стихи – вообще!!!
И тут он увидел меня. Мои раскрытые от ужаса глаза. И он улыбнулся широко и сказал:
– Ой, камрад… Похоже, я тебя заложил… Извини.
Знаете, что в этом невозможного?.. Что я на него не обиделся. Вообще. Не могу на него обижаться. То есть… То есть я тогда думал, что не могу.
* * *
Есть у нас такой человек – Гиреев. Человек этот… В общем, если честно – я бы хотел, чтобы его вовсе не было. Вообще не было – таких, как он. Особенно когда я увидел, как он Мансура ткнул головой о батарею. «Не стой здесь, ты…» – сказал ему Гиреев. И добавил такое слово, которое я не хочу повторять. В общем, смысл этого слова – что Мансур нерусский. Поэтому нечего ему здесь стоять, где Гирееву пройти надо.
У меня прямо всё внутри опустилось. Холодно стало мне внутри. Потому что человек – вот нормальный человек, я же нормальный! – должен был… Должен был что-то сделать. Не знаю что. А я в этот момент очень некстати вспомнил, что я, в общем, тоже не вполне русский. И что Гиреев меня выше на голову и толще раза в полтора. И что мне… И что мне руки надо беречь. И на всякий случай – голову ещё.
Поэтому я подождал, пока Гиреев уйдёт, а потом подошёл к Мансуру. Он сидел у батареи и трогал лоб.
– Больно?
– Отстань, – сказал Мансур.
И я отстал. Но теперь каждый раз, когда я видел Мансура, что-то внутри у меня ухало вниз.
А когда я видел Гиреева… Короче, я предпочитал его не видеть.
Но он сам меня нашёл. Я, в общем, тоже был виноват – нарвался. Просто в тот день никто не сделал английский, кроме меня. Тема была сложная. А я не знал, что она сложная. У меня мама английский в институте преподаёт.
В общем, Гиреев молча забрал мою тетрадь и пошёл что-то оттуда перерисовывать. Я немного посмотрел на крошечную ручку в его огромном кулаке и отполз тихонько в сторону буфета.
А потом вернулся и увидел Никиту. Он стоял ко мне спиной, а вокруг него, конечно, толпился народ. И к нему подошёл Гиреев. А я стоял за таким выступом, вроде колонны, и Гиреев меня не увидел.
Он просто подошёл к Никите и ткнул в него моей тетрадкой.
– На, – сказал он. – Жиду своему отдай.
И Никита… И Никита кивнул. Просто кивнул, и всё.
У меня подогнулись колени. И кончился воздух. И я… пошёл тихонько. Тихонько-тихонько. И дошёл так до самого дома. Семь остановок, безо всякого троллейбуса. Вошёл. Лёг на диван. И перестал думать. Мысли кончились.
А потом в дверь позвонили. И я не открыл. И позвонили снова. И я опять не открыл.
Никита зашёл ещё раз, ближе к вечеру. Мама уже вернулась с работы, и он говорил с ней.
– Что случилось? – спросил он.
Я спрятался на балконе.
– Я не знаю, – растерянно ответила мама и взяла у него мою сумку. – Вышел, наверное, куда-то… Только что здесь был…
Я не ходил в школу три дня. А потом пошёл.
– Оськ… Ты что? – спросил меня там Никита.
Я не ответил. И получил своё «Присутствует на уроке чисто биологически».
Он, конечно, не видел, что я слышал. Но что… Что он – вот так… Ему это – нормально?! Что – «жид»? Да? И… он хотя бы должен был сказать мне. Что у него теперь при виде меня что-то там ухает. Вниз.
И я не понимаю: ведь он не боится Гиреева! Тогда, с Мансуром… Я рассказал ему. И Никита тихо подошёл к этому недоумку и сказал ему несколько слов. Очень тихо. И Мансура больше никто не трогал.
А меня?! А я?!
Я подумал, что мне нужно как-то пережить всего один год. Потом, за девятый, сдам экстерном. Всё равно – хоть на трояки. И пойду в музучилище. Там будут новые люди. Таких, как Гиреев, там точно не будет, в музыкальном таких не может быть.
И дружить я там ни с кем не буду. Хватит. Надружился.
Хотя Никита, конечно, ещё зайдёт. Синтезатор-то у меня. А его надо отдавать. Жаль, что не вышло у нас группы. Вот этого по-настоящему жаль.
* * *
У меня всё крутилась в голове наша песня одна, смешная, про людоеда, который терзался выбором – съесть принцессу или нет. И одному скучно, и кушать хочется. Съел, конечно. Голод не тётка. И не дядька.
Слопал, значит, их высочество
И рычит от одино-очества-а-а…
Здорово это Никита пел, смешно. В этом месте он должен был бросать свой синтезатор и бежать к барабанам. А пока мы дома репетировали, он взял у мамы разные кастрюльки и лупил по донышкам ладонями, негромко, но так здорово, ух!
Рычит, значит, от одиночества. На самом деле всё это ерунда. По-настоящему мне только Лётчика жалко. Лётчика моего Экзюпери. Что его не будет, никогда. Песни этой. И соло моего виолончельного тоже не будет.
Просто окно открой
И смотри, смотри —
Видишь, машет тебе рукой
Лётчик Экзюпери,
С неба – машет тебе рукой…
Ты ведь тоже,
тоже видишь его?..
Не может Никита это петь. Не видит он моего Лётчика. Если он вот так просто может кивнуть Гирееву, и всё. Если ему это нормально, что меня – таким словом. Ну и пусть, и пусть.
Черт с ней, с дружбой этой. Жил как-то раньше и теперь проживу. А вот Лётчика жаль, что не будет.
* * *
…И в этот раз дверь открыла мама. И я услышал непривычное:
– А Иосиф? Дома?
Иосиф. Как странно. Я подписывал этим именем свои тетради, слышал его от взрослых. А сейчас кажется – услышал первый раз.
– Проходи, Никита, – сказала мама, – тапочки надевай, холодно у нас!
– Спасибо, – отозвался он, – я в школе уже поел…
– Никита, – засмеялась мама, – вытащи наконец свои наушники! Никого не слышишь…
И я понял. Вдруг. Сел на пол и чуть не заплакал, как маленький. Всё-таки какой он псих, вечно в своих наушниках. Не слышал он гиреевских слов, просто не слышал. А я устроил трагедию, как дурак.
* * *
– Знаешь, Оська, мне всегда казалось – такое дурацкое имя у меня. У всех – нормальные, а у меня – на «а» кончается почему-то. И не сократить никак. Какое-то рабоче-крестьянское. А вот у тебя!!! Сумасшедшее прямо имя. Иосиф. Библейское. Прямо – чувствуешь связь времён. И-о-сиф. С ума сойти…
Ой, то не вечер
Всё-таки до чего у него лицо противное, так бы и двинул в нос. И лоб чистый, не то что у меня. И высокий он, самый длинный в классе. И со своей гитарой ещё. Вот почему меня не отдали на гитару? Почему пианино это дурацкое? Что вот мне с него? Хотя Кирилл и не ходит ни в какую музыкалку, говорит – сам научился. Представляю, как это он сам, три аккорда выучил и бацает.
Нет, вы не думайте – пианино своё я люблю, оно хорошее. В прошлом году стало нравиться, когда нормально начал играть. Сейчас вот даже Шопена учу, не по программе. Красивый. Там, правда, место одно очень трудное есть, но я как раз с него начал, и уже получается. Оно зато и красивое самое. Я люблю дома играть, вечером – в темноте. Для себя. Когда никого нет и никто не скажет: не та нота! неровно!..
Но что толку! То-то и оно, что для себя. И никто не знает. А Кирилл выучил три аккорда и ходит довольный. И главное, девчонки вокруг – ах, с гитарой! Ах, как он прекрасен! Фу. Чего там прекрасного? Два глаза, рот и нос, как у всех. Правда, нос прямой. На редкость. Не то что у некоторых. Вот и хочется двинуть.
Чего-то я не о том начал. Думал ведь о другом, и тут опять Кирилл этот. Просто мы идём в поход, понимаете? Я давно хотел.
Так здорово все ввалились в электричку!.. И на этом всё закончилось. Ну, вроде бы только началось. Но я ждал от этого похода чего-то особенного, а тут понял, что всё будет как всегда. Дело в том, что нас тринадцать человек. Они и сели – все вместе. В электричке вместе – это шесть мест, а тринадцать на шесть делится с остатком. Ну, я и оказался этим остатком, а они сели, с одной стороны и с другой. А я как-то сбоку, будто и не с ними.
Просто не сяду же я с Ольшанской. Вдруг она совсем не хочет со мной сидеть, что я буду навязываться. Ну и со всеми так. Не уверен я, что они со мной хотят сидеть. Можно было бы с Аликом, он сразу сел у окна, но рядом уже оказалось занято. А я ждал-ждал, как дурак, пока все усядутся. И мне не хватило места. А Кирилл сразу бухнулся посередине, и хоть бы что. И сразу все вокруг него. Всегда так.
Ну и ладно. В телефон играть нельзя – нужно беречь заряд, в лесу же нет розеток. И я просто сидел и смотрел в окно. Тоже, в общем, неплохо. Ведь поход – это не только они. Это вообще – лес и костёр. И ночёвка в палатке. Так что можно и одному быть.
Я смотрел в окно, а в голове у меня никаких мыслей, один Шопен. Не наглость ли это, что я за него взялся? Показать моей Валентине или нет? Нормально получается вроде. А она скажет, конечно: сума сошёл! Ты бы сначала этюд доучил, никак техзачёт не сдашь, а туда же, Шопена! А что я могу сделать, если мне Шопена интересно, а технический зачёт – неинтересно? Меня прямо воротит от этих гамм. И Баха неинтересно. Я выучил вроде, ноты правильно играю. А Валентина говорит: фраза там, веди-веди средний голос! А бас – почему бас бросил?.. Неохота мне.
Или вот сольфеджио взять. Зачем оно вообще? Мы там диктанты пишем. Мелодию играют, а ты нотами записываешь. Мне это несложно, у меня слух хороший. Но зачем? Или ещё – поём по нотам. Двухголосие. Это трудно, особенно когда другой голос не очень точно поёт. И ладно бы двухголосие! Она ещё чего выдумала – заставляет нас русские народные песни петь. На три голоса, на четыре. Она бы и на пять расписала, но у нас в группе больше четырёх человек не бывает, прогуливают все, седьмой класс. Одни девчонки ходят, мне поэтому всегда нижний голос достаётся. Я думаю, не может быть, чтобы русский народ сочинял так сложно. Наверное, она сама и пишет. Или какой-нибудь композитор, это называется «в обработке». Русская народная песня в обработке Чайковского, например. Делать им больше нечего, строчили бы симфонии свои. А то понапишут, а нам потом учить. Вот скажите, зачем мне это сольфеджио? Говорят, слух развивает. А у меня и так неплохой. И когда мне в жизни это пригодится – диктанты писать, и двухголосие это? Эти народные песни у нас под окнами часто орут, пьяными голосами, фальшиво. Никогда так не буду, противно как.
Другое дело – Шопен.
Приду я к кому-нибудь в гости, ну, скажем, к Алику. Скажем, на день рожденья. Может же он меня пригласить. Почему нет? Он всех приглашает. И у него дома совершенно случайно окажется пианино. И вот я скажу так небрежно: можно я поиграю? А он – да оно расстроенное… А я – это всё равно. Ну и дам им Шопена, вот они узнают! И Ольшанская, конечно…
Ну-ну. Разбежался. И день рожденья тебе, и Алик, и пианино. И Ольшанскую Алик никогда в жизни не позовёт. И правильно, кстати.
За окнами мелькали деревья. Потом какая-то свалка, а потом опять – деревья. Новые листочки у них, зелёненькие. Почему вот нельзя без свалки обойтись?
А Шопен был поляк. И всю жизнь тосковал по родине. По чему вот он тосковал – по деревьям этим? Мы были в Польше, там примерно такие же, только свалок не видно.
Чего это наши так разорались? А, в мафию играют. Я повернулся и тоже стал смотреть. Смешно. Совершенно очевидно, что Кирилл – мафия, так он неестественно себя ведёт. И понимает это один Алик. Спокойно так говорит: Кирюха – мафия. Сто пудов. У него смотрите, как глаз дёргается (и точно, дёргается). А остальные не верят ещё.
В общем, потом выяснилось, что я ошибся. Кирилла всё-таки убили, и он оказался мирный житель. А мафией был Алик как раз и ещё Сашка, дочка Палпалыча.
Вот она молодец. На неё всю игру никто не подумал, выиграли они с Аликом вчистую.
А потом мы приехали, выкатились из электрички и стали разбирать вещи. Пеший поход, сегодня нужно пройти тридцать километров до реки. Там ночёвка, и завтра – ещё десять до другой станции. Девчонкам оставили только своё тащить, а общее нам досталось. Кирилл схватил палатку, какая полегче, и пошёл себе. Конечно, у него ещё гитара. Конечно.
Самый тяжёлый рюкзак взял Палпалыч, наш историк. Классный, такой классный у нас классный, просто повезло. На вид дохлый очкарик, а рюкзачище тащит здоровый, альпинистский – выше головы.
– Ну что, камрады, кто ещё возьмётся за обснар?
Обснар – общее снаряжение. Инструменты, каны. Продукты. Я схватился – сначала чуть не упал. Потом сделал также, как Палпалыч: взгромоздил рюкзак на пень, сел рядом на корточки. Всунул руки в лямки, застегнул ремень на груди. И разогнул колени, поднялся. Смог.
– Ну как? – спросил Палпалыч.
– Нормально, – ответил я.
И он кивнул. Не спросил: «Справишься? Не тяжело тебе?» Просто кивнул и сказал:
– Хорошо, Антон.
Кирилл посмотрел на меня скептически: вот придурок, сам нарвался, вот и тащи теперь.
Я хотел ещё свой рюкзак взять. Но Сашка, дочка Палпалыча, его забрала:
– У тебя итак… А у меня лёгкое всё.
И мы пошли. Не очень-то и тяжело. Привык. Только голова немного начала болеть. Толи оттого, что рюкзак на плечи давит, то ли от свежего воздуха. И равновесие по-другому чувствовалось: чуть наклонишься – и заваливает набок.
Хорошо идти как! Я даже про Кирилла забыл, и про электричку, и вообще. Идёшь и чувствуешь, как под ногами Земля проворачивается. А впереди меня Сашка шла, мой рюкзак на спине, а свой – на животе. И я смотрел на её кеды. Выше просто голова не поднималась. И ещё я думал, что совершенно не замечал её раньше. Она такая была серенькая, будто её вообще нет. И наша форма дурацкая ей совершенно не идёт, с прошлого года у нас эту форму ввели. А вот кеды, и джинсы, и полосатая кофта с капюшоном – как ей всё это ловко. Вот рядом Ольшанская идёт как дурочка. Чего в таких узких джинсах в поход? И стонет уже, хотя мы только вышли.
Вообще многие стали другие. Алик, например, надел тюбетейку. И сразу стал как будто смуглее, и глаза ярче – теперь ещё больше заметно, как он отличается от всех нас. У Кирилла вон бейсболка с козырьком, а у Алика – тюбетейка, он не боится солнца. Идёт, улыбается.
После перекуса мой рюкзак стал легче килограмма на три. Хлеб, колбаса и печенье. Но я этого почти не заметил: он как весил тонну, так тонной и остался. Я сначала думал – не поднимусь с ним. Подошёл Алик, спросил:
– Как тебе? Может, поменяемся?
Я помотал головой. Нормально, дойду.
Ольшанская совсем сдалась. Хотела повесить свой рюкзачище на Кирилла, но он отказался. И правильно, нечего. Что вот у неё там? Наряды?
Алик подошёл и взял у неё рюкзак. Молча. Хотя они и не разговаривают, давно уже.
Вообще, мне потом Алик рассказывал, чего было по пути. Там, где мы шли.
Я же и не видел ничего. Только землю и Санькины кеды. И – не отстать. Не надо, Алик, всё нормально. Я донесу. И Палпалыч ничего мне не говорил. Впрягся – вези.
Зато! Когда впереди сквозь заросли блеснула речка! И мост, вот он – мы же хотели как раз к нему выйти!
Ура.
– Ну что, встаём или ищем место получше?
– Здесь, здесь! Всё! – запричитала Ольшанская. И не только она. И я был им благодарен. Потому что умер бы, а не сказал – всё.
Главное, снимешь рюкзак – и опять ощущение, что он есть. Висит на плечах.
Я даже не сообразил, что Алик спросил меня: «Ты со мной?» В палатке. Я просто кивнул. Неужели дошли? Хотелось просто залечь в траву. Просто залечь. Просто…
Нужно ставить палатку. Сейчас поставим – и всё… Я натягивал тент и только сейчас сообразил: меня Алик к себе позвал, у него же своя палатка, сам ведь предложил – здорово как. Ух ты, как ровно у нас получилось. Ничего не было, а тут раз – дом готов. Сейчас разложим там коврики, и…
– Эй, камрады! У кого ещё силы есть подежурить?
Это Палпалыч. Как не бывало для него этих тридцати километров, будто каждый день ходит. И его Сашка рядом – уже хозяйничает.
Вообще у них отношения как-то на равных. Я в школе этого не замечал, там всё чётко: он учитель, она ученица. Не все и знали, что она его дочка, мало ли Климовых на свете. А тут – он подходил к ней с картой, спрашивал: как считаешь, пройдём здесь? Нет, отвечала Сашка, тут всё затопило, точняк. Лучше вот этой дорогой, она повыше… И мы пошли так, как она сказала. И палатку она сама поставила, им на двоих – быстро, ловко. А Палпалыч уже устраивал костёр.
– Ну, кто послужит обществу?
Кто-кто. В общем, я пошёл за водой. Потому что странно смотреть, как все отвалились, а Санька с Палпалычем вдвоём всё делают.
А потом и остальные подключились, и Алик с Кириллом притащили какие-то коряги и рубили их по очереди. Мне очень хотелось попробовать, но я никогда раньше не держал в руках топора. И побоялся. Что все увидят, как я совсем не умею. Вот Кирилл умеет – надо же, как ловко.
– Алик, вон ту чурку подкинь мне!
Алик дернулся – сильно, прямо изменился в лице. А потом засмеялся – а, вот это…
А я стоял и мешал кашу в чёрном кане.
– Антошка-поварёшка, – сказала мне Ольшанская.
И меня это нисколько не задело. Я даже удивился. Раньше, если Ольшанская говорила какую-то глупость, я всегда переживал. Даже если не про меня. Вот она Алика как раз чуркой назвала когда-то. И я всё думал: как она так?! Почему вот такая красивая и такая дура?! Даже больше, чем Алик, переживал. Алик ведь знает, что его все любят, он такой лёгкий потому что человек.
В общем, почему-то оказалось, что мне совершенно на неё наплевать. Как же это хорошо! Наконец-то.
А потом Алик спросил Кирилла:
– Ты гитару зачем тащил? Играешь или чисто для понта?
И Кирилл пошёл за своей гитарой. Сел и тихонько начал настраивать.
Я сидел на бревне, вытянув ноги к огню («Смотри кроссовки не спали», – сказала мне Сашка). Наблюдал, как там всё происходит, в огне. Как изменяется каждую секунду. И слушал, как Кирилл настраивает гитару. И думал, что устал. Что никогда в жизни ещё так не уставал, просто не знал, что это такое. И как же это хорошо – вот так устать, физически, и сидеть потом, вытянув ноги к огню…
– Ля повыше, – сказал я Кириллу. Он не ответил, но подкрутил повыше. Стало хорошо. Вообще, у него тоже слух неплохой – чисто настраивает, внимательно.
Потом Палпалыч ударил ложкой в миску – ужин!
И было вкусно, и в кружку мне набились сосновые иголки, и я жевал их и думал: как же, правда, вкусно. И что можно вполне быть, как Алик, одному и одновременно со всеми. У него легко это получается: сидит рядом, молчит— и спокойно. С ним спокойно молчать.
А потом Кирилл отставил в сторону свою кружку и опять взял гитару. И запел.
Чёрт. Вот же зараза этот Кирилл.
И я простил ему и рост, и прямой нос, и чистый лоб. И всё зазнайство его – что он знает, какой он неотразимый. Потому что он пел так хорошо, чисто… Но это ладно, петь можно и от природы. А он ещё и невероятно круто играл. Я этого никак не мог ожидать. Какие там три аккорда! Я всё смотрел на его левую руку, как он переставлял аккорды – ловко, естественно, ещё подыгрывал какие-то голоса. И пел спокойно, негромко незнакомую песню на английском языке. Хороший у него английский, мягкий, будто родной. И играет… как будто это ничего не стоит так играть. Но я-то знаю… Я знаю, что это не просто так, это работа – так научиться. Вот же как хорошо. Зараза какая этот Кирилл, лицо противное всё-таки. Гитарист, тоже мне. Ладно. Чёрт с ним. Ещё только играл бы…
Я не знал этих песен. Совсем. Только одну, «Yesterday», конечно, слышал, но слов не знал всё равно. А многие знали. И подпевали. А Палпалыч сказал:
– Надо же, не думал, что ваше поколение поёт битлов!
– А что, вы думаете – наше поколение хуже вашего? – спросил Кирилл.
– Нет, не хуже, – ответил Палпалыч, – точно нет. Я, честно говоря, думал, вы тут трупами свалитесь, а вы! Знал бы – посложнее бы выбрал маршрут. И ты вот, битлов знаешь тоже, я-то думал, у вас совсем другая музыка…
– У нас разная, – ответил Кирилл. – Вот ещё такая есть, это мой друг написал.
И он стал тихо перебирать струны, а потом запел, почему-то на другом языке, совсем непонятном. И пел негромко, красиво. Естественно так, будто это его родной язык. Способный, значит.
– Хороший у тебя друг, – сказал Палпалыч, – а почему на французском?
– Потому что он француз, – засмеялся Кирилл.
– А про что это? – спросила Ольшанская.
– Про что могут петь французы, как ты думаешь? – опять засмеялся Кирилл. Мне почему-то показалось, что эта песня ему особенно дорога. И теперь он не хочет этого показать – смеётся, чтобы никто не понял.
А Сашка сказала:
– Давай ещё!
И Кирилл дал ещё, и были песни и на русском, но я всё равно их не знал. А многие знали и подпевали, и всё смелее. Мне казалось – зря. Лучше бы он один пел. Хотя Сашка – кто бы мог подумать – Сашка, она ещё и поёт! И хорошо, тоже очень чисто. Больше всего мне понравилось про Дубровского. «Не плачь, Маша, я здесь, не плачь, солнце взойдёт…»
А потом ещё – «Под небом голубым есть город золотой…». Это они пели только вдвоём, Кирилл с Сашкой. Какой голосу неё! Как вот… Травой пахнет. Эх, мне бы ещё научиться на гитаре!
А потом Кирилл вдруг потерял один аккорд и несколько раз пытался попасть, и всё не подходило.
– Субдоминанту попробуй, – сказал я.
– Чего?
– Ну, си-бемоль, – объяснил я. Не зря же сольфеджио у нас. – Минорный. У тебя фа-минор же.
– О, круто, подходит! А ты играешь, что ли, тоже?
– Не, – помотал я головой, – я только на пианино…
– А, – оживился Кирилл, – тогда иди посмотри – вдруг там в кустах стоит белый рояль?
И все засмеялись. А нечего потому что было лезть со своей субдоминантой – тоже, умник.
И мне вдруг скучно стало с ними. Не то что скучно – просто обидно, что все поют, вот, слуха нет – и ничего, поют! Орут просто, зато весело им и они все вместе. А я нет. И чего мне слух этот? Слышу, а петь не могу. Как собака. И слов не знаю, и вообще… Вообще я какой-то не такой почему-то.
В общем, я взял свою миску и пошёл на берег её мыть. Ведь засохнет, и потом не отмоешь.
Заодно я прихватил и Санькину миску тоже. Она потом про неё вспомнит – а посуда чистая! Мелочь, а приятно, наверное. А мне всё равно, одну мыть или две.
Я спустился к берегу. Казалось, всего на несколько шагов отошёл – а ночь тут совсем другая. Такая… ночная. Тихая. Я вдруг отчётливо понял, что мы тут одни. И что этот лес стоял тут задолго до нас и ещё долго простоит… А мы тут – случайность.
Тьфу, какая же вода холодная. И не отмывает ничего, какие противные эти миски. Я потёр их песком, вместе с илом и комком травы. Вроде лучше, но всё равно… Пальцы заледенели, и опять не отмывается… Фу, гадость какая оказалась, как же раньше посуду мыли – без горячей воды, без средства этого… И сейчас так моют, наверное, в некоторых местах – выходит, всё время из грязной едят, что ли… А над рекой небо. И тишина. Звенит. И голоса у костра не нарушают этой тишины, она сама по себе. Звёзды какие яркие, отражаются в воде.
Я пустил миски в воду и просто смотрел, как они плавают. Тьфу, чёрт, – всё-таки оступился, по мокрой глине нога съехала в воду.
Пойду к костру сушить. Звёзды какие красивые. И Большую Медведицу видно, и Малую. Малую редко так увидишь всю, она тусклая обычно.
Я вытер миски травой, а потом рукавом и пошёл наверх. Захотелось в тепло – совсем заледенел.
А наверху было почему-то тихо. Только слышно, как костёр трещит. Сашка сидела опустив голову. Кирилл держал обеими руками кружку, из неё валил пар. Греется. Устал, наверно, – ещё бы, столько играть. И все молчали. Будто ждали чего.
А потом Сашка подняла глаза, посмотрела куда-то далеко, сквозь меня, и вдруг запела:
Ой, то не вечер, то не вечер…
Я замер. Такой голосу неё. Таким поют не народные песни, таким – в немецком хоре мальчиков хоралы какие-нибудь строгие. И услышал, как тут же подхватил другой ГОЛОС:
Ой, мне малым-мало спалось…
И такой был этот нижний голос сильный и уверенный, что я не сразу понял, что это мой. Как-то автоматически сработало, я же только что сдавал на сольфеджио эти шесть номеров, шесть русских песен. Такие дурацкие, казалось… Нотами пел, ну и словами тоже заставляли учить. Вот и выскочило само.
Ой, малым-мало спалось,
Ой, да во сне привиделось…
Никогда не думал, никогда, что это может быть так красиво. Сашкин голос летел над рекой, далеко-далеко. И мой тоже. И так это красиво вместе, на два голоса.
Вот тебе и двухголосие.
Ой, налетели ветры злые…
Я как будто только сейчас понял, о чём это. Что эта песня – ну… Ну, она как этот лес, как речка. Что вот – всегда была. Что раньше другие люди пели – когда не было ни телефонов, ни… Когда ещё посуду вот так мыли. Ни палаток не было таких, ни электричек, ни горячей тебе воды из крана… А лес был, и речка. И ветры злые были тоже.
Ой, пропадёт, он говорил,
Твоя буйна голова…
Песня кончилась. И долго ещё летел Сашкин голос, над землёй, над небом. Ну и мой тоже – где-то рядом. И все молчали. Только костёр трещал.
– Ни фига себе, – сказала Ольшанская. И тут я понял, что стою с двумя мисками в руках и что у меня совершенно мокрая нога.
– Это такому теперь в музыкальных школах учат? – спросил Кирилл.
– Представляешь, – кивнул я.
– Надо же, Тоха. Неужели в школе? У меня дед её пел. А ещё чего – «Степь да степь», может? – спросила меня Санька.
– Давай, – сказал я. Стало легко. Все смотрят на меня, а мне легко, надо же.
Степь да степь кругом,
Путь далёк лежит…
Хорошо как. Хорошо петь вместе. И что такой голос у неё, точный. Легко вместе петь, просто… Ну, идеально с ней вместе петь, ни с кем ещё так не было. Точно выходит, интонационно. И кроме того, что очень точно… Кроме этого – есть что-то ещё. Не знаю, как сказать, – затем ведь и музыка, что словами не скажешь.
Нам пытались подпевать, и неплохо. Надо же, знают. Как странно – откуда?.. А потом перестали, опять остались наши два голоса. Видно, решили не мешать.
Как хорошо с Сашкой петь. И голос её – главный, она ведёт.
И вдруг я представил, как на самом деле зима. И этот ямщик замерзает в степи. Замерзает, и сделать ничего нельзя. И степь. И всё.
Передай жене,
Что я в степи замёрз,
А любовь свою
Я с собой унёс…
Потом не хотелось ничего больше петь. Хотелось чаю и снять мокрый носок. И анекдотов, и смеяться. Потому что невозможно это, что человек вот так замёрз в степи, и всё.
И голос Сашкин, как будто прохладный. Без лишних обертонов, разливов-переливов. Чистый как вода. Иногда же хочется просто воды, а никакой не фанты и не чаю даже.
Хотя чаю – тоже неплохо. Из железной кружки, непонятно какой заварки, зато с дымом. В голове всё ямщик этот. Какая красивая песня всё-таки. Прямо как-то… В самую середину.
– Э, а про сгущёнку забыли! – Палпалыч поискал что-то в мешке и нашёл сгущёнку. Открыли, налетели и ложкой из банки – кто в чай, а кто прямо так. Я – прямо так, конечно. Вкусно как!
– Саньке слух от отца моего достался, – рассказывал Палпалыч, – а мне вот Бог не дал. Слышу, а петь не могу – сам понимаю, что фальшиво очень. Вот и помалкиваю…
– Это значит, что слух у вас хороший как раз, – сказал я. – Просто координации нет между слухом и связками. Бывает, детей в музыкалку не принимают, потому что они плохо поют. А потом оказывается – у них слух хороший. Это развивается, кстати, – связки, голос…
– Да мне поздно уже развивать, – покачал головой Палпалыч.
– И ничего не поздно, – сказала Санька и почему-то надулась.
А мне было так странно, что я чего-то такое длинное и умное сказал при всех. А потом Палпалыч стал нам рассказывать про походы. Как он свой первый поход повёл сам в шестнадцать лет. И как они там с местными что-то не поделили, еле ноги унесли. А потом – как они в прошлом году ходили на Эльбрус, не на самый верх, но всё равно. Из детей были только два мальчика лет пятнадцати и Санька. Взрослое восхождение, но она дошла, как все.
Сама же Санька куда-то исчезла. Ей, видимо, совершенно не хотелось слушать, как про неё рассказывают. Про то ещё, что у неё компас в голове – всегда чувствует направление. Что с ней не заблудишься.
– Это только в лесу, – сказала Санька. А, вернулась всё-таки. – В городе у меня все настройки сбиваются, теряюсь на ровном месте. Кирюха, а поиграй ещё чего-нибудь, а?
– Всё для тебя, – сказал Кирилл. Всё-таки он получит у меня в нос когда-нибудь.
Он потянулся за гитарой. Как-то через Сашкину коленку. Ну, незаметно так задел, будто случайно. И Санька отодвинулась. Просто отодвинулась, не демонстративно, а так, молча. Ладно, пусть живёт этот Кирилл, чёрт бы с ним.
И я вдруг заорал вместе со всеми:
– Ничего на свете лучше не-ету! Чем! Бродить! Друзьям! По белу све-ету!
Тоже хорошая песня, кстати. Там так хорошо расщепляется на голоса. Все верхний поют, простой. А я могу второй, и Кирилл может. Так странно, у меня будто какой-то узел был на горле, а тут вдруг распустился – и запелось само.
Потом все потихоньку в палатки разошлись. Кто спать, кто в карты играть, а Кирилл с Ольшанской вдвоём куда-то слились. И ладно.
Остались мы с Санькой. Я не мог уйти – у меня кроссовка сохла у костра.
– А меня папа сначала сдал в музыкалку, но я сбежала, – рассказывала Санька. – Мне, понимаешь, сразу играть хотелось! А тут – локоть выше, кисть там… Бред какой-то, и сольфеджио ещё…
– А мне сначала всё равно было, – ответил я, – говорят – я делаю. Ну, мне нравилось просто, что пианино полированное такое, большой зверь. Такой… динозавр. Ручной. Разговаривает… Ну, и получалось чего-то там, хвалили… А на музыку потом пробило, в прошлом году. Как это… Ну, всё не зря. И локоть – это всё ерунда: когда чувствуешь мелодию, он сам идёт. А сольфеджио – да-а-а… Я раньше думал – это жесть. А сегодня понял зачем. Я, знаешь, никогда раньше так не пел.
– Ay меня дедушка пел, мы с ним вместе… И на рояле он играл. И я под роялем этим сидела всё время. Знаешь, там так снизу интересно, двигаются такие штуки деревянные… Знаешь? – Я кивнул, а она продолжала: – Шопена играл. Ты умеешь Шопена? – Я опять кивнул. – Круто… А ещё Баха он играл, такого… А Баха умеешь? – Я кивнул ещё. Чего-то разучился разговаривать, только киваю. – Дедушка любил очень Баха. Полифонию, когда разные голоса переплетаются. Он говорил – чувствуешь, что в твоих руках целый мир… И там несколько героев, и ты управляешь сразу всеми… Не одного героя ведёшь, а целый мир. Такой Толкиен. Понимаешь?
Я неожиданно понял. Это именно то, что Валентина из меня так долго пыталась выбить: что ты ведёшь разные голоса и ни один нельзя бросить. Целый мир. Попробовать бы!
Тут резко поменялся ветер, и на Саньку повалил дым. Но она не сбежала и руками не стала махать, просто сидела в дыму, и всё.
Только слышно было, как она засмеялась вдруг:
– Знаешь, Тоха, я ведь раньше думала – ты такой совершенно неинтересный, как валенок.
Я ей хотел сказать, что она вообще-то тоже серая мышь, совершенно. Но не стал. Значит, теперь она думает, что я интересный, да? И что мне теперь – интересное ей говорить? У меня вообще язык отнялся. Но тут дым повалил на меня, и я не выдержал – вскочил, глаза заслезились, закашлялся…
Откуда-то нарисовался Кирилл:
– Они тут интеллектуальные беседы ведут! Вообще-е-е!
Сашка даже головы не повернула. А я посмотрел на Кирилла и вдруг увидел: он совершенно обыкновенный. Два глаза, рот и нос – обычный нос, вообще ничего особенного. И вдруг вся моя злость на него куда-то делась. И голос ко мне вернулся, и я сказал ему:
– Слушай, Кирюха. А покажи мне аккорды, а?
Весенняя соната
Переезжать не хотелось. Просто не укладывалось в голове, что они вот так возьмут и уедут. И никогда сюда не вернутся…
Лишь когда грузчики вынесли на ремнях пианино и за ним обнаружился квадрат тёмных обоев – только тогда Лёлька поняла: да, на самом деле уезжают. Насовсем. Переезжают к дяде Лёне – и у мамы с ним теперь начнётся совсем другая, новая жизнь. Но почему для этого нужно было разваливать её собственную жизнь, Лёлькину?! Её даже и не спросил никто…
Новый дом, новая школа – ничего здесь ей не нравилось. Даже своя комната – впервые по-настоящему своя! – казалась чужой. С видом на гаражи… И каштаны здесь не растут.
Лёльке плохо. Плохо! И она купила в переходе чёрную куртку с черепом во всю спину. Оказалось – очень удобно. На любую погоду. Лёлька назвала её «моя черепуха» и носила не снимая. Джинсы – подарок дяди Лёни – изрезала в клочья и выкинула. Ещё постриглась – совсем. То есть абсолютно, под «ноль». Мама всё молчала; только когда увидела лысую Лёлькину голову – кажется, заплакала. Ну и пусть. У неё теперь своя жизнь, а у Лёльки – своя.
В новом классе с ней пытался познакомиться некто Серый – долговязый нескладный парень, тоже весь в черепах. Лёлька так его отшила, что сама испугалась. Пыталась начать курить, но не понравилось. К тому же курили все – оказалось даже как-то оригинальней не курить. Серый всё не отвязывался – пытался найти с Лёлькой общий язык. Спрашивал, например, какую Лёлька музыку любит.
– Бетховена, – отрезала Лёлька.
– Это чего – группа такая? – завертел Серый ушастой головой.
– Нет, это такой композитор! Людвиг ван. Малоизвестный, в общем…
А потом появился Джон. Странное дело: Лёлька терпеть не могла вывернутые по-иностранному имена, всяких там Алексов и Дэнов, а тут – Джон… Наверное, по паспорту – просто Иван, но «Ваня» ему не подходило. Старше лет на пять. Все вечера напролёт гонял по улицам на скейте.
Лёлька и выскочила из подъезда – прямо ему под колёса. Другой обязательно наехал бы, но Джон виртуозно увернулся – лишь задел Лёльку рукавом:
– Извините, мадемуазель!
И посмотрел рассеянно, чуть насмешливо. Не потому, что лысая Лёлька в её «черепухе» была так себе «мадемуазель», а просто он всегда и на всех смотрел так. Потом не глядя стукнул ногой по скейту – и тот послушно прыгнул ему в руки, как собачонка.
Вот и всё, больше они и не разговаривали. По отдельности Лёльке не нравилось в нём ничего: ни длинные волосы, ни серьга в ухе, ни заклёпистая куртка, ни жёлтые кеды (старшеклассницы без конца обсуждали, что «такую» куртку с «такими» кедами «не носят»), В такт Лёлькиным шагам – Джон, Джон, Джоннн…
…Новая классная вдруг попросила Лёльку поговорить после уроков – удивилась, как это новенькая, совсем не похожая на отличницу, написала лучшее в классе сочинение. И по содержанию, и по всем запятым… Не случилось ли у неглупого человека Лёльки чего в жизни – может, ей помощь нужна?
Хотелось ответить – отстаньте. Но Лёлька сдержалась и отвесила вежливым голосом вот что:
– Я очень ценю ваше участие, Вера Сергеевна, но у меня всё в порядке. Абсолютно.
Так-то! Совершенно не хотелось, чтобы кто-то лез в её жизнь. Вернее, в главную часть её жизни, настоящую. Это был её секрет. Вот удивилась бы Вера Сергеевна, если бы узнала, куда Лёлька ездит каждую неделю!
Куда-куда, домой, конечно. На старое место. Не прямым путём: автобус – метро с пересадкой – автобус, а хитрым: на электричке. Есть такие электрички, которые въезжают в Москву с одного края и, обогнув центр, выезжают с другой стороны. Станция – прямо возле нового дома. Лёлька прыгала в полупустую электричку, и тут начинались превращения.
«Черепуха» снималась, под ней обнаруживался приличный полосатый свитер; на лысую голову – тюбетейка, Антошкин подарок. Из электрички выходила совсем другая Лёлька и шла не в свой старый дом – там давно чужие люди – и даже не во двор. Шла она в старинное здание из красного кирпича, прямо за железной дорогой. Серый бы дар речи потерял, если бы узнал. Сумасшедшая Лёлька шла в музыкальную школу.
Школу она окончила в прошлом году, но Анна Самойловна говорила: приходи! В любой день – найдём время, позанимаемся.
Она и приходила – не то чтобы заниматься, а просто – поиграть музыку. А потом – это главное! – приходил сын Анны Самойловны, Антон.
Антон – скрипач. Они полжизни просидели за одним столом в школьном коридоре, за уроками. Лёлька, тогда ещё первоклассница, ждала свою маму, а он, второклассник, – свою. Анна Самойловна занималась тут же, за дверью. Если у неё не было урока, то она пускала ребят в класс – Лёлька учила там математику, Антон занимался на скрипке.
За первые четыре года они обменялись едва ли десятком слов. Пока Антошка вдруг не предложил:
– Может, подыграешь мне? Тут аккомпанемент вроде несложный…
Лёлька, смущаясь, села за рояль – и перепутала с испугу больше половины нот. Но Антошку это не смутило: давай заново! И опять заново! А давай посмотрим – что тут ещё есть интересного?
Так началась их «читка с листа». Читать с листа – значит играть незнакомую музыку, в первый раз. Как бы на черновик. Потом – второй раз, третий – и всё, хватит, дальше неинтересно. Следующая страница!
Антошкина учительница скрипки ругала его за «читку»: что это за игра, тяп-ляп – и готово! Лучше бы гаммы играл, следил за руками! А вот Анна Самойловна как будто и не замечала, что они «читают с листа». Зато в классном шкафу откуда-то появлялись всё новые ноты…
Они переиграли весь учебный репертуар, потом взялись за Гайдна, Моцарта…
Больше всего Лёлька любила сонаты – такую музыку, где пианист не просто аккомпаниатор, но – на равных со скрипачом. Для них ничего не было «слишком сложно» или «ещё рано» – играли Шуберта, Грига, Рахманинова…
Только однажды Тошка смутился – когда на полке появился толстый том сонат Бетховена:
– Это, наверное, нам не по зубам пока. – И поставил Бетховена на место.
Лёлька окончила музыкальную школу с четвёркой по специальности, но Анна Самойловна сказала:
– Четвёрка – это ерунда. Техника, конечно, тебя подводит. Но ты, Лёлька, музыкант – настоящий. Ты приходи ко мне ещё и, главное, играй. Скучно тебе, плохо или, наоборот, радость – играй! Знаешь… Люди, они всякие бывают. И в жизни бывает всякое. А твой инструмент не предаст никогда.
И они играли. Антошка уже учился в музыкальном училище, но всё равно забегал в школу. И в этом году они начали-таки Бетховена. Тошка относился к нему с благоговением, Лёлька не могла понять – что он там такого нашёл? Гайдн – чистый, как вода из горной речки. Бах – сложный, умный; кажется, что старую-старую тяжёлую книгу читаешь и вдруг понимаешь, что там… Моцарт – что тут скажешь, это сама музыка… Летит, не касаясь земли. Это, конечно, Антошкины слова, но и Лёлька с ним полностью согласна. Только что он нашёл в этом Бетховене?
Играли, конечно, кое-как – такое Лёльке сразу не осилить. Добрались с грехом пополам до пятой сонаты, Весенней…
И вдруг сразу, с первых нот, – Лёлька даже и не думала, что может быть так, в один миг, – как с Джоном! – с первых же нот показалось: не может быть, чтобы вообще была такая музыка. И чтобы так просто, у Антошки под пальцами, – и ответ пианино, и теперь – она, Лёлька, и опять Антон, и они вместе, и дальше, дальше… Вот так Бетховен – глухой, сумасшедший, как он сумел – такое?! А Лёлька-то всегда думала, что Бетховен – революционер: Пятая симфония, та-да-да-да-а-ам! Та-та-та-да-а-амммм! Судьба стучится в дверь! Прячьтесь все!.. А тут – Весенняя соната. Такая нежность. Да, это правильное слово, хоть и странно произносить – нежный Бетховен…
Страшно было, что Тошка найдёт себе пианистку в училище – настоящую пианистку, не такую, как Лёлька. Но пока обходилось.
– Представляешь, там никто не хочет «читать» – все только своей специальностью заняты! Правда, я одну такую Дашку как будто отловил – так она поиграла пять минут и сразу: пойдём в кино! Представляешь?!
Ещё бы! Лёлька смеялась:
– Эта Дашка, она хорошенькая хотя бы?
– Да так, – пожимал плечами Антон, – не очень, примерно как ты…
Лёлька не обижалась – они хохотали вместе. Ему можно так шутить и обзывать стриженую Лёльку «Котовским». Они друзья. Конечно, просто друзья – особенно это стало понятно сейчас, когда появился Джон. Пожалуй, Антон единственный, кому было бы можно рассказать про Джона. Но Лёлька не стала.
«Джон!» – первая нота Весенней сонаты…
Начался ноябрь, загнал Лёльку наконец домой, в новую комнату. А комната оказалась с сюрпризом, да ещё с каким!
За стенкой жила скрипка. Как это она раньше её не слышала?! Настоящая скрипка, взрослая – уж Лёлька-то в этом понимает. Скрипка играла разную музыку – со временем Лёлька выучила её наизусть. Это, кажется, Бах, а это, похоже, Чайковский… Одну пьесу Лёлька знала точно: «Кампанелла» Паганини. Антон говорил, это дико сложно – он пока ещё так не научился. Уж если Тошка не научился…
Стенка – общая, а подъезды разные. Так что Лёлька никак не могла вычислить скрипача. Целыми вечерами просиживала она возле этого подъезда, но со скрипкой никого так и не увидела. А потом всё-таки догадалась кто. Там жила одна такая девушка, очень красивая – не так, как в модных журналах, а как во французских фильмах. У неё были каштановые волосы, клетчатое пальто и длинный шарф. Лёлька, когда вырастет, хотела бы стать именно такой! Правда, Лёлька никогда не видела её со скрипкой, зато слышала из её машины музыку – не Моцарта или Вивальди, а что-то сложное – может быть, Прокофьева… Конечно, Клетчатое Пальто – музыкант! Она так смотрит на небо, как будто у неё внутри – музыка…
Всю зиму Лёлька слушала скрипку за стенкой и ездила к Антону в музыкальную школу. К марту волосы у неё отросли – и уже совсем не хотелось стричь их! К тому же облачко коротеньких волос ужасно шло ей. Это даже Серый заметил. Оказалось, он не такой уж и Серый – стихи пишет… И хорошие, представьте, стихи! Всё-таки нельзя человеку считать себя несчастным, если ему пишут стихи, да к тому же у него есть скрипка за стенкой, Тошка с Бетховеном и где-то там ещё – Джон…
С Джоном они встретились первого марта на автобусной остановке. То есть не то чтобы встретились – Джон стоял сам по себе и смотрел на небо, а Лёлька смотрела в стекло припаркованного джипа. Потому что в стекле отражался он, Джон, и смотреть на него можно было сколько хочешь… На нём был старый – как будто из прошлого века – синий пиджак, зашитый красными (специально!) нитками. Он курил трубку, как Гэндальф. А на рукаве у него был очень старый полустёртый значок – очки, как у Поттера, но лицо другое. Лёлька подошла ближе, будто бы случайно, и – разглядела: Джон Леннон. Ну конечно же, Джон!
Может быть, это значок его родителей? И его настоящее имя на самом деле тоже – Джон?
Подошёл Лёлькин автобус. Джон сел в него, а Лёлька осталась на улице. Ехать с ним вместе – это было для неё слишком много. Она и так смотрела на него целых десять минут… Захотелось снять капюшон – и Лёлька стояла с растрёпанной головой, впервые в этом году, впервые на этой улице.
А вечером случилось чудо. Дядя Лёня, смущаясь, стал говорить что-то невнятное о том, что надо бережнее к маме относиться… Лёлька долго не могла ничего понять и по привычке надулась. А потом дошло – у неё будет брат! Надо же, настоящий брат!
Лёльке никогда раньше не хотелось, чтобы у неё был брат или сестрёнка. А тут… Брат. Лёлька вспомнила мелкого стриженого первоклассника из школы – вот, будет такой же… И она будет говорить ему: давай скорее, долго ты будешь?! Я из-за тебя опаздываю… В университет или куда там.
– Можете на меня рассчитывать. Ну, гулять или что ещё нужно, – пробурчала Лёлька и, зачем-то хлопнув дверью, сбежала в свою комнату. Дядя Лёня, конечно, решил – она переживает. А Лёльке хотелось побыть одной. Брат будет! Уже в этом году, осенью. Листья будут, и Лёлька будет его в коляске возить, наушники в уши, и ходить-ходить бесконечно по улицам с коляской этой… Клетчатую бы купить.
И тут за стенкой заиграла скрипка. Лёлька замерла – этого просто не могло быть! Скрипка играла Весеннюю сонату Бетховена.
Скрипку, видно, тоже накрыло весеннее настроение – ведь март же, первое число! И там, где мелодию подхватывает пианино, Лёлька открыла крышку пианино и вступила. Играла и прислушивалась – здесь ли скрипка? Здесь, здесь!
…Всё-таки они сбились, и скрипка стала играть зачем-то одну ноту. А, ну конечно – просит ля! Пианино у Лёльки расстроенное, на полтона ниже… Подстроились, и снова – Весенняя соната! На этот раз – от начала до конца первой части. Надо же, Лёлька помнит всё наизусть!
Какая же это музыка – волшебная, нежная, тонкая, весенняя!!!
Вечером ждала – может, заглянет кто? Ведь ей же интересно должно быть, с кем она играет! А тут – она, Лёлька… Вот удивится!
Но – не зашла. Наверное, ей тоже нравилось так – играть с невидимкой.
А потом у Антошки был концерт в училище. Какой-то очень важный – играют только лучшие! И среди них – Антон. Лёлька приехала в училище пораньше, стояла в фойе и рассматривала старые фотографии.
И тут она увидела их вдвоём.
Клетчатое Пальто с Джоном стояли вместе. Не просто стояли – они были вместе, это сразу видно. У Джона была её скрипка – вот она, наконец-то Лёлька её увидела.
Лёлька даже не расстроилась. Конечно, девушка намного старше его, но она ведь необыкновенная! Странная, конечно, пара – скейт и французская машина… Эх, Джон, Джон! Они очень разные и вместе с тем как будто в чём-то совсем одинаковые. Оба как будто с другой планеты, и оба такие красивые…
– Ну, не переживай, – сказал ей Джон. – Надо ехать – значит, надо…
А она сказала:
– Удачи, Джон! – и пошла к выходу.
И вдруг он догнал её:
– Мама, стой! Ключи забыла…
Мама?! Вот этого точно не может быть. Она же совсем не взрослая как будто…
Выходит, он тоже живёт у Лёльки за стенкой?! И слышал их Весеннюю сонату?
А кто теперь объяснит, почему скрипка осталась у Джона?!
Откуда ни возьмись – Антошка:
– Лёлища, ты уже здесь! – и Джону: – Привет, Джон, играешь сегодня? – Тот кивнул. – «Кампанеллу», да?
– Опять «Кампанеллу», – развёл руками Джон.
Джон! Играет сегодня!
– Лёлька, а там пустой класс есть – пойдём поиграем! – обернулся Тошка к опешившей Лёльке.
– У тебя же концерт вроде бы…
– Да что концерт – через час ещё! Что же мне, целый час сидеть и дрожать? Пойдём, правда, поиграем – зря, что ли, я притащил Бетховена?! Давай, я мигом – только ключ от класса возьму!
Он умчался, а Лёлька смотрела на Джона и не могла поверить. Она даже сейчас не могла представить его со скрипкой (хотя потом, на концерте, оказалось – ему так же ловко со скрипкой, как и со скейтом). А он смотрел на неё – и тоже не мог поверить: Лёлька и Бетховен! Тоже было не так-то просто представить её за роялем.
«Неужели – ты?» – спросил он одними глазами. «Ага, я», – ответила Лёлька, тоже глазами.
А может, никакого такого разговора и не было, а Лёлька всё придумала.
Тогда Джон спросил по-другому, не глазами. Но и не словами. Он улыбнулся и засвистел Весеннюю сонату.
И в первый раз увидел, как Лёлька широко улыбается ему в ответ.
Панкратьев
– Ты совершенно не умеешь работать! Тебе всё слишком легко даётся, а работать ты не умеешь!
И это они мне говорят потому, что я с больным горлом собралась в школу идти.
– У меня контрольная, – говорю, – третьим уроком. По алгебре.
– Тогда иди только на алгебру и сразу домой!
– А последний – инглиш, – упрямо говорю я. – И так много пропустила.
– Но я же договорилась с Капитолиной! Она поднимется…
(Как поднимется, так и спустится, тихонько бормочу я, чтобы мама не слышала. Меня бы кто спросил, договорились они!)
– Сама теперь ей звони, мне неудобно! – говорит мама.
– У меня голоса нет, – сиплю я.
Мама вздыхает и берёт телефон:
– Капитолина Валентиновна! Извините, но Сонечка в школу идёт. Да, контрольная какая-то… Да-да, совершенно не тому учат! Тестовая система… ЕГЭ… Бедные дети…
Понеслось… Вот же – а когда Капитолина три часа компостирует мне мозг, так дети не бедные! И в ЕГЭ ничего такого страшного нет. Данька сдал нормально, а я что – тупее его?
И «Сонечка», как же я это ненавижу. И Капитолина Валентиновна. Слышите? Слышите, как вам будто два раза надавили прямо в солнечное сплетение?.. Капитолина Валентиновна! В общем, я сбежала от неё в школу. Маме обещала, что на уроках буду сидеть в шарфе и в шапке. Да-да, в шапке! Лучше сидеть в школе в шапке, чем Капитолина.
Я шла к третьему уроку и думала: как же хорошо тем, кому всё не так легко даётся. Они спокойно ходят себе, например, в музыкальную школу, два раза в неделю. И от них особо ничего не требуется. Сыграл и сыграл, четыре. И – умница, пойдём отметим.
И никто из них не живёт с Капитолиной в одном доме. И она не устраивает им специальность каждый день.
Она живёт двумя этажами ниже. Я всё думаю: а если бы прямо под нами? Вот был бы ужас! Она бы слушала там целыми днями, занимаюсь я или нет. И стучала бы мне снизу. Шваброй. Ей бы пошла швабра.
Вот в прошлую субботу приехал Данька, единственный человек, с которым я вообще могу нормально поговорить. Он теперь студент, в Москве учится и приезжает раз в сто лет.
И тут приходит Капитолина. И говорит: мы будем с Соней заниматься! Даня ей в ответ: я вообще-то к человеку в гости пришёл. А Капа пошла маме жаловаться, какой он нахал.
В общем, слушал мой Данька два часа, как мы занимаемся. За стенкой. Потом говорит: ну она у тебя и компрессор!
Это точно, компрессор. Какой же это ужас – быть любимой ученицей. Куда угодно сбежишь, хоть бы и в школу.
В школе у меня нормально. В том смысле, что и друзей особых нет, но и не достаёт никто. Я сама по себе. Не с кем там дружить, неинтересно. Я же знаю, какие бывают люди. Какой самый лучший мой двоюродный брат Даня. И какой самый лучший Марек, мой учитель. У нас в школе таких нет. Поговорить особо не с кем. И рассчитывать ни на кого нельзя.
– Сенька, ты чего – болеешь, что ли? – спросил Егор.
Сенька – моё школьное имя, уютное, как кроссовки. Не то что «Сонечка». Ну да, если в шарфе и шапке, понятно, что болею. Но всё равно – поинтересовался хотя бы. Егор, наверное, единственный в классе, кто на человека похож.
Так что сначала всё было нормально. Интересно даже: Аришу, нашу классную, вечно уносит в самые разные области. Нырнёт про Чехова, а вынырнет в древних китайцах. Тут вдруг её в модерн унесло. «Вы вообще слово такое слышали – „модерн“? Есть какие-то ассоциации?»
Это она так в воздух спрашивает, чтобы мы поняли, какие мы все недоразвитые.
Я тут возьми и скажи:
– Шехтель.
– Вот Арсеньева молодец, правильно, – удивилась Ариша. – Ты откуда про него знаешь?
– На экскурсию ездила, в Москву. Там рассказывали, – соврала я.
Даже подумать не успела, сам этот Шехтель выскочил. Не хватало ещё, чтобы потом спрашивали – что за экскурсия. Но никто не спросил – никому, в общем, и дела нет.
А потом, на русском, случился ужас. Нужно было вспомнить пословицы и поговорки с именами собственными.
И тут Егор Федотов и говорит:
– Не по Сеньке шапка!
И весь класс посмотрел на меня. Чёрт, именно Федотов!.. Я стянула с головы эту злосчастную шапку, и все увидели мои оттопыренные красные уши. В кого у меня такие? У родителей нормальные, одна я Чебурашка. Честное слово, лучше бы я Капитолине сегодня досталась.
В общем, все хохочут. Смешно им, значит.
А тут Панкратьев и говорит, лениво так:
– Икота-икота, перейди на Федота, с Федота на Якова, с Якова – на всякого!
И тут Федотов громко икнул.
Класс полёг под парты. Про мою шапку тут же все забыли.
А это ведь не просто шапка, это Данька мне подарил, который лучше каждого из них в сто раз. На первую свою стипендию купил не существующую в природе вещь – шапку, которая мне идёт. И если теперь её снять, то это предательство.
Я опять её надела. По Сеньке шапка, по мне то есть. Болею я, и нет мне дела до этого Федотова икающего. А Панкратьев… Чего он вдруг полез меня защищать? Больно надо. Он внешне недоделанный какой-то, такой злой тролль. Шеи почти нет, уши огромные, а глазки маленькие, как у поросёнка. Ему бы в кино сниматься в роли существа инопланетного, страшного. Всё сидит тычет в свой телефон и бормочет чего-то. Ладно бы кто ещё защитил, а то Панкратьев этот. Хуже не придумаешь. Или не защитил – просто так сказал?
Противное чувство осталось.
И с Федотовым встречаться глазами не хотелось. Вот же – ведь по-дурацки пошутил он, а глаза отвожу почему-то я.
На перемене я пошла в пристройку. Там компьютерный класс, вечно закрытый. Ещё есть кружки послешкольные, но утром обычно никого нет. Зато в коридоре из окна можно вылезти – и по пожарной лестнице прямо на крышу попасть.
Я замотала шарф два раза – всё-таки горло, а на улице сырой апрель. И забралась на крышу. А там сидит человек. Спиной ко мне. Курит, кажется.
Я по ушам определила – Панкратьев!
Никогда не думала, что из наших кто-то это место знает.
Он увидел меня и выронил карандаш. Оказалось, это карандаш у него, а не сигарета. Рисует, что ли? Тетрадку свою захлопнул, как меня увидел.
С ума сойти, Панкратьев!
– А, Сенька-Сонька. Тебе, кстати, какое имя больше нравится?
– Сенька, конечно. А ты что здесь делаешь вообще?
– А ты? – отбил Панкратьев.
Я пыталась вспомнить, как его зовут. Нет, не помню.
В общем, он открыл свою тетрадку и опять стал там чирикать. А я ушла на другой край крыши и стала смотреть вниз. Как-то по-дурацки всё. Мне обычно так хорошо здесь, спокойно. А тут Панкратьев этот. Вот же день не задался с утра, и горло дерёт.
– Слушай, Сень. А ты когда на своей виолончели играешь, ты о чём думаешь вообще?
– Чего?..
– Ну… Ты думаешь, куда там пальцы ставить, или типа о музыке больше?
– Не знаю…
Я правда не знаю. Я никогда не думала, о чём я думаю.
– Раньше думала только о пальцах, а сейчас… Я не знаю, словами трудно объяснить.
– А ты попробуй. Подумай, я тебя не тороплю.
Я впервые увидела, какие у него глаза. Жутковатые. Тёмные-тёмные, почти чёрные. И сверлят меня, как перфоратор у соседей за стенкой. Мне стало холодно как-то с ним. Надо же, думаешь, что идиот идиотом, а он вопросы задаёт.
– А тебе зачем вообще?
– Просто интересно. А тебе самой не интересно, что ли, подумать над этим?
Как-то странно. Вот этот псих устраивает мне допрос, а я думаю, что ответить, как дурочка. Но мне и правда интересно.
– Ноты как буквы. В первом классе думаешь, как пишутся. А сейчас нет, просто пишешь, и всё. Тут похожее.
Панкратьев аж вскочил:
– Ты что, серьёзно?! Для тебя любую музыку сыграть – как текст написать? А пальцы не мешают, что ли?! То есть у тебя музыка напрямую из головы шарашит, не заплетается в руках?
Ничего себе, как он. Мне даже страшно стало. С психом на крыше любому будет страшно. И к тому же получается, что я ему соврала.
– Нет. Бывают трудные места – тогда да, думаю про руки. Чаще всего даже думаю. Но если простое место… Нет, думаю всё равно, это не похоже на буквы. Ты меня запутал.
– Это ты меня запутала, – сказал он и в целом был прав.
Я решила с ним больше не разговаривать. Чего привязался вообще? Мы помолчали минут пять. Звонок. Ну вот, опоздали.
– Слушай, Сень. Давай не пойдём ни на какую физику. Ты и так всё знаешь, а мне уже не поможет. Давай?
– Как это… Нет, надо идти. – Я ещё никогда не пропускала уроки просто так.
– Да ты болеешь! Вон голоса нет. Чего пришла вообще? Тебе спокойно можно не ходить.
– И что, – осторожно спросила я, – лучше с тобой тут на крыше торчать?
– Зачем на крыше? На речку пойдём…
Никто и никогда не звал меня куда-то пойти. Вдвоём. Ну разве что Данька, но это другое – он мой брат. Только почему Панкратьев! Вот ужас-то.
– А как мы мимо охранника пройдём?
Он посмотрел на меня с жалостью. Пробормотал:
– Ну вообще… Детский сад. А ещё на крышу лезет.
Через минуту он как-то хитро отщёлкнул замок в этой самой пристройке, и мы вышли.
Это было так удивительно. Вот просто взять и уйти. И быть не в школе, не в музыкалке, не дома. А как-то нигде.
И было такое солнце, совсем тепло. Всё текло под ногами. И мы просто шли, очень быстро. Что хорошо оказалось в Панкратьеве, так это темп ходьбы. Совпал с моим. А то обычно все тащатся как черепахи. Поэтому я люблю одна ходить.
Мы шли молча. Панкратьев меня как будто вёл, коротко крутил ушастой головой на светофорах, и мы шли дальше. И я вспоминала, что вот так гуляла только один раз, с моим учителем Мареком. И это было сумасшедше. Мы шли с ним, а он говорил, говорил, читал мне лекции про итальянскую музыку. А потом мы вышли на Спиридоновку, и он показал мне особняк Морозова. И стал рассказывать, что его построил архитектор Шехтель, и много говорил про Шехтеля ещё. Потом повёл меня в Трёхпрудный переулок, и потом… В общем, он водил меня по Москве и рассказывал, как Шехтель построил эти волшебные дома, а в итоге умер в нищете. И было солнце, и снег почти растаял, как сейчас. И моя виолончель висела у Марека на плече, он привык ходить с виолончелью, ему не мешает. А я думала, какой он умный, никогда не видела умных таких. И ещё думала, как хорошо с ним ходить и что больше такого уже не будет.
И правда, больше такого не было.
– Тебе нормально, что мы молчим? – спросил вдруг Панкратьев.
– Ну да, – растерялась я от прямоты вопроса. Действительно, как-то неловко идти вместе и молчать. Обычно неловко. Но сейчас нет.
– Слушай, а чего ты вообще со мной пошла? Ничего себе вопросец.
– Захотела и пошла. Не с тобой, между прочим, а сама по себе.
Потом я вспомнила, как он мне ответил на крыше: «А ты?» И спросила тоже:
– А ты чего со мной пошёл?
– Ну, я – совсем другое дело.
– Почему?
– Ну как! Вот со стороны можно подумать, что у нас с тобой… э… романтическая прогулка. И люди думают: надо же, с такой-то рожей отхватил себе девчонку симпатичную…
У меня стало возникать ощущение, что он специально хочет меня смутить. Вывести из равновесия. Ведь не ждёт же он, что я ему отвечу: да нет, ты очень даже ничего… Чего врать-то, если сам всё понимает.
– Ушастую такую девчонку отхватил, – сказала я. Понимаю – «симпатичную» он просто так ляпнул, к слову пришлось.
– Ха! Ушастая нашлась. Под шапкой незаметно. Вот свинья. И говори с ним после этого.
А он вдруг добавил серьёзно:
– На самом деле мне наплевать, конечно, что там люди со стороны думают. Мне просто захотелось поговорить с человеком. А ты вроде тоже не против поговорить. И не дура вроде бы. Не дура же?
– Ну, вообще, все про себя так думают. Что они не дуры.
– Я точно не дура, – засмеялся Панкратьев. – Хотя иногда думаю, что мне мозгов не хватает.
– И при этом думаешь, какой ты умный. Это же известный признак ума. Все вон не догоняют, какие они дураки, а ты догнал.
– Точно, – опять засмеялся он. – Слушай, похоже, я не зря с тобой пошёл.
А я подумала, что и я тоже не зря. И ещё подумала, что, когда тебе говорят: да, у тебя реально уши торчат, но ты не дура, – это круче, чем папино «Сонечка у нас умница и красавица».
– Да, а ты докрутила про музыку? О чём думаешь, когда играешь, – можешь сказать?
– Нет… Я забыла. Я сейчас думала о другом.
– О чём? – бесцеремонно спросил Панкратьев.
– Ну… Про учителя своего.
А ведь мне, пожалуй, нравится ему отвечать.
– Хороший учитель?
– Самый лучший, – ответила я опять честно.
Панкратьев вздохнул.
– Повезло тебе. Завидую. У меня такого нет.
– У меня, в общем, теперь тоже нет. Он уехал. В Москву.
– А. Жалко. Ну, хотя недалеко же. Ты можешь к нему ездить.
– А я и ездила.
Вот ничего себе! Я думала, никто об этом никогда не узнает, такая великая тайна. Взяла и разболтала Панкратьеву какому-то.
– Знаешь, это он меня научил думать не только о пальцах.
– Как его зовут?
– Марк… Марк Миронович.
– Ого! Вот имя. Сплошной мурмур. Ля мур? – ехидно прищурился он.
– Да ну тебя!!! – взорвалась я. – Вообще не буду ничего говорить больше.
– Извини. Да ладно, ты ж совсем не обиделась! Рассказывай давай. Ты же хочешь рассказать?
А ведь правда, хочу.
И я рассказала ему. Про Капитолину, про то, как я у неё училась. Играла чего-то там, получалось так себе. Хотела музыку бросить, не знала только, как родителям об этом сказать. А потом Капитолина заболела, и на замену пришёл мальчик из училища, студент. Марк Миронович. Марек.
– Симпатичный, что ли?
– Нет, – честно ответила я. – Совсем нет.
Лицо у него такое треугольное, острое. На какого-то зверька похож. Маленький, быстрый. Вот совсем этого не было, чтобы он мне внешне понравился. Он не похож на таких, которые сразу нравятся.
Я была в третьем классе. Сижу у него на уроке, пилю там чего-то. А он вдруг спрашивает:
– Как думаешь, вот это нота ля. Почему она здесь? Почему не ми, ведь было бы логичнее, согласись? Зачем композитору понадобилось это ля, чего он хотел?..
И я первый раз тогда подумала: а правда, почему? У Капитолины таких вопросов ко мне не было. Было: рука, локоть, пальцы. Выше, ниже, громче.
А Марек вдруг спросил меня: зачем?
И мы почти не занимались в тот день. Он мне объяснял, и рассказывал, и играл сам. Объяснял, как вот это ля может быть внезапным разочарованием. Или подарком. Что оно – неожиданный поворот, а куда – мне решать. И одна нота может оказаться одуванчиком. Или рукой друга. Или снегом, например.
И я поняла, что не брошу виолончель никогда в жизни.
Потом Капа выздоровела. За месяц с Мареком что-то повернулось в моей голове, и внезапно оказалось, что мне всё легко даётся. И Капа стала со мной заниматься дополнительно. И дополнительно к дополнительному. И дополнительно к дополнительному-дополнительному.
– А чего ты не уйдёшь от неё, раз она такой монстр? Что, других учителей нет? – спросил Панкратьев.
– От неё как уйдёшь… Она считается супер какой педагог, понимаешь? К ней попасть… Очередь стоит. Ну, она реально хорошо учит, в смысле, руки там… И Марк у неё учился тоже, нормально. Даже не то что нормально – он очень круто играет, в училище был лучше всех. Ну, и в Москву поступил теперь. Уехал.
– Скучаешь, – сказал Панкратьев. Удивительно серьёзно сказал, не смеялся.
– Да. Скучаю.
– Круто, – вдруг сказал он. – Завидую тебе. Я пока не скучаю ни по кому.
И я подумала – а ведь правда. Если бы не было Марека, вот этого уехавшего Марека там, в Москве, по которому, да, я так страшно скучаю, – разве мне было бы лучше?
Капитолина тогда, в третьем классе, за меня взялась крепко. И я занималась, ведь когда начинает получаться, когда понятно становится, что делать, да ещё хвалят – так хочется дальше, дальше! Но от меня все хотели чего-то ещё, а Капитолина совершенно не давала мне дышать. И через два года я Марка встретила на концерте, он спросил: как у тебя со специальностью? И я разревелась в ответ, как дурочка. А он сказал: приходи, позанимаемся. Что-нибудь придумаем.
И я стала ходить к нему в училище. Редко, раз в месяц где-то. Ему некогда ведь, у него был дипломный год. Иногда классов свободных не было, и мы просто сидели с нотами в столовой. И он говорил со мной – что там в этих нотах и как.
– Понимаешь, он не объяснял мне, как играть. А спрашивал. Заставлял, чтобы я сама думала. Говорил: ты же не обезьяна, чтобы я тебя дрессировал, не мишка на велосипеде. Давай сама. Куда идёт эта фраза, какая нота тут главная. И вот мелодия – это кто? Воин или поэт?.. А Капитолина не так, она именно дрессирует, как в цирке. И хочет, чтобы я играла не как я, а как она хочет. Она точно знает, как надо. Вот что меня в ней бесит: она знает, как надо! Шаг влево, шаг вправо – расстрел!
– Ладно, Сень, не кричи, я понял. Ну чего ты. Понял я. Про Марка знает она? Что вы занимаетесь?
– Нет, конечно, ты что! Она бы закопала нас обоих и сверху села!
– А, выходит, ты занимаешься с Марком, а она думает, что ты сама такая талантливая.
– Вроде того, – кивнула я. Это он смешно сказал, я об этом раньше не думала. Хотя после Мареновых уроков Капа иногда, наоборот, орала на меня, что всё не так. Но я-то чувствовала, что так!
– Повезло тебе с учителем, – снова сказал Панкратьев. – Значит, в Москву к нему ездишь?
– Два раза только ездила. Только никому не говори, родители не знают.
– Сама, что ли?! Ну ты вообще!
– Яс Даней ездила, с братом. У меня такой брат… Как лучший друг.
– Слушай, ты такой счастливый чувак, Сенька, – вздохнул Панкратьев. – С виду и не скажешь. А у меня никого нет.
Я в первый раз подумала: а ведь правда. Счастливая. У меня и Данька, и Марек. И виолончель. У других ведь такого нет. У Панкратьева, например. Как вот он живёт?
– А я тут тоже в Москву ездил, – сказал он вдруг.
– Зачем?
– Просто. Смотреть. Сам ездил, ходил везде…
– А родители тоже не знают?
– Нет. Но если бы спросили – я б сказал.
– Как это? Если бы спросили, не ездил ли ты в Москву?..
– Ну, скажем, мама тогда позвонила бы и спросила: ты где? Сказал бы.
– И что бы тебе было?
– Не знаю, – пожал плечами Панкратьев. – У нас договорённость такая, не врать. Поэтому они стараются не давить на меня, чтобы это не испортить. Я не вру, ну и они мне тоже.
Ничего себе. «И они мне тоже». Я как-то раньше не думала об этом, врут мне родители или нет. Наверное, всё-таки врут. Но не специально, а так, по привычке. Вот он откуда такой, Панкратьев. Значит, всё-таки есть у него с кем поговорить. Надо же, родители… Но им ведь всё равно всего не расскажешь.
– Ты мне тоже хочешь что-то рассказать, да? Ты же не меня хотел слушать, а сам говорить, – догадалась вдруг я.
– Точно, – сказал он. – Но не совсем. Про Марка хорошо, мне очень понравилось. Я люблю слушать вообще. Спасибо, кстати, что рассказала. За это… За доверие.
– Спасибо, что слушал…
Я вдруг испугалась на секунду. Испугалась, что это он сейчас так. А потом раззвонит всем про моего Марека. Страшно как. Нет, не может быть!
– А ты смелая, – сказал он вдруг.
– С чего ты взял?..
– Не боишься, что я расскажу кому?
Он мысли читает, что ли?! Я даже споткнулась. И он меня поддержал. За плечо. И я подумала, что ещё час назад мысль о том, что какой-то Панкратьев до меня дотронется, была бы отвратительной. Атак – ничего, нормально. Нет, он никому не скажет. Точно.
– Никому не скажу, не бойся, – подтвердил он. – Это такая штука, доверие. Таким не бросаются.
Мы шли всё дальше. Я вдруг поняла, что совершенно не представляю, где мы вообще. Я этой части города не знаю. Баржи какие-то на реке… Как будто в другом, совершенно незнакомом месте.
– А ты раньше школу прогуливал? – спросила я.
– Конечно. А ты первый раз, да?
– Да…
– Поздравляю… Не, ты не думай, я редко. Только если дело какое. Я вообще люблю в школу ходить.
– Чего? – не поняла я. Это так странно звучит. Как «Я люблю варёный лук». Есть, наверное, люди, которые любят. Но я не видела.
– Люблю, говорю, в школу ходить. Интересно. Сижу на людей смотрю… Как там, кто и что.
– А, так мы для тебя вроде зоопарка? – догадалась я.
– Ну да.
– А тебе не кажется… Вот тебе не кажется, что это может быть обидно?!
– Конечно, обидно. А я и не обещал никого не обижать. К тому же я не запрещаю никому рассматривать меня. Так что всё честно.
– Вот ты, Панкратьев… Получается, что ты ставишь себя выше всех. Что ты у нас самый умный. А мы все так…
– Ну, не все. Ты, например, ещё ничего. А я действительно самый умный, да. Я так думаю. Ничего в этом такого нет. Вообще, в нашем классе нетрудно самым умным быть. Наверное, многие так про себя думают, только не говорят. Да и ты тоже – разве нет?
Вот чёрт. А ведь правда. Я думаю, что я умнее их всех, что все вокруг тормоза и поговорить не с кем. Неужели правда? Каждый думает так?..
– А ведь знаешь, Панкратьев, я ведь раньше и про тебя думала, что ты совершенный придурок. А ты оказался вот что. А вдруг… А вдруг – и другие так?
– Нет, – уверенно помотал головой Панкратьев. – Они, может, и думают про себя чего. Но таких, как я, нет. Я такой один на всём свете, точняк.
Так странно, что он это говорит. Ведь никто так не говорит: «Я самый умный». Это не принято, нас ведь учили – надо скромным быть, говорить – да что я, да я ничего… А вот Панкратьев говорит что думает. Думает, что самый умный, – и так говорит. Странно. И… И не сказать, чтобы мне это не нравилось. Ведь он и правда, похоже, умнее всех.
– Слушай, Сень. А «вот что» – это что?
– Чего? – не поняла я.
– Ты сказала сейчас. Думала, что я придурок, а оказалось – «вот что». Что это такое оказалось, а?
– Оказалось, что нет, не придурок, – ответила я. Хватит с него. Хотя… Хотя нет, не хватит. – Оказалось, что с тобой можно поговорить нормально.
Высокие дома кончились. Начались маленькие деревянные домики, дворы. Деревня какая-то, а не город. Собаки из-за заборов лают…
– Сень. Я ведь правда хотел рассказать. Только ты никому, ладно?
– Конечно.
– Это глупо… И если я тебе говорю – значит, надеюсь, что ты никому не скажешь. А ты… Ты как хочешь. Просто я тебе доверяю. Имей в виду.
Я вдруг испугалась. Что он мне сейчас выдаст какую-то жуткую тайну. Вроде того… Вроде того, что он в кого-то там влюблён. Только бы не в меня. Только бы. Ой. Потащил гулять. Вот я дура. Чёрт… Только не это. Только не Панкратьев. И что мне потом с ним делать?!
– Сенька. Вот ты, ты. Ты вообще хочешь на виолончели играть? Всю жизнь? Ну, работать музыкантом. Хотела бы?
– Не знаю… Я не думала пока, кем работать. А ты?
– Вот. Вот про это хотел как раз. Я… Я, знаешь, хочу кино делать. Режиссёром быть.
Уф. Обошлось. Значит, это и есть его тайна? Только-то… Гора с плеч. И даже… даже какое-то разочарование.
– Да. Хочу снимать кино. Своё, чтобы всё сам. Авторское. И… Вот за этим я на людей смотрю. Смотрю, смотрю. Думаю, я смогу. Чувствую в себе силы. Понимаешь?
– Понимаю. Да, похоже, ты сможешь.
Мне вдруг показалось на секунду, что Панкратьев гораздо меня старше. И выше. И вообще… великан.
– Знаешь… А я раньше думала – ты только в телефон играешь целыми днями. И больше не умеешь ничего…
– Не. Телефон – это как блокнот. Я записываю туда, что вижу. Ну, и рисую ещё… У меня такое приложение стоит. Ну, и снимаю немножко.
– Что ты снимаешь? Нас, что ли?!
– Ну, бывает. Но ты не бойся, это же просто для себя. Я же не выкладываю никуда. Я думаю просто…
– Вот же ты зараза. Поосторожнее надо с тобой. И чего думаешь?..
– Да. Есть у меня… Несколько мыслей есть. Но я хочу от начала до конца, понимаешь? Всё сам. Мне кажется… Дело не в спецэффектах, не в технике. Я вот думаю, настоящее кино можно и на телефон снять. Главное – о чём. Зачем. Понимаешь?
– Понимаю, да…
Это было так неожиданно. И так здорово. Что вот это Панкратьев, которого я не знаю даже, как зовут. Что он оказался такой. Псих ненормальный, нас снимает с последней парты. Свинство какое. И как же круто.
– И всё-таки. Ты про что хочешь снять, про школу, что ли?
– Да нет. Про людей. Школа – это частный случай… Знаешь… Ладно, расскажу тебе. Только не говори никому. Это… Это я прямо тебя прошу.
Мы шли долго. И он молчал. И светило солнце, ослепительное. И когда я решила уже, что он ничего не расскажет, он сказал:
– Я думаю. Я всё время думаю… Разное. Такое… Ну, мир. Другая организация мира. Чтобы обострить… Чёрт. Как же это объяснить, я совершенно не умею словами. В башке крутится – не могу собрать.
– Ну, тренируйся тогда объяснять. На мне, как на крысах. Я постараюсь понять, я тебя не тороплю.
Панкратьев кивнул, покрутил своей башкой круглой, а потом опять начал говорить:
– Вот представь… Представь такой мир. Где люди не говорят. Например… Ну, скажем, не придумали речь. Вообще. Может ли развиваться такой мир? Ну, есть несколько сигналов, как у животных. «Опасность» там или «все сюда». Или… бежим!
– Куда? – чуть не сорвалась я, так он вдруг заорал.
– Да нет, это такое слово, знак. Может, и не нужно «бежим», хватит только «опасность». Сколько вообще необходимых слов, чтобы жить? Может, и вообще ни одного не нужно. И все слова – просто болтовня. Понимаешь? Может ли развиваться мир без болтовни? Без слов, без языка. Молчаливый мир.
– Я думаю, нет… Нет, ну как! Без слов?.. Совсем?
– Да. Нужно ли обозначить мысль словами, чтобы думать?
– Нужно… конечно, нужно! Как же… без слов?
– Нет, ты подумай. Ведь если нет слов, значит – нет болтовни. Нет вранья. Вообще.
– Ну и правды же тоже нет!
– «Же тоже», – передразнил он. – А вот и нет. Правда бывает и без слов.
А ведь точно. Бывает.
– Понимаешь, Сень, сюжеты разные носятся в башке. На эту тему. Но вот мир без слов. Это же так круто можно снять, понимаешь? Только картинка.
– Немое кино? Ведь было уже!
– Нет, было другое. В немом кино предполагалось, что люди всё-таки говорят. И был текст. А тут – нет никакого текста. И… И перевод ведь не нужен такому кино, сразу на весь мир. Круто, скажи?
– Ничего так у тебя самомнение…
– А то! – засмеялся он, а потом вдруг стал серьёзным. – Я не хочу пургу снимать. Снимать – так круто. Сразу.
Мы помолчали.
– Или по-другому, – снова заговорил Панкратьев. – Например, людям трудно говорить. Физически. Такой, скажем, город. В нём живут люди, у них… Ну, такое… Так глотка устроена. Слово сказать – как мешок кирпичей перетащить на пятый этаж. Устаёшь. Ну, и люди говорят только в самых крайних случаях. Смертельно опасных, например.
– Или ещё есть спортсмены, – добавила я. – У нас же есть штангисты, например. Тяжело – а они поднимают и поднимают. И тут тоже. Такие… говоруны. Плачут, а говорят! И все вокруг удивляются – как вот им не лень! И восхищаются тоже…
– Круто, – кивнул Панкратьев. – Спортсмены-говоруны. Я об этом тоже подумаю. Ты молодец.
Мы шли дальше, и было совсем тепло. Я даже размотала шарф, только шапку оставила. Данькина потому что. А Панкратьев совсем снял куртку. И я потихоньку рассматривала его и думала: почему мне кажется, что он похож на тролля? Голова большая – наверное, поэтому. Сам маленький, а голова огромная. Какая-то взрослая голова. Может, когда у него туловище дорастёт до этой головы, он не будет казаться таким страшным? Ведь лицо само по себе… Нет, всё-таки лицо жуткое. Глаза вот эти тёмные, маленькие… Как гвоздики. И чего он такой? Даже жалко. Хотя ему, кажется, это особо не мешает.
– А вот ещё, Сень. Я представляю человека в городе. Внутри города, понимаешь? Такой человек – один. Идёт по городу.
– Нет, не понимаю пока… Идёт себе – и что?
– Словами сложно объяснить… У меня в голове прямо картинка. Понимаешь, это не просто человек. Он как бы… Вот в домах бывает домовой. А в городах… Городовой не подходит, это другое слово. Просто хранитель такой, Хранитель города. Понимаешь? И он так быстро по городу идёт… Смотрит, чтобы всё в порядке. Везде может пройти, быстро. По стенам, по лестницам… Я даже думаю, что на эту роль нужен паркурщик.
– В смысле трейсер?
– О, да ты в теме. Я боялся, ты слова такого не знаешь.
– Ты правда думаешь, что все вокруг глупее тебя?
– Извини. – Он как-то смутился и замолк.
И я испугалась. Что он больше ничего не расскажет, что он обиделся. Вернее, не обиделся даже, другое. Просто было – словно мы с Панкратьевым внутри воздушного шарика. Все люди снаружи, а мы внутри, и там можно говорить что думаешь. Ничего вроде бы особенного, но такое пространство, общее, в котором легко. Не страшно. А тут вдруг… Вдруг этот шарик лопнул.
И стало как всегда. Надо было мне лезть с трейсерами этими…
– Расскажи дальше, – попросила я.
– Тебе интересно хоть?
– Ужасно интересно! – Мне захотелось его назвать по имени, но я же не помню – надо же так, не помню, – как его зовут!
– Мне и самому интересно, – сказал он.
Шарик, кажется, вернулся. Ура.
– Мне интересно, да. Но я пока не понимаю сам. Не складывается у меня в слова. Да, кстати, я даже актёра присмотрел одного. Есть у меня трейсер знакомый. Показать? – И он достал телефон.
Там у него было видео. Как парень бежит по перилам, запрыгивает куда-то на крышу, потом через гаражи… Здорово бежит. Видимо, Панкратьев просто ролик из интернета скачал и хвастается теперь. Зачем вот?..
– Слушай, но ведь это всё философия. Мир без слов и Хранитель города… У тебя сюжет есть какой-то? А так – это скорее книжка. С размышлениями. Может, ты писатель?
– Нет, какой я, к чёрту, писатель. Я картинку вижу, понимаешь? Словами особо не могу, не выходит. А сюжет есть. Но ещё пока… Пока нет, я тебе потом расскажу. Мне главное, понимаешь, что вокруг. Выстроить мир. Чтобы поверили в него, понимаешь? Чтобы настоящий. Но другой, не этот.
– Вот оно что. Значит, этот мир тебя не устраивает?
– Нет, почему… Не в этом дело. Хотя, конечно, не устраивает, да. Тебя, можно подумать, устраивает. Но уж какой есть. Просто мне хочется разобраться в этом мире через другой. Понимаешь, нет?
А мир вокруг был, в общем, очень даже ничего. С оторванными досками заборов, с рекой, несущей последние островки льда, с кустиками прошлогодней травы. Весь высветлен солнцем и обещанием тепла. И даже Панкратьев, когда он щурится на солнце, не такой уж и страшилка.
– Слушай, Панкрат. А почему ты такой? В школе. Сидишь там в углу, прикидываешься идиотом. Зачем? Ты же умный, правда. С тобой интересно. – Панкратьев сощурился ещё больше и смотрел прямо на солнце. – Зачем ты строишь из себя дурака?
– Никого я не строю, – ответил он. – Я просто смотрю. Я наблюдатель, понимаешь? Я не то чтобы умный. Я просто смотрю. Учусь смотреть, слушать. Я хочу… Ну, наблюдатель должен быть незаметным. Пока. Пусть Федотов умничает, зажигает там. Интернетными своими шуточками, пусть себе. За умного сойдёт. А мне не надо, понимаешь? Я сам про себя знаю.
А ведь и правда, правда. Егор Федотов только и делает, что острит. И да, это точно не своё, а всё из… Я же сама половину из того, что он говорит, видела «ВКонтакте», и всё равно Егор кажется мне неглупым. Казался. Раньше. Чёрт бы с ним, Федотовым. Смешно он сегодня про шапку сказал, сам придумал. Молодец. Надо было посмеяться со всеми, да и всё.
– А ещё, знаешь, я придумал что. Ну, это скорее мультик, можно нарисовать. На фильм не тянет, у меня сюжета опять нет, просто картинка. Город, старинный. Средневековый. С лестницами, узкими кривыми улицами, булыжной мостовой. Город как город, только в нём – стена. Высокая. И что за стеной – никто не знает. Вроде бы… вроде бы за стеной живут монахи. Но никто их не видел. Просто легенда.
Bepul matn qismi tugad.