Kitobni o'qish: «Духов день (сборник)»
Знак информационной продукции 12+
© Зарубин Н.К., 2017
© ООО «Издательство «Вече», 2017
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2017
Сайт издательства www.veche.ru
Мокрый луг
Надюшкина наука
Лёгкая, после ещё совсем недавно закончившейся осенней пастьбы, дремала Майка в своём загоне, медленно, будто смакуя, перекатывая языком пахнущую луговым сеном жвачку. Сухого сена бросила в ясли хозяйка Катерина – ровно столько, чтобы не чувствовать голода и дожиться до следующей порции. А там и с подойником явится, поднеся к Майкиным мокрым губам краюшку хлебца, чтобы та могла поначалу втянуть ноздрями этой хлебной сладости, потом уж дать втолкнуть себе в рот. Так происходит в её жизни который год, и который год слизывает она с хозяйкиной руки оставшиеся после краюшки малые крохи, вполне довольствуясь тем, что есть, и ничего более для себя не требуя. Потом хорошо чувствовать, как облегчается плоть от вызревшего внутри теплого молока, от сильных и умелых прикосновений рук Катерины, от сознания, что ты, корова Майка, часть этой семьи людей, в которую приняли тебя как родную лет восемь – нет, лет десять назад.
Майка дремлет на ногах, и ложиться ей не хочется. Да и с чего было пристать? С осенней жидкой травы ни веса, ни молока не нагуляешь – сберечь бы то, что скапливается в полупустом, мотающемся промеж ног вымени. Потому весь долгий, проведённый в стаде день грезилось корове ведро тёплой, сдобренной картофельными очистками водицы, за которым и чего другого перепадало: ботвы свекольной, листа капустного, навильник сухого сенца.
Правда, в потайных кладовых её большого чрева, где-то подле самого сердца, уже вызревает, отягчая плоть, нечто, чему она пока не придаёт значения, но что со временем прибавит усталости, и надо будет чаще ложиться отдыхать. Это нечто станет её главной заботой, а потом и болью – пронзительно-нестерпимой и сладостной одновременно.
Телков Майка приносит каждый год – лобастых, настырных, норовящих дотянуться до сосков, но приходят хозяева и телка уносят, чтобы вернуть в стайку через несколько дней. Однако к матери его уже не пускают почитай до самой весны. А когда сходит с земли снег и яркое солнце начинает надоедать своими чересчур теплыми прикосновениями, однажды утром открывают калитку загона, и это означает только одно – можно идти на волю, к таким же, как и она, коровам.
Выгоняют и телка, следом за ним идёт, пощёлкивая бичиком, хозяйский сынишка – этот приставлен доглядывать, пока глупый ещё Майкин детёныш не попривыкнет ходить в стаде.
Время это особенно любо корове: разминая застоявшуюся кровь в ногах, передвигается Майка не спеша, с достоинством, но так, чтобы не отставать от себе подобных, иначе бока испробуют длинного пастухова бича. Нехитрая наука сия усвоена ею давно – с молодых лет. Да и обличье коровы – красное, с белыми пятнами – слишком приметно среди в подавляющем большинстве чёрно-пёстрых сородичей.
Молодость свою Майка почти не вспоминает – голодная и холодная была та молодость.
Народилась она от матери доброй, удойной, а вот хозяевам они достались никудышным. Бросят в ясли какой-никакой клок сена и – кормись целый день. Бывало, что и не бросят, потому как нечего бросать-то.
В ту памятную зиму и вовсе поставили на бескормицу – Майка как раз затяжелела вторым по счёту телком. Тряслись от голода ноги, промеж которых тряпицей висло пустое вымя.
И однажды, когда уже пропало невыразимо гнетущее чувство голода, а тощий живот, казалось, навсегда присох к костям позвоночника, явились две чужие женщины – старая и молодая. Старая молодую называла Катериной, молодая старую – теткой Надюшкой. Молодая стояла в сторонке, а старая оглядывала, ощупывала обеих коров – мать и дочь. Майка поняла, что одну из них эти женщины собираются увести. И, собрав силы, она негромко и жалобно взмыкнула, будто хотела сказать, даже, может быть, крикнуть: «Заберите меня отсюда поскорее! Нет мочи терпеть бескормицу!»
– Катерина, – обратилась старая к молодой. – Берём красную. Ежели откормишь как надобно, то добрая будет тебе ведёрница, и тётку свою не раз помянешь добрым словом.
Тогда в своей короткой коровьей жизни она ещё ничего не знала о жизни людей. Не знала, что женщин к её прежним хозяевам привели две вещи – случай и нужда. У Катерины с мужем Капитоном и свекровью, бабкой Настасьей, были и корова, и вдосталь заготовленные на зиму корма. Но сломала ногу коровёнка, и пришлось забить её на мясо. Деньги за него выручили небольшие, а других в семье не водилось.
Совсем остаться без кормилицы означало перебиваться с хлеба на воду. И все бы ничего, да в семье помимо взрослых пара малых ребятишек – доченька и сыночек. Как с ними-то быть?
По деньгам смотреть – сытую да удойную корову не купить, а такую вот отощавшую – в самый раз. И набросили верёвку на рога, и повели дорогой длинной, улицей широкой, мимо народа любопытного, на слова скорого, слова беспощадные.
Еле-еле тащились женщины со своей покупкой до места, где проживала молодая. А люди оглядывали Майку, щерились, одни провожали взглядами молча, другие отпускали шутки:
– И де вы таку собачонку отыскали?.. Гляди, верёвку порвёт да к помойкам убежит жир нагуливать…
Катерина отворачивала залитое краской лицо, тётка Надюшка материлась:
– Вот гады, таки-сяки, не мы ж с тобой, Катька, до такого срама довели коровёнку…
Посреди пути не выдержала, вырвала силой конец верёвки из рук племянницы и пошла передом, наказав той идти по другой стороне улицы, будто сама по себе.
– Иди, будто не знашь меня. С меня ж, старой, как с гуся вода. Пускай щерятся…
При своём небольшом росточке и столь же маленьком, собранном, будто в кулачок, личике тетка и впрямь могла дать отпор любому. Оторопь брала всякого, на кого взглядывала Надюшка своими не по росточку большими пронзительно-чёрными глазами, а уж ежели открывала рот – старались поскорее повернуться к ней спиной и уйти от греха подальше. И здесь всё дело было в голосе – низком и необычайно звучном, никоим образом не подходящем к тёткиной неказистой на вид женской конституции. Оттого, наверное, и считалась она колдовкой, могущей навести порчу на всякого, кто встал по какой-либо причине у нее поперёк дороги. И на людях Надюшка появлялась чаще в паре со своей горбатой от рождения дочерью Раисой, в просторечьи Горбушкой, имеющей напротив материного голос тихий, с легкой хрипотцой, манеры обращения с людьми мягкие, даже вкрадчивые. Любила Надюшка выпить, но не допьяна. В такие минуты голос её обретал певучесть, доходящую до неприятной слуху приторной слащавости.
Но если сторонние люди могли только предполагать в ней способности к колдовству, то близкие о том ведали наверняка. Потому и было в родне её издавна заведено так, что никакая большая покупка, никакое большое дело не затевалось без участия в том Черепанихи, как промеж собой называли Надюшку за глаза родственники. Дело же затевалось непременно через особое приглашение – прийти, обговорить, обсоветоваться, а уж потом и принять решение.
Для случая такого накрывался стол, на который загодя выставлялась зеленоватого цвета поллитровка, появление старухи окружалось особыми знаками внимания.
По своему значению корова для семьи могла сравняться только с крышей над головой. Крыша – это кров, тепло очага, обустройство быта, место, где обитает семья. Корова – это то, что определяет продовольственный достаток семьи. С молока и производных от него продуктов и сами хозяева розовощёки, и детки их растут как на дрожжах, и поросёнку какому можно плеснуть простоквашки или обрата, получив в итоге увесистого, полнотелого кабанчика, у коего сало – в ладонь. При корове в хозяйстве, как сказывали в старину, и коты ленивы, и псы спесивы. При доброй же – тем паче: от такой-то на время запуска хозяйка и молочка наморозит, и маслица собьёт, и творожников налепит. А растелится, дак пир на весь мир. Водой льётся молоко в дому, не перестаёт гудеть сепаратор от частых перегонов.
Издавна в крестьянстве первостепенное значение придавалось искусству правильного выбора коровы при покупке. Трудно было не ошибиться, даже если перед тобой корова после третьего, пятого отёла, но еще трудней, если молодая или вовсе нетель.
Бывало даже, покупал сосед у соседа корову, которую хорошо знал не один год, приводил во двор, задавал корму как положено, являлась хозяйка с подойником, а молочка-то и нет. Приглашали прежнюю хозяйку, и та ничего не надаивала. Побьются-побьются и сведут на базар, где сбудут с рук долой за бесценок.
В чём тут дело? Ломал голову крестьянин, приглядывался и примечал неладное: на деревне ли, на селе непременно проживала своя «черепаниха». Если на момент сговора крутилась тут же или просто пробегала мимо усадьбы – отказывайся от сделки, выжди время, не торопись приобретать животину. Про иных даже передавали такое. Предположим, телится у кого-то коровёнка в стайке, а колдовке будто стук в дверь. И голос: «Мол, у такой-то во дворе корова телится, не припоздай…» Встаёт тогда такая-то «черепаниха» и торопится к избёнке, где ожидают приплода. Успеет ежели, то и телёнок потом квёл, и молока нет вволю, и не в корову корм.
Передавали и другое. Проживало будто на деревне, на селе ли сразу две таких-то «черепанихи». И стук в дверь был обеим, и голос слышался также обеим. Встают обе с постелей, торопятся к месту, и ежели наперёд успевает та, что с худыми намерениями, то корову со двора можно сводить хоть завтра, хоть немножко погодя. Но ежели опережала другая, то любые наговоры и наслания колдовские уже не имеют ни малейшей силы, а хозяева получали и приплод добрый, и молока вволю, и корм животина поедала с удовольствием и пользой.
Но самое лучшее было ублажить такую-то. Дать чего с уважительностью, пригласить ли в дом попотчевать. В то время, о котором идёт речь в нашем повествовании, ещё придавали значение подобным тонкостям, а в доме Катерины право первого голоса безоговорочно было отдано Настасье – свекрови, от неё и услышала сноха однажды поутру следующее:
– Ты бы сходила к тётке своей Надюшке, пригласила к нам в дом для совету: може, она и подможет нам с покупкой коровёнки-то, а, Катерина? Сбегай, милая, уважь тётку-то. Сказывали мне, будто знат она толк-то в подобном дели. Ты ж понимашь, нельзя нам ошибку допустить, нет у нас в дому лишних деньжонок-то…
Задала задачу невестке, а сама, едва прибравшись, побежала в Никольскую церковь, где долго стояла на коленках, просила Господа не обойти милостями своими семью её сына Капитона. Затем снова молилась, но уже пред иконками покровителей коров – святого Власия и Патриарха Иерусалимского Модеста.
К вечеру в доме был собран стол. Явились и Черепаниха с Раисой. Сидели, вели беседу. Черепаниха соловело напевала бабке:
– Я, сватьюшка, от мамыньки своей покойной усвоила эту науку. Умная была женщина, с норовом и своим порядком в душе. А та – от бабки своей, Милентьевны. Потом и сама кумекала-примечала. Будет вам с Катькой ведёрница. Не обижу я племянницу, одна она у меня здесь из сродственников-то…
У печки свою беседу вели две сродные сестрицы – Катерина с Горбушкой.
– Я, Катя, чего таскаюсь-то с маманей. Без тормозов она, знашь. Не успешь оглянуться, а её уже утащили – и рюмку в руки. И – запьянела. И – понесло её. Выступат тогда, мелет всяку ересь. Наутро мается с похмелья, меня гонит то за рассолом капустным, то бражки просит на опохмелку. А дом – стой. И всё на мне, всё на мне. Устала я от такой жизни.
– Да она ж вроде и немного выпиват-то, – возражала Катерина. – Не видела я её пьяной.
– Не видела и не увидишь. Не валятся она и не шататся. Только здоровья уж нет у мамани. Не дай бог, помрёт – чё я-то делать без неё буду?..
На другой день, пока племянница с тёткой ходили по указанному людьми адресу смотреть корову, маялась Настасья мукой нестерпимой, обо всём передумала, всё перебрала в памяти. И к окошку сунется, и за ворота выйдет, и делать чего почнёт, да не идёт в руки работа. И села на стульчик у печки, прижав спину к прогретым кирпичам.
Но вот вроде стукнула щеколда калитки, вот вроде говор послышался бабке, и встрепенулась, вскочила с табуретки, дёрнулась к окошку и – верно: растворяет невестка калитку, а в ней и Надюшка с концом веревки в руках. Накинула на плечи фуфайчонку, сунула ноги в обутки – и в двери, а там, в сенцах, и соль, приготовленная заранее, и пояс ременной, и водица, освященная в Никольской церкви.
Корова была уже во дворе, как раз напротив крылечка, с которого и ступила Настасья навстречу желанному. И, боже ж ты мой, обомлела-обмерла, только глянув на покупку: доходяга! Завыть восхотелось, мол, и де ж вы такую отыскали доходягу-то… И какого ж молочка ожидать от такой коровёнки-то…
Всплеснула руками, отпрянула назад к крылечку.
– Будет тебе, сватья! – опередила бабкины причитания Надюшка. – Откормите, обиходите – и молочка обопьётесь. Будет вам ведёрница – попомните тада тётку Черепаниху.
И будто сняла тяжесть с бабкиного сердца – вот уж, видно, не зря «колдовкой» обзывают Надюшку. Стерпела, не сказав ни слова, обделала всё, что положено в подобных случаях, когда обзаводятся люди коровой. Проводила в стайку, бросила в ясли клок сена, вернулась в дом за ведёрком с тёплой водицей, какую пришлось зачерпывать чашкой с отогнутыми краями и подносить к губам животины, чтобы отпила хоть сколько-нибудь. И так весь денёчек ныряла к коровёнке, оглаживала за шею, за отощавшие бока, шептала что-то, понуждая к кормёжке.
Помаленьку-потихоньку Майка стала тянуться и к сенцу, и к ведёрку с водицей. Прибежит Катерина с работы и первое, о чём слетит с языка, так это о Майке: как там наша коровёнка? И свекровь докладывает, мол, выправляется коровёнка-то, веселей глядит против прежнего.
И пошла Катерина с подойником к Майке. С превеликими сомнениями ожидала невестку Настасья, с неутешными мыслями в голове: «Что ж это будет?»
И – первые тонюсенькие струйки голубовато-белого молочка брызнули на донышко ведёрка. И ещё брызнули. И погодя чуток омыли закруглённые бока посудины.
Вернулась в дом, бережно притворив за собой двери, молча подала ведёрко Настасье.
– Ну, Катерина, – произнесла та, глянув. – И впрямь будет у нас ведёрница. И никакая она не доходяга, а заморенная нерадивыми хозяевами животинка.
И опустилась у стола на лавку, закрыв ладошками сморщенное своё лицо. Рядом присела невестушка, обняла свекровь за плечи, и поплакали они вдосталь слезами светлыми и сладкими. За все лишения, что оставлены позади, за все горести, что ещё предстоят. И будто очистились-облегчились, как очищаются и облегчаются дождиком перегруженные хмарными тучами небеса.
Капкина школа
С первого того гранёного стакана молока и стала Майка входить в свою коровью силу. На глазах пухло в размерах вымя, все звончее и сильнее ударялись струи молока о внутренности подойника. И вот уж спрятались под красной шкурой рёбра, выровнялась спина, прояснели Майкины глаза.
Повеселели и хозяева. С непокрытого клеёнкой, скобленного ножом стола в прихожей не сходило молоко. На жестяном листе в сенцах стыли сладкие творожники, там же на полочке стояла банка-другая густой сметаны.
Молодые хозяева и их детки пили молочка вволю. Старая Настасья заваривала крутой кирпичный чай в своей эмалированной кружке, в него добавляла когда молочка, когда сметанки, а когда и маслица. К чалдонскому1 питью этому приучена была с юности ещё в доме родителей своих – Степана Фёдоровича и Натальи Прокопьевны, проживавших в селе Афанасьеве, где и упокоили они свои косточки на недальнем сельском погосте.
Чаще, чем обычно, сидела теперь Настасья на излюбленном месте у печки, глядя по своему обыкновению куда-то вперёд и улыбаясь каким-то своим пробегающим в голове мыслям. Тихо и светло было на душе у бабки: малого просила она для себя, но многого желала своим единокровным домочадцам.
Избёнку имели они небольшую, старую, но тёплую. Внутри – две самоделошные кровати: на одной спят Капитон с Катериной, на другой – она с внучкой. Малец пока болтается в подвешенной к потолку зыбке. Ещё – стол: крепкий, сработанный хозяином на совесть. И – тяжелющий, о чем лучше других в семье известно Катерине, так как ей приходится заниматься побелкой, а достать до потолков можно только с этого стола. Ну и лавки в количестве двух штук – их также между делом изготовил Капитон.
Печь похожа на сторожевую башню – огромная, занимающая четверть жилой половины и сложенная добрым печником на многие года вперед. Печь, понятно, русская, откуда всякую субботу бабка Настасья вынимает то какие-нибудь попекушки, то какие-нибудь ватрушки или калачики. Бывает, что и дюралевый чугунок, в котором томятся парёнки из брюквы – изделие сладкое, ведомое каждому уважающему себя крестьянину. А Настасья и есть крестьянка: крестьянского роду-племени, крестьянствовавшая в небольшом сельце, что недалеко от городка под названием Тулун, в котором нынче и проживает своей семьей при сыне Капке, невестке Катерине и внучатах.
Капка же её – глухонемой. Сызмальства без языка и слуха. Она со старшими, Петькой и Клашкой, в поле хлесталась, а Капка был один, брошенный в дому. Выполз на крылечко – и прохватило сентябрьским ветром. Думала, помрёт, как перемёрла до него четверня малолеток, но он выжил, и кто ж знает, на беду ли ей, матери, на беду ли собственную.
Когда уже начал входить в года, подсказали Настасье люди, что в далёком Иркутске есть для таковских-то школа и там будто бы грамоте учат, к ремеслу подвигают. Запали те слова в душу женщине, и повезла она Капку по железке в Иркутск, где сошли на вокзале, чтобы пойти туда, не знамо куда, искать то, не знамо что. Трое суток маялись, пока не указали люди адресок и не предстала крестьянская матерь со своим чадом пред очи директора той чудной школы. А представ, упросила того человека взять на обучение её сыночка. И шесть годков минуло. И получил её Капка специальность фрезеровщика при заводе Куйбышева. И приехал домой в Тулун, где Капитонова специальность оказалась в большой чести.
Но что лучше всего, что полезней и благостней – проявились в сыне Настасьином черты специалиста вдумчивого, дотошного, трудящегося много и с удовольствием. И это было отмечено начальством, уважено другими мастерами, разнесено языками по другим производствам. Стал Капитон перед большими советскими праздниками в порядке премии приносить в дом то отрез какой-никакой материи, то мешок какой-никакой крупицы, то ещё чего. А однажды принёс в дом и поставил на стол лампу-восьмилинейку – с таким видом поставил, что сомлело сердечко Настасьино, и впервые, может быть, обозначилась в голове мыслишка: не за даром, знать, помучалась она с ним, помаялась. Не ушли её слёзыньки материнские в песок зыбучий. И пала на коленки пред иконкой Святителя Иннокентия, забормотала молитвы, вкрапляя в них передуманное за многие годы и всё одно неслышимое сидящим теперь у стола сыном.
Видела, понимала, маялся Капка, как только оказывался без дела. Покудова были заняты руки, голова, покудова двигался, то ещё ничего себе. Но как только присаживался или приостанавливался, темнел лицом, призадумывался и нет-нет да вырывалось бессвязное, составленное из тех слов, что усвоил, затвердил, повторяя многожды в своих попытках прорвать темноту ненавистной немоты. Слова произносил на свой лад, коверкая, переставляя ударения, путая склонения, обрывая окончания.
– Плёхо… Не слишю… – твердил. – Галява – у-у-у-у…
И крутил пальцем у высокого лба, что означало, видимо, какое-то особое состояние его мыслей, кои вращаются вкруг одной, заглавной, и эта заглавная пожирает все другие, не давая покоя голове, душе, телу.
Надо сказать, что сын помаленьку вырывался из своей немоты. Слов произносил всё больше и больше и многие так, как они и произносятся всеми нормальными людьми. Складывались предложения, даже законченные картины – короткие по количеству слов, но необычайно точные в описании предмета, событий, состояния душевного. Произносимые слова как бы закреплял маханием рук, мимикой лица, издаваемыми звуками, как это делают все глухонемые: раздувал щеки, выпучивал глаза, пыхтел, стремясь таким вот манером передать и чувства собственные, и движение, например, паровоза, и форму предметов, и состояние погоды. Ежели на душе у Капитона было хорошо, то гладил ладошкой по своей груди, сообщая выражению глаз предельную умильность. При изображении паровоза энергично двигал поочередно руками и пыхтел; сообщая о чем-то большом, разводил руки, будто собираясь кого-то обнять, округлял глаза и вытягивал вперёд губы; о ветре на улице также сообщал по-своему, раздувал щеки и прищуривал глаза, будто выдавливая скопившийся в груди воздух.
Сравнивала Настасья сына с другими глухонемыми, которых нередко приводил в дом, и примечала: обращаются они к нему, вроде как ребятня к человеку взрослому – уважительно, глядя снизу вверх. А мужики приходили в годах, покрупнее фигурой, основательные в поведении. Примечала и дивилась: «Отчего бы такое?»
И соображала – учёностью берёт её Капка. До войны, в войну и после неё далеко не каждый заканчивал шесть классов и обычной-то школы, а глухонемые и вовсе расписывались крестиком. У Капитона к тому же за плечами было ФЗУ, а это уже почиталось образованием серьёзным, и в среде рабочих мало кто имел такое-то.
Опять же глухонемые перенимали язык свой друг от дружки, а иных и вовсе было не понять – бестолковое махание и мычание. Капка же своему языку обучался в специальной школе: в коробочке с документами хранилась карточка с азбукой, где изображалась рука, обозначающая разные буквы, из которых потом можно было сложить слова, какие-то названия, имена людей.
Накроет мать на стол, сядут вкруг него немтыри – и ну махать. Помашет-помашет один – и загогочут-затрясутся смехом сдавленным, каким-то вовсе невесёлым, потому как и посмеяться-то не умеют по-людски. Одно слово – безголосые немтыри. И вот уже другой замахал – и снова сдавленное мычание. А то вдруг заспорят, насупятся-набычатся и, кажется, вот-вот в драку полезут.
Всё у них не так и не эдак.
Глядит на них Настасья, глядит, и скатится слеза по щеке: так больно сожмётся сердечко в груди, так муторно станет на душе, что отдала бы, верно, и жизнь саму, чтобы не знать, не видеть сынка единокровного таким вот, Богом ушибленным.
Шесть дён ведь было Капке от роду, когда убили отца его, Семёна Петровича, в Тулунской тюрьме. Знакомый железнодорожник Иван Транькин принёс ту весть о смерти мужа. Как сейчас помнит Настасья пересказ о кончине Семёновой, каждое словечко запало-залегло в самую серёдку памяти. Взошёл в избу с заранее, ещё за порогом, снятой шапкой в руке. Остановился, переминаясь с ноги на ногу и хмуро глядя перед собой.
– Ну, говори, чего молчишь-то? – выкрикнула обомлевшая и опавшая телом несчастная женщина.
– Я вот чего, Настасья Степановна, – молвил хриплым голосом мужик. – Вот чего я-то сказать зашёл… Твой-то Семён Петрович помер сегодня в тюремной больнице в двенадцать часов ночи от побоев. Сильно били его колчаковцы цепями, все, видно, косточки измолотили. Кричал, сказывают, шибко перед кончиной-то…
Несколькими днями позже тот же Иван Транькин рассказал ей, что Семёна и ещё двоих мужиков охранники тюрьмы сбросили в яму вниз головами и, прежде чем зарыть, залили известью. Произошло это подле ограды старого Тулунского кладбища. А ещё позже показал и место захоронения. А уж откуда он про всё это прознал – не спрашивала.
О каком тут здоровье народившегося дитёнка и сказать-то можно после всей маяты её, после всех хождений и метаний вкруг тюремного высокого заплота в поисках хоть какой-нибудь щелки, хоть какого-нибудь знака, поданного с той, запретной, зазаплотной стороны, от муженька разлюбезного, Богом данного, но, как видно, бесталанного и потому без времени сгинувшего не своей – насильственной лютой смертушкой? Может, и не ветер сентябрьский виноват в немтырности Капкиной, ведь по малости дитёнка она и не успела услыхать от него ни единого словечка?
Иной раз потопчется по избе старая Настасья, потопчется и сядет на своё излюбленное место у печки. Сядет и призадумкается. И всколыхнётся-взбунтуется внутри её прошлое, которое не забыть, не отвести рукой, будто прядь давно поседевших, выбившихся из-под косынки волос.
Тосковала мать по находящемуся в чужой стороне сыну. Точила неотвязная мысль о том, что, может быть, и не надо было определять Капку в ту чудную школу в Иркутске. Терзала себя словами беспощадными, кляла за суровость и поспешность своего решения. С нетерпеливостью и мукой душевной ожидала окончания осенних страдных дел, чтобы по первому снежку протопать от Афанасьева до железнодорожного вокзала десяток верст, сесть в поезд и помчаться под его парами навстречу сыну.
А перед тем были сборы. Выменивала у кого из односельчан позажиточней добрый кусок сальца, прикладывала посвежее яичек, в погребке ожидала своего часа брусничка в глиняной посудине, в такой же – маслице сбитое, отдающее луговым разнотравьем. В самый канун поездки затевала большую стряпню, на которую была мастерица. Увязывала затем собранное в мешковину, прилаживала к ней лямки и выносила в сенцы до дня следующего. Ворочалась ночь без сна на родительской перине, что выделена была тятей и мамой в приданое, поднималась с постели засветло, растапливала печь, заваривала чай. А там садилась у небольшого окошечка, подперев ладошкой щеку, глядела в него невидящими глазами, грезила.
Не бывает большего счастья для женщины, чем выношенный под сердцем дитёнок. Чем первый его послеутробный крик. Чем первое произнесённое им слово. Чем первая его попытка подмочь родительнице.
Но и не бывает, наверное, большей беды для женщины, чем первое обнаружение матерью непоправимой калеченности этого дитёнка. Смириться с подобным, сжиться и свыкнуться она не может уже до конца своих дней. Потому и вся последующая жизнь таких матерей при таком-то дитёнке, где безоговорочно принимает она на себя роль восполнения собой недостающего, недоданного природой ли, Создателем ли. И уже ничем не сбить ее с избранного пути: даже ежели принимает единожды какое-то поворотное решение, то исключительно во благо обойдённого Богом чада.
Вот и Настасья приняла такое решение, изматывая себя все шесть годков: а так ли надобно было поступить?
Капитон за эти шесть лет обратился в ладного парня. Бежит, бывало, по длинному крашеному коридору, улыбается во весь рот, запыхается, растопырит руки – и падает в объятия материны. Потом сядут они на лавку к большому окошку, гладит её щеки ладошками, трогает волосы, прижимается, выдавливает из себя отдельные слова, будто производит тяжёлую работу.
Привозит Настасья деньжонок, чтобы прикупить сыну какую-нибудь рубашонку, катанки новые – отпихивает Капитон обновы, маячит, мол, есть у него всё это, не надо, мол, мама…
И этому радуется мать: знать, понимает, как трудно ей приходится одной. Как изработалась, износилась, извелась в разлуке.
Однажды – на пятом ли, на шестом ли году пребывания Капитонова в той чудной школе – пригласил её к себе для разговора директор.
Вошла Настасья робко в довольно просторное помещение, где стоял большой красивый стол, шкаф с книгами, стулья гнутые, мягкие. Попросил присесть, и присела она на краешек указанного стула, глянула в глаза человеку средних лет, хорошо одетому, с приятной улыбкой на чисто выбритом лице.
– Я вот о чём хотел бы поговорить с вами, Настасья Степановна, – молвил негромко. – Я вспоминаю сейчас, каким вы привезли к нам сына своего, Капитона, и не могу не отметить смелости вашей, большой к нему материнской любви. Ведь далеко не всякая мать смогла бы найти к нам дорогу в большой город, а тем более – отдать его под попечительство чужих людей на долгих шесть лет. Признаться, принял я тогда решение о зачислении вашего сына с большими сомнениями. У нас ведь в интернате в основном дети жителей Иркутска. Из сельской местности – единицы. И какое же было моё удивление, когда мальчик ваш спустя какое-то время стал показывать незаурядные способности к учебе…
Настасья не понимала, что означает это слово – «незаурядные». Она только чувствовала, полагаясь на теплоту в голосе, с какой говорил этот человек, что слово хорошее. Что хочет он сказать ей нечто особенное, чего и ей самой, может быть, кто-то давно должен был сказать, да некому было.
Она напряглась, готовая слушать дале, наклонилась вперед, застыла всеми членами тела и вдруг, к ужасу своему, осознала, что плачет – молча, без слёз и звуков, истекая внутри себя то ли слезой солёной, то ли кровью алой.
– Да успокойтесь вы, уважаемая Настасья Степановна, – видно, понял её состояние этот добрый человек. – Я ведь ничего плохого о вашем сыне не говорю. Скорее наоборот. Капитон ваш, будь он, как мы с вами, и слышащим и говорящим, многого мог бы, по-моему мнению, достичь в жизни, если, конечно, для того сложились бы благоприятные условия.
И закончил даже с некоторой торжественностью в голосе:
– Ваш Капитон, если хотите, в школе нашей один из первых воспитанников. Он хорошо усваивает материал, прекрасно овладевает ремеслом на заводе имени Куйбышева и будет, надеюсь, востребован как специалист. Всё это, я думаю, поможет ему занять достойное место в обществе и не так остро ощущать свой природный недостаток. И вам как матери будет спокойней за его судьбу.
«Во-от как, – обозначилось в её мозгу. – Знать, Господь меня, грешную, надоумил… Не-ет, есть Бог на свете. Е-есть».