Kitobni o'qish: «Тайна Достоевского»

Shrift:

ПОДПОЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК ДОСТОЕВСКОГО
КАК ЧЕЛОВЕК

Только я один вывел трагизм подполья,

состоящий в страдании, в самоказни,

в сознании лучшего и невозможности достичь

его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных,

что и все таковы, а стало быть,

не стоит и исправляться![1]1

Ф. М.  Достоевский

1

О творчестве Достоевского написано огромное количество критических и литературоведческих работ. Все произведения писателя разобраны и исследованы многократно, а образы, созданные им, определены и объяснены. Можно смело предположить, что большинство грамотных, любящих литературу людей отчётливо и зримо представляют себе, кто такой несчастный «экспериментатор» Родион Раскольников, «положительно-прекрасный» князь Лев Николаевич Мышкин, старый сладострастник Фёдор Павлович Карамазов, добрейший Макар Алексеевич Девушкин или даже загадочный Николай Всеволодович Ставрогин… Трудно спорить с этими устоявшимися характеристиками героев Достоевского.

В этом плане вроде бы и личность скандально известного Подпольного человека давно уже охарактеризована. «Ближайший родственник» князю Валковскому, Свидригайлову, отцу Карамазову, Версилову – грязное, ужасное, циничное, безобразное, гадкое, отвратительное, низменное, дегенеративное, презренное, нравственно уродливое и с явными признаками патологии существо… Но и это ещё не всё. Как-то вошло в привычку у некоторых исследователей чуть ли не отождествлять Подпольного человека с самим Фёдором Михайловичем Достоевским. На это указывал ещё известный исследователь творчества Достоевского Б. И. Бурсов:

«Достоевский, несомненно, прекрасно сознавал, на какой риск идёт, выводя на свет божий подпольного человека. Это могли принять за отступление от принципов гуманизма. Действительно, в таком духе критика и писала о “Записках из подполья”. В более позднее время иные его исследователи, в частности, Л. Шестов, пели ему хвалу за то, будто своим отречением от прежних гуманистических идеалов он поднялся к новым художественным вершинам, ещё неведомым всей мировой литературе. По словам Шестова, “Записки из подполья” означали для Достоевского “публичное – хотя и не открытое – отречение от своего прошлого”.

За Шестовым, превратно истолковавшим “Записки из подполья”, последовала целая вереница советских исследователей. Это Л. П. Гроссман, А. С. Долинин, В. Л. Комарович. Принимая шестовское понимание замечательной повести Достоевского, они, в отличие от Шестова, отрицательно оценили её: Гроссман увидел в ней произведение “эгоистического и аморального индивидуализма”, по мнению Долинина, она является “жестокой пародией” Достоевского на свои собственные идеалы, которые его вдохновляли в годы 40-е и в годы 60-е; Комарович же считал, что этой повестью Достоевский втоптал в грязь мечты о героическом служению человечеству»[2].

Вообще же, ни на одно произведение писателя (исключая, разве что, роман «Бесы») не было столько злобных нападок со стороны критиков. Вот, к примеру, что мог написать один из «достоевсковедов» М. С. Гус: «Достоевский, создав “подпольного человека”, обнаружил духовный и идейный ад в самом себе. Со страниц этой повести пахнуло таким духовным смрадом, таким цинизмом, что А. Суслова спрашивала его: “что ты за скандальную повесть пишешь”  и называла “Записки из подполья”  циничной вещью»[3].

Перед нами – чрезвычайно яркий образец заданного, тенденциозного взгляда на произведение, и при этом даётся ссылка на человека, который сам ничего не понял в этой повести. Мне кажется более объективным объяснение этого факта Е. И. Кийко, которая в комментариях к повести замечательно и удивительно тонко подметила, что «не будучи единомышленником героя, Достоевский наделил рассуждения его такой силой “доказательности”, какой впоследствии отличались монологи Раскольникова, Ставрогина и братьев Карамазовых. Этот приём был столь необычен для современников, что даже искушённая в вопросах литературы и хорошо знавшая Достоевского А. П. Суслова не поняла его и, прочитав первую часть “Записок из подполья”, писала их автору: “что ты за скандальную повесть пишешь… Мне не нравится, когда ты пишешь цинические вещи. Это тебе как-то не идёт”…»

Широко известна характеристика, данная Подпольному человеку А. М. Горьким в выступлении на съезде писателей: «Достоевскому принадлежит слава человека, который в лице героя “Записок из подполья” с исключительно ярким совершенством живописи слова дал тип эгоцентриста, тип социального дегенерата. С торжеством ненасытного мстителя за свои личные невзгоды и страдания, за увлечения своей юности Достоевский фигурой своего героя показал, до какого подлого визга может дожить индивидуалист из среды оторвавшихся от жизни молодых людей XIX-XX столетий»[4].

Но обличение Подпольного человека как мерзкого типа – это только одна сторона медали. С момента опубликования «Записок из подполья» в 1864 году, как уже говорилось, сразу же появилась тенденция у некоторых критиков сопоставлять героя повести с автором и говорить об этом как о само собой разумеющемся. Еще Н. К. Михайловский убеждённо писал: «Подпольный человек не просто подпольный человек, а до известной степени сам Достоевский»[5].

Сто с лишним лет эта мысль варьируется в критике, принимая окраску то сожаления (за Достоевского!), то презрения (к Достоевскому!), то явной злобы – достаточно вспомнить поздние письма Страхова к Толстому. А вот как патетически, с оттенком непонятного самобичевания ещё сравнительно недавно писал один из печально известных советских литературоведов: «Перед лицом всего человечества мы должны признать роль самого Достоевского в этом моральном преступлении (Речь идет об эпизоде с Лизой. – Н. Н.) тяжёлой»[6].

Очень интересно, мне кажется, обратить внимание на несколько противоречивую трактовку этого вопроса М. М. Бахтиным: «Гораздо труднее дать цельный образ собственной наружности в автобиографическом герое словесного произведения (Ранее речь шла об автопортретах живописцев. – Н. Н.), где она, приведённая в разностороннее фабульное движение, должна покрывать всего человека. Мне неизвестны законченные попытки этого рода в значительном художественном произведении, но частичных попыток много; вот некоторые из них: детский автопортрет Пушкина, Иртеньев Толстого, его же Левин, человек из подполья Достоевского и др.»[7].

Вот так, Подпольный человек есть автобиографический и автопортретный герой, такой же, как Николенька Иртеньев у Толстого, – ни больше ни меньше. Можно было бы и не удивляться такому странному утверждению уважаемого литературоведа, если бы чуть раньше, в этой же работе, М. М. Бахтин не написал: «Самым обычным явлением, даже в серьёзном и добросовестном историко-литературном труде, является – черпать биографический материал из произведений, и обратно – объяснять биографией данное произведение, причём совершенно достаточным представляется чисто фактические оправдания: то есть попросту совпадение фактов жизни героя и автора, производятся выборки претендующие иметь какой-то смысл,  целое героя и целое автора при этом совершенно игнорируется и самый существенный момент – форма отношения к событию, форма его переживания в целом жизни и мира. Особенно дикими представляются такие фактические сопоставления и взаимообъяснения мировоззрения героя и автора: отвлечённо-содержательную сторону отдельной мысли сопоставляют с соответствующей мыслью героя…»[8].

Я не собираюсь доказывать, что между Подпольным человеком и Достоевским нет ничего общего. Несомненно, что в этой повести (как и во многих других произведениях Достоевского) есть штрихи автобиографичности. Но обыкновенно утверждается, что герой похож на автора или близок ему, а вот чёткой грани между ними, вроде бы, ещё не проводилось. Поэтому и хотелось бы детальнее рассмотреть – так ли уж плох Подпольный человек и чем же он действительно похож на автора, а чем нет.

Наиболее (но не во всём ) близки мне выводы, сделанные Б. И. Бурсовым в уже упоминаемой книге «Личность Достоевского». Трудно не согласиться, что все лица, созданные Достоевским, в чём-то близки его собственной личности, но отнюдь не тождественны с ней;

– что Подпольный человек совершает пакости не потому, что действительно так уж зол по натуре, а по гораздо более глубоким причинам;

– что в автопортрете героя много самонаговора, а это присуще было и самому Достоевскому;

– что много в самооплевании Подпольного человека нарочитости и показухи;

– что главный мученик в повести сам герой…

Но и Б. И. Бурсов, к сожалению, или оставил без внимания существенные черты образа Подпольного человека (ум, талант, гордость, стыдливость и пр.), или поставил акценты не там, где следовало (как, например, по поводу злосчастного эпизода с чаем).

2

Ещё раз подчеркну, что в центре моего внимания – личность героя и вопрос о степени его близости к автору, поэтому такой важный момент в повести, как полемика с демократическим лагерем, не будет затрагиваться. Впрочем, с этой стороны всё ясно и расхождений у критиков почти нет. Достоевский был «почвенник», имел серьёзные претензии к теориям революционных демократов и высказал их в ряде своих произведений, в том числе и в «Записках из подполья».

Но, основываясь на этом, будет непростительной ошибкой считать, будто автор оттеснил своего героя и заговорил впрямую от своего имени, что все злобные выпады против Чернышевского и его сторонников произнесены самим Достоевским. Вот это-то и не принимают во внимание иные исследователи, а именно – неразрывную связь формы произведения с его содержанием. Как известно, «только в данной своей форме художественное произведение оказывает свое психологическое воздействие»[9]. Ведь невозможно представить «Записки из подполья» иначе, как в исповедальной форме. Ведись рассказ от третьего лица, и, бесспорно, получилась бы скандальная, циничная вещь с описанием беспричинных мерзостей и гадостей. Достоевский в подготовительных материалах так и намеревался назвать эту повесть – «Исповедь», придавая этому огромное значение.

Не нужно забывать, что Подпольный человек не просто человек, а – писатель. Существуют такие писатели-гомункулы в литературе – Белкин с его повестями, Печорин, написавший свой журнал, Чулкатурин, автор «Дневника лишнего человека», профессор Николай Степанович, создатель «Скучной истории»… Подпольный человек – из этого ряда. В целом и упрощённо это можно представить в виде матрешки, где «Я» героя полностью охватывается «Я» героя-автора: «автор» выводит в «Записках…» героя, который составляет лишь часть его сущности, он, «автор», знает о герое больше, и намного, чем знаем мы. Ведь когда человек пишет свой личный дневник, всегда остаётся часть, и значительная часть, его жизни, черт характера, происшествий «за кадром». То есть, он о себе знает больше, чем можно узнать о нём, прочитав его дневник. Так и здесь. Этот искусственно созданный писатель (талантливый, и даже очень, писатель – кто будет отрицать) сам порождает своих героев: в первую очередь – самого себя, а также слугу Аполлона, Лизу и т. д.

Надо заметить, что бывают случаи, когда писатель не создаёт в произведении другого автора, а как бы дублирует самого себя (как, например, Горький в автобиографической трилогии, или Гарин-Михайловский в своей тетралогии), и здесь, конечно, не вызывает сомнения тождественность почти полная между ними в главных чертах характера и поступках. Это, во-первых, совсем другой литературный приём, а, во-вторых, это сразу видно любому искушённому читателю.

Итак, как ни странно это звучит, «Записки из подполья» написаны не Достоевским. Так же, как «Скучная история» не Чеховым. Можно назвать этот приём перевоплощением, выступлением писателя под маской, но и эти определения несколько огрубляют и упрощают, на мой взгляд, суть дела. Вернее будет сказать, что в момент создания «Записок из подполья» не было Достоевского, а был Подпольный человек – писатель-гомункул. Даже можно утверждать, что Достоевскому здесь принадлежит лишь роль редактора-цензора. Трудно предположить, что ещё наговорил бы Подпольный человек, если бы не был «вымышлен» (утверждение Достоевского), то есть, охвачен своего рода рамками, уже не зависящими от его воли.

Подпольный человек – умный, образованный, начитанный, мыслящий, неравнодушный человек. Об этом говорят и сам текст его записок, вопросы и аспекты жизни, затронутые в них, и суждения этого автора.

«По крайней мере, от цивилизации человек стал если не более кровожаден, то уже, наверно, хуже, гаже кровожаден, чем прежде. Прежде он видел в кровопролитии справедливость и с покойною совестью истреблял кого следовало; теперь же мы хоть и считаем кровопролитие гадостью, а всё-таки этой гадостью занимаемся, да ещё больше, чем прежде…»

«И, кто знает (поручиться нельзя), может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать – в самой жизни…»

«Одним словом, всё можно сказать о всемирной истории, всё, что только самому расстроенному воображению в голову может прийти. Одного только нельзя сказать, – что благоразумно…»

Вот лишь малая часть проблем, над которыми ломает голову Подпольный человек.

Он знаком с философскими концепциями Канта, Штирнера, Шопенгауэра, он читает Чернышевского, Некрасова, Гоголя, Гончарова, Пушкина, Байрона, Гейне… Да, впрочем, это даже скучно – доказывать, что он образованный и незаурядный человек. Это – очевидно.

И вот такой мыслящий индивидуум с самого раннего детства получает от жизни только горести и обиды.

«… весь вечер давили меня воспоминания о каторжных годах моей школьной жизни, и я не мог от них отвязаться. Меня сунули в эту школу мои дальние родственники, от которых я зависел и о которых с тех пор не имел никакого понятия, – сунули сиротливого, уже забитого их попрёками, уже задумывающегося, молчаливого и дико на всё озиравшегося. Товарищи встретили меня злобными и безжалостными насмешками за то, что я ни на кого из них не был похож.

… Они цинически смеялись над моим лицом, над моей мешковатой фигурой; а между тем такие глупые у них самих были лица!

… Ещё в шестнадцать лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления, глупость их занятий, игр, разговоров.

… чтоб избавить себя от их насмешек, я нарочно начал как можно лучше учиться и пробился в число самых первых. Это им внушило. К тому же все они начали помаленьку понимать, что я уже читал такие книги, которых они не могли читать, и понимал такие вещи (не входившие в состав нашего специального курса), о которых они и не слыхивали…»

Эти давящие воспоминания жгут его и не раз заставляют возвращаться к ним: «Я, может быть, и на службу-то в другое ведомство перешёл для того, чтоб не быть вместе с ними (Товарищами по школе. – Н. Н.) и разом отрезать со всем ненавистным моим детством. Проклятие на эту школу, на эти ужасные каторжные годы!» И вполне естественно этот человек пришёл в конце концов к выводу, что сознательный уход от людей – единственный способ защиты от страданий, возникающих от общения с людьми.

Здесь уместно вспомнить интересное в этой связи убеждение Достоевского, высказанное им в «Зимних заметках о летних впечатлениях»: «Так вот не понимаю я, чтоб умный человек, когда бы то ни было, при каких бы ни было обстоятельствах, не мог найти себе дела .... Нельзя версты пройти, так пройди только сто шагов, всё же лучше, всё ближе к цели, если к цели идёшь…» Подпольный умный человек, даже не имея твёрдой цели, и нашёл себе какое никакое дело – он пишет, он показывает нам (а ещё вернее – показывал современникам) своим героем человека, ищущего цель и не верящего в неё. Словом, если он сам в буквальном смысле и не идёт к цели (то есть, к «хрустальному дворцу»), то объясняет и помогает понять – отчего он и тысячи ему подобных забились в подполье. А, согласитесь, то, что понятно, с тем можно бороться, можно избежать этого. Подпольный человек в какой-то мере предостерегал людей от ухода в подполье, и это его, без сомнения, полезное для тогдашнего человечества дело.

Теперь необходимо обратить внимание на следующий, обычно игнорируемый исследователями, но весьма существенный момент. Если внимательно читать XI главу первой части, то нельзя не заметить недвусмысленное заявление «автора», что рукопись его предназначена отнюдь не для печати. А для чего? Он объясняет: «Есть в воспоминаниях всякого человека такие вещи, которые он открывает не всем, а разве только друзьям. Есть и такие, которые он и друзьям не откроет, а разве только себе самому, да и то под секретом. Но есть, наконец, и такие, которые даже и себе человек открывать боится, и таких вещей у всякого порядочного человека довольно-таки накопится.

… теперь я именно хочу испытать: можно ли хоть с самим собой совершенно быть откровенным и не побояться всей правды.

… Кроме того: может быть, я от записывания действительно получу облегчение…»

Вот две основные причины появления этих записок: своего рода эксперимент (он знаком с «Исповедью» Руссо и пренебрежительно отзывается о степени её искренности), с другой стороны, – невыносимая уже тоска от ужаснейшего подпольного сознательного одиночества.

Позвольте, могут мне возразить, это – обыкновенный литературный приём, использованный Достоевским. Но я как раз и ратую за правильное понимание литературного приёма. Если можно понять и принять утверждение, что «Записки…» писал сам Подпольный человек, то тогда и ясно совершенно, что он действительно не намеревался их публиковать. А то, что мы эти «Записки…» прочитали, это уж надо быть благодарными Достоевскому.

Руководствуясь этим, мы, точно так же, как сам герой «Записок…» смотрит на «Исповедь» Руссо (а он считает, что значительную часть её составляют самонаговоры), должны и даже обязаны смотреть и на данную исповедь. Человек, мечтавший о чём-то этаком, к чему-то стремившийся в юности, воспитывающийся на книгах и фантазиях, неожиданно, но закономерно рухнул в «подполье». Он начинает размышлять, делать выводы, искать причины своего, так сказать, падения и, естественно, склонен всё преувеличивать, в том числе и свои недостатки.

Наиважнейшая черта его характера та, что он «мнителен и обидчив, как горбун или карлик». Через призму мнительности он невольно и окружающий мир, и самого себя видит в ужасно деформированном виде. А какие душевные изгибы и корчи заставляют его проделывать гордость и самолюбие! Чего стоит только эпизод с офицером из биллиардной, или сцена с Лизой у него на квартире, или поединки со слугой Аполлоном. И под влиянием оскорблённой гордости, чересчур обострённой ранимости, стыда выступает на поверхность цинизм. «Человек в стыде обыкновенно начинает сердиться и наклонен к цинизму», – сформулирует позже Достоевский такое свойство человеческого характера в «Бесах».

И самое главное то, что весь цинизм, всё безобразие это – напускные и доставляют больше всего страданий самому Подпольному человеку. «Да в том-то и состояла вся штука, в том-то и заключалась наибольшая гадость, что я поминутно, даже в минуту самой сильнейшей желчи, постыдно сознавал в себе, что я не только не злой, но даже и не озлобленный человек…»

«Главный мученик был, конечно, я сам, потому что вполне сознавал всю омерзительную низость моей злобной глупости, в то же время никак не мог удержать себя…»

«Она (Лиза. – Н. Н.) поняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймёт, если искренне любит, а именно: что я сам несчастлив…»

Уже по этим стонам души понятно, что не таков уж Подпольный человек дегенерат и циник, каковым представляется в повести. Но необходимо привлечь внимание ещё к одной чрезвычайно существенной детали: во второй части произведения упоминается, что созданы «Записки…» через шестнадцать лет после описываемых событий. Я не хочу сказать, что всё здесь напридумано, но ни в коем случае нельзя сбрасывать со счетов эти шестнадцать подпольных лет. Хотя и в 24 года он был угрюмым и одиноким чиновником, но – чиновником. Он жил ещё среди людей, он получил ещё не всю, отпущенную ему жизнью, порцию унижений и обид, не было ещё этих самых главных шестнадцати лет, когда он всё это переварил, осмыслил и покрылся внешним панцирем злобы и желчи. Ведь наверняка этот подпольный сорокалетний человек с определённого рода мышлением пересказал те давние события, пропустив их предварительно через своё уже намного более утвердившееся мнение о жизни. Короче, он до невозможности сгустил краски, и это не вызывает сомнения.

Кстати, и о пресловутом эпизоде с чаем. Сколько раз повторяют этот вопль Подпольного человека и пытаются выдать этот безобразный вопль за сущность самого человека. Даже Б. И. Бурсов утверждает: «Парадоксалист… даже более бескомпромиссен, чем Раскольников, так как предпочитает, чтоб провалился свет, лишь бы ему подали стакан чая»[10]. Поразительно, как стараются не замечать, что слова эти вырвались у человека, находящегося в истерике. Не нужно быть медиком или психологом, чтобы знать: человек, находясь в состоянии истерики, не отвечает за свои слова.

Исследователи также совершенно упускают из виду, что, если, с одной стороны, Подпольный человек стоит в одном ряду с Белкиным, Печориным и другими героями-«авторами», то, с другой, он очень близок Чацкому, Онегину, Бельтову, тому же Печорину… Это – лишний человек своего времени, но из другой среды.

Кстати, вполне можно предположить, что Подпольный человек – ровесник Печорина и формировался-рос в совершенно одно с ним время. Хотя, по утверждению Подпольного, он и должен быть на десятилетие моложе поколения Печорина, но он так часто и настойчиво восклицает-твердит о сорока годах подполья, что невольно напрашивается мысль – ведь не с пеленок же он таковым сделался! Впрочем, это не суть важно; важно, что он – «лишний».

Это сознание своей «лишности», бессмысленно проживаемой жизни, прозябание при таких возможностях души и ума – ещё одна причина всепоглощающего раздражения, нервности, напускной злобы. Да поставь Печорина или Чацкого в положение Подпольного человека, в положение униженного и оскорблённого, нищего и некрасивого, то и с них бы слетели их романтические чайльд-гарольдовские одеяния, и они наверняка вызывали бы брезгливость, раздражение, унизительную жалость.

Достоевский своим писателем-гомункулом показал «лишнего человека» из низшего разряда российских образованных людей. Печорин предстал перед нами, так сказать, в совершенно новом свете и обличье, а мы не узнали его и стали уничижать – дегенерат, парадоксалист, циник!.. Интересно в связи с этим привести высказывание самого Достоевского: «В Печорине он (Тип «лишнего человека». – Н. Н.) дошёл до неутомимой желчной злобы и до странной, в высшей степени оригинально русской противоположности двух разнородных элементов: эгоизма до самообожания и в то же время злобного самонеуважения. И всё та же жажда истины и деятельности и всё то же вечное “нечего делать”!» Рассматривая через такое стекло сущность подпольного «писателя», естественно, акцент с вопроса – почему он такой? – надо перенести на вопрос: почему он стал таким?

А теперь о том, что же действительно есть схожего у Фёдора Михайловича Достоевского с автором-героем «Записок из подполья». Это похоже на ножницы, где есть момент соприкосновения, есть общая точка у концов, но смотрят они в разные стороны. Подпольный «писатель» – антипод Достоевского. Они полярно противоположны, но имеют и часть общего. От этого общего один, Подпольный человек, устремлён, говоря языком математики, к минусу; второй, Достоевский, – к плюсу. В Подпольном человеке скопилось, сформировалось и стало сутью всё то, что, не исключено, могло быть и в самом Достоевском, не будь он гением и брось в самом начале пути поиски цели и смысла жизни.

Не вызывает сомнения, что очень много автобиографического в описании школьных лет Подпольного человека. Более подробно писатель обрисовал эти годы позднее в романе «Подросток», вводя читателя в атмосферу пансиона Тушара.

Было в Достоевском и немало чёрточек характера, роднящих его с Подпольным человеком. По воспоминаниям Анны Григорьевны, жены писателя, современников, близко знавших Достоевского, мы знаем, что он был и мнителен, и замкнут, и раздражителен…

«При всей теплоте, даже горячности сердца, – вспоминал Д. В. Григорович, который учился с Достоевским в Инженерном училище, – он ещё в училище, в нашем тесном, почти детском кружке, отличался несвойственною возрасту сосредоточенностью и скрытностью…»[11] (Заметьте – при всей теплоте, даже горячности!)

«Во мне есть много недостатков и много пороков. Я оплакиваю их, особенно некоторые, и желал бы, чтобы на совести моей было легче»[12], – признавал сам Достоевский.

Но эти недостатки, конечно же, преувеличены (вот ещё черточка, сближающая писателя с Подпольным человеком, – склонность к самонаговорам), это только штрихи. В кардинальном, по своей сути, Достоевский и его герой-«автор» были резкие антиподы.

«… несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо; люблю жизнь для жизни, и, серьёзно, всё чаще собираюсь начать мою жизнь. … Вот главная черта моего характера; может быть, и деятельности», – записывает в 1873 году Достоевский в альбом О. А. Козловой.

«Я никогда не мог понять мысли, что лишь одна десятая доля людей должна получать высшее развитие, а остальные девять десятых должны лишь послужить к этому материалом и средством, а сами оставаться во мраке. Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верой, что все наши девяносто миллионов русских (или сколько их тогда народится) будут все когда-нибудь образованы, очеловечены и счастливы…» Эту мысль Достоевский неоднократно варьировал в своих записях.

«Брат! я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и оставаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть – вот в чём жизнь, в чём задача её. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою…» Такой, если можно сказать, девиз сформулировал Достоевский перед отправкой на каторгу в 1849 году и следовал ему в продолжении всей жизни. Вот что вспоминал барон А. Е. Врангель, близко знавший писателя в Семипалатинске:

«Замечательно, что, несмотря на все тяжкие испытания судьбы; каторгу, ссылку, ужасную болезнь и непрестанную материальную нужду, в душе Ф. М. неугасимо теплились самые светлые, самые широкие человеческие чувства. И эта удивительная, несмотря ни на что, незлобивость всегда особенно поражала меня в Достоевском…»[13]

Подобные цитаты из писем Достоевского и воспоминаний о нём можно приводить десятками. Да, есть у Подпольного человека и Достоевского точка соприкосновения, но от неё один всё глубже закапывался в подполье, а второй всё выше поднимался на высоту решения мировых вопросов, становясь властителем дум, защитником униженных и оскорблённых… Как различны дела их, которые, как все умные люди, нашли они себе, так и мировоззрение и миросозерцание их в общем и целом различны или противоположны.

И в конце – о кличке «парадоксалист». Большинство критиков подхватили этот ярлык, потому что сам Достоевский употребил его в послесловии к повести. Но ведь совершенно очевидно из «Записок…», из тона, каким «произнесено» это слово писателем, что такое ироничное с оскорбительным оттенком прозвище дано Достоевским от имени и голосом обывательской толпы. От имени тех «господ», к которым Подпольный человек обращается в конце: «Что же собственно до меня касается, то ведь я только доводил в моей жизни до крайности то, что вы не осмеливались доводить и до половины, да ещё трусость свою принимали за благоразумие, и тем утешались, обманывая сами себя. Так что я, пожалуй, ещё “живее” вас выхожу…»

Это на их взгляд Подпольный человек – парадоксалист. Ведь не называем мы чисто от своего имени князя Мышкина идиотом или Дон Кихота – сумасшедшим, так почему здесь, в аналогичном случае, допускаем подобное!

3

Итак:

– Подпольный человек, если смотреть на него как на человека, не таков подлец, дегенерат и циник, каковым представляется с первого взгляда и по его словам.

– Подпольный человек является писателем, самостоятельным автором, созданным силой гения Достоевского.

– Подпольный человек относится к типу «лишних людей» в русской литературе, но совершенно новым по своему положению и месту в обществе.

– И, наконец, Подпольный человек – это антипод Достоевского…

«Записки из подполья» – переломное произведение в творчестве писателя. Это – подступ к самым значительным его романам, многие философские концепции, разрабатываемые в «великом пятикнижии», корнями уходят в эту повесть.

Читая её, необходимо помнить кредо Достоевского как писателя: «Точно как будто скрывая порок и мрачную сторону жизни, скроешь от читателя, что есть на свете порок и мрачная сторона жизни. Нет, автор не скроет этой мрачной стороны, систематически опуская ее перед читателем, а только заподозрит себя перед ним в неискренности, в неправдивости. Да и можно ли писать одними светлыми красками?.. О свете мы имеем понятие только потому, что есть тень…»

 
/1978/
 

ГЕРОЙ-ЛИТЕРАТОР
В МИРЕ ДОСТОЕВСКОГО

1

Уже само по себе обилие подобных героев в художественном мире Достоевского говорит о многом.

Почему писатель так часто вводил в ткань произведений образы-портреты литераторов? Какие проблемы волновали его в связи с этим? Без сомнения, единый сквозной взгляд на галерею образов литераторов поможет отчётливее представить эстетические взгляды Достоевского, его творческое кредо как писателя и публициста. В изображённых Достоевским образах литераторов ярко выразилось его отношение к современной ему литературе, а в этом отношении проявился весь характер Достоевского – художника и человека.

Не составляет труда перечислить те произведения Достоевского, в которых совершенно нет героев, имеющих отношение к литературе. Таких во всём творческом наследии писателя всего пять – «Двойник», «Господин Прохарчин», «Ползунков», «Слабое сердце», «Чужая жена и муж под кроватью». Знаменательно то, что все эти ранние вещи занимают, за исключением «Двойника», сравнительно незначительное место в творчестве Достоевского. Во всех же остальных рассказах, повестях и романах такие герои есть, а некоторые произведения можно образно назвать литературными салонами – например, в «Бесах» действуют семь героев-литераторов, не считая целой группы безымянных писателей, участвующих в массовых сценах.

Всех героев Достоевского, имеющих отношение к литературе, можно формально подразделить на несколько групп:

Первая – профессиональные литераторы. К ним относятся: Ратазяев из «Бедных людей», Вася-поэт из «Дядюшкиного сна», Иван Петрович из «Униженных и оскорблённых», литератор-поэт из немцев, появляющийся в одной из сцен романа «Идиот», Кармазинов, школьный товарищ фон Лембке и целая группа «передовых писателей» из «Бесов», сотрудник «Головешки» из «Скверного анекдота» и «журналист-обличитель» из «Преступления и наказания».

Вторая – герои, пробующие свои силы в литературном творчестве, зачастую неудачники, графоманы или только ещё подающие надежды. Это: Фома Опискин и лакей Видоплясов («Село Степанчиково и его обитатели»). Раскольников («Преступление и наказание»), генерал Иволгин и Келлер («Идиот»), Багаутов («Вечный муж»), Степан Трофимович Верховенский, капитан Лебядкин, фон Лембке («Бесы»), Ракитин («Братья Карамазовы»).

К третьей группе можно отнести тех героев Достоевского, которые являются авторами вставных художественных текстов в произведениях писателя: Варенька Добросёлова («Бедные люди»), Ипполит Терентьев («Идиот»), Ставрогин (Бесы»), Иван и Алексей Карамазовы из последнего романа Достоевского, а также авторы рассказов «Кроткая», «Сон смешного человека» и «Бобок» из «Дневника писателя». В эту же группу надо включить и всех героев-рассказчиков и авторов «записок», это: Неизвестный, написавший рассказы «Честный вор» и «Ёлка и свадьба», Мечтатель в «Белых ночах», Неточка Незванова и Маленький герой в одноимённых произведениях, Хроникёр «Дядюшкиного сна», Сергей-рассказчик в «Селе Степанчикове», Подпольный человек («3аписки из подполья»), повествователь Семён Семёныч в «Крокодиле», Алексей Иванович в «Игроке», Антон Лаврентьевич Г—в – хроникёр в «Бесах», Аркадий Долгорукий («Подросток»), Александр Петрович Горянчиков, написавший «Записки из Мёртвого дома», и рассказчик в «Братьях Карамазовых».

В четвёртой группе можно объединить тех персонажей, которые мечтают о литературном поприще, как Алёша Валковский из «Униженных и оскорблённых»; случайных сочинителей, вроде  Дмитрия Карамазова; героев, пытающихся, так сказать, примазаться к званию литератора (князь К. из «Дядюшкиногосна» и Обноскин из «Села Степанчикова»); героев, чьё отношение к литературе несомненно, но трудно сказать о них что-либо определённое, кроме того, что они где-то что-то пишут или писали, это: Ордынов из «Хозяйки», Безмыгин из «Униженных и оскорблённых», «редактор» из компании Рогожина в «Идиоте», сосед Аркадия по игорному столу в одном из эпизодов «Подростка». Сюда же формально можно включить героев вроде Макара Девушкина из первого произведения Достоевского, Петра Ивановича с Иваном Петровичем («Роман в девятиписьмах»), которые в прямом смысле совсем уж не являются литераторами, однако ж, герои пишущие и их письма можно считать в данном случае литературным фактом.

Добавим, что в некоторых неосуществлённых замыслах Достоевского присутствуют образы писателей, о которых будет сказано в своём месте.

Прежде чем рассмотреть образы всех героев-литераторов, вспомним сначала в общих чертах, что известно о Достоевском как писателе, какие требования в творческом плане предъявлял он сам к себе и что считал главным в литературном труде, а также его взгляды на роль писателя в жизни общества.

2

У Достоевского была истинная страсть к литературе.

Перед отправкой на каторгу он восклицает в письме к брату: «Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках…»[1]

Но, несмотря на это почти болезненное отношение к творчеству, Достоевский на удивление осторожно сделал первый шаг в литературу, что отличает его от многих писателей. Несколько лет перед вступлением на путь профессионального литератора он только и занимался тем, что писал и уничтожал написанное. Известно из воспоминаний современников, А. Е. Ризенкампфа, например, о его таинственных ранних трагедиях, о многочисленных рассказах, которые были-существовали, но которые никто не читал.

Обстоятельно и подробно о начале творческого пути гения написано в книге В. С. Нечаевой «Ранний Достоевский»[2], здесь же подчеркнём только, что, несмотря на всю импульсивность и горячность характера, Достоевский буквально с первой минуты творчества умел зажимать свою натуру в жёсткие рамки строгой самооценки. Может быть, благодаря этому к знаменательным словам Белинского – «так ещё никто не начинал из русских писателей»[3], можно сейчас добавить – и после Достоевского не начал.

Потом всю свою жизнь (исключая, конечно, каторжные годы) он жил литературой, дышал литературой, боролся за литературу и мучительно размышлял о своём месте в литературе. Едва ли не все герои Достоевского постоянно спорят с оппонентом, зачастую лишь воображаемым, но ведь спорит-то, в сущности, сам Достоевский, и во многих случаях таким воображаемым оппонентом является литератор или художественное произведение.

Большое значение в его суждениях о писателях имело то обстоятельство, что он с годами всё более и более понимал свою особенность, свою непохожесть на всех других крупных писателей той эпохи. Достоевский, в конце концов, создал свой особый вид романа, резко отличающийся от типичного русского романа, создаваемого Тургеневым, Л. Толстым, Гончаровым, Писемским. Здесь нет места разбирать, в чём состояла новизна и оригинальность метода Достоевского-художника, вспомним только суждения и замечания самого писателя об отличительных чертах присущей ему творческой манеры, встречающиеся во множестве на страницах его повестей и романов.

Так, ещё в «Слабом сердце» молодой Достоевский иронически усмехается: «Автор, конечно, чувствует необходимость объяснить читателю, почему один герой назван полным, а другой уменьшительным именем… Но для этого было бы необходимо предварительно объяснить и описать и чин, и лета, и звание, и должность, и, наконец, даже характеры действующих лиц; а так как много таких писателей, которые именно так начинают, то автор предполагаемой повести, единственно для того чтоб не походить на них (то есть, как скажут, может быть, некоторые, вследствие неограниченного своего самолюбия), решается начать прямо с действия…»

Конечно, камешек в огород Тургенева, Некрасова и других знакомых из окружения Белинского, содержащийся в скобках, показывает, что суждение это сделано Достоевским в пылу и в азарте незаконченного спора, но высказанное кредо стало действительно правилом во всём творчестве писателя: описания занимают мизерную часть в произведениях, на первом месте – действие и диалоги.

Характерной чертой Достоевского было и горячее стремление заковать в цепи слов ускользающее мгновение действительности. Он полными горстями черпал материал для романов прямо из жизни «за окном», преображал в художественную плоть газетные фельетоны-однодневки, вообще пытался объяснять настолько новое и не устоявшееся, что современники порою даже не понимали его, и ему приходилось в «Дневнике писателя» и в письмах растолковывать свои произведения, угаданные и зафиксированные им типы.

Больше того, Достоевский вынужден был и в ткань художественных произведений вставлять разъяснения и, даже можно сказать, оправдания своего творческого метода в выборе и обработке материала. Например, «Подросток» ещё печатался в «Современнике», а, по отзывам критики и откликам читателей, Достоевскому уже было ясно, что его опять не совсем понимают. Продолжая работать над романом, он заносит для памяти в записную книжку: «В финале Подросток: “Я давал читать мои записки одному человеку, и вот что он сказал мне” (и тут привести мнение автора, то есть моё собственное)…» Что это за мнение? От имени своего героя, Николая Семёновича, Достоевский, намекая, в первую очередь, на Л. Толстого, с выстраданной убеждённостью констатирует: «Если бы я был русским романистом и имел талант, то непременно брал бы героев моих из русского родового дворянства, потому что лишь в одном этом типе культурных русских людей возможен хоть вид красивого порядка и красивого впечатления, столь необходимого в романе для изящного воздействия на читателя. … Признаюсь, не желал бы я быть романистом героя из случайного семейства!

Работа неблагодарная и без красивых форм. Да и типы эти, во всяком случае – ещё дело текущее, а потому и не могут быть художественно законченными. Возможны важные ошибки, возможны преувеличения, недосмотры. Во всяком случае, предстояло бы слишком много угадывать. Но что делать, однако ж, писателю, не желающему писать лишь в одном историческом роде и одержимому тоской по текущему? Угадывать и… ошибаться…»

Но, несмотря на это «самооправдание» Достоевского, упрёки современников в искажении действительности и т. п. в его адрес продолжали раздаваться. Каково же было Достоевскому сознавать это непонимание при твёрдой уверенности в правильности своего литературного пути, творческого метода! У него невольно прорывались, может быть, не совсем скромные (и то на взгляд обывателя!) восклицания вроде следующего: «Но я всё-таки выскажу, что только гениальный писатель или уж очень сильный талант угадывает тип современно и подаёт его своевременно; а ординарность только следует по его пятам, более или менее рабски, и работая по заготовленным уже шаблонам…»

Во многом из-за этого разрыв между отношением к Достоевскому современников и преклонением перед его именем потомков настолько велик, что подобного не было в творческих судьбах ни одного из русских классиков. В сущности, настоящее(и далеко ещё не полное!) открытие Достоевского произошло лишь в XX веке. Этот феномен определил в своё время один из немногих его современников, понявших Достоевского вполне – Салтыков-Щедрин, который писал, что Достоевский стоит в литературе особняком и «не только признаёт законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идёт далее, вступает в область предвидений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдалённых исканий человечества»[4].

Интересно подчеркнуть, что разрыв в признании Достоевского существовал не только между, так сказать, прошлым и нынешним веками, но и внутри той эпохи – между критикой и читательской аудиторией. Объясняется этот парадокс многими причинами, но главным было то, что «передовую» критику того времени раздражали религиозные, «богоискательские» мотивы в творчестве писателя, его откровенный «национализм» и неприятие разгула «бесовства» в тогдашней России и Европе. Существенно и то, что уровень прозы Достоевского обгонял критическую мысль своей эпохи – равной по творческой мощи критики просто-напросто не было.

Ещё одна характерная деталь: Достоевский неоднократно высказывал мысль, что действительность всегда богаче выдумки и фантазии. «Я знаю одно истинное убийство за часы, оно теперь уже в газетах. Пусть бы выдумал это сочинитель – знатоки народной жизни и критики тотчас же крикнули бы, что это, невероятно…» Достоевский был убеждён в неспособности любого таланта, в том числе и своего собственного, отобразить на бумаге действительность во всей её широте и глубине. Однако ж, можно предположить, что в одной области он считал себя единственным и отличным от других писателем – в описании подсознательного человеческой личности, которое проявляется, например, в сновидениях. В «Преступлении и наказании» в авторском рассуждении прямо утверждается, что «их (Сны. – Н. Н.) и не выдумать наяву этому же самому сновидцу, будь он такой же художник, как Пушкин или Тургенев», а в последнем романе писателя Иван Карамазов высказывает Алёше сходную мысль, сменив только имя литературного авторитета: «…в снах, и особенно в кошмарах … иногда видит человек такие художественные сны, такую сложную и реальную действительность …, что, клянусь тебе, Лев Толстой не сочинит…» А теперь вспомним, что после первого замечания следует описание сна Раскольникова о забитой лошади, а после второго – сцена с чёртом, производящие потрясающее впечатление на читателей… Думается, Достоевский прекрасно сознавал свой приоритет в данной области и гордился этим.

Ещё несколько штрихов в творческом портрете  Достоевского, наличие или отсутствие которых подчёркивал он в своих героях-писателях. Достоевский был  смелым  художником. С самого начала вступления на литературное поприще он поставил перед собой задачу – сказать своё, новое, слово в искусстве. И своё понимание задач, целей и средств литературы готов был отстаивать и отстаивал перед всем светом. Его не пугали эпитеты «тяжёлый», «мрачный», «больной», «жестокий» и подобные им, относимые читателями и критиками к его имени. Своё писательское кредо он отстаивал даже перед… господами из III Отделения, утверждая на допросах, что нельзя от читателя скрывать мрачные стороны жизни.

Искренность – ещё одна черта образа Достоевского-писателя. Ни разу в жизни он не покривил душой ни в одной строке, вышедшей из-под его пера. Если когда ошибался, то и ошибался совершенно искренне. Отсутствие искренности он не прощал никому. Даже Гоголя, перед именем которого преклонялся, сурово осуждал в одном из писем; «Заволакиваться в облака величия (тон Гоголя, например, в «Переписке с друзьями») – есть неискренность, а неискренность даже самый неопытный читатель узнает чутьём…»

Необыкновенная страстность Достоевского подтверждается многими современниками и его собственными произведениями. Тон, напряжённость слога его прозы играли немалую роль в том, что читатели, как правило, «проглатывали» его романы запоем. А какое ошеломляющее и завораживающее воздействие оказывал Достоевский на слушателей во время публичных чтений своих произведений, – зафиксировано во многих воспоминаниях. Именно страстная убеждённость писателя в том, что он пишет и произносит, буквально гипнотизировала толпы людей, как было, например, на Пушкинском празднике 1880 года, во время знаменитой речи Достоевского.

Честность и принципиальность Достоевского в литературном творчестве (да и в жизни!) хорошо известны. Не нуждаются в комментариях следующие строки из его письма жене (речь идёт о романе «Подросток», отданном в «Отечественные записки»): «Некрасов вполне может меня стеснить, если будет что-нибудь против их направления: он знает, что в “Русском вестнике” теперь (т. е., на будущий год) меня не возьмут, так как “Русский вестник” завален романами. Но хоть бы нам этот год пришлось милостыню просить, я не уступлю в направлении ни строчки!..» И это заявляет человек, знающий, можно сказать, в буквальном смысле, что значит – просить милостыню (стоит вспомнить только его отчаянные письма-мольбы из-за границы о денежной помощи к таким, например, людям, как Тургенев).

Это был, наверное, самый непрактичный и вечно нуждающийся из всех русских писателей того времени. И хотя это вроде бы не имеет прямого отношения к писательскому труду, но в жизни Достоевского имело. Деньги играли громадную движительную роль в его творчестве: он всегда был в долгах, всегда забирал из редакций гонорар вперёд. Достоевского угнетали условия его работы, но он даже как бы и гордился (совершенно в духе своих героев!) своим особым в этом отношении положением. «Я убеждён, что ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями, под которыми я постоянно пишу, Тургенев умер бы от одной мысли…» И его вечные мечты о том, чтобы хоть один роман написать не торопясь, отделывая…

Кстати же, нельзя не упомянуть характернейший для российской действительности и литературной жизни XIX века парадокс – самый нуждающийся писатель получал и самую низкую оплату за свой труд по сравнениюс, может быть, не менее талантливыми, но зато несравненно более обеспеченными Тургеневым, Л. Толстым, Гончаровым. Сколько горечи и осознания несправедливости в его письме к жене от 20 декабря 1874 года: «Лев Толстой продал свой роман в «Русский вестник», в 40 листов, и он пойдёт с января, – по пятисот рублей с  листа, т. е. за 20 000. Мне 250 р. не могли сразу решиться дать, а Л. Толстому 500 заплатили с готовностью! Нет, уж слишком меня низко ценят, а оттого, что работой живу…» Можно ещё добавить, что за «Преступление и наказание» Катков же за десять лет до того платил Достоевскому по… 125 рублей за лист.

Надо на что-то жить, надо поскорее достать деньги, надо как можно в более сжатые сроки закончить очередной роман  вот пульс творчества Достоевского. Но при этом он всегда был и оставался взыскательным и строгим к самому себе художником. Голодая и страдая от холода, он почти целый год отделывает свой первый – небольшой по объёму – роман «Бедные люди». Работая над «Бесами» и запаздывая к сроку, Достоевский перечёркивает 15(!) авторских листов готового текста («Вся работа всего года уничтожена», – сообщает он в письме С. А. Ивановой). Он был убеждён, что «величайшее умение писателя – это умение вычёркивать».Задолго до известного афоризма Чехова один из героев Достоевского высказал аналогичную мысль, что «краткость есть первое условие художественности». Правда, на первый взгляд, трудно отнести это утверждение к творчеству самого Достоевского, но посмотрите его черновые записи – сколько гениальных строк и целых страниц осталось в них!

Его строго и зачастую несправедливо судили современники, но самым строгим судьёй самому себе был всё же он сам. «Я знаю, что во мне, как в писателе, есть много недостатков, потому что я сам, первый, собою всегда недоволен…»

Теперь, вспомнив творческий облик Достоевского, посмотрим, в какой мере проявились автопортретные черты в образах некоторых его героев, насколько и с какой целью наделял Достоевский отдельных литераторов, живущих в созданном им мире, автобиографическими чертами.

3

Как не прав М. М. Бахтин, утверждая, что Подпольный человек Достоевского есть попытка автопортрета[5], так не прав и другой не менее уважаемый учёный, Б. И. Бурсов, отрицая вообще подобные попытки у Достоевского: «Ни одно лицо, созданное им, не списал он с себя, хотя бы и в творчески переработанном виде»[6].

Как раз в «творчески переработанном виде» и списал с себя Достоевский автора «Униженных и оскорблённых» Ивана Петровича. Не будем сейчас доказывать, что очень много черт характера и даже внешности передал писатель своему герою, это несколько отвлечёт нас от темы, нас интересует Иван Петрович как писатель и близость его к Достоевскому в этом плане.

В журнальном варианте «Униженные и оскорблённые» имели подзаголовок «Из записок неудавшегося литератора». Точно  неизвестно, почему он был снят при отдельных изданиях романа. Может быть, Достоевский, открыто наделив героя своей литературной биографией и чертами своего характера, сделав его автором своего любимого и высоко оценённого современниками романа «Бедные люди», посчитал подобный подзаголовок, если можно так выразиться, кокетством?

Здесь необходимо сделать пространную выписку, читая которую забываешь, что это Достоевский пишет якобы не о себе, что это рассказ Ивана Петровича: «Вот в это-то время, незадолго до их (Ихменевых. – Н. Н.) приезда, я кончил мой первый роман, тот самый, с которого началась моя литературная карьера, и, как новичок, сначала не знал, куда его сунуть. … Я же просто стыдился сказать им, чем занимаюсь. Ну как, в самом деле, объявить прямо, что не хочу служить, а хочу сочинять романы …. И вот вышел наконец мой роман. Б. обрадовался как ребёнок, прочитав мою рукопись. Нет! Если я был счастлив когда-нибудь, то это даже и не во время первых упоительных минут моего успеха, а тогда, когда ещё я не читал и не показывал никому моей рукописи: в те долгие ночи, среди восторженных надежд и мечтаний и страстной любви к труду; когда я сжился с моей фантазией, с лицами, которых сам создал, как с родными, как будто с действительно существующими; любил их, радовался и печалился с ними, а подчас даже и плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим…»

Потом происходит читка романа Ивана Петровича вслух, и слышатся-приводятся суждения Наташи и её родителей. Здесь воссоздана в художественном виде история выхода в свет «Бедных людей», первые критические мнения (в первую очередь – Белинского), опасения родных Достоевского за него, решившего бесповоротно сделаться профессиональным писателем…

В те времена не было в журналах и газетах рубрик типа: «Как мы пишем», «В творческой мастерской» и прочих, под которыми маститые литераторы щедро делились бы профессиональными секретами. По-видимому, Достоевский первым из русских писателей заговорил об обыкновенно скрытой от читателя «подводной части» творческого труда. Вот, к примеру, интересное признание, сделанное  под именем Ивана Петровича: «Я заметил, что в тесной квартире даже и мысли тесно. Я же, когда обдумывал свои будущие повести, всегда любил ходить взад и вперёд по комнате. Кстати; мне всегда приятнее было обдумывать мои сочинения и мечтать, как они у меня напишутся, чем в самом деле писать их, и, право, это было не от лености. Отчего же?..»

И ещё отрывочек из романа, который, если не сделать ссылку, можно, нимало не сомневаясь, посчитать за выдержку из письма Достоевского: «…всё роман пишу; да тяжело, не даётся. Вдохновение выдохлось. Сплеча-то и можно бы написать пожалуй, и занимательно бы вышло, да хорошую идею жаль портить. Эта из любимых. А к сроку непременно надо в журнал. Я даже думаю бросить роман и придумать повесть поскорей, так, что-нибудь лёгонькое и грациозное и отнюдь без мрачного направления…»

Вот эту-то постоянную боязнь – испортить замечательную идею, торопясь кончить к сроку, из-за денег – и «подарил» Достоевский своему герою-автору. Вернее, он сделал его по своему образу и подобию бедным литератором и наделил всеми вытекающими отсюда последствиями. Иван Петрович живёт не в комнате даже, а в каком-то «сундуке»; частенько приходится ему, отрываясь от своего романа, наниматься к антрепренёрам писать компилятивные статьи за несколько несчастных рублей; рукописи свои (которые через сто лет будут по листочкам разыскивать!) он, за неимением портфеля, перевозит из «сундука» в «сундук» в подушечной наволочке; костюм его жалок и плохо на нём сидит; и он, по меткому замечанию Валковского, питается полгода одним чаем… Не будем делать сопоставления с аналогичными реалиями из жизни самого Достоевского, потому что это хорошо известно из написанных биографий писателя и его эпистолярного наследия.

Для Ивана Петровича, как и для Достоевского, толчком к творчеству служит не родившаяся на пустом месте, не надуманная мысль, а впечатление реальное, событие действительности. «Я вздрогнул. Завязка целого романа так и блеснула в моём воображении…», –  восклицает он, увидев старика Смита, и далее в двух строках обозначает сюжетную линию «Униженных и оскорблённых», связанную со стариком и Нелли.

Обратим внимание ещё на одно общее профессиональное качество этих двух писателей – на их поразительную работоспособность. «Я хочу сделать небывалую и эксцентрическую вещь: написать в 4 месяца 30 печатных листов, в двух разных романах, из которых один буду писать утром, а другой вечером и кончить к сроку…» – «…сегодняшний вечер вознаградит меня за эти последние два дня, в которые я написал три печатных листа с половиною…» Неправда ли, одна рука? Первая фраза принадлежит Фёдору Михайловичу , вторая – Ивану Петровичу

И, наконец, Иван Петрович высказывает в разговоре с Наташей одну из постоянных и наболевших своих мыслей: «– Ты только испишешься, Ваня, … изнасилуешь себя и испишешься; а кроме того и здоровье погубишь. Вон С***, тот в два года по одной повести пишет, а N* в десять всего только один роман написал. Зато как у них отчеканено, отделано! Ни одной небрежности не найдёшь.

– Да, они обеспечены и пишут не на срок; а я – почтовая кляча…»

Достоевский очень болезненно воспринимал упрёки в «небрежности» стиля, в «одинаковости» языка своих персонажей и постоянно сравнивал разность условий творчества у себя и у С*** (Л. Толстой?),N* (Гончаров?) и других современных ему писателей. Вспомните – «ни единый из литераторов наших … не писал под такими условиями». Наряду с Достоевским ещё один писатель творил под такими условиями» – его литературный двойник Иван Петрович.

Одно из отличий настоящего талантливого писателя от графомана состоит в том, что первого даже заслуженные похвалы и восторги  не пьянят до потери достоинства, а второго и грубо сочинённая лесть без промаха сбивает с ног. Чуть дальше речь будет идти об эпизоде из «Бесов», где размяк «романист» фон Лембке под натиском лживых восхвалений Петра Верховенского. Аналогичная сцена есть в «Униженных и оскорблённых». Здесь тоже не без задней мысли пытается подъехать к Ивану Петровичу князь Валковский и с лисьими интонациями из известной басни извергает из своих грязных уст целый фонтан сиропа: «…развернул ваш роман и зачитался … Ведь это совершенство! Ведь вас не понимают после этого! Ведь вы у меня слезы исторгли!..» Но Иван Петрович, которому Валковский самоуверенно отвёл в данной сцене роль вороны, абсолютно не реагирует на эти, взятые сами по себе, в общем-то, справедливые слова. Зато сколько искренней радости доставляет герою-автору реакция маленькой Нелли, или тех же Ихменевых при чтении его книги. Их мнение, тех, для кого он писал, наиболее дорого ему.

…Иван Петрович умирает и знает о близости смерти. После первого упоительного успеха, когда сердце переполнено грандиозными творческими замыслами, при сознании мизерности сделанного и при мысли, что не успел ещё сказать «нового слова» тяжело умирать. Достоевский и здесь сумел передать всю глубину мучительного отчаяния и грусти обречённого литератора, потому что и сам пережил это ожидание смерти в расцвете лет в страшном для него 1849 году.

Другой автопортрет Достоевского можно легко признать в «Записках из Мертвого дома». Это, так сказать, не составляет секрета. Выведя в предисловии условную фигуру убийцы собственной жены Александра Петровича Горянчикова, Достоевский вскоре напрочь «забывает» о нём и начинает описывать свою четырёхлетнюю каторжную жизнь. В нескольких местах «Записок» он прямо говорит об авторе как о политическом преступнике, словно забыв, что хотел выступать под маской уголовного.

Это произведение в качестве литературного автопортрета интересно в первую очередь тем, что Достоевский здесь предстаёт перед нами как личность. Из документов, воспоминаний современников и «Дневника писателя» известно, как благородно и стойко держал себя писатель на следствии, с какой твёрдостью готовился принять смертную казнь. «Мёртвыйдом» мы должны считать и считаем за документальное повествование о страшном испытании, через которое прошёл великий писатель и не потерял веру в жизнь.

Жажда жизни, интерес к ней, к людям и поддерживали его все четыре долгих года. «…не уныть и не упасть – вот в чём жизнь, в чём задача её…», – написал Достоевский брату после объявления приговора, с этой идеей пошёл на каторгу и остался верен этой идее до конца.

В «Мёртвом доме» наиболее полно раскрылась одна из главнейших граней таланта писателя – умение за внешностью и биографией человека разглядеть его настоящую сущность, понять его жизнь. Присматриваясь к своим новым товарищам по несчастью, Горянчиков (Достоевский) ещё в первой главе заключает, что, несмотря на их кажущее спокойствие, а иногда и весёлость, у каждого «была своя повесть, смутная и тяжёлая, как угар от вчерашнего хмеля». Сколько таких повестей узнаем мы в следующих главах. Мы видим, если можно так выразиться, процесс познавания писателем жизни народа, процесс постижения им и анализа совершенно иных сторон действительности, абсолютно нового материала для творческого осмысления. «Записки из Мёртвого дома» стоят особняком в художественном наследии Достоевского, они резко отличаются от романов и повестей тоном и сюжетными приёмами. Это произведение можно назвать связующим звеном между беллетристикой писателя и его же публицистикой, и в частности – «Дневником писателя».

Кстати, в «Дневнике писателя» и создан Достоевским наиболее объёмный литературный автопортрет. С одной стороны, в этом уникальном произведении Достоевский предстаёт живым конкретным человеком в своих воспоминаниях о прошлом, в рассказах о сегодняшних делах и заботах, событиях текущего момента, участником которых или свидетелем он становился. «Дневник писателя» в этом плане – автопортрет гражданина, общественного деятеля, мыслителя.

Литературная полемика, литературные воспоминания, литературные замыслы, наполняющие живой диалог писателя с читателями, – материал, из которого выполнен автопортрет Достоевского в «Дневнике писателя».

Что же касается художественных произведений, то ещё в одном романе появляется если не образ, то уж, по крайней мере, тень образа самого Фёдора Михайловича. В приводимом эпизоде из романа «Бесы» описываются школьные годы фон Лембке и его первые литературные проказы: «Эта наклонность к стишкам свела его с одним мрачным и как бы забитым чем-то товарищем, сыном какого-то бедного генерала, из русских, и который считался в заведении великим будущим литератором. Тот отнёсся к нему покровительственно. Но случилось так, что по выходе из заведения, уже года три спустя, этот мрачный товарищ, бросивший своё служебное поприще для русской литературы и вследствие этого уже щеголявший в разорванных сапогах и стучавший зубами от холода, в летнем пальто в глубокую осень, встретил вдруг случайно у Аничкова моста своего бывшего ргоtégé…» Здесь явственно видится Достоевский периода Инженерного училища, «Евгении Гранде» и «Бедных людей». Впрочем, это только предположение, основанное на сходстве биографических деталей безымянного литератора и молодого Достоевского.

Но известен и замысел писателя поставить в центр большого художественного произведения писательскую судьбу, близкую собственной, написать образ литератора во многом похожего на себя. Интересно то, что замысел этот появился в записной тетради в самом начале работы над «Бесами» (в феврале 1870 г.) и не исключено, что вышеприведённый отрывок  из этого романа является фрагментом неосуществлённого замысла, по которому вполне можно судить о степени сходства между автором и задуманным им героем.

«Романист (писатель). В старости, и главное от припадков впал в отупение способностей и затем в нищету. Сознавая свои недостатки, предпочитает перестать писать и принимает на бедность.…Всю жизнь писал на заказ…О том, как он много идей выдумал и литературных и всяких. Тон как будто насмешки над собой, но про себя: “а ведь это так”…»

Здесь приведены только фрагменты плана (он довольно подробен), но и по ним видно, что Достоевский намеревался показать и объяснить своё положение «особняком» в русской литературе, свои эстетические воззрения, попытки воплощения в творчестве своей заветной идеи о «новом слове», показать почти невыносимые условия своей жизни и деятельности… Многие из затронутых тем найдут впоследствии воплощение на страницах «Дневника писателя».

Делая свою биографию и свою личность объектами художественного переосмысления, Достоевский создал образы истинно талантливых, настоящих писателей. Это были только попытки автопортрета. Из каких бы там ни было причин (из скромности?) писатель не написал роман о себе, хотя и считал, что жизнь и судьба его могут составлять интерес для читателя. Впрочем, как и у любого другого гениального писателя, всё творчество Достоевского создаёт представление об его образе, и штрихи, рассмотренные здесь, добавляют к его портрету лишь бóльшую конкретность.

В этом плане можно говорить об очевидной духовной близости Достоевскому ещё целого ряда героев его произведений. И будем обращать внимание именно на те художественные детали, которые характеризуют их со стороны отношения к писательскому труду и – непременное условие! – будем относиться к ним как к живым, реальным людям.

Кто-нибудь может удивиться: дескать, какой же писатель Макар Алексеевич Девушкин? Действительно, он и сам вроде бы признаётся Вареньке, что обделён даром свыше: «И природа, и разные картинки сельские, и всё остальное про чувства – одним словом, всё это вы очень хорошо описали. А вот у меня так нет таланту. Хоть десять страниц намарай, никак ничего не выходит, ничего не опишешь. Я уж пробовал…» Это «я уж пробовал» прямо говорит о литературных попытках Макара Алексеевича. Видимо, разуверившись в своих силах, он для самоуспокоения тешит себя риторическими вопросами: «…если бы все сочинять стали, так кто же бы стал переписывать?» Но для нас-то, читателей,  не секрет, что герой романа явно скромничает. Ведь это его перу, перу Девушкина, принадлежит добрая половина текста «Бедных людей»; ведь и его письма, как и письма Вареньки, из которых Достоевский «составил» произведение, являются литературной реальностью. Стоит только вспомнить его полное настоящей художественности описание трагедии семейства Горшковых, или воссозданнуюим на бумаге сцену с оторвавшейся пуговкой во время приёма у его превосходительства… Нет, Макар Алексеевич настоящий сочинитель «натуральной школы», только по своей чрезмерной скромности и привычке стушёвываться не подозревающий об этом. Впрочем, он ярко представляет себе, какой конфуз пришлось бы пережить ему, появись в свет книжечка «Стихотворения Макара Девушкина».

О Вареньке Добросёловой и говорить нечего. Она не только автор ещё более беллетризированных писем, но также и доподлинный автор вставной повести о бедном студенте Покровском. Достоевский очень часто прибегал к подобному творческому приёму: он прятался за личину своего героя, заставлял его брать в руки перо и писать вставные повести, рассказы или даже целиком всё произведение – своим слогом, своим стилем, поэтому-то и можно рассматривать этих героев как пишущих.

К ним относится, как уже упоминалось, и Алёша Карамазов – соавтор Достоевского по «Братьям Карамазовым». Его перу принадлежит вставное произведение в жанре житийной повести под названием «Из жития в бозе преставившегося иеросхимонаха старца Зосимы, составлено с собственных слов его Алексеем Фёдоровичем Карамазовым. Сведения биографические», которое заняло целую главу в романе. Это отнюдь не стенографическая запись рассказа старца Зосимы, а именно сочинение, и повествователь романа недаром подчёркивает, что Алёша составил эти записи некоторое время спустя. В романе есть и ещё одно беглое замечание, свидетельствующее о литературных способностях Алексея: ещё в отрочестве он и Лиза Хохлакова «оба мечтали вместе и сочиняли целые повести вдвоём».

Если не писателем, то уж во всяком случае сочинителем надо признать его старшего брата – Ивана. В это трудно поверить, зная характер и образ мыслей Ивана Карамазова, и даже Алёша удивляется в ответ на признание брата, что тот сочинил поэму:

«– Ты написал поэму?

– О нет, не написал, – засмеялся Иван, – и никогда в жизни я не сочинил даже двух стихов (Запомним это утверждение Ивана! – Н. Н.). Но я поэму эту выдумал…» Поэма эта, о «Великом инквизиторе», играет чрезвычайно важную смысловую и идейную роль в романе. Что же касается отрицания Иваном Фёдоровичем прежних творческих опытов, то он просто-напросто забыл о них, считая за совершеннейший пустяк. Во-первых, он как-никак в студенческой юности подрабатывал заметками в газетах. А затем даже прославился в «литературных кругах» в качестве критика. А, во-вторых, в сцене разговора с Чёртом, когда всколыхнулись все подсознательные глубины памяти, всплыло на поверхность, что он является ещё и автором утопической поэмы «Геологический переворот» и глубоко философского «анекдота» о квадриллионе километров, сочинённого в семнадцать лет.

И, чтоб совсем уж закончить с Карамазовыми, напомню, что ведь и самый старший, Дмитрий, тоже пробовал сочинять. Однажды в разговоре с Алёшей он декламирует две строчки и с гордостью признаётся в авторстве:

 
«Слава Высшему на свете,
Слава Высшему во мне!
 

Этот стишок у меня из души вырвался когда-то, не стих, а  слеза… сам сочинил…»

В произведениях братьев, словно в зеркале, отразился их внутренний облик – наивно-восторженный и импульсивный Дмитрия, мрачно-философический Ивана, кроткий и чистый Алёши. Неслучайно Достоевский наградил их творческим началом.

Есть-живут в мире Достоевского герои, обладающие несомненными литературными способностями, признаваемые окружающими за литераторов, однако ж, в сущности, ничего не написавшие. Например, Раскольников. Известно только, что он написал научно-публицистическую статью, неожиданно для него самого опубликованную. Увидев её в газете, он «ощутил то странное и язвительно-сладкое чувство, какое испытывает автор, в первый раз видящий себя напечатанным…» (Вспомнил Достоевский 1846-й год!) Но, посмотрите, Илья Петрович, «поручик-порох», характеризует Раскольникова «молодым литератором»; мать Родиона мечтает о том, как «сын её будет со временем даже человеком государственным, что доказывает его статья и его блестящий литературный талант…»;а следователь Порфирий Петрович даже, можно сказать, сопоставляет его с Гоголем, находя в его произведении глубинный юмор…

Родион Раскольников не развил в себе литературный талант, потому что все умственные и душевные силы отдал своей идее. Но примечательно то, что в одном из черновых вариантов повествование романа намечалось от лица главного героя, в виде записок. А разве в каноническом тексте не ощущается зачастую стиль и манера речи самого Раскольникова?

В мире Достоевского есть-имеются светлые образы поэтов и, видимо, настоящих поэтов, которых талант, увы, не избавляет от бедности и страданий. Таков учитель Вася из «Дядюшкиного сна». Нам немного известно о нём. По словам Марьи Александровны Москалевой, старающейся очернить Васю в глазах дочери, это «мальчик, сын дьячка, получающий двенадцать целковых в месяц  жалования, кропатель дрянных стишонков, которые, из жалости, печатают в “Библиотеке для чтения” и умеющий только толковать об этом проклятом Шекспире…»

Уже в этих, явно несправедливых словах слышится что-то симпатическое, что-то располагающее в его пользу. Вася не просто поэт, а – влюблённый поэт, и вследствие этого он не просто мечтает о славе, а о славе ради любимой (другой вопрос – достойна ли Зина Москалева такой мечты?): «Мечтал я, например, сделаться вдруг каким-нибудь величайшим поэтом, напечатать в «Отечественных записках» такую поэму, какой и не бывало ещё на свете. Думал в ней излить все свои чувства, всю мою душу, так, что, где бы ты ни была, я всё бы был с тобой, беспрерывно бы напоминал о себе моими стихами…» Бедный Вася осмеливается признаться в своих мечтах лишь на смертном одре, умирая от чахотки…

«Смерть поэта» условно называется и задуманная в конце 1860-х годов, но так и не написанная Достоевским повесть. Из чернового наброска можно понять, что главным героем произведения должен был стать, как и Вася, близкий Достоевскому по духу литератор. «Углы. Поэт, 26 лет, бедность, заработался, воспаление в крови и нервы, чистый сердцем, не ропщет, умирает…»

В мире Достоевского поэтов меньше, чем стихоплётов (как и в действительности), и жизнь их отнюдь не балует. Правда, у нас нет возможности по-настоящему судить о мере их талантливости, так как Достоевский, по-видимому, не рискнул сочинить за них стихи достойные по уровню. В человеческом же плане это, в основном, добрые, отзывчивые, бескорыстные и самоотверженные люди, в каждом из которых есть черты «поистине прекрасного человека». Достоевский наделял образы этих героев автобиографическими штрихами, наделял их качествами души, близкими его собственной, но, как ни странно, не делал их, так сказать, рупорами своих «капитальных» философских и проповеднических идей, почти не передоверял им своих заветных полемических мыслей.

С этой стороны ближе к нему стоят многие его герои-рассказчики – повествователи и авторы исповедей.

4

Очень многие герои Достоевского выступают или авторами исповедей или рассказчиками «за автора».

Рассмотрим степень участия этих героев в развитии действия, в какой мере являются они выразителями идей самого Достоевского и каково их отношение к литературному творчеству.

Исповедью принято считать то произведение, в котором повествование ведётся от лица главного героя, и в центре внимания находится – раскрытие тайных уголков его внутреннего «Я» на пределе откровенности. Автор-герой исповеди смело, а иногда и цинично как бы выворачивает перед читателем всю свою душу. Понятно, что такие произведения, как «Белые ночи» и даже «Неточка Незванова» (в том неполном виде, в каком существует) не могут быть отнесены к жанру исповеди, это просто воспоминательные повести.

Первой и самой значительной исповедью в творчестве Достоевского являются «Записки из подполья». Невозможно представить это произведение иначе, как в исповедальной форме. Ведись повествование от третьего лица и получилась бы, бесспорно, скандальная, циничная вещь с описанием беспричинных мерзостей, в чём и упрекали Достоевского многие читатели и критики. Но именно потому, что Достоевский доверил Подпольному человеку самому обрисовать себя, и стало возможным такое художественное самообнажение героя. Достоевскому в данном случае принадлежит роль редактора: трудно предположить, что ещё наговорил бы Подпольный человек, в какие сферы человеческой натуры и души бросался бы он, если бы не был «вымышлен» (утверждение Достоевского), то есть охвачен своего рода рамками, уже не зависящими от его воли.

Из признаний автора-героя подпольных записок известно, что тяга к литературному творчеству в нём зародилась давно. Ещё в юности, столкнувшись в биллиардной с офицером и будучи оскорблённым им, человек из подполья задумал оригинальный способ отмщения: «Раз поутру, хоть я никогда и не литературствовал, мне вдруг пришла мысль описать этого офицера в абличительном виде, в карикатуре, в виде повести. Я с наслаждением писал эту повесть. Я абличил, даже поклеветал; фамилию я так подделал сначала, что можно было тотчас узнать, но потом, по зрелом рассуждении, изменил и отослал в «Отечественные записки». Но тогда ещё не было абличений, и мою повесть не напечатали. Мне это было очень досадно…»  Он мечтал также сделаться знаменитым поэтом. Наконец, создал вот эти «Записки», хотя, как уже говорилось, профессиональным литератором он не является.

Авторов, подобных подпольному, мы можем вполне оценить, так как плоды их творчества находятся перед нами. По-видимому, не надо доказывать наличие художественных достоинств его «Записок». Отметим только некоторые обстоятельства, обычно не принимаемые во внимание исследователями этого образа, обстоятельства, позволившие Подпольному человеку добиться такой феноменальной, шокирующей откровенности.

Первое: он постоянно уверяет воображаемого читателя-оппонента, а главное – самого себя, что пишет «Записки» не для печати, а только ради эксперимента (можно ли до конца хоть с самим собой быть откровенным?) и в надежде от записывания получить облегчение, убить тоску одиночества. Второе: из-за своей чрезмерной мнительности и обидчивости он явно преувеличивает свои негативные качества и признаётся в этом, ссылаясь на «Исповедь» Руссо. Третье: он наверняка многое преувеличил и допридумал потому, что описывает события через шестнадцать лет после того, как они произошли. В эти-то шестнадцать лет он и сформировался полностью в подпольный тип и рассматривает и воспроизводит те давние события сквозь призму этих шестнадцати подпольных лет, сквозь выработанную за эти годы философию.

При всей своей более напускной, чем действительной циничности, это, в сущности, несчастный, глубоко страдающий и при таких невыносимых условиях, при осознании своей «лишности», наказанный ещё и творческим началом человек. И как автор, осознавая всю необычность и неприемлемость своих «Записок» (что и случилось на самом деле!), он с грустью, в конце концов, замечает: «Многое мне теперь нехорошо припоминается, но… не кончить ли уж тут «Записки»? Мне кажется, я сделал ошибку, начав их писать. По крайней мере мне было стыдно, всё время как я писал эту повесть: стало быть, это уже не литература, а исправительное наказание, … в романе надо героя, а тут нарочно собраны все черты для антигероя…»

От скуки принимается за свои записки другой исповедальный автор Достоевского – молодой человек, написавший «Игрока». События уже произошли и прошли, и теперь его «тянет опять к перу; да иногда и совсем делать нечего по вечерам…» Этот автор, Алексей Иванович, тоже не щадит себя в своём дневнике, добиваясь как можно более полной откровенности. Образ интересен особенно тем, что Достоевский передал ему одну из капитальных своих страстей – страсть к рулетке, и при помощи литературного таланта Игрока художественно показал изнутри всю притягательную и тяжкую силу этого сладкого недуга.

Стоит, наверное, напомнить, что Достоевский уделял именно в этот период самое пристальное внимание жанру исповеди, считая, что только в такой форме, «чужим голосом», можно наиболее полно отобразить «извивы» и «изгибы» человеческой души. Хронологически между «Записками из подполья» и «Игроком» находится один из черновых вариантов «Преступления и наказания», разрабатываемый в исповедальной манере.

Самой крупной и сложной по сюжету исповедью является «Подросток». Если «Записки из подполья» писал уже сложившийся, потерявший во многое веру и отчаявшийся человек, и вследствие этого читателю приходится сквозь словеса его «сверхисповеди», под напускной шелухой самонаговоров угадывать истинную сущность автора-героя, то Подросток в своём дневнике перед нами, как на ладони. Даже в стиле (Достоевский долго искал «тон» этих записок, добиваясь того, чтобы буквально был слышен молодой, ещё ломкий голос формирующейся на наших глазах личности Аркадия Долгорукого) проявляются возраст и характер Подростка. Как и многие авторы-герои Достоевского, он горячо отрекается от звания литератора, потому что творчество для него – не лестница к славе и не средство наживы, нет, такие люди по самой своей богатой творческой натуре хотя бы раз в жизни не могут не выплеснуть свои чувства и мысли в литературной «автобиографии», не исповедаться хотя бы на бумаге.

В соответствии со своим возрастом Подросток начинает записки с броского максималистского афоризма: «Надо быть слишком подло влюблённым в себя, чтобы писать без стыда о самом себе…» Себя он оправдывает тем, что пишет в первый и последний раз в жизни. Поставив перед собою творческую задачу – обнажить полностью свою душу в момент её формирования, Аркадий подводит под это прочный теоретический фундамент: «Сделаю предисловие: читатель, может быть, ужаснётся откровенности моей исповеди и простодушно спросит себя: как это не краснел сочинитель? Отвечу, я пишу не для издания; читателя же, вероятно, буду иметь разве через десять лет …. А потому, если я иногда обращаюсь в записках к читателю, то это только приём. Мой читатель – лицо фантастическое…» Не верить этому заявлению нельзя (как и аналогичному Подпольного человека), без такой внутренней установки, конечно же, никогда бы не получилось и не могло получиться полной откровенности. Принцип откровенности в творчестве был, как мы помним, одним из краеугольных у самого Достоевского.

И, наконец, ярко проявляется характер Подростка-писателя в его творческом кредо: «Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное, от литературных красот, литератор пишет тридцать лет и в конце совсем не знает, для чего он писал столько лет. Я – не литератор, литератором быть не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почёл бы неприличием и подлостью…»

В этом запальчивом заявлении чрезвычайно знаменательно упоминание о тридцати годах. Во время работы над «Подростком» у Достоевского за плечами были как раз эти тридцать лет творческой деятельности. Как известно по письмам и «Дневнику писателя» того периода, у него не раз проскальзывали мысли, выражающие сомнение в могуществе литературы, в значимости всего им сделанного.

Кстати, надо отметить и близость Достоевского-художника к своим авторам исповедей. В общем-то, хотя и без желания Подростка, «внутренность души» его попала на литературный рынок. Сам Достоевский, хотя и заведомо писал для читателя, для славы и для денег (я не говорю сейчас о главных стимулах его творчества), силой своей гениальности умел ставить себя в положение исповедующегося человека, пишущего для одного себя. Во многом благодаря этому и смог он достигнуть той глубины и полноты изображения самых потаённых уголочков человеческой души, что не боялся и не стыдился заглянуть в собственную душу, находить в себе те тайники, которые существуют в каждом представителе рода человеческого. Для достижения крайних пределов откровенности и нужны ему были авторы-герои исповедей.

А Аркадий Долгорукий, выплеснув на бумагу, так сказать, всего себя, в заключение не утерпел (возраст!) и ещё раз показал «будущему читателю» язык: «От многого отрекаюсь, особенно от тона некоторых фраз и страниц, но не вычеркну и не поправлю ни единого слова…»

Несколько особняком в ряду исповедей стоят записки Ипполита Терентьева из «Идиота» и Николая Ставрогина из «Бесов». Их сближает то, что обе они служат для их авторов «позой» (особенно у Ставрогина) и написаны не из-за творческой потребности, а по другим причинам. Ипполита толкает на «самообнажение» уверенность в скорой и неминуемой смерти – если не при помощи самоубийства, так от чахотки, а также угнетающая его мысль, что он жил и умирает совершенно непонятым. Его «Необходимое объяснение» перед смертью – последняя попытка доказать свою значимость, показать свою личность, дескать, вот вы кого теряете!

Исповедь же Ставрогина достигла таких глубин циничной откровенности, что даже фраппировала Каткова и не была напечатана-пропущена в «Русском вестнике». Если Подпольный человек чернит себя в своих «Записках», то Ставрогин, рисуя свой портрет, показывает себя действительно таким, каков он есть, и эта ошеломляющая откровенность, это желание показать «кукиш всему свету», в общем-то, ничего ему не стоили, ему не было «стыдно», как Подпольному человеку, когда он писал свою повесть. С известным утверждением Пушкина о несовместности гения и злодейства трудно спорить. Но интересно, что один из героев Достоевского (Степан Трофимович Верховенский в «Бесах» же) убежден, что «самые высокие художественные таланты могут быть ужаснейшими мерзавцами и что одно другому не мешает». Зная Николая Всеволодовича Ставрогина, с этим тоже нельзя не согласиться. Самый страшный и самый далёкий в личностном плане от Достоевского исповедующийся герой.

Первым повествователем «за автора» следует назвать Неизвестного из ранних рассказов Достоевского. Его перу принадлежат «Честный вор» и «Ёлка и свадьба». Пока это просто литературный приём. Характер, индивидуальность автора записок (оба рассказа имеют подзаголовок «Из записок неизвестного») почти не проглядывается сквозь ткань повествования. Разве что в «Ёлке и свадьбе» сам материал рассказа, его тон, изображение сладострастного Юлиана Мастаковича позволяют судить о благородстве и чистоте души Неизвестного.

Уже более полно раскрывается образ рассказчика в «Белых ночах» (один из подзаголовков – «Из воспоминаний мечтателя»). В редакторских примечаниях высказано предположение, что одним из прототипов главного героя был А. Н. Плещеев. Добавим, что в Мечтателе угадывается внутреннее родство прежде всего самому Достоевскому – главному мечтателю из всех своих мечтателей.

О Неточке Незвановой как о творческой личности трудно сказать что-либо определенное. В той части воспоминаний, которые она «успела написать», в фокусе находится натура Ефимова. «Маленький герой» («Из неизвестных мемуаров») – своего рода эскиз к будущему «Подростку». Этот светлый рассказ, кстати, написанный в заключении, психологически тонко рисует изнутри переживания юного героя, впервые сорвавшегося в омут взрослых чувств. Тон мемуаров, эта искусная маска ребёнка-рассказчика, как известно, подтолкнули Тургенева на создание «Первой любви».

В «Дядюшкином сне» («Из мордасовских летописей») впервые появляется в творчестве Достоевского образ не просто рассказчика, а – Хроникёра, записывающего события по горячим следам. Мордасовский хроникёр ещё зыбкая и неясная по сравнению со своим «коллегой» из «Бесов» фигура. В общем-то, это лишь аккуратный и расторопный стенограф всех происходящих событий, сам не участвующий в них.

Сергей Александрович в «Селе Степанчикове и его обитателях» («Из записок неизвестного») есть уже по-настоящему пишущий герой. Дядя, представляя его Фоме Опискину, настойчиво повторяет, что Сергей «тоже занимался литературой». Он не только, так сказать, прозаик, но и критик, и пародист, что превосходно доказал разбором Фомы Фомичевых беллетристических опусов. Но в Сергее наряду с несомненным литературным талантом и критическим началом наличествует и слабина в натуре. Выражаясь языком той же критики, сурово осуждая действительность и среду (атмосферу в доме Ростаневых, тиранство Фомы) на словах, он на деле всё же подпадает под влияние этой же самой среды и под конец чуть ли не лобызается с объектом своей сатиры. Маловато оказалось принципиальности у этого литератора.

В незаконченном «Крокодиле» о рассказчике, Семёне Семёныче, можно сказать только то, что в его творческом начале бросается в глаза юмор и пародийный талант, а в характере преобладает несколько легкомысленное отношение к понятиям о дружбе, чести и т. д.

Следующий герой Достоевского, имеющий отношение к творчеству, – Хроникёр в «Бесах». Некоторые исследователи, в частности, В. А. Туниманов и Л. М. Розенблюм[7], отказывают ему в сложности характера, вернее в том, что этот характер раскрылся в его записках. И это довольно странное утверждение. Хроникёр присутствует буквально на каждой странице, в каждом эпизоде «Бесов», представляя собой полноправное (и одно из главных!) действующее лицо, которое условно можно назвать – Обыватель. При вопросе: как могло произойти такое буйство «бесов» в тихом городке, кто позволил, допустил и способствовал? – перед глазами сразу возникает фигура Антона Лаврентьевича Г-ва, Хроникёра.

А вот в «Братьях Карамазовых» рассказчик действительно стушевался настолько, что читатель о нём забывает и воспринимает повествование непосредственно как слово самого Достоевского. Однако ж, в примечаниях к роману приводится ряд интересных наблюдений, разрушающих эту иллюзию: «О рассказчике известно мало – только то, что он, как и другие персонажи, живёт в городе Скотопригоньевске и пишет о событиях тринадцатилетней давности. … рассказчик не “всеведущ” и не “непогрешим”, знание его не всегда достоверно. … Рассказчик «Братьев Карамазовых» – исследователь человеческой души – в то же время своеобразный филолог и историк. Ему принадлежит комментарий к пушкинским словам “Отелло не ревнив, он доверчив”, краткая история старчества, комментарии к рукописи Алёши …, к судебным речам прокурора и защитника, предисловие к изложению событий на суде и т. д. Будучи исследователем человеческой личности, историком, филологом … рассказчик в то же время представляет себя как литератора, писателя.

Тон рассказчика достаточно неустойчив, он сознательно стремится войти в сферу жизни героя, заговорить его языком. … Нередко автор-рассказчик передаёт слово самим героям. … Литературные приёмы автора-рассказчика играют существенную роль в формировании общего тона повествования и жанровых особенностей романа…» Можно добавить ещё, что перу автора-рассказчика принадлежат не только выделенные комментаторами страницы «Братьев Карамазовых», но и вообще весь роман – выбор материала, композиция и т. д.

И, наконец, о вставных художественных вещах из «Дневника писателя», рассказанных Достоевским «чужим» голосом. Герой-рассказчик «Кроткой» сразу же заявляет категорически, что он не литератор и рассказывает события так, как сам их понимает. Достоевский прямой ссылкой в предисловии на произведение В. Гюго «Последний день приговорённого к смерти» объясняет необычную форму «Кроткой». В этой небольшой повести, как и в «Сне смешного человека», можно почувствовать исповедальные нотки, но положение повествователей на втором плане мешает поставить эти произведения в ряд исповедей.

Герои «Кроткой» и «Сна» также не для того пишут, для чего «все пишут» (по выражению Подростка). Первый при помощи литературного оформления монолога пытается препарировать свою сущность и путём восстановления и анализа событий понять, наконец, характер единственно близкого и безвозвратно потерянного человека. Второй своими записками пытается донести до людей открытую им истину. Обращение их к творчеству – естественное и единичное событие в их жизни.

Совсем не то с создателем фантастического рассказа «Бобок». Это «одно лицо», как он представляется нам, плодовитый писатель и фельетонист. Притом, это – спившийся писатель-неудачник. Из предисловия редактора (Достоевского) к другому его произведению – «Полписьму» – выясняется, что «одно лицо» смогло завалить чуть ли не все редакции журналов продукцией своего творческого зуда. Но, нас интересует «Бобок». Что же проясняется об авторе? Он постоянно пьёт, желчен и озлоблен на всю литературу и журналистику, продаёт свой талант на переводы с французского и объявления купцам, ходит развлекаться на похороны и т. д., и т. п. Одним словом, он обнажается и заголяется перед нами не хуже героев своего рассказа. Вся желчность в нём от ущемлённого самолюбия, он, как надо догадываться – непризнанный гений, и это сближает его с героями, которые будут рассмотрены в следующей главе.

Что интересно, Достоевский сделал этого циника действительно своим защитником перед литературными врагами (о чём и упоминается в предисловии к «Полписьму») и передал ему многие свои полемические размышления об искусстве, литературе и журналистике. Это дало возможность Достоевскому резко заострить свои выпады против «врагов», сделать эти выпады предельно саркастическими. Плюс ко всему, это «одно лицо» пишет свои произведения пародийным рубленым стилем «под М. П. Погодина», а содержанием пародирует романы Боборыкина и других «клубничных» авторов того времени, которых Достоевский, как говорится, на нюх терпеть не мог. В целом же это – «обобщённый образ, тип петербургского фельетониста, литератора-неудачника».

Напомним ещё, что к рассказчикам относятся Иван Петрович («Униженные и оскорблённые») и Горянчиков («Записки из Мёртвого дома»), о которых речь уже шла.

Достоевский почти во всех произведениях, написанных от первого лица, настойчиво подчёркивает их оформленность в виде записок. Это настолько характерный для него литературный приём, что в «Кроткой» он даже даёт предисловие, объясняя необычность формы произведения. Другие писатели использовали повествование рассказового типа без всяких объяснений.

Достоевский как бы заставлял писать вместо себя героя и этим добивался предельной объективности в повествовании, откровенности, возможности высказаться до  конца. Передавая многим подобным авторам-героям свои мысли, эстетические взгляды, заставляя их полемизировать со своими литературными и идейными противниками, писатель имел возможность, подстраиваясь под характеры своих героев, высказывать свои убеждения в более заострённой и гиперболизированной форме, более доказательно.

Это, однако ж, не означает, что внутренние убеждения Достоевского и его героев-авторов совпадали полностью. Зачастую подобные персонажи, так сказать, полемизировали и с самим Достоевским, что подтверждает их «самостоятельность».

5

Полемическую нагрузку несут и сатирические портреты литераторов, выведенных на страницах произведений Достоевского,

Он буквально клеймил позором, выставлял в карикатурном освещении писателей, которые подвизались на литературном поприще с нечистыми намерениями, всех этих хапуг, лжецов, капиталистов от литературы, подловатых бездарностей, оскверняющих одним своим присутствием священный для Достоевского храм – Литературу. Вот как, например, Хроникёр в «Бесах»  (в данном случае, несомненно, выражающий мысли самого Достоевского) характеризует всю эту «литературную сволочь»:

«Она (Варвара Петровна Ставрогина. – Н. Н.) позвала литераторов, и к ней их тотчас же привели во множестве. … Никогда ещё она не видывала таких литераторов. Они были тщеславны до невозможности, но совершенно открыто, как бы тем исполняя обязанность. Иные (хотя и далеко не все) являлись даже пьяными …. Все они чем-то гордились до странности. На всех лицах было написано, что они сейчас только открыли какой-то чрезвычайно важный секрет. Они бранились, вменяя себе это в честь. Довольно трудно было узнать, что именно они написали; но тут были критики, романисты, драматурги, сатирики, обличители. … Явились и две-три прежние литературные знаменитости …, но к удивлению её эти действительные и уже несомненные знаменитости были тише воды, ниже травы, а иные из них просто льнули ко всему этому новому сброду и позорно у него заискивали…»

Галерею отдельных портретов открывает фигура плодовитого господина Ратазяева из первого произведения писателя. Ратазяев, в общем-то, не участвует в действии романа, а предстаёт в обрисовке наивного Макара Алексеевича Девушкина, и оттого пародийные краски особенно ярко блистают в этом портрете. «Ратазяев-то смекает, – дока; сам пишет, ух как пишет! Перо такое бойкое и слогу пропасть …. Объядение, а не литература!..»

Тем и драгоценны простодушные свидетельства Девушкина, что между этими от сердца идущими дифирамбами проскальзывают сведения, рисующие подноготную Ратазяева. Он, доведя Макара Алексеевича до восторга, в полной мере эксплуатирует его в качестве переписчика. Совершенно проясняется уже в этом первом панегирике материальный интерес, на котором зиждется «творчество» Ратазяева. Более того, как только была затронута тема денег, так и проскочило у Макара Алексеевича драгоценное словцо о Ратазяеве: «Увёртливый, право, такой!..» Ну и, наконец, действительно феноменальная фантазия, а попросту говоря – талант к вранью, раскрывается здесь же. Ведь стоит только представить себе, как он стоял перед Девушкиным и, не моргнув глазом, заявлял, что за тетрадку стишков «пять тысяч дают ему, да он не берёт…»

Чтобы составить мнение о творческом лице Ратазяева и об его «таланте» вспомним лишь небольшой отрывочек из его «Итальянских страстей»: «Владимир вздрогнул, и страсти бешено заклокотали в нём, и кровь вскипела…

– Графиня, – вскричал он, – графиня! Знаете ли вы, как ужасна эта страсть, как беспредельно это безумие? Нет, мои мечты меня не обманывали! Я люблю, люблю восторженно, бешено, безумно! Вся кровь твоего мужа не зальёт бешеного, клокочущего восторга души моей! Ничтожные препятствия не остановят взрывающегося, адского огня, бороздящего мою истомлённую грудь. О Зинаида, Зинаида!..

– Владимир!.. – прошептала графиня вне себя, склоняясь к нему на плечо…

– Зинаида! – вскричал восторженный Смельский. Из груди его испарился вздох. Пожар вспыхнул ярким пламенем на алтаре любви и взбороздил грудь несчастных страдальцев.

– Владимир!.. – шептала в упоении графиня. Грудь её вздымалась, щёки её багровели, очи горели…

Новый ужасный брак был совершён!..»

Восторг Макара Алексеевича на этом не остыл. Далее в совершенном восхищении он выписывает ещё и порядочный кусок из исторического опуса Ратазяева «Ермак и Зюлейка», и отрывок из «смехотворного» произведения «Знаете ли вы Ивана Прокофьевича Желтопуза?» В продукции Ратазяева проявляется характернейшая черта подобных строчкогонов – всеядность, отсутствие собственной темы и индивидуального почерка, подражательность и т. п. Здесь спародированы авторы псевдоисторических романов наподобие Булгарина, представители романтизма первой половины XIX века и других творческих направлений, чуждых Достоевскому. Притом, Ратазяев совсем воспарил над землёй и пишет Бог знает о чём, только не о текущей действительности, и эту черту Достоевский постоянно подчёркивает у подобных сочинителей.

Следующий и один из самых величественных в своей мизерности тип – Фома  Фомич Опискин. Первый же штрих даёт представление об его писательском облике: «Говорили ещё, что когда-то он занимался в Москве литературою. Мудрёного нет; грязное же невежество Фомы Фомича, конечно, не могло служить помехою его литературной карьере. Но достоверно известно только то, что ему ничего не удалось…»

В обрисовке Фомы уже почти нет места иронии, её место занял сарказм и потому, естественно, у читателя не может быть двойственного отношения к Фоме. Если Ратазяев в чём-то безобиден и только смешон, то Опискин страшен и отвратителен, как паук, в своих притязаниях на значительность и в мстительности за ущемлённое самолюбие непризнанного гения.

«Он был когда-то литераторам и был огорчён и не признан; а литература способна загубить и не одного Фому Фомича – разумеется, непризнанная. … Я впоследствии справлялся и наверно знаю, что Фома действительно сотворил когда-то в Москве романчик, весьма похожий на те, которые стряпались там в тридцатых годах ежегодно десятками … Это было, конечно, давно; но змея литературного самолюбия жалит иногда глубоко и неизлечимо, особенно людей ничтожных и глуповатых. … С того же времени, я думаю, и развилась в нём эта уродливая хвастливость, эта жажда похвал и отличий, поклонений и удивлений…»

Мы только вспомнили литературную физиономию Фомы, которая давно и всесторонне разобрана и исследована в литературоведении, в первую очередь – Ю. Н. Тыняновым в работе «Достоевский и Гоголь (К теории пародии)». Отметим только ещё, что сразу после опубликования «Села Степанчикова» поднялся в критике спор – является ли объектом пародии в этой повести сам Гоголь или только отдельные моменты его творчества. Уже упоминалось о неискренности, в которой упрекал Достоевский Гоголя. Не исключено, что ему не нравились и другие черты характера Гоголя как человека и писателя, несмотря на всё своё уважение к «отцу натуральной школы». Ведь могла же в записных тетрадях Достоевского появиться запись: «Гоголь – гений исполинский, но ведь он и туп, как гений», – говорящая очень о многом.

Но, конечно же, между  Фомой и Гоголем – громаднейшая пропасть. В первую очередь, Опискин – обобщённый и колоритный портрет тех непризнанных гениев, имя которым – легион.

Один из подобных же графоманов – Андрей Антонович фон Лембке, губернатор тех мест, где разворачиваются события «Бесов». Ещё в школе, в самый последний год «он стал пописывать русские стишки». Потом «Лембка», устремив основные усилия на восхождение по служебной лестнице, не бросил, однако ж, тайных занятий сочинительством и уже будучи сановитым чиновником «втихомолку от начальства послал было повесть в редакцию одного журнала, но её не напечатали». Не отчаявшись, упорный фон Лембке засел за толстый роман, о содержании которого можно составить полное представление по критическому отзыву Петра Верховенского. Стоит, наверное, напомнить, что критика высказывается прямо в глаза далеко не блещущему умом автору, и притом Петру Степановичу именно в этот момент надо во что бы то ни стало задобрить губернатора:

«– Две ночи сряду не спал по вашей милости. … И сколько юмору у вас напихано, хохотал. … Ну, там в девятой, десятой, это всё про любовь, не моё дело; эффектно, однако … Ну, а за конец просто избил бы вас. Ведь вы что проводите? Ведь это же прежнее обоготворение семейного счастья, приумножения детей, капиталов, стали жить-поживать да добра наживать, помилуйте! Читателя очаруете, потому что даже я оторваться не мог, да ведь тем сквернее. Читатель глуп по-прежнему, следовало бы его умным людям расталкивать, а вы…»

В сущности, под насмешкой Петра Верховенского скрывается серьёзная мысль Достоевского. Как и в жизни этот фон Лембке далёк от действительности, совершенно не понимает происходящих событий, так и в своих беллетристических опусах он сочиняет жизнь, по-видимому, по шаблонам давно ушедших романтизма и сентиментализма.

Романтиком в своё время был и Степан Трофимович Верховенский. Хроникёр на первых же страницах выдаёт его с головой – оказывается, тот в молодости сочинил поэму, да ещё и с «направлением». Из пародийного пересказа поэмы Хроникёром становится ясно, что здесь Достоевский высмеял целое направление в романтизме(произведения Печерина, Грановского, Растопчиной, Тихомирова…).

Степан Трофимович искренне считает себя революционным поэтом – ещё бы, ведь поэму нашли «тогда опасною», хотя она, по остроумному замечанию Хроникёра, всего лишь ходила «по рукам, в списках, между двумя любителями и у одного студента». Антон Лаврентьевич (Хроникёр) предложил её теперь напечатать «за совершенною её, в наше время, невинностью», но Степана Трофимовича даже оскорбило подобное мнение об его детище.

Тенденциозности, наполнявшей «Бесы», не отрицал сам Достоевский. Вот и в образе тщеславного Степана Трофимовича он карикатурно изобразил тех либералов (не только поэтов), которые, в его понимании, сделали для лучшего будущего России на грош, а ожидают награды на рубль (для таких людей, как старший Верховенский, и гонения от правительства – своеобразная награда, признание их значимости); тех поэтов, которые считали, что главное в их творчестве «направление», и это, дескать, важнее литературных достоинств. Для полноты характеристики Верховенского-старшего и понимания иронического отношения к нему со стороны Достоевского нельзя забывать, что Степан Трофимович – «западник» 40-х годов, представитель идейных противников писателя-«почвенника».

Ещё более зло и едко высмеял Достоевский подобный тип деятелей в образе другого героя романа – Кармазинова. Взяв за основу личность Тургенева (подчеркнём – как видел и представлял его сам Достоевский) и чрезвычайно шаржировав её, автор «Бесов» нарисовал портрет беспринципного, тщеславного и устаревшего в творческом плане литератора. Кстати, первый памфлетный намёк на Тургенева можно усмотреть ещё в повести «Дядюшкин сон», в образе старого князя, который всё порывается «записать одну новую мысль», сам давно и безнадёжно отстав от жизни.

Ничего не понимает в происходящих вокруг катастрофических событиях и Кармазинов, хотя считает себя передовым деятелем и художником. «Великим писателем» его величает, к примеру, Липутин, а Варвара Петровна Ставрогина в минуту раздражённого состояния духа, напротив, именует «надутой тварью». Но обратимся лучше к сравнительно спокойным и объективным суждениям Хроникёра. Причём, начав о Кармазинове, Антон Лаврентьевич высказывает далее убийственную оценку вообще представителям подобного разряда писателей:

«Кармазинова я читал с детства. Его повести и рассказы известны всему прошлому и даже нынешнему поколению; я же упивался ими, они были наслаждением моего отрочества и моей молодости. Потом я несколько охладел к его перу, повести с направлением, которые он всё писал в последнее время, мне уже не так понравились, как первые … Вообще говоря, если осмелюсь выразить и моё мнение в таком щекотливом деле, все эти наши господа таланты средней руки, принимаемые, по   обыкновению, при жизни их чуть ли не за гениев, – не только исчезают чуть не бесследно и как-то вдруг из памяти людей, когда умирают, но случается, что даже и при жизни их, чуть лишь подрастёт новое поколение, сменяющее то, при котором они действовали, – забываются и пренебрегаются всеми непостижимо скоро. … О, тут совсем не то, что с Пушкиными, Гоголями, Мольерами, Вольтерами, со всеми этими деятелями, приходившими сказать своё новое слово! Правда и то, что и сами эти господа таланты средней руки, на склоне почтенных лет своих, обыкновенно самым жалким образом у нас исписываются, совсем даже и не замечая того…»

И ещё одна характернейшая деталь появится в своём месте: «Великий писатель болезненно трепетал перед новейшею революционною молодёжью…»

Интересно отметить в связи с этим сближение Достоевским в литературном плане Кармазинова и фон Лембке. И исписавшийся писатель и несостоявшийся – оба ищут читательского признания у передовой, по их мнению, молодёжи в лице Петра Верховенского. И что же? Над обоими почтенными (по возрасту) литераторами этот «бес» проделывает одну и ту же шутку: якобы теряет их драгоценные рукописи. Потом, насладившись их одинаково болезненным испугом, Петруша одному (губернатору) в глаза высмеивает его стряпню, другому отвечает пренебрежительным замалчиванием, что ещё несравненно обиднее.

Достаточно известны шедевры Кармазинова в пародийном переложении Хроникёра и поэтому вспомним только, что здесь опять высмеиваются такие качества «великого писателя», как: непонимание жизни, позёрство, неискренность, напыщенность, преувеличенное тщеславие, самомнение и самолюбие. Существенно и то, что Кармазинов не любит Россию, равнодушен к народу: «На мой век Европы хватит…», – вот его платформа, абсолютно неприемлемая Достоевским.

И ещё одно обвинение предъявлено Кармазинову, которое, наверное, никто, кроме как Достоевский, не мог высказать: «Объявляю заранее: я преклоняюсь перед величием гения; но к чему же эти господа наши гении в конце своих славных лет поступают иногда совершенно как маленькие мальчики? Ну что же в том, что он Кармазинов и вышел с осанкою пятерых камергеров? Разве можно продержать на одной статье такую публику, как наша, целый час? Вообще я сделал замечание, что будь разгений, но в публичном лёгком литературном чтении нельзя занимать собою публику более двадцати минут безнаказанно…» Самому Достоевскому, как известно, на чтениях не только удавалось «безнаказанно занимать собою публику», но и силою своей истинной гениальности писателя и проповедника завораживать публику хоть на час, хоть на три…

Следующий на очереди экспонат этой своеобразной кунсткамеры относится к клану поэтов и тоже «живёт» в «Бесах». Этот роман, как видим, действительно чрезвычайно плотно населён прозаиками и поэтами, прямо – Дом творчества в Переделкино. Речь идёт о капитане Лебядкине, доморощенном пиите. Его творчество на страницах романа представлено необычайно широко, больше ни один герой-поэт Достоевского не удостоился подобной чести. Главной чертой Лебядкина является та, что поэзы свои он конденсирует из паров алкоголя, а так как пьян он бывает по 24 часа в сутки, то и неудивительна такая его чрезмерная плодовитость. Он буквально сыплет стихами. Не имея возможности привести его творчество в полном объёме (а сколько ещё в черновых тетрадях Достоевского осталось!), вспомним лишь одну его «басню» с собственным лебядкинским комментарием:

 
«Жил на свете таракан,
Таракан от детства,
И потом попал в стакан,
Полный мухоедства…
Место занял таракан,
Мухи возроптали.
“Полон очень наш стакан”, –
К Юпитеру закричали.
Но пока у них шёл крик,
Подошёл Никифор,
Бла-го-роднейший старик…
 

Тут у меня ещё не закончено, но всё равно, словами! – трещал капитан. – Никифор берёт стакан и, несмотря на крик, выплёскивает в лохань всю комедию, и мух и таракана, что давно надо было сделать. Но заметьте, заметьте, сударыня, таракан не ропщет! … Что же касается до Никифора, то он изображает природу, – прибавил он скороговоркой и самодовольно заходил по комнате…»

Вся несносность Лебядкина-поэта состоит в том, что он не просто занимается рифмованным словоблудием, но и жаждет быть услышанным, терроризирует публику своим «талантом» вплоть до скандалов, как произошло это на литературном вечере в пользу гувернанток. Достоевский образом этого стихотворца словно предсказал целое нашествие подобных лебядкиных на русскую литературу в начале XX века, когда скандальность сделалась вывеской различных авангардистов от поэзии. Достоевский благодаря дару провидца сумел увидеть и показать этот, тогда ещё только нарождающийся тип поэта.

Живут в мире Достоевского ещё несколько профессиональных и доморощенных поэтов, которых объединяет как раз то, что они не имеют права причисляться к поэтам. В «Идиоте», например, мимоходом упомянут один поэтик, на котором и не стоило бы останавливать внимания, так как он не играет никакой роли в развитии действия, но, представляя его, Достоевский в скобках приводит попутное суждение, рисующее ещё с одной стороны тип литераторов, особенно нетерпимых им: «Тут (У Епанчиных. – Н. Н.) был, наконец, даже один литератор-поэт, из немцев, но русский поэт, и, сверх того, совершенно приличный, так что его можно было без опасения ввести в хорошее общество. Он был счастливой наружности, хотя почему-то несколько отвратительной …. Когда-то он перевёл с немецкого какое-то важное сочинение какого-то важного немецкого поэта, в стихах умел посвятить свой перевод, умел похвастаться дружбой с одним знаменитым, но умершим русским поэтом (есть целый слой писателей, чрезвычайно любящих приписываться печатно в дружбу к великим, но умершим писателям)…»

Позже, в «Дневнике писателя», Достоевский будет ещё писать об этом, чрезвычайно распространённом и в наши дни  обычае в литературном мире.

Весьма колоритен образ доморощенного поэта из «Села Степанчикова» – лакея Видоплясова. Его поэтический дар характеризует в повести восторженный полковник Ростанев. По его словам, у Видоплясова «настоящие стихи», что он «тотчас же всякий предмет стихами опишет», что это «настоящий талант», что у него в стихах «музы летают» и что, наконец, «он до того перед всей дворней после стихов нос задрал, что уж и говорить с ними не хочет». Он под покровительством Фомы Опискина на полном серьёзе намеревается издать книжку под названием… «Вопли Видоплясова», но самолюбивый автор опасается насмешек над фамилией и требует почтительно, чтобы «сообразно таланту, и фамилия была облагороженная». Но «поэту» не везёт: за короткий срок он становится поочерёдно Олеандровым, Тюльпановым, Верным, Улановым, Танцевым и даже Эссбукетовым, но презираемая им дворня упорно подбирает к очередной «облагороженной» фамилии отнюдь не благородные рифмы…

Невольно подумаешь, что можно носить довольно заурядную фамилию Пушкин и быть гением, а можно быть Эссбукетовым, «рифмовать любой предмет», но оставаться лакеем и в жизни, и в литературе. Такие поэты, высмеянные Достоевским, беспокоятся о чём угодно, только не о том – есть ли у них талант? Только тем, что колоссальный образ Фомы Опискина затенил Видоплясова, и можно, кажется, объяснить тот парадокс, что имя этого лакея-поэта не стало нарицательным.

В карикатурном виде выставил Достоевский в «Скверном анекдоте» отдельных так называемых поэтов-обличителей той поры. Подразумевая под «Головешкой» сатирический журнал Н. А. Степанова и В. С. Курочкина «Искра», писатель выводит в сцене свадьбы у Пселдонимова сотрудника этого издания, который заносчиво смотрит и независимо фыркает, а потом, напившись, грозит всех в «Головешке» завтра же окарикатурить.

Достоевский, несомненно, сгустил краски, изображая этого сотрудника «Головешки» и будет ошибкой думать, что он имеет в виду, например, Курочкина. Нет, Достоевский нарисовал карикатуру на примазывающихся к «направлению» деятелей, которые, ничего для «направления» не сделав, только опошляли его. Нельзя забывать, что Достоевский, полемизируя с противниками из другого идейного лагеря, никогда не отказывал им в уважении, если чувствовал их искренность и убеждённость. Он жестоко высмеивал именно беспринципных «пришлёпников», пользующихся «направлением» как вывеской и саморекламой.

В несколько шаржированной фигуре генерала Иволгина («Идиот») Достоевский показал представителя многочисленного отряда мемуаристов – авторов «Воспоминаний» и «Записок», в которых без труда можно заметить подмену исторической правды вымыслом одарённого фантазией автора. Верьте, не верьте, а я видел это собственными глазами, поэтому пишу – вот фундамент подобных сочинителей.

Наивный князь Мышкин, выслушав весь длинный и «чувствительный» рассказ Иволгина об его якобы встрече с Наполеоном, искренне восклицает, что это стоит увековечивания на бумаге. В ответе генерала, в двух фразах, Достоевский раскрывает всю его сущность: «– Мои записки, – произнёс он с удвоенной гордостью, – написать мои записки? Не соблазнило меня это, князь! Если хотите, мои записки уже написаны, но… лежат у меня в пюпитре. Пусть, когда засыплют мне глаза землёй, пусть тогда появятся и, без сомнения, переведутся и на другие языки, не по литературному их достоинству, нет, но по важности громаднейших фактов, которых я был очевидным свидетелем, хотя и ребёнком…»

Уверенность в том, что литературный талант дело десятое, а главное факты, и ожидание «монументов» хотя бы после смерти – таковы иволгины.

Писателей всегда было и есть, может быть, больше, чем их требуется в жизни, и в прошлом веке имя им было также – легион. В произведениях Достоевского часто мелькают третьестепенные персонажи, занимающиеся литературой, или сообщается о том-то и том-то, что он пробавляется сочинительством. Например, о Степане Михайловиче Багаутове («Вечный муж») сказано только, что он «решительную склонность к литературе имел, даже страстную повесть одну в журнал отослал». Здесь только по ироническому эпитету можно догадываться о художественных достоинствах этой «повести».

Некоторые люди убеждены, что нет ничего легче, чем быть писателем – взял бумагу, перо и, пожалуйста, сочиняй. Вот и Алёша Валковский в «Униженных и оскорблённых» наивно признаётся Ивану Петровичу: «…я хочу писать повести и продавать в журналы, так же как и вы. … Я рассчитывал на вас и вчера всю ночь обдумывал один роман, так, для пробы, и знаете ли: могла бы выйти премиленькая вещица. Сюжет я взял из одной комедии Скриба…» Заметили? Как и многие подобные герои Достоевского, будущий «писатель» не из текущей жизни намеревается черпать сюжеты, а сразу из литературы же. Правда, к чести Алёши, у него хватило ума спохватиться: «А впрочем, вы, кажется, и правы: я ведь ничего не знаю в действительной жизни … какой же я буду писатель?..» Золотые слова!

В ряду резко отрицательных героев Достоевского находится группа представителей прессы того времени. Сам активный публицист, редактор, критик, Достоевский хорошо видел все изъяны тогдашней бурно развивающейся журналистики. Большую роль в обрисовке этих образов играли и полемические цели, которых добивался Достоевский.

Вот, например, некий Безмыгин из «Униженных и оскорблённых». Он главный идеолог кружка Левеньки и Бореньки. Если согласиться с комментаторами 3-го тома, что в этом кружке проглядывает сходство (конечно, в карикатурном преломлении) с кружком «Современника» начала 1860-х годов, то в Безмыгине можно усмотреть намёк на Добролюбова. В захлёбывающемся пересказе Алёши Валковского речи и изречения Безмыгина, «гениальной головы», звучат пародией на статьи ведущего критика «Современника». «Не далее как вчера он сказал к разговору: дурак, сознавшийся, что он дурак, есть уже не дурак! Такие изречения у него поминутно. Он сыплет истинами…» И далее Алёша с восторгом рассказывает, что под влиянием Безмыгина они решили заняться «изучением самих себя порознь, а все вместе толковать друг другу друг друга…

– Что за галиматья!», – вскрикивает князь Валковский, выслушав, и этим восклицанием выражает мнение Достоевского о некоторых идеях в статьях Добролюбова.

Сродни «головешкинцу» из «Скверного анекдота» приходится герой-журналист из «Преступления и наказания». Его описала своим оригинальным языкам владелица публичного дома Луиза (Лавиза) Ивановна. Уже по известной поговорке, вернее, вопреки ей, место, где действует в романе этот персонаж, красноречиво красит его. Напившись в борделе (интересно отметить попутно, что почти все отрицательные герои-литераторы у Достоевского, самого, как известно, не выносящего вина, являются пьяницами), он мало того, что начал вытворять мерзости и непристойности вплоть до того, что «в окно, как маленькая свинья визжаль», но, как рассказала почтенная  дама, опять же и грозить начал: «Я, говориль, на вас большой сатир гедрюкт будет, потому я во всех газет могу про вас всё сочиниль…»

Добавят к этому обобщённому портрету «накипи» журналистики прошлого века пару неприглядных деталей ещё два образа из поздних романов писателя. В «Идиоте» к свите Рогожина прибился на Невском проспекте «какой-то беспутный старичишка, в своё время бывший редакторам какой-то забулдыжной обличительной газетки и про которого шёл анекдот, что он заложил и пропил свои вставные на золоте зубы». Опять «обличительной» и опять «пропил»! А в «Подростке» рядом с Аркадием на рулетке «помещался всё время гниленький, франтик, я думаю, из жидков; он, впрочем, где-то участвует, что-то даже пишет и печатает».

Но наиболее выписанными фигурами в ряду журналистов являются – Келлер из «Идиота» и Ракитин из «Братьев Карамазовых». Уже первая наша встреча с Келлером достаточно рекомендует его: рогожинская компания подобрала его, как «беспутного старичишку», на улице, где он «останавливал прохожих и слогом Марлинского просил вспоможения». Нам становится также известно, что он боксёр, этим и интересен, и в публицистике действует боксёрскими методами – главное бить и бить.

И он бьёт. В своей «юмористической» статье «Пролетарии и отпрыски, эпизод из дневных и вседневных грабежей!», которая приводится в романе в подробном пересказе, он так «избивает» князя Мышкина «булыжниками лжи», что будь на месте князя другой человек, то и не выдержал бы – повесился. Опус этот получился таким, точно, по меткому определению генерала Иволгина, «пятьдесят лакеев вместе собрались сочинять и сочинили».

Ещё определённее характеризует самого Келлера и его произведение Ипполит Терентьев: «…написал неприлично, согласен, написал безграмотно и слогом, которым пишут такие же, как и он, отставные. Он глуп и, сверх того, промышленник…» И многое добавляет к собственному творческому портрету сам сочинитель, утверждая громогласно свои принципы: «Что же касается до некоторых неточностей, так сказать, гипербол, то согласитесь и в том, что прежде всего инициатива важна, прежде всего цель и намерение … и, наконец, тут слог, тут, так сказать, юмористическая задача, и, наконец, – все так пишут, согласитесь сами! Ха-ха!..»

В сущности, Келлера можно как-то понять и невольно оправдать: он глуп, он промышленник (т. е. ремесленник), и он искренне уверен, что все так пишут. Так сказать, типичное детище входящей тогда в силу продажной буржуазной журналистики. В жизни-то он даже и человек-то не совсем плохой, соблюдающий, хотя и ложно понятые, правила товарищества. Кстати же, он единственный из всего рогожинского сброда вступился за Ипполита после его неудачной попытки самоубийства и защищал его от насмешек.

Своеобразным Голиафом по сравнению с Келлером надо признать его «коллегу» Ракитина. Этот господин несравненно более колоссален как хищник. Во-первых, он имеет какой никакой умишко и даже определённого рода талантишко, что может позволить ему достигнуть соответствующих и немалых высот в журналистике, то есть сделаться «властителем дум» немалого количества читателей. Во-вторых, основные его усилия направлены не на хапание денег при помощи пера (хотя и это, как говорится, имеет место), а на делание карьеры, то есть, опять же, на достижение высот и власти. И, в-третьих, он сильнее Келлера убеждён, что цель оправдывает любые средства и более последовательно пользуется этим золотым правилом иезуитов.

Иван Фёдорович Карамазов сразу раскусил Ракитина, и тот, пересказывая Алёше эту характеристику, в общем-то, не оспаривает её: «…непременно уеду в Петербург и примкну к толстому журналу, непременно к отделению критики, буду писать лет десяток, и, в конце концов, переведу журнал на себя. Затем буду опять его издавать и непременно в либеральном и атеистическом направлении, с социалистическим оттенком …, но, держа ухо востро, то есть, в сущности, держа нашим и вашим и отводя глаза дуракам…» Да, Ракитин даже считает за лишнее скрывать, что он конъюнктурщик и продажная двуличная дрянь.

Правда, он слегка трусоват, боится мнения «общества» и потому, когда на суде вдруг принародно выяснилось, что он издал брошюрку «Житие в бозе почившего старца отца Зосимы» (кстати, не плагиат ли это записок Алексея Карамазова?!), да ещё и с благочестивым посвящением преосвященному (и это «передовой молодой человек»!), то Ракитин, несмотря на всё своё нахальство, был «опешен» и начал оправдываться «почти со стыдом». Здесь это словечко «почти» очень о многом говорит.

О стиле и творческом методе Ракитина даёт представление характерная фраза, которую не понимают ни Алёша, ни Дмитрий, и которая последнего потрясла как раз «глубокомысленной бессмысленностью»: «Чтоб разрешить этот вопрос, необходимо прежде всего поставить свою личность в разрез со своею действительностью…» Что интересно, Ракитин оговаривается-оправдывается точь-в-точь по-келлеровски: «Все … так теперь пишут, потому что такая уж среда…»

Но и это ещё не всё. Ракитин настолько «велик», что кроме Келлера вобрал в себя ещё и капитана Лебядкина со всеми его поэтическими потрохами. Дмитрий рассказывает: «Стихи тоже пишет подлец … “А всё-таки, говорит, лучше твоего Пушкина написал, потому что и в шутовской стишок сумел гражданскую скорбь всучить”. … да ведь гордился стишонками как! Самолюбие-то у них, самолюбие! “На выздоровление больной ножки моего предмета” – это он такое заглавие придумал – резвый человек!

 
Уж какая ж это ножка,
Ножка, вспухшая немножко!
Доктора к ней ездят, лечат,
И бинтуют, и калечат…»
 

Не стоит приводить это творение полностью, так как по первой строфе можно судить о нём в целом и даже предположить (зная натуру Ракитина), что этот «шедевр» попросту украден у какого-нибудь скотопригоньевского Лебядкина.

В довершение сущности Ракитина вспомним, что его статья в газете «Слухи» (приводится в пересказе повествователя) от начала и до конца написана чернилами, разведёнными на откровенной лжи и передёргивании фактов, и, плюс ко всему, он способен на откровенное предательство – продаёт Алёшу Карамазова Грушеньке за двадцать пять сребреников. Как об этом сказано в романе: «…был он человек серьёзный и без выгодной для себя цели ничего не предпринимал…»

На этом заканчивается портретная галерея литературных монстров в произведениях Достоевского.

6

В январском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год Достоевский писал:

«Все наши критики (а я слежу за литературой чуть не сорок лет), и умершие, и теперешние, все, одним словом, которых я только запомню, чуть лишь начинали, теперь или бывало, какой-нибудь отчёт о текущей русской литературе, чуть-чуть поторжественнее (прежде, например, бывали в журналах годовые январские отчёты за весь истекший год), – то всегда употребляли, более или менее, но с великой любовью, всё одну и ту же фразу: “В наше время, когда литература в таком упадке”, “в наше время, когда русская литература в таком застое”, “в наше литературное безвремение”, “странствуя в пустынях русской словесности”, и т. д., и т. д. На тысячу ладов одна и та же мысль. А, в сущности, в эти сорок лет явились последние произведения Пушкина, начался и кончился Гоголь, был Лермонтов, явились Островский, Тургенев, Гончаров и ещё человек десять, по крайней мере, преталантливых беллетристов…»

Сразу отметим, что Достоевский из понятной скромности не включил в этот славный список себя и почему-то Л. Толстого (впрочем, о нём в этом же январском выпуске «Дневника писателя» за 1877 г. уже было упомянуто), однако ж, и без этого критика критики бьёт, как  говорится, не в бровь, а в глаз.

Но, на первый взгляд, Достоевскому можно вернуть его собственный упрёк. Его, создававшего многочисленные образы «серых» литераторов и пародии на их творчество, тоже в данном случае можно считать своеобразным критиком. И возникает мысль, что он также видел в русской литературе, в общем-то, «пустыню», на которой копошатся всякие насекомые вроде Опискина, Ратазяева, Ракитина…

Но это не так. Правильнее будет сказать, что Достоевский обращал внимание в первую очередь на отрицательные явления в литературе. Он боролся за русскую литературу, указывал на её болезни, при этом признавая (особенно в публицистике) всё то великое и талантливое, что появлялось в ней. Огромное значение в этом вопросе имеет и страстная, полемическая направленность творчества Достоевского, который всю свою творческую жизнь вёл непрерывную борьбу с литературными противниками.

Существенно и то, что герои-литераторы Достоевского наделены прежде всего общечеловеческими отрицательными чертами. Заклеймив в них тщеславие, преклонение перед деньгами, лакейство, ничтожность, чрезмерное самолюбие, глупость, грязное невежество, беспринципность, позёрство, оторванность от действительности, наглость, ложь, пьянство и т. д. и т. д., Достоевский недаром сделал их литераторами – это ещё ярче оттенило те качества, которые были ненавистны Достоевскому в любом человеке. Вспомним его характерное суждение; «Представить себе, что бы было, если б Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились. Скажут: “если уж эти, то… и т. д.”…»

Сам Достоевский гордился званием русского литератора, постоянно думал о собственной репутации, о соблюдении чести в своём творчестве. В автопортретных и близких себе по духу героях он воплотил свои представления об истинном писателе, и ничего нет удивительного в том, что моделью для этих образов послужила его собственная творческая личность.

В целом же, все герои-литераторы, их образы, дают возможность представить его взгляды на русскую литературу, его эстетические воззрения, помогают глубже понять сущность Достоевского-художника.

 
/1982/
 

МИНУС ДОСТОЕВСКОГО
Ф. М. Достоевский и «еврейский вопрос»

1

Считается, что Достоевский не любил евреев.

Мнение сложилось такое: он мог ненавидеть и презирать отдельных русских, но бесконечно любил русский народ; и, напротив, он уважал отдельных евреев, поддерживал с ними знакомство, но в целом еврейскую нацию считал погубительной для всех других народов и в первую очередь – для русского[1].

Однако ж, вернее будет сказать, Достоевский гневался не на евреев, а на – «жидов». Он очень чётко разделял эти понятия и однажды, вынужденный к объяснению публично, печатно, подробно разъяснил позицию свою в данном вопросе. Об этом речь впереди, а пока стоит напомнить, что слово «жид» в прошлом веке, да и в начале нынешнего, употреблялось широко в обиходной речи, в газетах, журналах и книгах. У Пушкина: «Идёт ли позднею дорогой // Богатый жид иль поп убогий…» («Братья разбойники»); «…Пожалуй, будь себе татарин, – // И тут не вижу я стыда; // Будь жид – и это не беда; // Беда, что ты Видок Фиглярин». (Из эпиграммы на Ф. Булгарина.)

У Гоголя: «– Перевешать всю жидову!.. Пусть не шьют из поповских риз юбок своим жидовкам!..

… и толпа ринулась на предместье с желанием перерезать всех жидов.

Бедные сыны Израиля, растерявши всё присутствие своего и без того мелкого духа … даже заползывали под юбки своих жидовок; но козаки везде их находили». («Тарас Бульба»)

А вот уже и позже эпохи Достоевского, например, у Чехова: «…захочу, говорит, так и кабак, и всю посуду, и Моисейку с его жидовкой и жиденятами куплю»; «…и трясётся, как жид на сковороде» («Происшествие»); «– Да и мне время идти к жидам полы мыть… По пятницам она моет у евреев в ссудной лавке полы…» («Старый дом»); «…нет такого барина или миллионера, который из-за лишней копейки не стал бы лизать рук у жида пархатого…» («Степь»)

Ещё позже, у того же Розанова, понятие это встречается сплошь и рядом: «Но нельзя забывать практики … всего этого «жидовства» и «американизма» в жизни…» («Опавшие листья»); «Пела жидовка лет 14-ти, и 12-летний брат её играл на скрипке. И жидовка была серьёзна…» («Апокалипсис нашего времени»)

Короче говоря, слово «жид» и производные от него были для Достоевского и его современников обычным словом-инструментарием в ряду других, использовалось широко и повсеместно. В отличие, скажем, от нашего времени. Современный человек даже в словаре Даля, в этом кладезе всего русского языка, настольной книге писателей второй половины XIX века, не найдёт отдельной статьи на слово «жид». Мелькает оно лишь в качестве синонима к понятию «равинист» – «иудей, еврей, жид, ветхозаветник, человек Моисеева закона»; да ещё при расшифровке слова «кагал» как одно из его значений – «вся жидовская община, громада, мир».

Но дело в том, что в очередном советском издании (репринтном!) 1955 года статья «ЖИД» была изъята как оскорбляющая национальное достоинство евреев и во всех последующих выпусках словаря Даля отсутствует. А вот ещё в изданиях до 1935 года статья эта имелась, а тем более – в дореволюционных и выглядела так: «Жидъ, жидовинъ, жидюкъ [-юка] м., жидюга об. собир. жидова или жидовщина ж., жидовьё ср. [стар. народное название еврея. // Презрит. название еврея.] Скупой, скряга, корыстный скупецъ. … Еврей, не видал ли ты жида? – дразнят жидовъ. [Жидъ жидъ – свиное ухо, пошлый, вульгарный способ дразнить евреев.]. На всякого мiрянина по семи жидовиновъ. Живи, что братъ, а торгуйся какъ жидъ. Жидъ крещоный, недруг примиреный да волкъ кормленый. Родом дворянинъ, а делами жидовинъ. …

Жидовщина или жидовство [ср.] жидовскiй законъ, бытъ. Жидоморъ м., жидоморкаж. [жидоморина об. пск, твер.] жидовская душа, корыстный скупецъ, [скряга]. Жидовать, жидоморничать, жидоморить, жить и поступать жидомором …. Жидюкать, -ся, ругать кого-либо жидомъ. Жидовствовать, быть закона этого. Ересь жидовствующих или субботников…»[2] Ну и т. д.

Между прочим, аналогичные по семантической и лексической окраске слова «хохол» и «кацап» в отредактированном «Дале» остались.

В нынешних толковых словарях, хотя бы в том же «Ожегове», искать слово «жид» бесполезно. И лишь в четырёхтомном «Словаре современного русского литературного языка» Академии наук СССР поясняется, что: «Жид – устар. простореч. Пренебрежительное название еврея. Переносн. Бранное. О скряге, скупце».

Именно так, «пренебрежительно», с усмешкой, шутливо, вполне беззлобно употреблял это слово Достоевский в юности, когда пресловутый «еврейский вопрос» ещё не набух так остро гнойным нарывом на теле российской действительности, да и сам молодой писатель не особо интересовался этим вопросом. И он, скорее всего, был уже тогда знаком с нашумевшим в Европе трудом немецкого философа Макса Штирнера «Единственный и его собственность», вышедшим в 1844 году, в котором, в частности, формулировалось и деловитость представителей этой нации: «Евреи, эти скороспелые дети древности, … при всей своей изощрённости и силе ума и рассудка, который легко овладевает всем предметным и подчиняет его себе, они не могут обрести дух, который ни во что не ставит предметное.

Христианин имеет духовные интересы, потому что он позволяет  себе быть духовным человеком; еврей даже не понимает этих интересов в их чистоте. Потому что он не позволяет себе не придавать ценности предметному»[3].

В раннем письме Достоевского  к брату Михаилу (1844 г.) упоминается об оконченной им драме «Жид Янкель» – она, увы, как и другие упоминаемые в переписке тех лет драматургические опыты писателя вроде «Марии Стюарт» и «Бориса Годунова», словно в воду канула.

То и дело в ранних статьях Достоевского используются «еврейские» анекдоты. Например, в «Петербургской летописи» (1847) он, набрасывая портрет угодливого человека, льстеца, резюмирует: «И такой человек получает всё, что хотелось ему получить, как тот жидок, который молит пана, чтоб он не купил его товару, нет! Зачем покупать? – Чтоб пан только взглянул в его узелок, для того хоть, чтоб только поплевать на жидовский товар и уехать бы далее. Жид развёртывает, и пан покупает всё, что жидку продать захотелось…»[4]

В молодости и даже в более поздние годы, уже в зрелости, Достоевский имел привычку в шутку сравнивать кого-нибудь с «жидом», а бывали случаи, что сравнение такое относил он и к собственной персоне. Конечно, в основном – в частных письмах.

Такое нейтрально-благодушное отношение Достоевского к еврейскому вопросу присуще было ему и до каторги и долгое время после неё. Более того, когда Достоевский после острога попадает в солдатскую казарму рядовым, он вскоре берёт под своё покровительство затюканного солдатика-еврея Каца, защищает его от насмешек и издевательств. В своих воспоминаниях, которые были опубликованы в сибирской газете «Степной край» в 1896 году, Н. А. Кац писал: «Всей душой я чувствовал, что вечно угрюмый и хмурый рядовой Достоевский – бесконечно добрый, удивительно сердечный человек, которого нельзя было не полюбить…»[5]

Не касался автор «Мёртвого дома» еврейского вопроса и первые годы, когда вернулся к активной творческой деятельности. И, между прочим, сразу надо подчеркнуть, что в художественном творчестве великого писателя-психолога этот самый пресловутый вопрос по существу не муссируется. Среди его героев, как это ни странно, нет евреев. Вспоминается разве что «жидок» Лямшин, мелкий «бес» в «Бесах», да Исай Фомич Бумштейн в «Записках из Мёртвого дома» – «жидок», который напомнил Достоевскому гоголевского жидка Янкеля (и, очевидно, напомнил также о собственном драматургическом замысле юности) и о котором писатель не мог вспоминать без добродушного смеха. Ещё бы, Исай Фомич всю каторгу потешал своей хитростью, дерзостью, заносчивостью и одновременно ужасной трусливостью. Жилось хитрому «жидку» в остроге лучше многих – «трудился» он там ювелиром и ростовщиком.

И ещё в художественных произведениях Достоевского нередко встречается слово «жид» и производные от него (что, повторимся, было естественным для всей русской литературы XIX века) да кое-где можно встретить, так сказать, попутные замечания, реплики в сторону о евреях. Так, в «Преступлении и наказании» Свидригайлов за несколько минут до самоубийства встречает солдата-еврея, на лице которого «виднелась та вековечная брюзгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех без исключения лицах еврейского племени».

Что же касается публицистики, то вплоть до 1870-х годов Достоевский еврейского вопроса в ней практически не касается. Имея собственный журнал «Время», он всего лишь рассказал однажды (в № 10 за 1861 год) анекдот о жиде, который помогал мужику рубить дрова кряхтением и потом на основании этого заплатил за работу много меньше обещанного. А в № 9 за 1862 год и вовсе посмеялся над страхами газеты «День», что-де евреям в России предоставляется всё больше прав. В журнале же «Эпоха», сменившем «Время», об евреях и жидах и вовсе не было упомянуто Достоевским ни словечка.

И какой резкий перелом произошёл с ним позже, когда он возглавил газету-журнал «Гражданин» и начал свой «Дневник писателя». Уже в 3-м номере редактируемого им «Гражданина», этого «органа реакционного дворянства» («Советский энциклопедический словарь»), Достоевский в статье «Нечто личное» поднимает капитальнейший вопрос – о положении простого народа после перестройки 1861 года. «Экономическое и нравственное состояние народа по освобождении от крепостного ига – ужасно …. Падение нравственности, дешёвка, жиды-кабатчики, воровство и дневной разбой – всё это несомненные факты, и всё растёт, растёт…»

А затем, вновь и вновь возвращаясь к этой теме, писатель настойчиво привлекает внимание высших слоёв общества, внимание интеллигенции к тому, что он считал величайшим злом времени – народ спаивают, народ развращают. Летом 1873 года случился большой пожар в селе Измайлове под Москвой. Комментируя сообщения газет, Достоевский с негодованием пишет в «Гражданине»:

«Всё пропито и заложено в трактирах и кабаках!..

И это в подмосковном известном селе! … Всё исчезало в нашем фантастическом сне: остались лишь кулаки и жиды да всем миром закабалившиеся им общесолидарные нищие. Жиды и кулаки, положим, будут платить за них повинности, но уж и стребуют же с них в размере тысячи на сто уплаченное!..»

Но наиболее полно, развёрнуто и недвусмысленно свои опасения, своё понимание развития событий в стране и обществе Достоевский изложил в статье «Мечты и грёзы», опубликованной в № 21 «Гражданина» за 1873 год в рамках «Дневника писателя»:

«…Народ закутил и запил (После освобождения. – Н. Н.) – сначала с радости, а потом по привычке. … Есть местности, где на полсотни жителей и кабак …. Настоящие, правильные капиталы возникают в стране, не иначе как основываясь на всеобщем трудовом благосостоянии её, иначе могут образоваться лишь капиталы кулаков и жидов. Так и будет, если дело продолжится, если сам народ не опомнится; а интеллигенция не поможет ему. Если не опомнится, то весь, целиком, в самое малое время очутится в руках у всевозможных жидов …. Жидки будут пить народную кровь и питаться развратом и унижением народным, но так как они будут платить бюджет, то, стало быть, их же надо будет поддерживать…» И далее Достоевский, верный себе, своим мечтам и своей наивной вере, восклицает пророчески, что-де народ «найдёт в себе охранительную силу, которую всегда находил …. Не захочет он сам кабака; захочет труда и порядка, захочет чести, а не кабака!..»  Как видим, прошло уже сто с лишним лет после выхода этой статьи, а пророчество писателя пока не сбывается.

Сам Достоевский не пил, вино считал отравой, а пьянство болезнью и потому, может быть, особенно близко к сердцу принимал всё более распространяющийся запой русского народа, всё более усиливающееся господство зелена вина в повседневной жизни людей. Естественно, что в газете-журнале «Гражданин» кроме статей самого редактора на эту злободневную тему помещалось немало материалов и других авторов. Сейчас трудно узнать, какую редакторскую правку вносил Достоевский в эти статьи, но иногда он вставлял свои примечания прямо в журнальный текст. Так, в № 3 «Гражданина» за 1873 год была опубликована статья некоего Н. «Общество для противудействия чрезмерному распространению пьянства». И вот к фразе из статьи о том, что очень много пьяниц в Одессе и «всё это есть произведение евреев-кабатчиков», Достоевский делает очень характерную сноску-реплику: «От себя прибавим, что все кабатчики неевреи, право, стоят кабатчиков евреев».

Достоевский как бы подчёркивает: он не юдофоб, он – реалист.

2

Продолжая выступать против пьянства и спаивания народа в «Гражданине», а затем и в собственном «Дневнике писателя», Достоевский в конце концов сопрягает эту тему с другой, ещё более для себя капитальнейшей.

В записной тетради 1875-1876 годов, где накапливался материал для очередных выпусков «ДП», появляется латинское выражение, которое станет ключевым во многих последующих статьях писателя, затрагивающих еврейский вопрос: «Народ споили и отдали жидам в работу, status in statu».  «Государство в государстве» – вот как определял главную опасность распространения и упрочения «жидов» и «жидовствующих» в России Достоевский.

Легко проследить, как в подготовительных записях, заметках кристаллизуется, оттачивается мысль писателя, обрисовывается и проясняется тема, тревожившая его. «Главное. Жидовщина. Земледелие в упадке, беспорядок. Например, лесоистребление…»; «Очищается место, приходит жид, становит фабрику, наживается…»; «Земледелие есть враг жидов»; «Вместе с теми истреблять и леса, ибо крестьяне истребляют с остервенением, чтоб поступить к жиду»; «Колонизация Крыма …. Правительство должно. Кроме того, что укрепит окраину. Не то вторгнется жид и сумеет завести своих поселенцев (не жидов, разумеется, а русских рабов). Жид только что воскрес на русской земле…»; «Ограничить права жидов во многих случаях можно и должно. Почему, почему поддерживать это status in statu. Восемьдесят миллионов существуют лишь на поддержание трёх миллионов жидишек. Наплевать на них…»

Все эти пометы, мысли Достоевского связаны с широкой полемикой в тогдашней прессе о хищнической, как сказано в примечаниях к 24-му тому собрания сочинений писателя, деятельности предпринимателей-евреев в России. Достоевский внимательнейшим образом читал газеты и журналы.

И вот, накопив материала, в июньском выпуске «Дневника писателя» за 1876 год Достоевский вступает в разгоревшуюся полемику со своим словом: «Вон жиды становятся помещиками, – и вот повсеместно кричат и пишут, что они умертвляют почву России, что жид, затратив капитал на покупку поместья, тотчас же, чтобы воротить капитал и проценты, иссушает все силы и средства купленной земли. Но попробуйте сказать что-нибудь против этого – и тотчас же вам возопят о нарушении принципа экономической вольности и гражданской равноправности. Но какая же тут равноправность, если тут явный и талмудный status in statu прежде всего и на первом плане, если тут не только истощение почвы, но и грядущее истощение мужика нашего…»

А в следующем, июльско-августовском, выпуске «ДП» Достоевский развивает, уточняет свою мысль, и фрагмент этот в свете сегодняшнего дня, когда борьба вокруг Крыма между русскими, украинцами и татарами разгорелась с новой силой, получает дополнительное звучание, дополнительный смысл. В 1876 году, о чём мало кому ныне известно, впервые встал вопрос о выселении татар из Крыма. Как водится, газеты зашумели. Достоевский горячо и откровенно высказывает свою точку зрения: «…“Московские ведомости” проводят дерзкую мысль, что и нечего жалеть о татарах – пусть выселяются, а на их место лучше бы колонизировать русских … согласятся ли у нас все с этим мнением “Московских ведомостей”, с которым я от всей души соглашаюсь, потому что сам давно точно так же думал об этом “крымском вопросе”. Мнение решительно рискованное, и неизвестно ещё, примкнёт ли к нему либеральное, всё решающее мнение. … Вообще если б переселение русских в Крым (постепенное, разумеется) потребовало бы и чрезвычайных каких-нибудь затрат от государства, то на такие затраты, кажется, очень можно и чрезвычайно было бы выгодно решиться. Во всяком ведь случае, если не займут места русские, то на Крым непременно набросятся жиды и умертвят почву края…»

Вроде бы и так уже высказано достаточно, чтобы заслужить титло шовиниста, но Достоевский в сентябрьском номере «Дневника» ещё подливает масла в огонь: «Русская земля принадлежит русским,одним русским, и есть земля русская, и ни клочка в ней нет татарской земли. Татары, бывшие мучители земли русской, на этой земле пришельцы…».  Впрочем, тут же, рядом, Достоевский замечает, что русские, отвоевав в своё время свободу от ига, не притесняют татарина и его веру.

Достоевский в публицистике, как и в художественном творчестве, был талантлив и даже гениален, но политиком, дипломатом (а без этого в публицистике не обойтись!) был никчёмным. Ни оппоненты, ни читатели-современники так и не увидели строк писателя, как бы оправдывающих, объясняющих его экстремизм в национальном вопросе. Запись эта осталась в подготовительных материалах: «Я столько же русский, сколько и татарин. Не воюю ни против татар, ни против мусульманства…» И следом: «Ведь всё равно на Крым бросят(ся), если не мы, так жиды…»  Можно сказать – idee fixe Достоевского. Притом, стоит отметить, что Достоевский не заблуждался, не обманывал себя, не считал, что выражает мнение большинства. Он как раз подчёркивал и для самого себя в записных тетрадях и в публикуемых статьях, что опасность, которую ясно видит он, осознают не многие. «А над всем мамон и жид, а главное, все им вдруг поклонились».  В советском литературоведении принято подчёркивать, что Достоевский не принимал наступающего капитализма, воцаряющейся власти денежного мешка, мамона, но ведь у Достоевского, надо помнить, олицетворением всего этого был «жид», еврей-предприниматель и торговец.

К слову, насчёт «я столько же русский, сколько и татарин» стоит привести одно казусное мнение, о котором сам писатель так никогда и не узнал: в ЦГАЛИ известным достоевсковедом С. В. Беловым были обнаружены мемуары неизвестного офицера, который служил на петербургской гауптвахте как раз в то время, когда редактор «Гражданина» Достоевский отбывал арест 21-23 марта 1874 года. Так вот, среди прочих там есть и такие строки: «Я тогда почему-то думал, что Достоевский из жидов. С наружности он что ли на них походил…»[6] Наверняка Фёдор Михайлович в гробу перевернулся!..

Из записных тетрадей писателя видно, что ещё одна – общегосударственная – проблема занимала, тревожила, привлекала его внимание. В начале января 1876 года он узнаёт из газет о страшной катастрофе на Одесской железной дороге, в которой погибло много новобранцев, доставляемых к месту службы. Сам писатель очень часто оказывался в роли пассажира, состояние железных дорог российских знал не понаслышке. В причинах катастрофы он не сомневается ничуть, и виновники для него ясны: «Крушение поездов с вагонами (рекрутов) есть дело государственное, а не одних только акционеров той дороги, где происходит несчастье. … тут совсем и не о акционерах дело, а просто о нескольких торжествующих жидах, христианских и нехристианских, вот этих-то я не могу перенести, и мне грустно. … Дороги, да ведь это дело народное, общее, а не нескольких жидишек и не нескольких статских и тайных советников, бегающих у них на посылках. … Чёрт возьми! Никогда ещё ничего подобного не было на Руси! Самовольство жидов доходит до безграничности!..»

Почему-то публично, в «Дневнике писателя», Достоевский о состоянии железных дорог и о «жидах»-акционерах, наживающихся на них, так и не выступил, но, судя по всему, когда-нибудь намеревался это сделать. Недаром в следующей записной тетради, спустя долгое время, узнав, что в институт инженеров путей сообщения поступило 60 воспитанников из раввинских училищ, он язвительно и одновременно с горечью помечает: «И известие прослушали мухи, медовые мухи – путей сообщения полно жидками: – Всё цестными еврейциками. Status in statu. Я готов, это прямая обязанность христианина. Но не status in statu надо усиливать, сознательно усиливать…».

Одним словом, своих «антижидовских» взглядов Достоевский не скрывал, высказывал их предельно откровенно. К слову, понятия-термины «юдофоб» и особенно «антисемит», так широко распространившиеся сейчас, очень уж неточны, приблизительны и двусмысленны, если помнить семантику слов. «Юдофоб» дословно – боящийся евреев (латинское iudaeus – еврей, греческое phobos – страх); «антисемит» – человек, относящийся враждебно к семитам, то есть к древним вавилонянам, ассирийцам, финикийцам, иудеям и к современным арабам и евреям…

Ни то ни другое к Достоевскому не подходит, он был именно – «антижид», откровенный ненавистник «жидов», воздвигающих, по его мнению, своё status in statu в России.

3

Тем более откровенен-открыт был Достоевский в частной переписке.

Здесь он и вовсе не стеснялся в выражении своих чувств, затрагивая наболевшую тему. Слово «жид» в его ранних письмах всегда упоминается в саркастическом, усмешливом тоне, а позже – с всё более и более возрастающей враждебностью.

Почти в каждом письме к жене (которая, по-видимому, полностью разделяла его убеждения) из-за границы, куда он выезжал лечиться, Достоевский изливает свою желчь: «Сосед мой – русский жид, и к нему ходит множество здешних жидов, и все гешефт и целый кагал, – такого уж послал Бог соседа…»; «Один, ни лица знакомого, напротив, всё такие гадкие жидовские рожи…»; «…и всё подлейшие жидовские и английские рожи…»

А в 1879 году, во время очередного своего пребывания в Эмсе, Достоевский из письма в письмо живописал Анне Григорьевне горестную и пронизанную ядом повесть-эпопею на свою любимую тему. В послании от 26 июля – зачин: «Вещи здесь страшно дороги, ничего нельзя купить, всё жиды. … Здесь всё жиды! Даже в наехавшей публике чуть не одна треть разбогатевших жидов со всех концов мира. … Затем все остальные русские имена в большинстве из богатых русских жидов. Рядом с моим № … живут два богатых жида, мать и её сын, 25-летний жидёнок, – и отравляют мне жизнь: с утра до ночи говорят друг с другом, громко, долго, беспрерывно … и не как люди, а по целым страницам (по-немецки или по-жидовски), точно книгу читают: и всё это с сквернейшей жидовской интонацией, так что при моём раздражительном состоянии это меня всего измучило…»

В письме от 30 июля «раздражительный» Достоевский продолжает жаловаться жене: «3-е приключение с жидами моими соседями …. Четверо суток как я сидел и терпел их разговоры за дверью (мать и сын), разговаривают страницами, целые томы разговора …, а главное – не то что кричат, а визжат, как в кагале. … Так как уже было 10 часов и пора было спать, я и крикнул, ложась в постель: «Ах, эти проклятые жиды, когда же дадут спать!» На другой день входит ко мне хозяйка … и говорит, что её жиды призывали и объявили ей, что много обижены, что я назвал их жидами, и что съедут с квартиры. Я ответил хозяйке, что и сам хотел съехать, потому что замучили меня её жиды …. Хозяйка испугалась угрозы ужасно и сказала, что лучше она жидов выгонит (Вот интересно-то, какое слово – «жиды» или «евреи» – употребляла хозяйка? – Н. Н.) … жиды же хоть и не перестали говорить громко, но зато перестали кричать, и мне пока сносно…»

Из следующего письма мужа Анна Григорьевна узнаёт, что «жиды»-соседи уже значительно меньше беспокоят её больного нервного супруга, а ещё через несколько дней Фёдор Михайлович с облегчением и великой радостью сообщает о том, что мучениям его приходит конец – «жиды», его несносные соседи, выезжают на следующей неделе. То-то праздник наступает и покой! Право слово, так и кажется, что если бы в соседях у Достоевского были бы не «жиды», а, предположим, русские, немцы или папуасы и болтали бы и визжали точно так же сутки напролёт, он переносил бы это легче, не так бы изводился и свирепел.

Пресловутый еврейский вопрос Достоевский затрагивает-обсуждает в письмах и к таким разным людям, как товарищ юности врач С. Д. Яновский, публицист и писатель, бывший соратник по «Гражданину», а затем сменивший Достоевского на посту редактора, В. Ф. Пуцыкович, член Государственного совета, а затем и обер-прокурор Синода К. П. Победоносцев… Особенно знаменательно в этом ряду писем послание Пуцыковичу из Старой Руссы от 29 августа 1878 года, в котором Достоевский высвечивает новый «капитальный» аспект в еврейском вопросе. Незадолго перед тем в Петербурге на Михайловской площади революционером-народником Кравчинским был прилюдно убит шеф жандармов Мезенцов. Автор «Бесов» формулирует своё мнение:

«Пишете, что убийц Мезенцова так и не разыскали и что наверно это нигилятина. Как же иначе? … убедятся ли они наконец, сколько в этой нигилятине орудует (по моему наблюдению) жидков, а может, и поляков. Сколько разных жидков было ещё на Казанской площади, затем жидки по одесской истории. Одесса, город жидов, оказывается центром нашего воюющего социализма. В Европе то же явление: жиды страшно участвуют в социализме, а уже о Лассалях, Карлах Марксах и не говорю. И понятно: жиду весь выигрыш от всякого радикального потрясения и переворота в государстве, потому что сам-то он status in statu, составляет свою общину, которая никогда не потрясётся, а лишь выиграет от всякого ослабления всего того, что не жиды…»

И, конечно же, смысл этих строк углубляется, если вспомнить одну их самых последних записей Достоевского в записной тетради 1881 года, где он делает окончательный для себя вывод: «Жид и банк господин теперь всему: и Европе, и просвещению, и цивилизации, и социализму. Социализму особенно, ибо им он с корнем вырвет христианство и разрушит её цивилизацию. И когда останется лишь одно безначалие, тут жид и станет во главе всего. Ибо, проповедуя социализм, он останется меж собой в единении, а когда погибнет всё богатство Европы, останется банк жида. Антихрист придёт и станет на безначалии…»

Рядом с этой записью Достоевский ставит свой любимый латинский знак «заметь хорошо» с тремя восклицательными знаками – «NB!!!». Вероятно, он хотел в одном из последующих выпусков «Дневника писателя» поднять эту проблему. Не успел.

Итак, разрушительные, враждебные русскому народу и всему миру направления деятельности «жидов» Достоевский видит во всём: и истребление лесов, погубление почвы, и спаивание народа, и вредительская монополия в промышленности, финансах, на железной дороге, и подготовка разрушительной социальной революции… А как же – литература? Ну, конечно же, и в этой области Достоевский чувствовал «сильный запах чеснока». И не могло быть иначе у человека, живущего литературой, видящего в ней весь смысл своего существования.

Отрывочные пометки в рабочих тетрадях свидетельствуют, что проблема эта волновала Достоевского всерьёз, и здесь он видел «жидовские» козни: «Журнальная литература вся разбилась на кучки. Явилось много жидов-антрепренёров, у каждого жида по одному литератору …. И издают»;  «Жиды, явится пресса, а не литература».  Но наиболее полно свои взгляды на данную проблему Достоевский изложил в одном поразительном по откровенности и тону письме.

В феврале 1878 года писатель получил послание от некоего Николая Епифановича Грищенко, учителя Козелецкого приходского училища Черниговской губернии, в котором тот, жалуясь на засилье «жидов» в родной губернии и возмущаясь, что пресса, журналистика держит сторону «жидов», просил Достоевского «сказать несколько слов» по этому вопросу. И вот автор «Идиота» совершенно незнакомому человеку тут же в ответном письме распахивает всю свою душу, откровенничает донельзя:

«Вот вы жалуетесь на жидов в Черниговской губернии, а у нас здесь в литературе уже множество изданий, газет и журналов издаётся на жидовские деньги жидами (которых прибывает в литературу всё больше и больше), и только редакторы, нанятые жидами, подписывают газету или журнал русскими именами – вот и всё в них русского. Я думаю, что это только ещё начало, но что жиды захватят гораздо ещё больший круг действий в литературе; а уж до жизни, до явлений текущей действительности я не касаюсь: жид распространяется с ужасающей быстротою. А ведь жид и его кагал – это всё равно, что заговор против русских!

… Заступаются они («Либералы», и в частности из журнала «Слово». – Н. Н.) за жидов, во-первых, потому, что когда-то (в XVIII столетии) это было и ново, и либерально, и потребно. Какое им дело, что теперь жид торжествует и гнетёт русского? Для них всё ещё русский гнетёт жида. А главное, тут вера: это из ненависти к христианству они так полюбили жида; и заметьте: жид тут у них не нация, защищают они его потому только, что в других к жиду подозревают национальное отвращение и ненависть. Следовательно, карают других, как нацию…»

Нельзя не обратить внимание на замечание Достоевского в скобках, что-де «жидов» в литературу прибывает всё больше и больше. В современной ему классической русской литературе, среди крупных писателей как раз не было практически евреев, кроме разве что небезызвестного поэта и переводчика Петра Исаевича Вейнберга, «Гейне из Тамбова». Это уже к концу XIX века в журналистику и литературу действительно стало прибывать всё больше и больше представителей еврейской нации, чтобы занять в русской литературе XX века, уже в советской литературе, доминирующее положение. Видимо, Достоевскому и впрямь был присущ дар провидца. Но если бы его письмо к Грищенко (или аналогичное выступление в «Дневнике писателя») было опубликовано при жизни автора, оно бы вызвало недоумение у многих современников, упрочило бы слухи о его болезнях и спровоцировало бы волну обвинений в крайнем шовинизме.

Достоевский и сам это понимал. В том же письме к Грищенко он замечает попутно, что стоит только повести речь о потребностях, нуждах, мольбах своей, русской, нации, как «либералы» тут же обвинят тебя в шовинизме. И в одной из последних записей-заметок к намечаемому «Дневнику», он то ли с сарказмом, то ли с горечью усталости размышляет: «Жиды. И хоть бы они стояли над всей Россией кагалом и заговором и высосали всего русского мужика – о, пусть, мы ни слова не скажем: иначе может случиться какая-нибудь нелиберальная беда; чего доброго подумают, что мы считаем свою религию выше еврейской и тесним их из религиозной нетерпимости, – что тогда будет? Подумать только, что тогда будет!..» Сарказм писателя имел под собой веские основания – и спустя десятилетия после его смерти один из таких «либералов», гражданин мира В. В. Набоков, к примеру, безапелляционно заявлял: «Нужно сказать, что Достоевский испытывал совершенно патологическую ненависть к немцам, полякам и евреям, что видно из его сочинений»[7].

Следуя логике автора «Лолиты» и если вспомнить образы, допустим, Смердякова, отца Карамазова, Свидригайлова и тому подобных героев, то следует признать, что Достоевский испытывал «патологическую» ненависть, скорее всего, – к русским…

4

Да, Достоевский прекрасно сознавал – ЧТО тогда будет.

Ему уже приходилось объясняться, оправдываться по поводу своего неприкрытого «антижидовского шовинизма». Слишком видную роль в общественной жизни России стал он играть в последние годы жизни, каждое слово его, каждый поступок вызывали резонанс в образованных кругах. Так, к примеру, писательница и общественная деятельница Е. П. Леткова-Султанова вспоминала, как молодёжь конца 70-х годов прошлого века реагировала «на Достоевского»: «В студенческих кружках и собраниях постоянно раздавалось имя Достоевского. Каждый номер “Дневника писателя” давал повод к необузданнейшим спорам. Отношение к так называемому “еврейскому вопросу”, отношение, бывшее для нас своего рода лакмусовой бумажкой на порядочность, – в “Дневнике писателя” было совершенно неприемлемо и недопустимо: “Жид, жидовщина, жидовское царство, жидовская идея, охватывающая весь мир…” Все эти слова взрывали молодёжь, как искры порох…»[8]

Достоевскому приходилось выслушивать подобные мнения и от молодежи, и от «либералов», и от товарищей по перу. Получал он письма и в поддержку своей позиции от простых, так сказать, читателей «ДП» (так, некий москвич в течение года прислал ему три письма с призывами и дальше «вести беспощадную борьбу с евреями»[9]), но больше стало приходить писем от самих евреев, желающих вступить с писателем в диалог, оспорить его утверждения и выводы. Сохранилось, к примеру,  шесть писем к Достоевскому от А. Г. Ковнера, литератора, а на момент переписки и арестанта (присвоил, служа в банке, 168 тысяч рублей), наполненных полемикой с автором «ДП» и его взглядами. Послания эти были насыщенны философскими рассуждениями и автобиографическими исповедальными подробностями. Между прочим, этот Аркадий (Авраам-Урия) Ковнер за несколько лет до того, будучи фельетонистом газеты «Голос», из номера в номер критиковал и издевательски высмеивал  только что появившийся тогда «Дневник писателя». Скорей всего, именно автора этих фельетонов в первую очередь имел в виду Достоевский, когда объяснял читателям в очередном номере «Гражданина», почему он не отвечает на эти злобные нападки: «Во-первых и главное: не отвечать же всякому шуту?» В контексте же нашей темы интересны те фрагменты из переписки великого русского писателя, бывшего каторжника с малоизвестным литератором-евреем, арестантом, если можно так выразиться, действующим, в которых затрагивается еврейский вопрос. На первые два послания Ковнера Достоевский отвечает подробнейшим письмом, и в частности, пишет:

«Теперь о евреях. Распространяться на такие темы невозможно в письме, особенно с Вами …. Вы так умны, что мы не решим подобного спорного пункта и в ста письмах, а только себя изломаем. Скажу Вам, что я и от других евреев уже получал в этом роде заметки. Особенно получил недавно одно идеальное благородное письмо от одной еврейки (Т. В. Брауде. – Н. Н.), подписавшейся, тоже с горькими упрёками. Я думаю, я напишу по поводу этих укоров от евреев несколько строк в февральском “Дневнике” …. Теперь же Вам скажу, что я вовсе не враг евреев и никогда им не был. Но уже 40-вековое, как Вы говорите, их существование доказывает, что это племя имеет чрезвычайно сильную жизненную силу, которая не могла, в продолжение всей истории, не формулироваться в разные status in statu. Сильнейший status in statu бесспорен и у наших русских евреев. А если так, то как же они могут не стать хоть отчасти, в разлад с корнем нации, с племенем русским? Вы указываете на интеллигенцию еврейскую, но ведь Вы тоже интеллигенция, а посмотрите, как Вы ненавидите русских, и именно потому только, что Вы еврей, хотя бы интеллигентный. В Вашем 2-м письме есть несколько строк о нравственном и религиозном сознании 60 миллионов русского народа. Это слова ужасной ненависти, именно ненависти, потому что Вы … в этом смысле (то есть в вопросе, в какой доле и силе русский простолюдин есть христианин) – Вы в высшей степени некомпетентны судить. Я бы никогда не сказал так о евреях, как Вы о русских. Я все мои 50 лет жизни видел, что евреи, добрые и злые, даже и за стол сесть не захотят с русскими, а русский не побрезгает сесть с ними. Кто же кого ненавидит? Кто к кому нетерпим? И что за идея, что евреи – нация униженная и оскорблённая. Напротив, это русские унижены перед евреями …. Но оставим, тема длинная. Врагом же я евреев не был. У меня есть знакомые евреи, есть еврейки, приходящие и теперь ко мне за советами по разным предметам, а они читают “Дневник писателя”, и хоть щекотливые, как все евреи за еврейство, но мне не враги, а, напротив, приходят…»

Нет, недаром Достоевский нашёл время и силы на это длинное многостраничное письмо. Он понимал, что пришла пора объясниться. Действительно, невозможно долгие годы, имея такой авторитет, такое влияние на общество, без последствий обзывать евреев «жидами», кричать об угрозе status in statu, о закабалении русской нации и даже всего мира нацией «жидовской». И ещё нюанс: Ковнера то ли тюрьма исправила, то ли время, но злобный тон его фельетонов времён «Голоса» сменился на уважительный и почтительный тон частных писем к автору «Дневника писателя». Однако ж, не все евреи выдерживали такой подобающий тон в переписке с великим романистом и публицистом, вероятно, кое-кто опускался и до прямых угроз. Судить об этом можно хотя бы по эпизоду, воссозданному в письме гимназиста из Витебска В. Стукалича, написанном в конце марта или начале апреля 1877 года. Этот юноша из разряда задумывающихся русских мальчиков, не по годам серьёзный и начитанный, некоторое время состоял с автором «Бесов» в интенсивной переписке, лично с ним встречался по приезде в Петербург. Так вот, после такой встречи  гимназист пишет в своём письме ещё из Петербурга, перед отъездом домой, по горячим следам: «…Когда Вы шутя сказали, что жиды просто убьют Вас, у Вас в глазах мелькнуло странное выражение; Вы как будто ожидали посмотреть, какое впечатление произведут на меня Ваши слова, не приму ли я их серьёзно, чтобы таким образом судить, возможно ли что-либо подобное. У меня действительно мелькнул испуг на лице, но это оттого, что мне сделалось страшно за Вас. Неужели, мелькнуло у меня, Вы до такой степени мнительны? Ведь это, пожалуй, что-то вроде помешательства … Пишут же они евреи. – Ред. только к Вам потому, что известен им Ваш адрес. Если же еврей прочтёт ругательную статейку в газете или журнале, к кому ещё обратиться?..»[10] Как видим, Достоевский ещё пытался шутить на эту опасную тему, но серьёзное, необходимое объяснение с раздражённой публикой и «потенциальными убийцами» явно назрело.

Письмо к Ковнеру стало как бы репетицией, как бы черновиком к этому серьёзному объяснению с публикой. Писателя-гуманиста, конечно, волновало то, как относится к нему студенческая молодёжь, интеллигенция, вся читающая Россия. Титло «мракобеса», «шовиниста» носить ему отнюдь не хотелось. Но и убеждений своих он изменить был не в силах, кривить душой не хотел – он всегда писал и говорил только то, что думал. И вот в письме к Ковнеру Достоевский ставит перед собою труднейшую задачу: убедить еврея, что он, Достоевский, никогда не был врагом евреев, что его просто не совсем правильно понимают. (Можно догадываться, как удерживал Достоевский свою руку, дабы вместо привычного слова «жиды» писать в письме слово «евреи»!)

Создав письмо-черновик, писатель пишет, наконец, и «несколько строк» по этому капитальному вопросу для широкой публики. Только объясниться из-за болезни пришлось не в февральском, а в мартовском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год, и «несколько строк» заняли всю 2-ю главу номера. Так как это – краеугольная публикация у Достоевского на «еврейскую тему», то придется процитировать из неё значительные по объёму отрывки. Впрочем, никакой комментарий не прояснит так позицию писателя в его отношении к евреям, как сам текст, написанный его рукой. Первую часть главы он так и назвал – «Еврейский вопрос», но тут же начал как бы оправдываться за это:

«О, не думайте, что я действительно затеваю поднять “еврейский вопрос”! Я написал это заглавие в шутку. Поднять такой величины вопрос, как положение еврея в России и о положении России, имеющей в числе сынов своих три миллиона евреев, – я не в силах …. Но некоторое суждение моё я всё же могу иметь, и вот выходит, что суждением моим некоторые из евреев стали вдруг интересоваться. С некоторого времени я стал получать от них письма, и они серьёзно и с горечью упрекают меня за то, что я на них “нападаю”, что я “ненавижу жида”, ненавижу не за пороки его, “не как эксплуататора”, а именно как племя …. Всего удивительнее мне то: как это и откуда я попал в ненавистники еврея как народа, как нации? Как эксплуататора и за некоторые пороки мне осуждать еврея отчасти дозволяется самими же этими господами, но – но лишь на словах: на деле трудно найти что-нибудь раздражительнее и щепетильнее образованного еврея и обидчивее его, как еврея. Но опять-таки: когда и чем заявил я ненависть к еврею как к народу? Так как в сердце моём этой ненависти не было никогда, и те из евреев, которые знакомы со мной …, это знают, то я … с себя это обвинение снимаю …. Уж не потому ли обвиняют меня в “ненависти”, что я называю иногда еврея “жидом”? Но, во-первых, я не думал, чтоб это было так обидно (! – Н. Н.), а во-вторых, слово “жид” сколько помню, я упоминал всегда для обозначения известной идеи: “жид, жидовщина, жидовское царство” и проч. Тут обозначалось известное понятие, направление, характеристика века. Можно спорить об этой идее, не соглашаться с нею, но не обижаться словом. Выпишу одно место из письма одного весьма образованного еврея …. Это одно из самых характерных обвинений меня в ненависти к еврею как к народу…»

И далее Достоевский приводит большой кусок из первого письма к нему Ковнера («…почему вы восстаёте против жида, а не против эксплуататора вообще… два миллиона 900 000 (Из трех миллионов евреев в России. – Н. Н.), по крайней мере, ведут отчаянную борьбу за жалкое существование … вы не знаете ни еврейского народа, ни его жизни, ни его духа, ни его сорокавековой истории…»). По ходу прокомментировав отдельные моменты из письма Ковнера, Достоевский, продолжая статью, замечает первым делом, что его удивляет «ярость нападения» и «степень обидчивости».

«Во-вторых, нельзя не заметить, что почтенный корреспондент, коснувшись в этих немногих строках своих и до русского народа, не утерпел и не выдержал и отнесся к бедному русскому народу несколько слишком уж свысока. Правда, в России и от русских-то не осталось ни одного непроплёванного места (словечко Щедрина), а еврею тем простительнее. Но во всяком случае ожесточение это свидетельствует ярко о том, как сами евреи смотрят на русских. Писал это действительно человек образованный и талантливый (не думаю только, чтоб без предрассудков); чего же ждать, после того, от необразованного еврея, которых так много, каких чувств к русскому?..»

Закончив первую часть главы предположением, что в разъединении русских и евреев в России виновны обе стороны и ещё неизвестно, какая в большей степени, Достоевский продолжает развивать тему во второй части, для которой как бы позаимствовал заглавие из будущего своего романа «Братья Карамазовы» (Книга пятая) – «Pro и contra»:

 «Положим, очень трудно узнать сорокавековую историю такого народа, как евреи; но на первый случай я уже то одно знаю, что наверно нет в целом мире другого народа, который бы столько жаловался на судьбу свою, поминутно, за каждым шагом и словом своим, на своё принижение, на своё страдание, на своё мученичество. Подумаешь, не они царят в Европе, не они управляют там биржами хотя бы только, а стало быть, политикой, внутренними делами, нравственностью государств. … всё-таки не могу вполне поверить крикам евреев, что уж так они забиты, замучены и принижены. На мой взгляд, русский мужик, да и вообще русский простолюдин несёт тягостей чуть ли не больше еврея…»

В этом месте Достоевский приводит цитату уже из второго письма Ковнера, где речь идёт о необходимости предоставления евреям в России всех гражданских прав, в том числе и права свободного места жительства. Достоевский с этим не согласен:

«Но подумайте и вы, г-н корреспондент …, что когда еврей “терпел в свободном выборе местожительства”, тогда двадцать три миллиона “русской трудящейся массы” терпели от крепостного состояния, что, уж конечно, было потяжелее “выбора местожительства”. И что же, пожалели их тогда евреи? … кто тотчас же заместил (После 1861 года. – Н. Н.) … упразднённых помещиков, с тою разницею, что помещики хоть сильно эксплуатировали людей, но всё же старались не разорять своих крестьян …, а еврею до истощения русской силы дела нет, взял своё и ушёл. Я знаю, что евреи, прочтя это, тотчас же закричат, что это неправда, что это клевета, что я лгу …, а между тем я только что прочёл в мартовской книжке “Вестника Европы” известие о том, что евреи в Америке, Южных Штатах, уже набросились всей массой на многомиллионную массу освобождённых негров и уже прибрали её к рукам по-своему, известным и вековечным своим “золотым промыслом” … мне ещё пять лет тому приходило это самое на ум …, им (Неграм. – Н. Н.) не уцелеть, потому, что на эту свежую жертвочку как раз набросятся евреи, которых столь много на свете …. А дней десять тому назад прочёл в “Новом времени” (№ 371) корреспонденцию из Ковно …: “Дескать, до того набросились там евреи на местное литовское население, что чуть не сгубили всех водкой”…»

Достоевский, конечно, понимает, что апелляция к «Новому времени», имеющему репутацию издания шовинистического, «антижидовского», в диалоге-полемике с евреями смотрится неубедительно, странно и переходит на обобщения:

«…любопытно то, что чуть лишь вам … понадобится справка о еврее и делах его, – то … протяните лишь руку к какой хотите первой лежащей подле вас газете и поищите на второй или на третьей странице: непременно найдёте что-нибудь о евреях … и непременно одно и то же – то есть всё одни и те же подвиги! … Разумеется, мне ответят, что все обуреваемы ненавистью, а потому все лгут … (но) если все до единого лгут и обуреваемы такой ненавистью, то с чего-нибудь да взялась же эта ненависть, ведь что-нибудь значит же эта всеобщая ненависть…

… Пусть я не твёрд в познаниях еврейского быта, но одно-то я уж знаю наверно …, что нет в нашем простонародье предвзятой, априорной, тупой, религиозной какой-нибудь ненависти к еврею, вроде: “Иуда, дескать, Христа продал”. Если и услышишь это от ребятишек или от пьяных, то весь народ наш смотрит на еврея, повторяю это, без всякой предвзятой ненависти…»

Здесь Достоевский словно начисто забывает известную поговорку: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке», –  и вообще явно противоречит тому, что сам только что утверждал выше о «всеобщей ненависти». Доказывая тезис о терпимости русских к евреям он вспоминает каторгу и солдатчину, где ему приходилось наблюдать, как, наоборот, евреи выражали «гадливость и брезгливость» к русскому народу.

«А между тем, – продолжает Достоевский, – мне иногда входила в голову фантазия: ну что, если бы это не евреев было в России три миллиона, а русских; а евреев было бы 80 миллионов – ну, во что обратились бы у них русские и как бы они их третировали? … Не обратили ли бы прямо в рабов? Хуже того: не содрали ли бы кожу совсем? Не избили бы дотла, до окончательного истребления, как делывали они с чужими народностями в старину …? Нет-с, уверяю вас, что в русском народе нет предвзятой ненависти к еврею, а есть, может быть, несимпатия к нему, особенно по местам, и даже, может быть, очень сильная. О, без этого нельзя, это есть, но происходит это вовсе не от того, что он еврей, не из племенной, не из религиозной какой-нибудь ненависти, а происходит это от иных причин, в которых виноват уже не коренной народ, а сам еврей».

Оборвав на этом интригующем месте вторую часть статьи, уже окончательно запутав читателя (всеобщая ненависть – ненависти нет – есть несимпатия), Достоевский, признанный мастер острого сюжета, переходит к третьей, кульминационной части этой главы мартовского «Дневника писателя». И, уж конечно же, название он выбирает соответствующее – «Status in statu. Сорок веков бытия». Достоевский сразу делает утверждение-посыл, что-де 40 веков еврейской истории доказывают – без status in statu нация эта не могла бы существовать. Так в чём же, по Достоевскому, состоит идея status in statu? «Излагать это было бы долго …, да и невозможно ещё и по той даже причине, что не настали ещё все времена и сроки, несмотря на протекшие сорок веков, и окончательное слово человечества об этом великом племени ещё впереди, – пишет опять же в пророческом тоне он, однако ж берётся хотя бы вкратце объяснить признаки и основную суть status in statu. – Признаки эти: отчужденность и отчудимость на степени религиозного догмата, неслиянность, вера в то, что существует в мире лишь одна народная личность – еврей…»

И далее Достоевский цитирует, если можно так выразиться, смысл сердцевинных постулатов Талмуда, главной иудейской книги:

«Выйди из народов и составь свою особь и знай, что до сих пор ты един у Бога, остальных истреби, или в рабов обрати, или эксплуатируй. Верь в победу над всем миром, верь, что всё покорится тебе. Строго всем гнушайся и ни с кем в быту своём не сообщайся. И даже когда лишишься земли своей, политической личности своей, даже когда рассеян будешь по лицу всей земли, между всеми народами – навсегда верь тому, что тебе обещано, раз навсегда верь тому, что всё сбудется, а пока живи, гнушайся, единись и эксплуатируй и – ожидай, ожидай…» «Вот суть идеи status in statu, а затем, конечно, есть внутренние, а может быть, и таинственные законы, ограждающие эту идею», – комментирует Достоевский. Он вспоминает, как в детстве ещё читал легенду про евреев (В драме Н. В. Кукольника «Князь Даниил Васильевич Холмский. – Н. Н.), что они до сих пор ждут мессию, который соберёт их в Иерусалиме «и низложит все народы мечом своим к их подножию», и потому-то евреи предпочитают всем другим занятиям торговлю золотом, дабы, мол, по зову мессии быстренько собраться и всё своё богатство унести с собой… Но все эти воспоминания-легенды лишь прелюдия к основной мысли Достоевского, развиваемой им в этой части статьи:

«И вместо того, чтоб … влиянием своим поднять …, вместо того еврей, где ни поселялся, там ещё пуще унижал и развращал народ …. Что становилось … с русским народом там, где поселялись евреи – о том свидетельствует история наших русских окраин. … И что в том за оправдание, что вот на Западе Европы не дали одолеть себя народы и что, стало быть, русский народ сам виноват? …

Если же и указывают на Европу, на Францию например, то … недаром же всё-таки царят там повсеместно евреи на биржах, недаром они движут капиталами, недаром же они властители кредита и недаром … они же властители и всей международной политики, и что будет дальше – конечно, известно и самим евреям: близится их царство, полное их царство! …

Евреи всё кричат, что есть же и между ними хорошие люди. О Боже! да разве в этом дело? … Мы говорим о целом и об идее его, мы говорим о жидовстве и об идее жидовской, охватывающей весь мир, вместо “неудавшегося христианства” …».

Закончив мысль на этой обвинительной ноте, Достоевский переходит к заключительной части и вдруг, совершенно не в тон разговора, восклицает в заголовке: «Но да здравствует братство!» И в начале этой главки он действительно начинает речь вести о миролюбии, о терпимости, утверждает снова, что он не враг евреям и даже больше того – он решительно ратует за расширение прав евреев в России, но… Тут же Достоевский открывает скобки, ставит свое знаменательное «нота бене» и вновь разворачивается на 180 градусов, и вновь сворачивает в прежнюю колею:

«… я окончательно стою … за совершенное расширение прав евреев … (NB, хотя, может быть, в иных случаях, они имеют уже и теперь больше прав или, лучше сказать, возможности ими пользоваться, чем само коренное население). Конечно, мне приходит тут же на ум, например, такая фантазия: ну что если пошатнётся … наша сельская община …, ну что если тут же к этому освобождённому мужику … нахлынет всем кагалом еврей … тут мигом конец его: всё имущество его, вся сила его перейдёт назавтра же во власть еврея, и наступит такая пора, с которой не только не могла бы сравниться пора крепостничества, но даже татарщина…»

И следом Достоевский демонстрирует поразительный кульбит мысли:

«Но … я всё-таки стою за полное и окончательное уравнение прав – потому что это Христов закон …. Но если это так, то для чего же я исписал столько страниц и что хотел выразить, если так противуречу себе? А вот именно то, что я не противуречу себе и что с русской, с коренной стороны нет и не вижу препятствий … препятствия эти лежат со стороны евреев … подобно … еврею-простолюдину, мы и в интеллигентном еврее видим весьма часто такое же безмерное и высокомерное предубеждение против русского. О, они кричат, что они любят русский народ; один так даже писал мне, что он именно скорбит о том, что русский народ не имеет религии и ничего не понимает в своём христианстве. Это уже слишком сильно сказано для еврея, и рождается лишь вопрос: понимает ли что в христианстве сам-то этот высокообразованный еврей? Но самомнение и высокомерие есть одно из очень тяжёлых для нас, русских, свойств еврейского характера. Кто из нас, русский или еврей, более неспособен понимать друг друга? Клянусь, я оправдаю скорее русского: у русского, по крайней мере, нет (положительно нет!) религиозной ненависти к еврею …. И неужто можно утверждать, что не еврей, весьма часто, соединялся с его (Русского народа. – Н. Н.) гонителями, брал у них на откуп русский народ и сам обращался в его гонителя? … Но мы нигде не слыхали, чтоб еврейский народ в этом раскаивался, а русский народ он всё-таки обвиняет за то, что тот мало любит его…»

И подходя к окончательному финалу статьи, Достоевский берёт тон проповедника, примирителя-увещевателя, но, опять-таки, подпуская при этом странные «антижидовские» намёки, выделяя их намеренно курсивом:

«…я прежде всего умоляю моих оппонентов и корреспондентов-евреев быть, напротив, к нам, русским, снисходительнее и справедливее. Если высокомерие их, если всегдашняя «скорбная брезгливость» (Автоцитата из «Преступления и наказания». – Н. Н.) евреев к русскому племени есть только предубеждение, “исторический нарост”, а не кроется в каких-нибудь гораздо более глубоких тайнах его закона и строя, — то да рассеется всё это скорее и да сойдёмся мы единым духом, в полном братстве, на взаимную помощь и на великое дело служения земле нашей, государству и отечеству нашему! … но всё-таки для братства, для полного братства, нужно братство с обеих сторон. Пусть еврей покажет ему (Русскому народу. – Н. Н.) и сам хоть сколько-нибудь братского чувства, чтоб ободрить его…»

5

Казалось бы, объяснение произошло полное, точки над i расставлены.

Отныне и навсегда Достоевский будет лояльнее по отношению к евреям, перестанет изливать желчь на них, забудет в публицистике словечко «жид», перестанет пророчествовать о всемирной победе иудеев. Но, как уже говорилось, в записных тетрадях вплоть до последних дней жизни писателя появляются «антижидовские» пометы, в том же «Дневнике писателя», вслед за мартовской, «примирительной», уже в майско-июньской книжке вновь мелькнёт выражение – «царство жидов».  И, наконец, своеобразное завещательное и окончательное мнение по этому вопросу Достоевский оставляет для истории в письме к певице и писательнице Ю. Ф. Абаза, написанном за полгода до смерти:

«А главное, что есть мысль (В повести Абаза. – Н. Н.) – хорошая и глубокая мысль. … что породы людей, получивших первоначальную идею от своих основателей и подчиняясь ей …, должны необходимо выродиться в нечто особливое от человечества, как от целого, и даже, при лучших условиях, в нечто враждебное человечеству, как целому …. Таковы, например, евреи, начиная с Авраама и до наших дней, когда они обратились в жидов. Христос (кроме его остального значения) был поправкою этой идеи расширив её в всечеловечность. Но евреи не захотели поправки, остались во всей своей прежней узости и прямолинейности, а потому вместо всечеловечности обратились во врагов человечества, отрицая всех, кроме себя, и действительно теперь остаются носителями антихриста, и, уж конечно, восторжествуют на некоторое время. Это так очевидно, что спорить нельзя: они ломятся, они идут, они же заполонили всю Европу; всё эгоистическое, всё враждебное человечеству, все дурные страсти человечества – за них, как им не восторжествовать на гибель миру!..»

Вот так!

Между прочим, В. В. Розанов, «ученик» и страстный почитатель Достоевского, был в определенные периоды жизни откровенно враждебен к евреям, восклицал, что от них «гибнут страны и народы», что от них «погибнет народ мой» («Опавшие листья»), но перед самой смертью своей полностью изменил свое мнение: «Живите, евреи. Я благословляю вас во всем… Я нисколько не верю во вражду евреев ко всем народам… Я часто наблюдал удивительную, рачительную любовь евреев к русскому человеку и к русской земле.

Да будет благословен еврей.

Да будет благословен и русский». («Домострой»)[11]

Его учитель, Фёдор Михайлович Достоевский, до конца оставался убеждённым «антижидом». В бесчисленных «литературоведческих» работах-исследованиях о творчестве Достоевского аспект этот практически не затрагивается, замалчивается, разве что у Л. П. Гроссмана, напечатавшего в 1924 году книгу «Исповедь одного еврея» о судьбе Ковнера и его переписке с Достоевским, идёт об этом речь; хотя, к слову, среди достоевсковедов значительное большинство составляют евреи. Думается, писатель такого уровня, гений русской и мировой литературы, интересен нам, читателям, не только своими плюсами, но и минусами.

Тем более, что «плюс» и «минус» – категории в общественной жизни, в литературе, в истории весьма расплывчаты и зыбки.

 
/1993/
 

ТАЙНА ДОСТОЕВСКОГО

В четверг 29 января (10 февраля по новому стилю) 1881 года в Петербурге устраивался традиционный вечер памяти Пушкина. Исполнялось 44 года со дня его гибели. Устроители вечера не сомневались, что зал будет переполнен, ибо заранее уведомили в афишах, что в нём примет участие Достоевский. Слава этого писателя к тому времени достигла в России апогея. Только что закончилась публикация романа «Братья Карамазовы», личный журнал Достоевского «Дневник писателя» расходился невиданными тиражами, не так давно на открытии памятника Пушкину в Москве речь Фёдора Михайловича произвела фурор, стала в полном смысле слова событием. Сотни людей писали Достоевскому письма, все газеты пестрели его именем, на публичные чтения с его участием народ валил толпами…

Но, увы, накануне пушкинского траурного вечера, в среду 28 января (9 февраля) Достоевский сам уже лежал в гробу. Он сгорел в три дня от обострения неизлечимой своей хронической болезни – эмфиземы лёгких. Прожил он 59 лет и неполных три месяца, и вот уже более ста лет продолжает активно жить среди нас своими гениальными произведениями. По данным ЮНЕСКО Достоевский сегодня – самый читаемый писатель в мире. Я лично знаю многих людей, которые не любят, не понимают и не воспринимают прозу Достоевского. Мне таких людей жаль. Очень хорошо об этом сказала известная русская поэтесса начала XX-го века Е. Ю. Кузьмина-Караваева (будущая мать Мария): «Без преувеличения можно сказать, что явление Достоевского было некой гранью в сознании людей. И всех, кто мыслит теперь после него, можно разделить на две группы: одни – испытали на себе его влияние, прошли через муку и скорбь, которую он открывает в мире, стали “людьми Достоевского”… И другие люди, – не испытавшие влияние Достоевского… Они – всегда наивнее и проще, чем люди Достоевского, они не коснулись какой-то последней тайны в жизни человека и им, может быть, легче любить человека, но и легче отпадать от этой любви».

Я не раз убеждался, что зачастую люди открывают Достоевского для себя по одному и тому же сценарию, как произошло это и со мной. Я только что окончил десять классов, умудрившись пропустить мимо внимания обязательное по программе «Преступление и наказание». Вероятно, я совсем не прочёл тогда этот роман. И вот, копаясь в районной библиотеке и набирая очередную стопку книг (а читал я запоем), я совсем случайно прихватил и роман Достоевского «Униженные и оскорблённые». Дома начал читать. Мало сказать – я был увлечён или восхищён; я был – потрясён до глубины души. Я бегом бросился в библиотеку, еле успел до закрытия и выпросил сразу все десять томов Достоевского в сером переплёте издания 1956 года – первого его собрания сочинений после многолетней опалы в советско-коммунистическом книгоиздательстве. Я как раз жил один, все мои родные уехали в гости в другой город, и вот ровно три дня и две ночи я безотрывно поглощал все произведения Достоевского – без сна и почти без еды. Подобного фантастического впечатления от читаемого я не получал ни до нипосле этих знаменательных для меня трёх суток. Что поразительно, точно так же заболевают Достоевским не только русские люди, но и иностранцы. Мне довелось, например, беседовать об этом с бельгийским литературоведом Эммануэлом Вагемансом, автором учебника «Русская литература от Пушкина до Солженицына», который точь-в-точь повторил вот этот мой рассказ: в 19 лет он случайно раскрыл Достоевского и не смог уснуть, пока не пропустил через сознание все десять томов сочинений русского гения.

Напомню вкратце биографию писателя. Она была трагична, полна лишений, горя и невзгод. Его жизнь вполне можно сравнить с вечной каторгой. Суровое детство с деспотом отцом, который запрещал своим детям играть со сверстниками и выходить со двора. Затем учёба в закрытых пансионах со строжайшей дисциплиной. После этого «заточение» на несколько лет в ненавистное Инженерное училище, где царили солдатская дисциплина и муштра. Потом двухгодичная лямка постылой службы военным инженером. И вот когда наступил наконец светлый период в жизни – уход в отставку, занятия литературой, грандиозный успех первого же романа «Бедные люди» – его арестовывают за участие в тайном кружке петрашевцев, приговаривают к смертной казни. В самый последний момент, когда приговорённый 28-летний Достоевский испытал весь ужас предсмертных мгновений, ему «царской милостью» заменяют смертную казнь уже настоящей каторгой. Четыре года в Омском остроге и почти шесть лет последующей службы рядовым солдатом в Сибири – кто читал «Записки из Мёртвого дома» вполне представляет ужас и тяжесть тех страшных лет.

Только представить себе: а что если бы он и вправду был расстрелян в 1849 году, или уже на эшафоте сошёл с ума как его товарищ-петрашевец Григорьев, или совершенно потерял на каторге волю, здоровье и вскоре бы после освобождения умер, как это случилось с другим петрашевцем – Дуровым… Ведь человечество никогда бы не узнало «великое пятикнижие» Достоевского – романы «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы», «Подросток» и «Братья Карамазовы». Когда-то Фёдор Михайлович написал, что «… если б кончилась земля и спросили там, где-нибудь людей: “Что вы, поняли ли вашу жизнь на земле и что об ней заключили?” – то человек мог бы молча подать «Дон-Кихота» (Роман Сервантеса. – Н. Н.): “Вот моё заключение о жизни и – можете ли вы за него осудить меня?”…» Так вот, с полным правом мы в такой ситуации могли бы предъявить романы самого Достоевского.

Он поразительно современен и актуален сегодня. Как-то на днях мне довелось часа четыре слушать радио. Я обратил внимание и подсчитал: за эти неполных четыре часа в самых разных радиопередачах и разными людьми имя Достоевского было упомянуто пять раз. Сейчас, когда классика у книгоиздателей вроде бы не в чести, сразу три издательства выпускают собрания сочинений Достоевского. Он нужен, необходим сегодня. Не говоря уж о художественных произведениях, даже публицистика его, такое впечатление, написана нашим современником. Вот лишь несколько отрывков:

«Прежде хоть что-нибудь признавалось, кроме денег, так что человек и без денег, но с другими качествами мог рассчитывать хоть на какое-нибудь уважение; ну, а теперь ни-ни. Теперь надо накопить денежки и завести как можно больше вещей, тогда и можно рассчитывать хоть на какое-нибудь уважение. И не только на уважение других, но даже на самоуважение нельзя иначе рассчитывать». («Зимние заметки о летних впечатлениях»).

Или: «Народ закутил и запил – сначала с радости (После освобождения 1861 г. – Н. Н.), а потом по привычке… Есть местности, где на полсотни жителей и кабак, менее даже чем на полсотни… Матери пьют, дети пьют, церкви пустеют, отцы разбойничают… Спросите лишь одну медицину: какое может родиться поколение от таких пьяниц?..» («Дневник писателя», 1873 г.).

А вот какую заветную свою мысль вложил этот «мрачный», «больной», «желчный», «тяжёлый», по уверениям плохо знающих его людей, писатель в уста своего героя из рассказа «Сон смешного человека»: «… я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей».

К слову, Достоевский был одним из самых остроумных и весёлых русских писателей. Его произведения полны юмора, пародий, смешных ситуаций. Это отметил ещё Белинский, который писал о Достоевском: «Смешить и глубоко потрясать душу читателя в одно и то же время, заставить его улыбаться сквозь слёзы – какое умение, какой талант!»

Ну и, наконец, надо сказать, что имеется «тамбовская тропинка к Достоевскому». Правда, ни сам писатель, ни его ближайшие родственники никогда в Тамбове не бывали, но имя нашего города то и дело встречается в произведениях Фёдора Михайловича. Так, заметную роль в романе «Подросток» играет сюжетная коллизия, связанная с фальшивыми акциями, и образ Стебелькова, прототипом которого послужил врач-акушер Колосов – организатор преступления. В основу этого положен материал процесса подделки акций Тамбово-Козловской железной дороги – этот процесс нашумел в феврале 1874 года. Предварительно Достоевский подробно проанализировал его в «Дневнике писателя», а затем включил и в роман.

Опять же в «Дневнике писателя», в одном из самых первых выпусков (январь 1873 г., ещё на страницах журнала «Гражданин»), писатель подробно рассказывает и анализирует жуткую историю, произошедшую в селе Вирятино Моршанского уезда Тамбовской губернии (сейчас это село числится в Сосновском районе): некий Саяпин многолетними зверскими побоями довёл жену свою до самоубийства. Тамбовский окружной суд дал истязателю и убийце всего 8 месяцев заключения, что до крайности возмутило Достоевского.

В повести «Вечный муж» упоминается нашумевшее «плотицинское дело», то есть начавшийся в январе 1869 г. процесс купца Плотицина, главы тамбовских скопцов. А в романе «Идиот» упоминается как характернейшее знамение времени громкое тамбовское преступление: гимназист Витольд Горский убил с целью ограбления зараз шесть человек – купца Жемарина, его жену, мать, сына, дворника и кухарку.

Или вот такой небольшой, но весьма знаменательный факт. Летом 1875 года небывалый пожар опустошил тамбовский уездный городок Моршанск. Достоевский, узнав об этом из газет, пишет жене из-за границы (он лечился в Эмсе): «Голубчик Анечка, прошу тебя очень, пошли немедленно хоть 3 рубля (не меньше) на моршанских погорельцев…» Три рубля по тем временам – сумма была значительная, а Достоевский, как всегда, за границу лишней копейки не взял и экономил там даже на еде.

Но не только мрачные обстоятельства связывают Достоевского и Тамбов. Например, прототипом одного из самых значительных в мире Достоевского и светлых героев старца Зосимы в «Братьях Карамазовых» послужил оптинский старец и чудотворец преподобный Амвросий (в миру А. М. Гренков), родившийся в селе Большие Липовицы Тамбовской губернии и окончивший Тамбовскую духовную семинарию. Среди близких знакомых писателя было немало известных людей, имевших прямое отношение к Тамбовщине – поэт П. И. Вейнберг («Гейне из Тамбова» – его псевдоним, ибо он служил здесь чиновником несколько лет), поэт А. М. Жемчужников, издатель «Русского архива» П. И. Бартенев…

Незадолго до смерти, когда со всех концов России на имя Достоевского приходили сотни писем от восхищённых читателей и почитателей, газеты и журналы, наоборот, предприняли невиданную травлю знаменитого писателя, всячески издеваясь над его пророческой «Пушкинской речью». И вот издёрганный и больной писатель в одном из писем читает: «Глубокоуважаемый Фёдор Михайлович! Как Ваш единомышленник, как Ваш поклонник, самый ярый, самый страстный (хоть я моложе вас на целых три десятилетия), умоляю вас не обращать внимания на поднявшийся лай той своры, которая зовётся текущей прессой. Увы, это удел всякого, кто говорит живое слово, а не твердит в угоду моде пошлые фразы, во вкусе, например, современного псевдолиберализма. Верьте, что число Ваших поклонников велико… Вы бросаете семя в самое сердце русского человека, и семя это живуче и плодотворно, я в этом глубоко убеждён». Под письмом подпись и обратный адрес: земский врач В. Никольский, село Абакумовка Тамбовского уезда.

Ах, как же прав оказался этот молодой земский врач Никольский из-под Тамбова! Семена, посеянные Достоевским в наших душах, живучи и плодотворны. В той же «Пушкинской речи» заключительные слова звучали так: «Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унёс с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем». И эти слова, опять же, можно полностью отнести к самому Достоевскому. Нам ещё предстоит разгадывать и разгадывать тайны мира, который создал Достоевский.

Великий русский писатель-пророк.

 
/1997/
 

ЛИТЕРАТУРНАЯ ЛОЖЬ,
ИЛИ ПЛОДЫ ПРИСТРАСТНОГО ЧТЕНИЯ
Поправки к лекции В. Набокова
«Фёдор Достоевский»

В последние годы в России  широко издаются и переиздаются среди других произведений В. В. Набокова (1899—1977) и его знаменитые «Лекции по русской литературе» в переводе с английского. В своё время они буквально открыли американским студентам, а теперь вот и многим из нас, российских читателей, глаза на природу гениальности и богатства стиля Н. В. Гоголя, помогли полнее и адекватнее понять творчество Л. Н. Толстого, И. С. Тургенева, А. П. Чехова и даже А. М. Горького. Одним словом, лекции-суждения эти весьма любопытны и познавательны, издавать-переиздавать их, безусловно, нужно.

Однако ж, издатели почему-то пренебрегают обязанностью прокомментировать явные фактические ошибки, которые, конечно же, лекции эти никак не украшают. Крупный писатель, каким, несомненно, был В. Набоков, имеет право сметь своё суждение иметь о творчестве других известных художников слова, пусть даже и не совпадающее с общепринятой и установившейся точкой зрения, он может и обманываться в  каких-то деталях, моментах, цифрах, фактах относительно биографии и творчества другого писателя, но вводить в заблуждение читателя даже В. Набокову вряд ли позволительно. Бог с ними, с американскими студентами, которые, может быть, до сих пор изучают русскую литературу по набоковским «лекциям», но теперь, вероятно, эти «лекции» рекомендуют в качестве пособия и российским студентам, а уж их обманывать переведёнными с английского ошибочными сведениями об отечественных классиках просто-напросто грешно.

Впрочем, речь у нас пойдёт только о не упомянутой пока лекции «Фёдор Достоевский», ибо именно в ней невнимательное прочтение В. Набоковым текстов русского классика и поверхностное изучение его биографии проявилось наиболее ярко в непозволительном количестве фактических ошибок. Именно с Ф. М. Достоевским у Набокова  произошёл-случился какой-то явный сбой, и это можно объяснить, вероятно, только тем, что, если в Гоголя наш лектор был буквально влюблён, перед Толстым преклонялся, Чехова с Тургеневым уважал, то к Достоевскому, выражаясь эвфемизмом, явно «дышал неровно».

 Сразу подчеркнём, что чисто умозрительные и  чересчур пристрастные вкусовые суждения автора лекции принимать во внимание не будем. Чтобы было понятно, о чём речь – приведём образчики:

«Я испытываю чувство некоторой неловкости, говоря о Достоевском. В своих лекциях я обычно смотрю на литературу под единственным интересным мне углом, то есть как на явление мирового искусства и проявление личного таланта. С этой точки зрения Достоевский писатель не великий, а довольно посредственный, со вспышками непревзойдённого юмора, которые, увы, чередуются с длинными пустошами литературных банальностей»[1].

Или:

«В “Преступлении и наказании” Раскольников неизвестно почему убивает старуху-процентщицу и её сестру. … Почему Раскольников убивает? Причина чрезвычайно запутанна. … Достоевский скорее бы преуспел, сделав Раскольникова крепким, уравновешенным, серьёзным юношей, сбитым с толку слишком буквально понятыми материалистическими идеями».

А вот ещё:

«Раз и навсегда условимся, что Достоевский – прежде всего автор детективных романов… … Но если вы перечитали книгу (Достоевского. – Н. Н.), которую уже прочли однажды и знаете все замысловатые неожиданности сюжета, вы почувствуете, что не испытываете прежнего напряжения».

Эти и подобные им суждения, которыми пестрит лекция, колоритно характеризуют не Достоевского, а, прежде всего, самого Набокова. В этом плане особенно красноречиво соображение о том, что лучше бы сделать Раскольникова «уравновешенным, серьёзным юношей»: думается, нагляднее показать-продемонстрировать разницу творческих темпераментов между холоднокровным, «головным» Набоковым и вулканическим, «сердечным» Достоевским просто невозможно. Ну да ладно! Тем более, что среди потока подобных оценочных суждений встречаются в лекции и такие, которые делают честь проницательности и критическому чутью автора. К примеру:

«…Достоевский, так ненавидевший Запад, был самым европейским из русских писателей».

Или:

«Казалось, самой судьбой ему было уготовано стать величайшим русским драматургом, но он не нашёл своего пути и стал романистом».

А вот ещё:

«Он обладал замечательным чувством смешного, вернее, трагикомического, его можно назвать исключительно талантливым юмористом, но юмор у него всё время на грани истерики, и люди больно ранят  друг друга в бурном обмене оскорблениями».

Правда, в последних двух случаях Набоков великолепие первой половины фразы совершенно смазывает и сводит почти на нет пресловутым и нелепым «но», поддавшись эмоциональной тенденциозности.

Перейдём, однако ж, к досадным фактическим неточностям, которые никакой тенденцией не объяснить, и для удобства будем нумеровать их по порядку. Причём, воспользуемся приёмом самого В. Набокова, который чуть далее, уже в лекции о Чехове, разбирая его рассказ «В овраге», курсивом нумерует «обманы» действующих лиц. Итак:

Первый обман: «Достоевский несомненно страдал неврастенией и с детства был подвержен таинственному недугу – эпилепсии».

Сразу после смерти Достоевского в февральских номерах «Нового времени» за 1881 г. появились свидетельства доктора С. Д. Яновского о том, что эпилепсия впервые проявилась у Достоевского в 1846 г. (в 25-летнем возрасте), и самого издателя газеты А. С. Суворина, который утверждал, будто Достоевский заболел падучей ещё в детстве, на что ему возразил на страницах того же «Нового времени» младший брат писателя А. М. Достоевский[2]. И действительно, сам Достоевский в первом после каторги письме к старшему брату М. М. Достоевскому (30 января – 22 февраля 1854 г.), описывая свои острожные четыре года, впервые упоминает: «От расстройства нервов у меня случилась падучая, но, впрочем, бывает редко». В письме тому же Михаилу Михайловичу через полгода (30 июля 1854 г.) добавляет: «Вообще каторга много вывела из меня и много привила ко мне. Я, например, уже писал тебе о моей болезни. Странные припадки, похожие на падучую и, однако ж, не падучая». И лишь ещё почти через три года в письме к А. Е. Врангелю (9 марта 1857 г.) сообщает «окончательный диагноз»: «В Барнауле со мной случился припадок … доктор сказал мне, что у меня настоящая эпилепсия…»

Суворин, сочиняя некролог, не имел под рукой писем-свидетельств самого Достоевского, но вот Набокову, вместо того, чтобы слепо доверяться Суворину, заглянуть в первоисточники никто не мешал – эти письма были опубликованы ещё в XIX в.

Второй обман: «Достоевский отдал роман Некрасову, а ночью в постели не мог отделаться от дурных предчувствий: “Они будут смеяться над моими «Бедными людьми»”, – твердил он про себя. Но в четыре часа утра его разбудили Некрасов и Григорович».

Тут, во-первых, В. Набоков умалчивает, откуда вдруг выскочил Григорович, но дело в том, что рукопись первого своего романа Достоевский отдал как раз Д. В. Григоровичу, с которым жил в ту пору на одной квартире, а уже тот снёс «Бедных людей» Н. А. Некрасову – об этом пишет и Григорович в своих «Литературных воспоминаниях»[3], и сам Достоевский подробно рассказал в январском выпуске «Дневника писателя» за 1877 г. Ну, а уж насчёт «разбудили» – надо совсем не знать натуру Достоевского, не понимать его. В том же «ДП» автор «Бедных людей» вспоминает: «Вечером того же дня, как я отдал рукопись, я пошёл куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю ночь проговорили с ним о “Мёртвых душах” и читали их, в который раз не помню. … Воротился я домой уже в четыре часа, в белую, светлую как днём петербургскую ночь. Стояло прекрасное тёплое время, и, войдя к себе в квартиру, я спать не лёг, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать, на пробу: “С десяти страниц видно будет”. Но, прочтя десять страниц, решили прочесть ещё десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. … Когда они кончили (семь печатных листов!), то в один голос решили идти ко мне немедленно: “Что ж такое что спит, мы разбудим его, это выше сна!”…» Вот именно – выше: можно подумать, Достоевский с его-то характером и нервами, отдав на суд уже известного в то время и влиятельного Некрасова своё первое литературное детище, над которым работал дни и ночи почти год и на которое возлагал все свои надежды («А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву…», – из письма брату Михаилу от 4 мая 1845 г.) способен был с вечера лечь спать…

Третий обман: «“Бедные люди” были напечатаны в некрасовском “Современнике”».

Что в «некрасовском» – верно, но не «Современнике», а – «Петербургском сборнике» (1846).

Четвёртый обман: «Ещё в последние годы, проведённые в Сибири, он снова взялся за перо и написал “Село Степанчиково” (1859) и “Записки из мёртвого дома”».

В Сибири Достоевский, кроме «Села Степанчикова и его обитателей», написал ещё только небольшую водевильную повесть «Дядюшкин сон»; а «Записки из Мёртвого дома» были написаны им позже, уже в Петербурге в 1860—1862 гг.

Пятый обман: «В Германии впервые проявилась его страсть к карточной игре – бич семьи и непреодолимое препятствие к хоть какому-нибудь достатку в доме».

Да, во время первой поездки за границу (1862 г.) у Достоевского «проявилась его страсть», но не к карточной игре, а – к рулетке, которую он потом так живо изобразил в «Игроке» (1866). Карты же автор «Рулетенбурга» (так поначалу именовался этот роман) терпеть не мог. Об этом свидетельствует А. Г. Достоевская: «Кстати о картах: в том обществе (преимущественно литературном), где вращался Фёдор Михайлович, не было обыкновения играть в карты. За всю нашу 14-летнюю совместную жизнь муж всего один раз играл в преферанс у моих родственников и, несмотря на то, что не брал в руки карт более 10 лет, играл превосходно и даже обыграл партнеров на несколько рублей, чем был очень сконфужен»[4]. Ещё категоричнее высказался об этом тот же доктор С. Д. Яновский, знавший писателя с 1846 г.: «В карты Фёдор Михайлович не только не играл, но не имел понятия ни об одной игре и ненавидел игру»[5].

К слову, отвращение к картам и страсть к рулетке, опять же, ярко характеризуют натуру Достоевского: для игры в карты необходимы хладнокровие, тонкий расчёт, цепкая превосходная память и в какой-то мере наклонность к жульничеству, шулерству (недаром по адресу Некрасова, сделавшего себе состояние на картах, ходили упорные нехорошие слухи). У автора «Игрока» таких качеств не имелось, он сам об этом отлично знал и ставку сделал на рулеточный шарик – символ слепой Фортуны, фатальности, лотереи.

Шестой обман: «После смерти брата журнал, который он издавал, закрылся. Достоевский обанкротился, и на него легло бремя забот о семье брата – обязанность, которую он сразу же добровольно взял на себя. Чтобы справиться с этой непосильной ношей, Достоевский рьяно принялся за работу. Все самые известные сочинения: “Преступление и наказание” (1866), “Игрок” (1867), “Идиот” (1868), “Бесы” (1872), “Братья Карамазовы” (1880) и др. – создавались в условиях вечной спешки: он не всегда имел возможность даже перечитать написанное, вернее – продиктованное стенографисткам. В лице одной из них он встретил, наконец, очень преданную ему женщину с изрядной практической жилкой, с её помощью стал укладываться в сроки и выпутался из финансового кризиса. В 1867 г. он женился на ней. Это был счастливый брак. С 1867 г. по 1871 г. они достигли относительного материального благополучия и смогли вернуться в Россию. С тех пор и до самой своей смерти Достоевский жил сравнительно спокойно. “Бесы” имели огромный успех. Вскоре после их появления ему предложили печататься в консервативном журнале “Гражданин”, который издавал князь Мещерский. Перед смертью он работал над вторым томом романа “Братья Карамазовы”, прославившегося больше всех остальных романов».

Этот шестой обман-абзац вообще уникален, ибо заключает в себе десяток «подобманов»-неточностей, которые, дабы не запутаться, придётся пронумеровать просто цифрами. Причём, опять же, чересчур пристрастные подспудные утверждения-намёки, будто Достоевский «рьяно принялся» писать свои романы только для того, чтобы заработать денег и выпутаться из долгов, или не менее нелепое, мол-дескать, на Анне Григорьевне Сниткиной, с её «практической жилкой», писатель женился сугубо по тем же меркантильным соображениям, дабы «укладываться в сроки» и «выпутаться из финансового кризиса», – также оставим на совести автора лекции и в этот реестр не включим. Речь, повторимся, только о фактических передержках.

1) Да, после смерти Михаила Михайловича журнал действительно закрылся, но не «Время» (1861—1863), о котором до этого шла речь у Набокова и только о нём, а второй журнал братьев Достоевских – «Эпоха» (1864—1865).

2) В начале октября 1866 г. Достоевский, чтобы успеть написать уже проданный издателю Ф. Т. Стелловскому роман (будущий «Игрок»), впервые в своей жизни обратился к помощи стенографистки. Ею оказалась А. Г. Сниткина, с помощью которой он и написал-создал роман за 26 дней, а затем, в феврале следующего года, на Анне Григорьевне и женился. Эти факты широко известны по письмам Достоевского, воспоминаниям жены, приведены во всех биографиях автора «Игрока», так что ни о каких «стенографистках» во множественном числе и речи быть не может.

3) Утверждение же (чуть выше), будто Достоевский «не всегда имел возможность даже перечитать написанное, вернее – продиктованное стенографисткам», родилось, конечно, не от правды жизни,  а от стремления утвердить за автором «Идиота» и «Бесов» дурную славу якобы плохого стилиста, хоть как-нибудь подкрепить упрёки ему в многословии, неряшливости языка и прочих подобных грехах, что считается у литературных снобов чуть ли не хорошим тоном. А между тем, достаточно было обратиться к «Воспоминаниям» А. Г. Достоевской, где процесс их совместной работы с мужем описан подробно и не раз: писатель ночью делал наброски, составлял черновик, днём перечитывал-правил продиктованное им и расшифрованное женой накануне и диктовал новый фрагмент. Да и в мемуарах других людей, близко знавших Достоевского, об этом можно найти достоверные сведения. К примеру, у Н. Н. Страхова: «Впоследствии Анна Григорьевна постоянно продолжала ему помогать. Именно, когда у него были приготовлены черновые наброски со всевозможными поправками, помарками, вставками и т. д., он диктовал ей с этих набросков. Она записывала стенографически, а потом переписывала свою стенографию; получался чёткий и отчётливый список. … Анна Григорьевна обыкновенно приходила к Фёдору Михайловичу около полудня, и они работали до 2-х или 3-х часов. Сначала Фёдор Михайлович прочитывал то, что было им продиктовано накануне и теперь было принесено уже переписанное, а потом диктовал дальше»[6].

Кроме того, Достоевский практически «всегда имел возможность» «перечитать» и подправить написанное ещё и в корректуре. «Имею к Вам одну покорнейшую и настоятельнейшую просьбу: когда редакция станет высылать мне корректуру апрельской книжки “Русского вестника”, то пусть вышлет всю эту корректуру в 2-х экземплярах, то есть в 2-х оттисках…» (9 апреля 1880 г.); «Убедительнейше прошу прислать своевременно корректуру. Не задержу ни минуты…» (10 августа 1880 г.); «Я убедительно и особенно прошу выслать мне корректуру в 2-х экземплярах (а не в одном). Второй экземпляр мне совершенно здесь необходим для предстоящих публичных чтений…» (8 ноября 1880 г.) Такие просьбы, взятые из последних писем писателя к соредактору журнала «Русский вестник» (в котором публиковались почти все романы Достоевского) Н. А. Любимову, – рефрен его переписки с редакцией.

4) Сообщение, что супруги Достоевские «смогли вернуться в Россию» у  мало осведомлённого читателя вызовет, конечно, недоумение, ибо ранее об их вынужденном житье-бытье с апреля 1867 г. по июль 1871 г. за границей, в Европе, у Набокова не упоминалось ни полсловечком.

5) Что Достоевские, живя за границей, «достигли относительного материального благополучия», – милая фантазия добросердечного автора. Тогда уж можно сказать – через четыре с лишним года они возвратились в Россию совсем «разбогатевшими»: один ребёнок на руках, второй буквально на подходе, два чемодана с бумагами и бельём, несколько рублей наличными в семейном портмоне да 25000 (двадцать пять тысяч!) долгу[7].

6) Продолжая тему «относительного материального благополучия», Набоков пишет: «С тех пор и до самой своей смерти Достоевский жил сравнительно спокойно». Увы, как ни симпатично и это утверждение, но и оно, мягко говоря, не соответствует суровой правде жизни. Изнурительная выплата многотысячных долгов (своих и умершего брата) растянулась почти до самой кончины писателя. Опять предоставим слово главному свидетелю – Анне Григорьевне: «Лишь за год до смерти мужа мы, наконец, с ними расплатились и могли дышать свободно, не боясь, что нас будут мучить напоминаниями, объяснениями, угрозами описи и продажи имущества и проч.»[8] Ничего себе – «сравнительно спокойно»!

7) «“Бесы” имели огромный успех», – вот это как раз правда, но всё ж таки не вся и чрезвычайно однобокая. А. Г. Достоевская вспоминает: «Надо сказать, что роман “Бесы” имел большой успех среди читающей публики, но вместе с тем доставил мужу массу врагов в литературном мире»[9]. Под «массой врагов» простодушная Анна Григорьевна имеет в виду многочисленных критиков и рецензентов как либеральной, так и демократической прессы, встретивших новый роман Достоевского в штыки, оценивших его резко отрицательно. Достоевского настолько встревожила-взволновала такая негативная реакция критики, что он собирался даже писать статью-ответ под названием «О том, кто здоров и кто сумасшедший. Ответ критикам. Послесловие к роману “Бесы”», но насущные дела помешали ему это сделать[10].

8) Достоевскому не просто «предложили печататься в консервативном журнале “Гражданин”» – князь В. П. Мещерский предложил автору «Бесов» стать редактором (что, конечно, две большие разницы) газеты-журнала (если уж быть точным) «Гражданин», на что писатель согласился и возглавлял это издание с января 1873-го по апрель 1874 г.

9) «Перед смертью» Достоевский никак не мог работать «над вторым томом романа “Братья Карамазовы”». Закончив 8 ноября 1880 г. (за два с половиной месяца до кончины) «Эпилог» к первому тому и отправив его в редакцию «Русского вестника», писатель буквально через несколько дней начал работу над материалами к возобновляемому им «Дневнику писателя». «Издавать “Дневник писателя”, – пишет-вспоминает жена, – Фёдор Михайлович предполагал в течение двух лет, а затем мечтал написать вторую часть “Братьев Карамазовых”…»[11] Буквально перед смертью, за день, 27 января 1881 г., писатель, уже больной, ещё вносит правку в корректуру январского номера «ДП», который выйдет из печати в день похорон Достоевского – 31 января[12].

Ну, вот, кое-как одолели этот диковинный абзац – двигаемся дальше.

Седьмой обман: «Через год, в 1881 г., незадолго до смерти Александра II, Достоевский умер…»

Точкой отсчёта для этого заявления служит в «лекции» речь Достоевского на Пушкинских торжествах в Москве (8 июня 1880 г.), а смерть писателя наступила 28 января 1881 г. – через 6 месяцев и 20 дней, что, как не трудно понять, всё же ближе к временному слову-определению «полгода».

Восьмой обман: «Повесть эта … написана в 1840 г.»

Сказано о «Двойнике», но повесть эта написана в 1845 г. и опубликована в февральском номере журнала «Отечественные записки» за 1846 г.

Девятый обман: «В его мире нет погоды, поэтому как люди одеты, не имеет особого значения».

А это уж совсем смешно! Откроем Достоевского: «Ночь была ужасная, ноябрьская, – мокрая, туманная, дождливая, снежливая, чреватая флюсами, насморками, лихорадками, жабами, горячками всех возможных родов и сортов – одним словом, всеми дарами петербургского ноября. Ветер выл в опустелых улицах, вздымая выше колец чёрную воду Фонтанки и задорно потрогивая тощие фонари набережной, которые в свою очередь вторили его завываниям тоненьким, пронзительным скрипом, что составляло бесконечный, пискливый, дребезжащий концерт, весьма знакомый каждому петербургскому жителю. Шёл дождь и снег разом. Прорываемые ветром струи дождевой воды прыскали чуть-чуть не горизонтально, словно из пожарной трубы, и кололи и секли лицо несчастного господина Голядкина, как тысячи булавок и шпилек…» («Двойник»);

«В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки … На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь, столь известная каждому петербуржцу, не имеющему возможности нанять дачу, – всё это разом неприятно потрясло и без того уже расстроенные нервы юноши…» («Преступление и наказание»);

«Была чудная ночь, такая ночь, которая разве только и может быть тогда, когда мы молоды, любезный читатель. Небо было такое звёздное, такое светлое небо, что, взглянув на него, невольно нужно было спросить себя: неужели же могут жить под таким небом разные сердитые и капризные люди?..» («Белые ночи») И т. д., и т. п., и пр.

Видимо – могут! И такие капризные, что не замечают очевидного: какую громадную смысловую роль играет погода в текстах Достоевского не только в плане одежды людей, но и их внутреннего состояния.

Десятый обман: «Описав однажды наружность героя, он по старинке уже не возвращается к его внешнему облику. Так не поступает большой художник…»

Возьмём для примера хотя бы «Преступление и наказание». В 3-й части дан портрет Свидригайлова: «Это был человек лет пятидесяти, росту повыше среднего, дородный, с широкими и крутыми плечами, что придавало ему несколько сутуловатый вид. Был он щегольски и комфортно одет и смотрел осанистым барином. В руках его была красивая трость, которою он постукивал, с каждым шагом, по тротуару, а руки были в свежих перчатках. Широкое, скулистое лицо его было довольно приятно, и цвет лица был свежий, не петербургский. Волосы его, очень ещё густые, были совсем белокурые и чуть-чуть разве с проседью, а широкая, густая борода, спускавшаяся лопатой, была ещё светлее головных волос. Глаза его были голубые и смотрели холодно-пристально и вдумчиво; губы алые. Вообще это был отлично сохранившийся человек и казавшийся гораздо моложе своих лет…»

Казалось бы, «наружность» героя описана подробно, чего ж к ней возвращаться? Но вот в 6-й части романа, незадолго до своей смерти Аркадий Иванович зачем-то опять «позирует» Раскольникову, а вместе с ним и читателю: «Это было какое-то странное лицо, похожее как бы на маску: белое, румяное, с румяными, алыми губами, с светло-белокурою бородой и с довольно ещё густыми белокурыми волосами. Глаза были как-то слишком голубые, а взгляд их как-то слишком тяжёл и неподвижен. Что-то было ужасно неприятное в этом красивом и чрезвычайно моложавом, судя по летам, лице. Одежда Свидригайлова была щегольская, летняя, легкая, в особенности щеголял он бельём. На пальце был огромный перстень с дорогим камнем…» Надо ли объяснять, как в повторном портрете психологически уточняется, конкретизируется натура данного героя-самоубийцы?

Точно так же в романе с определёнными, надо полагать, художественными целями дважды даны портреты других основных героев – Родиона Раскольникова (в 1-й части – до преступления; в 3-й – после) и Сони Мармеладовой (во 2-й части – у постели умирающего Мармеладова в обличье проститутки; в 3-й – когда она пришла к Раскольникову пригласить его на поминки, и он даже сначала не узнал её)…

Как этого можно было не заметить? Об этом методе-приёме двукратного портретирования в произведениях Достоевского даже школьники в сочинениях пишут![13]

Одиннадцатый обман: «Четыре явных случая: князь Мышкин в “Идиоте”, Смердяков в “Братьях Карамазовых”, Кириллов в “Бесах” и Нелли в “Униженных и оскорблённых”».

Набоков перечисляет здесь героев-эпилептиков Достоевского и, называя цифру, как бы стремится к точности. Но тогда где же в этом списке Мурин из повести «Хозяйка»? «Мурин лежал на полу; его коробило в судорогах, лицо его было искажено в муках, и пена показывалась на искривлённых губах его. Ордынов догадался, что несчастный был в жесточайшем припадке падучей болезни…» Случай, что называется, явнее явного.

Двенадцатый обман: «Человек из подполья рисует картину всеобщего изобилия в будущем, хрустальный дворец-общежитие…»

Здесь всё перевёрнуто с ног на голову: Подпольный человек как раз не рисует «картину всеобщего изобилия» и «хрустальный дворец-общежитие», он, наоборот, спорит-полемизирует с теми, кто такие «картины» и «дворцы» рисует, в первую очередь – с Н. Г. Чернышевским и его романом «Что делать?» (уж Набокову ли, автору романа «Дар», этого не знать!) и даже подчёркивает, что это не его «картины изобилия» и «хрустальные дворцы»: «Тогда-то, – это всё вы говорите, – настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные с математическою точностью, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец. Тогда… Ну, одним словом, тогда прилетит птица Каган…»

Тринадцатый обман: «(Нужно сказать, что Достоевский испытывал совершенно патологическую ненависть к немцам, полякам и евреям, что видно из его сочинений.)»

Этот обман, преподнесённый Набоковым в скобках, мимоходом и, как специально, попавший в нашем реестре под «инфернальный» номер – самый, может быть, серьёзный и абсолютно бездоказательный. Можно догадаться, что «лектор» имеет здесь в виду способ изображения тех или иных героев. Да, есть в мире Достоевского весьма шаржированные немцы барон с баронессой Вурмергельм в «Игроке» и Амалия Людвиговна Липпевехзель с Гертрудой Карловной Ресслих в «Преступлении и наказании»; вполне несимпатичны и образы двух поляков Муссяловича и Врублевского в «Братьях Карамазовых»; пристегнуть сюда можно и не упомянутых Набоковым «французиков»-прощелыг mademoiselle Бланш и Де-Грие из «Игрока»… Кто ещё? Трудно припомнить. Ну, а теперь другой ряд выстроим: Быков и Ратазяев из «Бедных людей», мадам Бубнова и князь Валковский из «Униженных и оскорблённых», тот же Подпольный человек, Алёна Ивановна, Лужин и Свидригайлов из «Преступления и наказания», Петруша Верховенский, Федька Каторжный, капитан Лебядкин, Ставрогин из «Бесов», наконец, Фёдор Павлович Карамазов и Смердяков из последнего романа… Это ведь всё русские люди, вернее, почти – нелюди: впору о «патологической ненависти» писателя к соотечественникам разговор вести.

Что же касается евреев, то это вообще вопрос отдельный. Среди героев художественных произведений Достоевского, как это ни странно, почти совсем нет евреев. Вспоминается разве что «жидок» Лямшин, мелкий «бес» в «Бесах», да вполне реальный Исай Фомич Бумштейн в документально-мемуарных «Записках из Мёртвого дома» – «жидок», который напомнил Достоевскому гоголевского жидка Янкеля (и, очевидно, напомнил также о собственном драматургическом замысле юности) и о котором писатель не мог вспоминать без добродушного смеха. Ещё бы, Исай Фомич всю каторгу потешал своей хитростью, дерзостью, заносчивостью и одновременно ужасной трусливостью. Жилось хитрому «жидку» в остроге лучше многих – «трудился» он там ювелиром и ростовщиком. И ещё в романах и повестях Достоевского нередко встречается слово «жид» и производные от него, что было обычным делом для всей русской литературы XIX века.

А вот в публицистике, и, в первую очередь, «Дневнике писателя», действительно, Достоевский активно обсуждал актуальный и в ту пору пресловутый «еврейский вопрос» – порой чересчур эмоционально и полемически заострённо. Но именно в «ДП» (1877, март, гл. 2) Фёдор Михайлович убедительно и отверг обвинение, которое предъявляли ему некоторые современники и которое зачем-то реанимировал-повторил уже в наши времена Набоков – в якобы «нелюбви к евреям»: «Всего удивительнее мне то: как это и откуда я попал в ненавистники еврея как народа, как нации? Как эксплуататора и за некоторые пороки мне осуждать еврея отчасти дозволяется самими же этими господами, но – но лишь на словах: на деле трудно найти что-нибудь раздражительнее и щепетильнее образованного еврея и обидчивее его, как еврея. Но опять-таки: когда и чем заявил я ненависть к еврею как к народу? Так как в сердце моем этой ненависти не было никогда, и те из евреев, которые знакомы со мной …, это знают, то я … с себя это обвинение снимаю …. Уж не потому ли обвиняют меня в “ненависти”, что я называю иногда еврея “жидом”? Но … слово “жид”, сколько помню, я упоминал всегда для обозначения известной идеи: “жид, жидовщина, жидовское царство” и проч. Тут обозначалось известное понятие, направление, характеристика века. Можно спорить об этой идее, не соглашаться с нею, но не обижаться словом…» И далее (а вопросу этому посвящена вся большая глава, все четыре части) Достоевский подробно, настойчиво и неоднократно подчёркивает-объясняет разницу между «евреем» и «жидом». По Достоевскому, «жидом» может быть и еврей, и русский, и татарин – кто угодно. Наглядно это его убеждение проявилось в строках из последнего романа, характеризующих Фёдора Павловича Карамазова в молодости: «Познакомился он сначала, по его собственным словам, “со многими жидами, жидками, жидишками и жиденятами”, а кончил тем, что под конец даже не только у жидов, но “и у евреев был принят”…» (кн. 1, гл. 4)[14]

Четырнадцатый обман: «Представляя того или иного героя, он кратко описывает его внешность и затем почти никогда к ней не возвращается. Так же и в диалогах отсутствуют ремарки, которыми обычно пользуются другие авторы: указания на жест, взгляд или другую любую деталь, характеризующую обстановку. Чувствуется, что он не видит своих героев, что это просто куклы, замечательные, чарующие куклы, барахтающиеся в потоке авторских идей.»

О том, что Достоевский, когда это было нужно, охотно использовал повторный портрет в характеристике героя – уже говорилось. Что же касается отсутствия «жестов», «взглядов» и других «деталей», «характеризующих обстановку» в сценах-диалогах, то это явное недоразумение. Достаточно прочесть хотя бы одну страницу из «Бесов», о которых у Набокова как раз и идёт речь, чтобы убедиться в обратном (позволим себе сделать выделения):

«– Николай Всеволодович! – вскричала, вся выпрямившись и не сходя с кресел, Варвара Петровна, останавливая его повелительным жестом, – остановись на одну минуту! …

– Николай Всеволодович, – повторила она, отчеканивая слова твёрдым голосом, в котором зазвучал грозный вызов, – прошу вас, скажите сейчас же, не сходя с этого места: правда ли, что эта несчастная, хромая женщина, – вот она, вон там, смотрите на неё! Правда ли, что она… законная жена ваша?

 Я слишком помню это мгновение; он не смигнул даже глазом и пристально смотрел на мать; ни малейшего изменения в лице его не последовало. Наконец он медленно улыбнулся какой-то снисходящей улыбкой и, не ответив ни слова, тихо подошёл к мамаше, взял её руку, почтительно поднёс к губам и поцеловал. И до того было сильно всегдашнее, неодолимое влияние его на мать, что она и тут не посмела отдёрнуть руки. Она только смотрела на него, вся обратясь в вопрос, и весь вид её говорил, что ещё один миг, и она не вынесет неизвестности.

Но он продолжал молчать. Поцеловав руку, он ещё раз окинул взглядом всю комнату и по-прежнему не спеша направился прямо к Марье Тимофеевне. Очень трудно описывать физиономии людей в некоторые мгновения. Мне, например, запомнилось, что Марья Тимофеевна, вся замирая от испуга, поднялась к нему навстречу и сложила, как бы умоляя его, пред собою руки; а вместе с тем вспоминается и восторг в её взгляде, какой-то безумный восторг, почти исказивший её черты, – восторг, который трудно людьми выносится. Может, было и то, и другое, и испуг, и восторг; но помню, что я быстро к ней придвинулся (я стоял почти подле), мне показалось, что она сейчас упадёт в обморок.

– Вам нельзя быть здесь, – проговорил ей Николай Всеволодович ласковым, мелодическим голосом, и в глазах его засветилась необыкновенная нежность. Он стоял пред нею в самой почтительной позе, и в каждом движении его сказывалось самое искреннее уважение. Бедняжка стремительным полушёпотом, задыхаясь, пролепетала ему:

– А мне можно… сейчас… стать пред вами на колени?

– Нет, этого никак нельзя, – великолепно улыбнулся он ей, так что и она вдруг радостно усмехнулась. Тем же мелодическим голосом и нежно уговаривая её точно ребёнка, он с важностию прибавил:

– Подумайте о том, что вы девушка, а я хоть и самый преданный друг ваш, но всё же вам посторонний человек, не муж, не отец, не жених. Дайте же руку вашу и пойдёмте; я провожу вас до кареты и, если позволите, сам отвезу вас в ваш дом.

Она выслушала и как бы в раздумье склонила голову.

– Пойдёмте, – сказала она, вздохнув и подавая ему руку…»

Пятнадцатый обман: «Вообще Иван сильнее втянут в основную интригу, чем третий брат Алёша. … Всю длинную, вялую историю старца Зосимы можно было бы исключить без всякого ущерба для сюжета, скорее это только придало бы книге цельности и соразмерности. И вновь совершенно независимо, в разрез с общим замыслом, звучит история Илюшечки, сама по себе замечательная. Но и в эту прекрасную историю о мальчике Илюше, его друге Коле, собаке Жучке, серебряной пушечке, капризных выходках истеричного отца – даже в эту историю Алёша вносит неприятный елейный холодок».

Эти суждения о «Братьях Карамазовых» было б трудно посчитать вкусовщиной и отнести на счёт чересчур пристрастного прочтения, даже если б принадлежали они современнику Достоевского. Ведь в предисловии «От автора» недвусмысленно заявлено-разъяснено: «Начиная жизнеописание героя моего, Алексея Фёдоровича Карамазова, нахожусь в некотором недоумении. А именно: хотя я и называю Алексея Фёдоровича моим героем, но однако сам знаю, что человек он отнюдь не великий, а посему и предвижу неизбежные вопросы в роде таковых: чем же замечателен ваш Алексей Фёдорович, что вы выбрали его своим героем? … Я бы впрочем не пускался в эти весьма нелюбопытные и смутные объяснения и начал бы просто-запросто без предисловия: понравится, так и так прочтут; но беда в том, что жизнеописание-то у меня одно, а романов два. Главный роман второй, – это деятельность моего героя уже в наше время, именно в наш теперешний текущий момент. Первый же роман произошёл ещё тринадцать лет назад, и есть почти даже и не роман, а лишь один момент из первой юности моего героя. Обойтись мне без этого первого романа невозможно, потому что многое во втором романе стало бы непонятным…»

Даже, вероятно, самому поверхностному читателю ясно, что «один момент из первой юности» Алёши – это его послушничество в монастыре, вставное произведение в жанре житийной повести, принадлежащее его перу, под названием «Из жития в бозе преставившегося иеросхимонаха старца Зосимы», которое заняло целую главу в романе. Это отнюдь не стенографическая запись рассказа старца Зосимы, а именно сочинение, и повествователь романа недаром подчёркивает, что Алёша составил эти записи некоторое время спустя. Уж литератору-то Набокову должно было быть известно, как ярко характеризует личность автора его творчество! А уж без рассказа о начале дружбы Алёши с «детьми» у постели умирающего Илюши Снегирёва, без сцены с бронзовой (но уж никак не «серебряной»!) пушечкой потом, во втором романе, и вправду, многое могло показаться «непонятным».

Жена писателя А. Г. Достоевская, как уже упоминалось здесь, подтвердила в своих «Воспоминаниях» намерение Фёдора Михайловича через два года вернуться к «Братьям Карамазовым» и написать второй том, где главным героем должен был стать Алёша Карамазов, а основными персонажами, конечно, «дети» из первого романа, друзья Илюшечки Снегирёва – Коля Красоткин. Смуров, Карташов… Есть этому подтверждение и в опубликованном «Дневнике» А. С. Суворина[15].

Итак, в целом и общем два с лишним десятка больших и малых неточностей в одной лекции. Многовато! Не будем ещё раз повторять очевидного об ответственности или безответственности автора, а лучше приведём здесь в качестве заключения два весьма любопытных суждения из статьи В. Набокова «Пушкин, или Правда и правдоподобие», опубликованной в этом же сборнике:

1) «Бесполезно повторять, что создатели либретто, эти зловещие личности, доверившие “Евгения Онегина” или “Пиковую даму” посредственной музыке Чайковского, преступным образом уродуют пушкинский текст: я говорю “преступным”, потому что это как раз тот случай, когда закон должен был бы вмешаться; раз он запрещает частному лицу клеветать на своего ближнего, то как же можно оставлять на свободе первого встречного, который бросается на творение гения, чтобы его обокрасть и добавить своё – с такой щедростью, что становится трудно представить себе что-либо более глупое, чем постановку “Евгения Онегина” или “Пиковой дамы” на сцене».

2) «Жизнь Пушкина, все её романтические порывы и озарения готовят столько же ловушек, сколько и искушений сочинителям модных биографий. … Но помимо этого существует ещё и благой, бескорыстный труд нескольких избранных умов, которые, копаясь в прошлом, собирая мельчайшие детали, вовсе не озабочены изготовлением мишуры на потребу вульгарного вкуса. И всё-таки наступает роковой момент, когда самый целомудренный учёный почти безотчётно принимается создавать роман, и вот литературная ложь уже поселилась в этом произведении добросовестного эрудита так же грубо, как в творении беспардонного компилятора».

Вот уж воистину, – без комментариев!

 
/2002/
 

ГЛЯНЦЕВЫЙ ДОСТОЕВСКИЙ

Газетные киоски ныне переполнены глянцем. Понятно, что в блестящую упаковку обложек в большинстве своём макулатурных журнальчиков напичкана эротика, сплетни, скандальчики и тонны рекламы. Однако ж и в этом море блескучего мусора есть издания, которые пытаются позиционировать себя как вполне серьёзные и респектабельные. Один из таких – «Gala Биография».

С интересом и, главное, доверчивостью время от времени читал этот журнал  – всегда любопытно узнать подробности судеб знаменитых людей. Верил всему! Биографические сведения как о ныне здравствующих, а тем более уже ставших историческими личностями героях казались мне убедительными и достоверными на все сто.

Но вот в 11-м, ноябрьском, номере «Gala Биографии» за этот (2009-й) год дошёл до статьи «Человек есть тайна» о Ф. М. Достоевском и – чересчур доверчивое моё читательское сердце уязвлено стало. Дело в том, что я неплохо знаю биографию писателя, поэтому с первых же абзацев начал спотыкаться на фактических нелепостях и неточностях, не говоря уж о странностях стиля автора опуса некоего Владимира Тихомирова. Как советовал старец Тихон Ставрогину в «Бесах» по поводу его исповеди, мол, поправить «немного бы в слоге»…

Но сначала о фактах.

«Когда Фёдору исполнилось 16 лет, отец отправил их с Михаилом учиться в частный пансион Костомарова в Петербурге. После окончания обучения мальчики перешли в Петербургское военно-инженерное училище…»

Увы, «перешёл» один Фёдор, да и то с трудом – не на казённый кошт, а с оплатой в 950 рублей (поэтому слово «перешёл» здесь вряд ли точно), а вот Михаила забраковала медкомиссия, и он вынужден был пойти служить в инженерную команду в Ревеле (ныне – Таллин).

Далее автор, простодушно уверенный, что братья учатся-таки вместе в Петербурге, выдаёт: «Днём братья ходили в училище, а по вечерам часто посещали литературные салоны…»

Главное инженерное училище, хотя и не имело в своём названии слова «военное», как уверен Тихомиров, было на самом деле учебным заведением военно-казарменного типа, готовило военных инженеров, поэтому кондуктора (так именовались воспитанники) содержались в его стенах в строгой муштре 24 часа в сутки и могли покидать стены Михайловского замка, где располагалось училище, в редчайших случаях.

Затем автор удивительной статьи сообщает нечто и вовсе странное: «Именно под влиянием идей Петрашевского Фёдор Михайлович написал свой первый роман “Бедные люди”…»

Здесь словечко-утверждение «именно» особенно умиляет: мол, не встреться вовремя Петрашевский на пути Достоевского  – не стал бы тот писателем… А между тем, с Михаилом Васильевичем Буташевичем-Петрашевским Достоевский познакомился (случайно, на улице) весной 1846 года, а посещать его «пятницы» и знакомиться с его «идеями» начал только с февраля 1847 года. Роман же «Бедные люди» был начат в январе 1844-го, окончен в мае 1845-го и опубликован в «Петербургском сборнике», который вышел в свет в январе 1846-го – за три месяца (!) до первой встречи уже ставшего известным писателя с Петрашевским.

А вот после прочтения следующего пассажа остаётся только развести руками: «Фёдор Михайлович предлагал Аполлинарии Сусловой выйти за него замуж – это решило бы и вопросы с его долгами, ведь Полина была из довольно состоятельной семьи».

Во-первых, Суслова родилась в семье крестьянина, который выкупил себя и свою семью у помещика, перебрался в Петербург и, что называется, из сил выбивался, чтобы дать двум своим дочерям образование, так что о какой-либо  особой «состоятельности» и речи нет. А во-вторых, заподозрить-обвинить Фёдора Михайловича, который всю жизнь в ущерб себе отдавал последнюю копейку близким и неблизким родственникам, в каких-то меркантильных матримониальных планах – это надо совсем не представлять человека, о котором пишешь. К слову, он и в первый раз, ещё в Сибири, женился на совершенно нищей вдове Марии Дмитриевне Исаевой, спас её и её сына Пашу буквально от гибели, и вторая жена Достоевского, Анна Григорьевна Сниткина, была из совсем небогатой семьи мелкого чиновника, бесприданницей…

Кстати, встреча с Анной Григорьевной, знакомство с ней – в полном смысле слова судьбоносное событие в жизни Фёдора Михайловича. Этот биографический эпизод описан десятки если не сотни раз в литературе о нём, так что придумать-присочинить здесь что-либо сложно, практически невозможно. Но для нашего новоиспечённого биографа и сия задача оказалась по плечу!

«…Достоевский был чем-то раздражён и много курил. Он пробовал было диктовать новую статью для “Русского вестника”, но потом, извинившись, предложил Анне зайти вечером…»

Какая статья, да ещё и новая? Откуда она выскочила?! В этом журнале были опубликованы четыре  романа Достоевского («Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы», «Братья Карамазовы»), но никогда и ни единой статьи писатель для журнала «Русский вестник» не писал. А молодую «стенографку» Анну Сниткину Фёдор Михайлович пригласил для работы над новым романом «Игрок», который вовсе не предназначался для журнала Каткова.

Далее Тихомиров сообщает, что Достоевский уже вечером «вдруг», ни с того ни с сего рассказал девушке «историю своей жизни». Можно подумать, писатель подробно поведал Анне Григорьевне все перипетии своей 45-летней на тот момент биографии, мучая гостью исповедью несколько часов. На самом же деле он рассказал ей только о сцене казни на Семёновском плацу, пережитой в юности, и в литературе о Достоевском уже разъяснено, что это случилось вовсе даже не «вдруг»: именно утром 4 октября 1866 года, в день первой встречи Достоевского и Сниткиной, в Петербурге состоялась публичная инсценировка казни одного из «каракозовцев» Н. А. Ишутина – он простоял на эшафоте десять минут с петлёй на шее, прежде чем ему было объявлено, как и в своё время «петрашевцам», помилование. Так что вполне понятно, почему Достоевский утром был не в себе, а вечером «вдруг» начал вспоминать собственную казнь…

Ну и, конечно, можно поспорить с весьма безапелляционным заявлением Тихомирова, будто «…этот вечерний разговор стал для Фёдора Михайловича первым за столь тяжёлый последний год его жизни приятным событием».

Бесспорно, первая встреча с будущей женой – событие приятное, но отнюдь не первое за тот год. Достаточно сказать, что именно в этом году он создавал-писал роман «Преступление и наказание», который с январского номера 1866 года печатался в «Русском вестнике» и уже имел грандиозный успех. Этот счастливейший год стал переломным и основополагающим  в биографии Достоевского-писателя.

Посчитав, вероятно, что ещё мало открыл белых пятен в биографии Достоевского, Тихомиров делает ещё одно открытие: «…Анна Григорьевна настояла на том, чтобы семья навсегда покинула шумный Петербург… Достоевские выбрали для жительства городок Старая Русса в Новгородской губернии, где они купили двухэтажный деревянный особняк… Осенью 1880 года семья Достоевских вернулась в Санкт-Петербург…»

На самом деле семья писателя с 1872 года каждое лето нанимала дачу в Старой Руссе, а когда в 1877 году хозяин «особняка» (в действительности – весьма скромного дома) умер, он  и был куплен, только не самими Достоевскими (денег не нашлось), его приобрёл брат Анны Григорьевны – И. Г. Сниткин, который разрешал родственникам и далее использовать дом под дачу в летние месяцы. Не верит Тихомиров биографам, поверил бы хоть самой Анне Григорьевне: «…у нас, по словам мужа, “образовалось своё гнездо”, куда мы с радостью ехали раннею весною, и откуда так не хотелось нам уезжать позднею осенью…» (Достоевская А. Г. «Воспоминания»). Однако ж уезжали каждый год, а не только в 1880-м.

И ведь дело даже не в том, где конкретно жили Достоевские, сколько опять же в том, что новый Нестор понятия не имеет о ком пишет: Достоевский особенно в эти годы –  годы создания, печатания, продажи «Дневника писателя» и «Братьев Карамазовых» – был привязан, прикован к Петербургу и даже в летние месяцы, отправив семью в Старую Руссу, наезжал к ним буквально на несколько дней…

Да чего уж там говорить, если господин Тихомиров в биографическом очерке о Достоевском умудрился ни разу не упомянуть журнал «Гражданин», тот же «Дневник писателя», романы «Подросток», «Братья Карамазовы», не говоря уж о повести «Записки из подполья»… Человек просто не понимает, что это и есть значительная часть биографии великого русского писателя.

И в конце, как обещал, немного о странностях слога «биографа». Он, к примеру, пишет «штабс-лекарь» (вместо штаб-лекарь), «вчерашний студент» (вместо вчерашний кондуктор), «в рядовых солдатах» (вместо в простых солдатах), «Записки из Мёртвого дома» называет «романом», журнал «Время» – «альманахом»…

А уж когда вздумает писать «покрасивше», то хоть всех святых выноси!

Вот образчик: «…когда все осуждённые уже стояли на эшафоте в одежде смертников, император смягчился и объявил о помиловании…»

Так и видится эта картина: «смягчённый» император Николай I рано утром 22 декабря 1849 года, не доспав, на взмыленном коне мчится вместо фельдъегеря к эшафоту, чтобы лично объявить петрашевцам о помиловании (которое на самом деле он подписал ещё за месяц до того, и исполнители мрачной инсценировки об этом прекрасно знали)…

И вот, вполне естественно, возникают три вопроса:

1) Почему бы редакции журнала «Gala Биография», решившей рассказать читателям о жизни Достоевского, не обратиться к специалисту, хотя бы, например, – к автору энциклопедии «Достоевский» Николаю Наседкину (это я так о себе – в третьем лице).

2) Почему бы редакции, если уж решили обойтись самодеятельностью, не сверить материал доморощенного «биографа», как это и положено в уважающем себя журнале, со справочными изданиями  – той же энциклопедией «Достоевский» (в России вышло уже два издания; первое – М.: Алгоритм, 2003; второе – М.: Алгоритм, Эксмо, 2008).

3) Ну и, наконец, чисто риторический вопросец: всему ли можно верить, что понаписано в «Gala Биографии», хотя бы в том же 11-м номере, про других героев – Софи Лорен, Линдси Лохан, Мика Джаггера, не говоря уж о графе Дракуле?!

Большущие сомнения.

И последнее. Тираж этого журнальчика почему-то не указан, но наверняка он не мал, так что глянцевая халтура, надо полагать, замусоривает мозги вральской информацией десяткам тысяч доверчивых читателей – вот что обидно.

 
/2009/
 

МАКСИМЫ ДОСТОЕВСКОГО

Достоевский, как и должно писателю-классику, умел сжимать глубокую мысль, важное суждение до краткости афоризма, яркой и запоминающейся максимы. Причём, как правило, сентенция-афоризм в мире Достоевского высказывается не автором, а непосредственно самим героем, добавляя резкий штрих в обрисовку его характера, портрета, сути души. Важно и то – когда, при каких обстоятельствах и как максима рождается, оформляется в слова.

К примеру, уже сверх меры затёртое «Мир спасёт красота» упоминается к месту и не к месту как сентенция самого Достоевского. Более внимательные читатели соотнесут это суждение всё же с именем князя Мышкина. И лишь немногие обращают внимание на то, что сам-то князь за это категоричное и совершенно идеалистическое утверждение ответственность, в общем-то, не берёт, на своём авторстве не настаивает. Сначала слова эти звучат в передаче умирающего желчного Ипполита Терентьева, причём и он услышал их отнюдь не от самого Мышкина, а всего лишь от Коли Иволгина («– Правда, князь, что вы раз говорили, что мир спасёт “красота”? Господа, – закричал он громко всем, – князь утверждает, что мир спасёт красота! … Мне это Коля пересказал…»). А затем этот афоризм повторяет-цитирует уже Аглая Епанчина – причём в раздражении, опять же желчно: «– Слушайте, раз навсегда, – не вытерпела наконец Аглая, – если вы заговорите о чём-нибудь в роде смертной казни, или об экономическом состоянии России, или о том, что “мир спасёт красота”, то… я, конечно, порадуюсь и посмеюсь очень, но… предупреждаю вас заранее: не кажитесь мне потом на глаза!..» Князь оба раза отмалчивается. Вот и возникают резонные вопросы-сомнения: действительно ли князь это сказал? Так ли в точности он сказал-сформулировал? Не искажена ли, не перевёрнута ли его мысль в пересказе?.. Так что, строго говоря, получается, что ни князь Мышкин (герой), ни тем более Достоевский (автор) за это прекрасное, но утопическое утверждение ответственности не несут.

Конечно, есть-встречаются в текстах Достоевского максимы, сказанные им от своего имени, выражающие впрямую его кредо, его философию, его логические и этические принципы. В первую очередь, – в «Дневнике писателя», статьях, письмах. «Нельзя версты пройти, так пройди только сто шагов, всё же лучше, всё ближе к цели, если к цели идёшь» («Зимние заметки о летних впечатлениях»), – мысль, конечно и без сомнений, самого Фёдора Михайловича. Но и в некоторых повестях-романах, бывает, герои (наиболее автобиографичные и автопортретные) формулируют афоризмы, под которыми сам Достоевский смело мог подписаться, к примеру: «Деньги есть чеканенная свобода» (Горянчиков – «Записки из Мёртвого дома»). Недаром Н. Фон-Фохт в воспоминаниях о встречах с Достоевским приводит этот афоризм в прямой речи писателя.

Ниже приведены в основном образчики того, как герои писателя непосредственно сами формулируют-выдают максимы, зачастую приводящие и в недоумение своей мрачностью, безысходностью, а то и своим цинизмом многих читателей и критиков. Надо полагать, вдумчивый читатель сам не станет приписывать эти крайние суждения автору. Но на всякий случай всё же стоить указать имена героев-«максималистов».

«БЕДНЫЕ ЛЮДИ»

Воспоминания, радостные ли, горькие ли, всегда мучительны… но и мучение это сладостно.

Варенька Добросёлова

Несчастие – заразительная болезнь.

Варенька Добросёлова

Бедные люди капризны, – это уж так от природы устроено.

Макар Девушкин

«ХОЗЯЙКА»

А неприятно, когда глупый человек, которого мы прежде любили, может быть, именно за глупость его, вдруг поумнеет, решительно неприятно.

«БЕЛЫЕ НОЧИ»

Когда мы несчастны, мы сильнее чувствуем несчастья других…

Мечтатель

«ДЯДЮШКИН СОН»

Всякий провинциал живёт как будто под стеклянным колпаком. Нет решительно никакой возможности хоть что-нибудь скрыть от своих почтенных сограждан. Вас знают наизусть, знают даже то, чего вы сами про себя не знаете. Провинциал уже по натуре своей, кажется, должен бы быть психологом и сердцеведом. Вот почему я иногда искренне удивлялся, весьма часто встречая в провинции вместо психологов и сердцеведов чрезвычайно много ослов.

Хроникёр

Тирания есть привычка, обращающаяся в потребность.

Хроникёр

«УНИЖЕННЫЕ И ОСКОРБЛЁННЫЕ»

Она (Наташа) предвкушала наслаждение любить без памяти и мучить до боли того, кого любишь, именно за то, что любишь, и потому-то, может быть, и поспешила отдаться ему в жертву первая.

Иван Петрович

Иногда человек чувствует непреодолимую потребность, чтоб его кто-нибудь пораспёк.

Иван Петрович

В женском характере есть такая черта, что если, например, женщина в чём виновата, то скорей она согласится потом, впоследствии, загладить свою вину тысячью ласк, чем в настоящую минуту, во время самой очевидной улики в проступке, сознаться в нём и попросить прощения.

Князь Валковский

Всякая любовь проходит, а несходство навсегда остаётся.

Князь Валковский

Если б только могло быть (чего, впрочем, по человеческой натуре никогда быть не может), если б могло быть, что б каждый из нас описал всю свою подноготную, но так, чтоб не побоялся изложить не только то, что он боится сказать и ни за что не скажет людям, не только то, что он боится сказать своим лучшим друзьям, но даже и то, в чём боится подчас признаться самому себе, – то ведь на свете поднялся бы тогда такой смрад, что нам бы всем надо было задохнуться.

Князь Валковский

«ЗИМНИЕ ЗАМЕТКИ О ЛЕТНИХ ВПЕЧАТЛЕНИЯХ»

Нельзя версты пройти, так пройди только сто шагов, всё же лучше, всё ближе к цели, если к цели идёшь.

Прежде хоть что-нибудь признавалось, кроме денег, так что человек и без денег, но с другими качествами мог рассчитывать хоть на какое-нибудь уважение; ну, а теперь ни-ни. Теперь надо накопить денежки и завести как можно больше вещей, тогда и можно рассчитывать хоть на какое-нибудь уважение. И не только на уважение других, но даже на самоуважение нельзя иначе рассчитывать.

Можно быть даже и подлецом, да чутьё о чести не потерять…

«ЗАПИСКИ ИЗ МЁРТВОГО ДОМА»

Человек есть существо, ко всему привыкающее и, я думаю, это самое лучшее его определение.

Деньги есть чеканенная свобода.

Он (Аким Акимыч) должен был считать себя чрезвычайно умным человеком, как и вообще все тупые и ограниченные люди.

Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что по смеху можно узнать человека, и если вам с первой встречи приятен смех кого-нибудь из совершенно незнакомых людей, то смело говорите, что это человек хороший.

«ЗАПИСКИ ИЗ ПОДПОЛЬЯ»

Дальше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно! Кто живёт дольше сорока лет, – отвечайте искренно, честно? Я вам скажу, кто живёт: дураки и негодяи живут. Я всем старцам это в глаза скажу, всем этим почтенным старцам, всем этим сребровласым и благоухающим старцам! Всему свету в глаза скажу! Я имею право так говорить, потому что сам до шестидесяти лет доживу. До семидесяти лет проживу! До восьмидесяти лет проживу!..

Подпольный человек

Я постоянно считал себя умнее всех, которые меня окружают, и иногда, поверите ли, даже этого совестился. По крайней мере, я всю жизнь смотрел как-то в сторону и никогда не мог смотреть людям прямо в глаза.

Подпольный человек

Развитой и порядочный человек не может быть тщеславен без неограниченной требовательности к себе самому и не презирая себя в иные минуты до ненависти.

Подпольный человек

…любовь-то и заключается в добровольно дарованном от любимого предмета праве над ним тиранствовать.

Подпольный человек

«ИГРОК»

Человек – деспот от природы и любит быть мучителем.

Игрок

Действительно, человек любит видеть лучшего своего друга в унижении пред собою; на унижении основывается большею частью дружба; и это старая, известная всем умным людям истина.

Игрок

«ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ»

Чего люди больше всего боятся? Нового шага, нового собственного слова они всего больше боятся.

Раскольников

Ко всему-то подлец человек привыкает!

Раскольников

Подлец человек! И подлец тот, кто его за это подлецом называет.

Раскольников

Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть.

Раскольников

Бедность не порок… но нищета, милостивый государь, нищета – порок-с.

Мармеладов

Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти. Ибо бывает такое время, когда непременно надо хоть куда-нибудь да пойти!

Мармеладов

У женщин случаи такие есть, когда очень и очень приятно быть оскорблённою, несмотря на всё видимое негодование.

Свидригайлов

Умная женщина и ревнивая женщина – два предмета разные.

Свидригайлов

«ИДИОТ»

Дура с сердцем и без ума такая же несчастная дура, как и дура с умом без сердца.

Генеральша Епанчина

Правду говорят только те, у кого нет остроумия.

Фердыщенко

В отвлечённой любви к человечеству любишь почти всегда одного себя.

Настасья Филипповна

Мир спасёт красота.

Князь Мышкин

Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества.

Князь Мышкин

Женщина способна замучить человека жестокостями и насмешками и ни разу угрызения совести не почувствует, потому что про себя каждый раз будет думать, смотря на тебя: «Вот теперь я его измучаю до смерти, да зато потом ему любовью моею наверстаю…»

Князь Мышкин

Трус тот, кто боится и бежит; а кто боится и не бежит, тот ещё не трус.

Князь Мышкин

Люди и созданы, чтобы мучить друг друга.

Ипполит Терентьев

Есть люди, которые в своей раздражительной обидчивости находят чрезвычайное наслаждение, и особенно когда она в них доходит (что случается всегда очень быстро) до последнего предела; в это мгновение им даже, кажется, приятнее быть обиженными, чем не обиженными.

Ипполит Терентьев

Знайте, что есть такой предел позора в сознании собственного ничтожества и слабосилия, дальше которого человек уже не может идти и с которого начинает ощущать в самом позоре своём громадное наслаждение…

Ипполит Терентьев

«ВЕЧНЫЙ МУЖ»

Самый уродливый урод – это урод с благородными чувствами…

Вельчанинов

«БЕСЫ»

Человек в стыде обыкновенно начинает сердиться и наклонен к цинизму.

Хроникёр

Женщина всегда женщина, будь хоть монахиня.

Хроникёр

Как многие из наших великих писателей, он (Кармазинов) не выдерживал похвал и тотчас же начинал слабеть, несмотря на своё остроумие.

Хроникёр

Вообще я сделал замечание, что будь разгений, но в публичном лёгком литературном чтении нельзя занимать собою публику более двадцати минут безнаказанно.

Хроникёр

Есть дружбы странные: оба друга один другого почти съесть хотят, всю жизнь так живут, а между тем расстаться не могут. Расстаться даже никак нельзя: раскапризившийся и разорвавший связь друг первый же заболеет и, пожалуй, умрёт, если это случится.

Хроникёр

Взаимное уединение чрезвычайно иногда вредит истинной дружбе.

Хроникёр

Возвышенная организация (личности) даже иногда способствует наклонности к циническим мыслям, уже по одной только многосторонности развития.

Хроникёр

Все одарённые и передовые люди в России были, есть и будут всегда картёжники и пьяницы, которые пьют запоем. (Пер. с фр.)

Степан Трофимович Верховенский

Брак – это нравственная смерть всякой гордой души, всякой независимости.

Степан Трофимович Верховенский

Чтобы сделать правду правдоподобнее, нужно непременно подмешать к ней лжи.

Степан Трофимович Верховенский

Самые высокие художественные таланты могут быть ужаснейшими мерзавцами и… одно другому не мешает.

Степан Трофимович Верховенский

Глупость, как и высочайший гений, одинаково полезны в судьбах человечества…

Степан Трофимович Верховенский

Кто смеет убить себя, тот Бог.

Кириллов

Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив; только потому.

Кириллов

Есть вещи… о которых не только нельзя умно говорить, но о которых и начинать-то говорить неумно.

Пётр Верховенский

Истинно великий народ никогда не может примириться со второстепенною ролью в человечестве или даже с первостепенною, а непременно и исключительно с первою.

Шатов

Вся вторая половина человеческой жизни составляется обыкновенно из одних только накопленных в первую половину привычек.

Ставрогин

В чужой беде всегда есть нечто нам приятное.

Ставрогин

«ПОДРОСТОК»

Как это так выходит, что у человека умного высказанное им гораздо глупее того, что в нём остаётся?

Подросток

Иная женщина обольщает красотой своей, или там чем знает, в тот же миг; другую же надо полгода разжёвывать, прежде чем понять, что в ней есть; и чтобы рассмотреть такую и влюбиться, то мало смотреть и мало быть просто готовым на что угодно, а надо быть, сверх того, чем-то ещё одарённым.

Подросток

Тайное сознание могущества нестерпимо приятнее явного господства.

Подросток

Есть три рода подлецов на свете: подлецы наивные, то есть убеждённые, что их подлость есть высочайшее благородство, подлецы стыдящиеся, то есть стыдящиеся собственной подлости, но при непременном намерении всё-таки её докончить, и наконец просто подлецы, чистокровные подлецы.

Подросток

Уединённое и спокойное сознание силы! Вот самое полное определение свободы, над которым так бьётся мир!

Подросток

Быстрое понимание – лишь признак пошлости понимаемого.

Подросток

Кого больше любишь, того первого и оскорбляешь.

Подросток

Чаще всего в смехе людей обнаруживается нечто пошлое, нечто как бы унижающее смеющегося, хотя сам смеющийся почти всегда ничего не знает о впечатлении, которое производит.

Подросток

Я тысячу раз дивился на эту способность человека (и, кажется, русского человека по преимуществу) лелеять в душе своей высочайший идеал рядом с величайшей подлостью, и всё совершенно искренно.

Подросток

Женщины небольшие мастерицы в оценке мужских умов, если человек им нравится, и парадоксы с удовольствием принимают за строгие выводы, если те согласны с их собственными желаниями.

Подросток

Кто лишь чуть-чуть не глуп, тот не может жить и не презирать себя, честен он или бесчестен – это всё равно. Любить своего ближнего и не презирать его – невозможно.

Версилов

Краткость есть первое условие художественности.

Князь Сокольский

«БРАТЬЯ КАРАМАЗОВЫ»

В большинстве случаев люди, даже злодеи, гораздо наивнее и простодушнее, чем мы вообще о них заключаем. Да и мы сами тоже.

Повествователь

Не стоит она (высшая гармония) слезинки хотя бы одного … замученного ребёнка…

Митя Карамазов

Влюбиться можно и ненавидя.

Митя Карамазов

Подлецом может быть всякий, да и есть, пожалуй, всякий, но вором может быть не всякий, а только архиподлец.

Митя Карамазов

Чтобы полюбить человека, надо, чтобы тот спрятался, а чуть лишь покажет лицо своё – пропала любовь.

Иван Карамазов

Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться.

Иван Карамазов

Но и мученик любит иногда забавляться своим отчаянием, как бы тоже от отчаяния.

Зосима

Много людей честных благодаря тому, что дураки.

Ракитин

 
 /2012/
 

ЛЮБИМ ЛИ МЫ ДОСТОЕВСКОГО?

Хотя (я) и не известен русскому народу теперешнему,

но буду известен будущему.

Ф. М. Достоевский

Есть анекдот: идёт человек по улице и видит, кому-то памятник устанавливают.

– Мужики, – спрашивает, – кому памятник-то?

– Чехову.

– А, это который «Муму» написал?

– Ну ты даёшь! «Муму» Тургенев написал…

– А зачем вы тогда Чехову памятник ставите?!

Злой анекдот. Жизненный. Разве мало ещё людей со средним и даже высшим образованием, читавших из классического наследия «Отцов и детей», «Обломова», «Евгения Онегина» и так далее – то есть по одному произведению (по программе!) каждого писателя, да и то, может быть, не всех, и которые просто-напросто не подозревают, какими сокровищами они владеют в лице русской литературы. Многим из них нужен всего лишь маленький толчок, чтобы они смогли открыть для себя великого писателя. И какую богатую возможность даёт для этого широкое празднование юбилейных литературных дат.

У одних моих знакомых, живущих в районе метро Новослободская есть дочь Наденька. Она оканчивает сейчас девятый класс, и я, в своё время пропустивший в школе мимо души творчество Достоевского, потому что пробежали мы его тогда на перекладных, с завистью как-то весной поинтересовался:

– Ты, наверное, Наденька, Достоевского от и до знаешь? Как-никак в Год Достоевского его творчество изучаешь…

– Какой Год Достоевского? – мило удивилась она.

И вместе с нею удивились мама с папой: они тоже в первый раз об этом слышали. Выяснилось, что у Наденьки в багаже знаний по литературе за девятый класс покоятся, увы, весьма скудные сведения о Достоевском – у него есть роман со смешным названием «Идиот», а героя «Преступления и наказания» зовут Раскольниковым и его играл в кино Георгий Тараторкин…

Я не утерпел и встретился с Надиной учительницей по литературе. Лариса Викторовна (имя-отчество изменены) на все мои вопросы сухо заметила:

– У меня программа жёсткая, и она составлена не мной. Я не могу и не имею права ради Достоевского ущемлять интересы (?!) остальных классиков.

– Но ведь Год… – заикнулся было я, однако Лариса Викторовна меня перебила:

– К юбилею Достоевского мы готовим литературную композицию.

Я понял, что учительница искренне считает эту, готовящуюся скорей всего для галочки, композицию достойным подарком писателю в юбилей. И я даже на стал спрашивать Ларису Викторовну, водила ли она учеников в музей Достоевского, что находится неподалёку – наверняка нет.

Депутат Кировского райсовета столицы литературный критик В. Оскоцкий писал недавно о том, как «с удивлением обнаружил, что об уникальном всесоюзно известном мемориальном музее Ф. М. Достоевского в районе не знают. Достоевского вовсю в школе изучают, а в музее никаких школьников не видно…» («Литгазета», 24 июня 1981 г.) В чём-то есть вина, безусловно, и работников музея, но, согласитесь, учителю словесности и по долгу службы должно помочь подопечным соприкоснуться с миром изучаемого писателя.

Однако, надо сказать, как это ни парадоксально, но чем дольше дети не попадут в музей, тем больше у них шансов увидеть музей в настоящем виде. В этом здании на бывшей Божедомке, а ныне улице Достоевского, состоящем из главного корпуса и двух флигелей, довольно продолжительное время бушевала междоусобная война посильнее схваток между княжествами во времена Ивана Калиты – этой недвижимостью владели туберкулёзный институт, Кировский райздравотдел, Государственная инспекция по охране памятников архитектуры и градостроительства и, наконец, 13-я мастерская «Моспроекта-2».

Тот же В. Оскоцкий поведал, с каким «большим трудом» удалось выселить, например, строительную организацию, подчинённую Министерству здравоохранения СССР из комнат, в которых некогда учил уроки маленький Федя Достоевский. Строители, судя по всему, были убеждены, что только в этих стенах и ни в каких других они могут составлять безупречные в литературном отношении акты на списание засохшего раствора. А в другом флигеле, где родился гений и на котором висела мемориальная доска, находился до недавнего времени… кожно-венерологический (!) диспансер.

Этот дом на улице Достоевского скоро станет или уже стал притчей во языцех как пример «пламенной любви» к всемирно известному писателю. Ещё в феврале прошлого года Комиссия по охране памятников истории и культуры Московской писательской организации СП РСФСР провела заседание на тему «Дом Достоевского в Москве». В заинтересованном горячем разговоре участников было справедливо подчёркнуто, что дом писателя стал жертвой межведомственной неразберихи.

Тогда же была обоснована необходимость передачи всего левого флигеля под музей, было предложено создать этот музей по типу государственных музеев А. Пушкина и Л. Толстого, было решено создать комиссию по шефству над мемориальным домом и (цитирую) «начать широкую кампанию в печати для привлечения внимания общественности к решению этой проблемы».

Прошло полтора года, а «широкая кампания», увы, так и не началась, и потому так затянулась эта несколько странная, если смотреть на вещи прямо, борьба за очевидное: дом Достоевского должен принадлежать только Достоевскому. Правда, сейчас решением Моссовета под музей передан весь левый флигель, все три этажа.

Всё бы хорошо, но опять «но». В Год Достоевского музей ни одного дня не работал. Сейчас, когда до юбилея писателя остались считанные недели, работа движется: ежедневно здесь можно видеть строителей, они пилят. Красят, штукатурят… И к 11 ноября они закончат, быть может, ремонт… «но только первого этажа, – сказала О. Якимова, администратор Государственного Литературного музея, – а остальные два не раньше 1983 года…»

И возникает капитальный, если воспользоваться словом Достоевского, вопрос: почему вообще надо производить ремонт в Год Достоевского, а не в 1980-м или 1975-м? В 1981 году музей должен был работать с 1 января по 31 декабря – это же очевидно!

Могут сказать (и говорят!), мол, пока выгоняли приживальщиков, то да сё… А теперь вот, пока туберкулёзный институт, новый хозяин правого флигеля, отремонтирует его, да переберётся туда из левого и освободит наконец помещение под музей… Но ведь и приживальщиков поздновато принялись выгонять, да и институт свой флигель ремонтировать отнюдь не спешит. Дошло до того, что на растерзанный правый флигель не решились повесить отреставрированную мемориальную доску, пристроили пока на левом, и она уже длительное время вводит в заблуждение прохожих, уверяя: «Здесь родился Ф. М. Достоевский».

А если на то пошло, то ещё в 1881 году было известно, что через сто лет будет столетие со дня смерти Достоевского и 160-летие со дня рождения. Пусть решение ЮНЕСКО о Годе Достоевского стало для кого-то у нас неожиданностью (хотя в это трудно поверить), но ведь ещё в 150-летний юбилей говорилось о бедах с московским домом писателя.

Есть ещё странная запятая со статусом дома Достоевского. С 1940 года он считается филиалом Государственного Литературного музея. Писательская общественность страны убеждена, что созрела необходимость создания Государственного музея Достоевского в Москве. И это понятное и близкое любому культурному человеку убеждение. Многие люди, наверное, так же, как заместитель председателя исполкома Кировского райсовета города Москвы Л. Усанов, удивятся: почему нельзя создать музей такой по типу музеев Пушкина и Толстого? Лев Иванович сказал, что для этого предлагали весь правый флигель и часть левого, но Государственный Литературный музей от этого подарка отказался, мотивируя тем, что не хватит экспонатов.

В это трудно поверить, но это так. Государственный музей не хочет, чтобы дом Достоевского отпочковался от него. О. Якимова, например, считает, что разговор на эту тему – дилетантский разговор, есть филиал и хватит. Она как работник литературного фронта согласна, что имей музей Достоевского статус государственного, его бы обошли многие беды, но государственным его сделать невозможно, так сказать, по техническим причинам. Ольга Всеволодовна, словно успокаивая, несколько раз повторила:

– Что ж, вон и Чехов не имеет государственного…

Вот так: дилетантская общественность считает, что Достоевский «заслужил» отдельный музей, профессиональные деятели – что нет.

Так что ж, не любим мы Достоевского? Не чтим его память? Один мой коллега, журналист, на мои восклицания убеждённо сказал:

– Если не ремонтировали, значит не могли. Мы (мы?!) не успеваем жилые дома ремонтировать и строить, а музей Достоевского может и подождать…

Любит ли он?

Есть всё же и другие факты. Ведь смогли создать прекрасный музей Достоевского в далёком Семипалатинске. Там не только сохранили домик, в котором писатель прожил в солдатчине два года, но и выстроили рядом новое двухэтажное здание для расширенной экспозиции. (В Семипалатинске, как видим, нашлись экспонаты!) Всегда гостеприимно распахнуты двери ленинградского музея Достоевского. Выходят фильмы по его произведениям, появляются всё новые и новые книги исследователей его творчества…

Но как обидно, что есть и совсем противоположные факты. Немало лет пролежал под сукном сценарий В. Владимирова и П. Финна «26 дней из жизни Достоевского». Те, кому довелось видеть фотопробы В. Шукшина на заглавную роль, согласятся, я думаю, что это громадная потеря для понимания образа Достоевского. Кто виноват, что сценарий запустили в производство, когда Шукшина уже не стало?

Вот другая очевидность, которую ещё более трудно осознать. С 1 января по 31 июля нынешнего года во всех издательствах страны на русском языке вышло 9 (девять) книг Достоевского общим тиражом 1 миллион 730 тысяч экземпляров. Много это или мало? Для сравнения: за этот же период появилось 13 книг Тургенева и 18 Л. Толстого, соответствующими тиражами. Но 1981 год – Год Достоевского? Или Тургенева? Или Толстого?

И опять могут сказать, что, дескать, специфика издательского дела, долгосрочное планирование и т. д. И могут спросить: вы что, против Тургенева и Толстого? Нет, лично я не против любимых и чтимых мною писателей, я обеими руками за, чтобы их книги выходили как можно чаще и миллионными тиражами. Я просто не понимаю (и, думаю, не один я), почему в юбилейном году произведений Достоевского печатается гораздо меньше, чем других классиков, у которых будут или были свои юбилеи?!

Мало кто не согласится с гордым высказыванием А. М. Горького: «Толстой и Достоевский – два величайших гения, силою своих талантов они потрясли весь мир, они обратили на Россию изумлённое внимание всей Европы…» Выражением этого «изумлённого внимания» стали радостные для нас и ко многому обязывающие решения ЮНЕСКО объявить 1978-й Годом Толстого, а нынешний, 1981-й – Годом Достоевского. Но если три года назад мы это восприняли как должное и широко, с размахом почтили память Толстого, то последнее решение международной организации явилось для нас, такое впечатление, несколько неожиданным.

Можно в конце концов указать конкретно: в этом виноват Иванов, в том – Петров, в третьем –  Сидоров… Но ведь Достоевский – гордость и слава перед всем миром не какого-то отдельного человека, а всех нас.

Во дворе дома № 2 по улице Достоевского в окружении уже тронутых осенью деревьев стоит памятник писателю. В ногах, на уступе постамента, полыхает букет свежих роз – искренний дар чьёго-то читательского сердца…

Но за памятником зияют пустотой разбитые окна флигеля, в котором гений родился. И невольно думается: любим ли мы Достоевского?

* * *

Писал я этот «крик души» с установкой (может быть, чересчур самонадеянной) на «Литературную газету». Туда и понёс.

Сразу скажу, что во всех редакциях, куда я обращался, за статьёй признавали и актуальность, и аргументированность. Но… Сотрудник «Литературки» (фамилий не называю – дело не в фамилиях) сначала пытался меня убедить, что 1981-й – не Год Достоевского и никогда им не был. Потом неожиданно добавил:

– Вот если бы под материалом подпись Леонида Леонова стояла или Михаила Шолохова, тогда…

В «Литературной России» спросили:

– А что в «Литгазете» сказали? – и резюмировали. – Ну вот видишь! Да и объём великоват для нас…

В «Советской культуре» читали и перечитывали долго. Потом со вздохом протянули рукопись назад и со вздохом же сказали:

– Бесполезно! Мы пробовали подобные вопросы поднимать (думаете, с одним Достоевским такое творится?) – не действует…

В «Советской России» товарищ, беседующий со мной, был деловит, стремителен, краток:

– Замечательно! Но перед юбилеем нельзя – испортим праздник. Приносите в декабре. Всю лирику убрать. Сократить в три раза. Может быть, напечатаем…

Наконец, в «Комсомольской правде» уверенно сообщили: пойдёт в полном виде. (Ура-а!) Но… после юбилея.

Год заканчивается. Звонил я раза три в редакцию боевой «Комсомолки», интересовался, когда, мол?.. Просят перезванивать…

А один ушлый товарищ надо мной подсмеивается: да кто же это, дескать, напечатает?! На Западе итак кричат, что у нас до сих пор продолжается дискриминация Достоевского, а тут им такой козырь подбрасывать…

* * *

 На днях я снова побывал на улице Достоевского, 2. Музей по-прежнему не работает. На правый флигель страшно смотреть, он окончательно превратился в безобразные развалины. Мемориальная доска по-прежнему вводит в заблуждение прохожих…

Так любим ли мы Достоевского?

 
/1981/
 

ТРИ РОМАНА ДОСТОЕВСКОГО

Сразу надо уточнить, что речь пойдёт не о «Преступлении и наказании» или, допустим, «Братьях Карамазовых», речь о реальных, земных романах писателя, которые он в муках и радостях пережил в своей судьбе и которые, конечно же, отразились-аукнулись в его творчестве, помогли достоверно отобразить полные страстей отношения героев «Униженных и оскорблённых», «Игрока» и других произведений.

Мария

Первая любовь пришла к Достоевскому поздно, в 33 года, но накал её, может быть, от этого был ещё более ярок. До каторги автору «Бедных людей» довелось лишь испытать безответное увлечение Авдотьей Яковлевной Панаевой, которое он легко пережил. Теперь же не то! В Семипалатинске, где писатель-петрашевец отбывал солдатчину после каторги, он встретил Марию Дмитриевну Исаеву, жену местного чиновника. К тому времени муж Марии Дмитриевны совершенно спился, семья жила в нищете, все мечты романтичной 30-летней женщины терпели крах. Достоевский не мог не привлечь её внимание, а она – его: уж больно заметно оба они отличались от семипалатинского общества. По свидетельству А. Е. Врангеля, близкого друга писателя той поры, Исаева была «довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная. Уже тогда зловещий румянец играл на её бледном лице, и несколько лет спустя чахотка унесла её в могилу. Она была начитанна, довольно образованна, любознательна, добра и необыкновенно жива и впечатлительна…» Эта женщина поразила Достоевского и внешностью, и интеллектом и, думается, не в последнюю очередь вот этим самым чахоточным романтичным румянцем. Он стал буквально пропадать в доме Исаевых по целым дням. Муж Марии Дмитриевны, человек тихий, смирный, тоже чахоточный и крепко пьющий, никак не мог служить помехою в развитии их романа.

Врангель уверяет, что-де любви со стороны Исаевой никакой не было – она всего лишь «пожалела несчастного, забитого судьбою человека»[1]. И далее мемуарист даже с какой-то горечью констатирует: Фёдор Михайлович жалость принял за любовь и сам влюбился без памяти. Врангель писал свои воспоминания спустя четверть века после смерти Достоевского, уже зная всё его творчество. Неужели ж он забыл, как умели любить и как воспринимали любовь герой-рассказчик «Белых ночей», Иван Петрович в «Униженных и оскорблённых», Разумихин в «Преступлении и наказании», князь Мышкин в «Идиоте», Шатов в «Бесах», Дмитрий Карамазов, наконец? Для этих героев, как и для их создателя, главным было – любить самому, жить этим всепоглощающим чувством и отдаваться ему целиком со всем пылом сердца и души без остатка, вплоть до погибели. И если предмет любви хотя бы не отвергает их чувства, не отталкивает, а, наоборот, отвечает хоть в какой-то мере взаимностью – пусть это называется состраданием, жалостью, уважением, – это уже верх блаженства и счастья.

Конечно, Достоевский знал-видел, не мог не знать (да Мария Дмитриевна и говорила об этом прямо), что возлюбленная его головы не теряет: от нищего мужа-пропойцы (а он в то время ещё и лишился работы) она никак не могла уйти к тоже нищему, бесправному, больному и совершенно, как тогда казалось, бесперспективному литератору. Однако ж, на первых порах романа уже одно общение, каждодневные встречи, близость с этой необыкновенной по семипалатинским меркам женщиной превратило для Достоевского солдатчину в райскую жизнь.

Но вскоре, в конце мая 1855-го, через несколько месяцев после начала их отношений, муж Исаевой получает место службы в городе Кузнецке, за пятьсот вёрст от Семипалатинска. Врангель свидетельствует: «Отчаяние Достоевского было беспредельно; он ходил как помешанный при мысли о разлуке с Марией Дмитриевной; ему казалось, что всё для него в жизни пропало. <…> Сцену разлуки я никогда не забуду. Достоевский рыдал навзрыд, как ребёнок…»

Добрый друг Александр Егорович накачал Исаева шампанским, дабы «голубки» могли без помех проститься. После проводов отъезжающих далеко за город вернулись домой на рассвете. «Достоевский не прилёг – всё шагал и шагал по комнате и что-то говорил сам с собою <…> лежал весь день, не ел, не пил и только нервно курил одну трубку за другой…»[2]

Какая невероятная жалость, что из всей интенсивно-лихорадочной переписки Фёдора Михайловича с Марией Дмитриевной периода вынужденной разлуки (а писал бедный тоскующий солдат в Кузнецк чуть ли не каждый день!) сохранилось лишь одно-единственное письмо Достоевского – от 4 июня 1855 года. Но и по нему можно вполне составить преставление о накале его страсти: «…Только об Вас и думаю. К тому же, Вы знаете, я мнителен; можете судить об моём беспокойстве. <…> Если б Вы знали, до какой степени осиротел я здесь один! Право, это время похоже на то, как меня первый раз арестовали в сорок девятом году и схоронили в тюрьме, оторвав от всего родного и милого. Я так к Вам привык. На наше знакомство я никогда не смотрел, как на обыкновенное, а теперь, лишившись Вас, о многом догадался по опыту. <…>  Вы были мне моя родная сестра. Одно то, что женщина протянула мне руку, уже было целой эпохой в моей жизни. <…> Сердце моё всегда было такого свойства, что прирастает к тому, что мило, так что надо потом отрывать и кровенить его. Живу я теперь совсем один, деваться мне совершенно некуда; мне здесь всё надоело. Такая пустота! <…> Когда-то дождусь Вашего письма! Я так беспокоюсь! <…> Прощайте, незабвенная Марья Дмитриевна! Прощайте! ведь увидимся, не правда ли? <…> Прощайте, прощайте! Неужели не увидимся.  Ваш Достоевский»[3].

Надо учесть, что это письмо написано ещё к чужой жене, да ещё и с вероятностью прочтения её мужем – отсюда и «сестра», и строки о «дорогом друге» и «добрейшей души человеке» Александре Ивановиче Исаеве (которые для экономии места пришлось сократить), и изо всех сил сдерживаемые выплески чувств. Можно только представить, какие страсти бурлили в более поздних письмах-посланиях Фёдора Михайловича к Марии Дмитриевне – уже вдове, потом любовнице молодого кузнецкого учителя Вергунова и, наконец, своей невесте. Однако ж, в какой-то мере об этом мы можем судить по письмам Достоевского к Врангелю, который в конце 1855 года совершает длительные служебные поездки в Бийск и Барнаул (он занимал в Семипалатинске должность стряпчего по уголовным и гражданским делам, по нынешнему –  прокурора), а в самом начале 1856 года уезжает из Сибири в Петербург и, к нашему счастью, бережно сохранит все послания друга-писателя из семипалатинской ссылки.

Ещё в Бийск Фёдор Михайлович сообщает Александру Егоровичу горестную, но для него подспудно – чего уж там кривить душой! – и сулящую радужные матримониальные перспективы весть о смерти в Кузнецке А. И. Исаева. Кончина горемыки последовала 4 августа 1855 года, ровно – день в день – через два месяца после написания уже цитировавшегося письма Достоевского в Кузнецк, в котором он жмёт крепко руку Александру Ивановичу, целует его, называет братом и желает-советует тому на новом месте быть поразборчивее в людях, не водить дружбы с грязными собутыльниками и выражает надежду, что «брат» на пожелания эти не рассердится… Исаев толком воспользоваться не успел дружеско-братскими советами своего соперника. А у Достоевского вскоре, как уже упоминалось, появится новый соперник и опять же «брат» – Н. Б. Вергунов.

Если бы сам писатель не рассказал впоследствии в художественной форме и очень убедительно о подобных взаимоотношениях между соперниками в романе «Униженные и оскорблённые», в это просто невозможно было бы поверить. Любовный треугольник в книге (Иван Петрович – Наташа Ихменева – Алёша Валковский) в точности повторяет-копирует жизненный любовный треугольник (Достоевский – Исаева – Вергунов). Многомудрый не по возрасту Н. А. Добролюбов, разбирая-рецензируя роман «Униженные и оскорблённые», желчно обронит по поводу странностей любви Ивана Петровича: «Что за куричьи чувства!..»[4] Многоопытный 25-летний критик «Современника» сомневался, что подобные чувства мог испытывать реальный человек в действительной жизни. Он не хотел верить, что автор «Униженных и оскорблённых» – не романтик, не сентименталист, а реалист чистой воды, и не знал, что Иван Петрович во многом является автопортретным и автобиографическим героем[5].

Вспомним, что ещё в «Белых ночах» сделан как бы эскиз подобного сюжетного хода: герой-рассказчик добровольно становится посредником между любимой девушкой и своим более счастливым соперником. Тогда, в 1848-м, это действительно была фантазия молодого Достоевского на тему странностей любви. И вот судьба, словно подыгрывая писателю, подбросила ему похожую жизненную ситуацию, дабы в «Униженных и оскорблённых», а позже и в «Идиоте» он мог воссоздать болезненные взаимоотношения героев, руководствуясь личным мучительным опытом.

Итак, до Семипалатинска допорхнули тревожные вести о предполагаемом новом замужестве вдовы Исаевой. Достоевский пишет в это время (23 марта 1856 г.) Врангелю пространное письмо (более десяти страниц убористого текста), переполненное жалобами, страхами, отчаянием и бессильными проклятиями на горькую судьбину. Причём, надо подчеркнуть, речь ещё идёт не о реальном сопернике Вергунове, который объявится-появится позже, а только о намёках самой Марии Дмитриевны и слухах-сплетнях из Кузнецка. Вот лишь несколько фрагментов из этого письма-гимна несчастной ускользающей любви:

«Уведомляю Вас, что дела мои в положении чрезвычайном. La dame (la mienne) /моя дама/ грустит, отчаивается, больна поминутно, теряет веру в надежды мои, в устройство судьбы нашей и, что всего хуже, окружена в своём городишке (она ещё не переехала в Барнаул) людьми, которые смастерят что-нибудь очень недоброе: там есть женихи. Услужливые кумушки разрываются на части, чтоб склонить её выйти замуж, дать слово кому-то, имени которого ещё я не знаю. <…> Я предугадывал, что она что-то скрывает от меня. <…> И что ж? Вдруг слышу здесь, что она дала слово другому, в Кузнецке, выйти замуж. Я был поражён как громом. В отчаянии я не знал, что делать, начал писать к ней, но в воскресенье получил и от неё письмо, письмо приветливое, милое, как всегда, но скрытное ещё более, чем всегда. Меньше прежнего задушевных слов, как будто остерегаются их писать. Нет и помину о будущих надеждах наших, как будто мысль об этом уж совершенно отлагается в сторону. Какое-то полное неверие в возможность перемены в судьбе моей в скором времени и наконец громовое известие: она решилась прервать скрытность и робко спрашивает меня: “Что если б нашёлся человек, пожилой, с добрыми качествами, служащий, обеспеченный, и если б этот человек делал ей предложение – что ей ответить?” Она спрашивает моего совета. <…> Просит обсудить дело хладнокровно, как следует другу, и ответить немедленно <…> прибавляет, что она любит меня, что это одно ещё предположение и расчёт. Я был поражён как громом, я зашатался, упал в обморок и проплакал всю ночь. Теперь я лежу у себя <…>. Неподвижная идея в моей голове! Едва понимаю, как живу и что мне говорят. О, не дай Господи никому этого страшного, грозного чувства. Велика радость любви, но страдания так ужасны, что лучше бы никогда не любить. Клянусь Вам, что я пришёл в отчаяние. <…> Я написал ей письмо в тот же вечер, ужасное, отчаянное. Бедненькая! ангел мой! Она и так больна, а я растерзал её! Я, может быть, убил её этим письмом. Я сказал, что я умру, если лишусь её. Тут были и угрозы и ласки и униженные просьбы, не знаю что. <…> Но рассудите: что же делать было ей, бедной, заброшенной, болезненно мнительной и, наконец, потерявшей всю веру в устройство судьбы моей! Ведь не за солдата же выйти ей…»

Здесь возникает резонный вопрос: это кому же Фёдор Михайлович объясняет-оправдывает поведение Марии Дмитриевны – Врангелю или себе? Далее он начинает упорно твердить, опять же пытаясь, скорее всего, уверить самого себя, что она только его одного и любит, что решение её о замужестве в Кузнецке находится ещё только в проекте и что всё ещё, вероятно, можно переменить… Но успокоить-утишить себя никак не получается, и Достоевский вновь выплёскивает на бумагу всё своё запредельное горе-отчаяние:

«<…> Теперь что мне делать! Никогда в жизни я не выносил такого отчаяния… Сердце сосёт тоска смертельная, ночью сны, вскрикиванья, горловые спазмы душат меня, слёзы то запрутся упорно, то хлынут ручьём. Посудите же и моё положение. Я человек честный. Я знаю, что она меня любит. Но что если я противлюсь её счастью? <…> Отказаться мне от неё невозможно никак, ни в каком случае. Любовь в мои лета не блажь, она продолжается два года, слышите, два года, в 10 месяцев разлуки она не только не ослабела, но дошла до нелепости. Я погибну, если потеряю своего ангела: или с ума сойду, или в Иртыш! <…> я готов жизнь мою за неё отдать и отказался бы от всех надежд моих в её пользу. <…> Поймите же, что это для неё смерть и гибель выйти там замуж! <…> Она в положении моей героини в “Бедных людях”, которая выходит за Быкова (напророчил же я себе!)…»

Между жалобами и стенаниями письмо заполнено прожектами страдающего влюблённого солдата о кардинальном переустройстве своего статус-кво: как вырваться с помощью петербургских влиятельных знакомых из солдатчины, как начать печататься хотя бы инкогнито (а ни одного законченного произведения, за исключением «Детской сказки», ещё и в помине нет!), как раздобыть денег, дабы «откупить» бедствующую Марию Дмитриевну от вынужденного брака…

А между тем, социальный статус бывшего петрашевца начинает повышаться. И это внушает ему уже конкретные надежды на возможность повести Марию Дмитриевну под венец. Он уже унтер-офицер, в кругах высшего военного начальства рассматривается – и вполне благожелательно – вопрос о производстве его в прапорщики, а это, в свою очередь, даст-подарит возможность опальному писателю, во-первых, вновь свободно печататься и, во-вторых, уже реально хлопотать о выходе в статскую жизнь. Казалось бы, надо только ждать и радоваться…

Но вот в это-то время и обрушивается на Достоевского со стороны его возлюбленной жестокий удар. В начале июня 1856 года он нелегально вырывается в Кузнецк, встречается с Исаевой, и она признаётся ему в своём «увлечении» учителем Вергуновым. И опять же мы все эти сцены разыгравшейся реальной любовной драмы, все переживаемые Достоевским чувства, можем легко представить, вчитываясь в соответствующие страницы «Униженных и оскорблённых». Вот, к примеру:

« – Как! Сам же и сказал тебе, что может другую любить, а от тебя потребовал теперь такой жертвы?

– <…> Что ж? Лучше, что ль, если б он лгал? А что он увлёкся, так ведь стоит только мне неделю с ним не видаться, он и забудет меня и полюбит другую, а потом как увидит меня, то и опять у ног моих будет. Нет! Это ещё и хорошо, что я знаю, что не скрыто от меня это; а то бы я умерла от подозрений. Да, Ваня! Я уж решилась: если я не буду при нём всегда, постоянно, каждое мгновение, он разлюбит меня, забудет и бросит. Уж он такой; его всякая другая за собой увлечь может. А что же я тогда буду делать? Я тогда умру… да что умереть! Я бы и рада теперь умереть! А вот каково жить-то мне без него? Вот что хуже самой смерти, хуже всех мук!..»

Можно подумать, что здесь с примером что-то напутано, но это не так. Да, «повествователю» Ивану Петровичу автор, само собой, подарил и черты автобиографичности-автопортретности, и свой литературный талант, и своё поведение периода первой влюблённости… Но самый интерес как раз в том и состоит, что свои личные мысли-чувства-переживания без памяти любящего, но сомневающегося во взаимности человека, готового безропотно добиваться благосклонности предмета любви вновь и вновь, Фёдор Михайлович доверил как раз Наташе Ихменевой. Это очень наглядно видно, если сопоставить данный отрывок из романа с письмом Достоевского всё тому же Врангелю от 14 июля 1856 года:

«…Я увидел её! Что за благородная, что за ангельская душа! Она плакала, целовала мои руки, но она любит другого. Я там провёл два дня. В эти два дня она вспомнила прошлое, и её сердце опять обратилось ко мне. <…> Я провёл не знаю какие два дня, это было блаженство и мученье нестерпимые! К концу второго дня я уехал с полной надеждой. Но вполне вероятная вещь, что отсутствующие всегда виноваты. Так и случилось! Письмо за письмом, и опять я вижу, что она тоскует, плачет и опять любит его более меня! <…> Я не знаю ещё, что будет со мной без неё. Я пропал, но и она тоже…»

Далее Достоевский пересказывает другу-товарищу все резоны против брака Марии Дмитриевны с Вергуновым, каковые он перед этим высказывал горячо и ей, и своему сопернику тоже в письме, посланное на имя обоих сразу после тайной поездки в Кузнецк и которое, увы, тоже не сохранилось. Он попытался внушить Вергунову и любимой, чуть ли не отечески, что-де ему, Николаю Борисовичу, в его 24 года, с учительским жалованием, с безрадостной перспективой так навсегда и застрять в глухоманной Сибири, не следует губить судьбу женщины старше его, образованной, видавшей свет, больной, да ещё и имеющей на руках ребёнка. Между прочим, Фёдор Михайлович за эти два дня в Кузнецке «сошёлся» со своим молодым соперником-разлучником, который даже у него «плакал на плече». Но, вероятно, вновь вспыхнувшие чувства к нему, учителю, со стороны Марии Дмитриевны и вновь удалённость конкурента иссушили сентиментальность Вергунова, и он не только написал Достоевскому «ответ ругательный», но и сумел «вооружить» Исаеву против него. «Я как помешанный в полном смысле слова всё это время…», – вырывается из-под пера Фёдора Михайловича.

И что же, в конце концов, делает этот «помешанный», униженный, вновь отставленный и теряющий последние надежды на взаимность любимой женщины и совместное счастье с нею человек? Можно было бы догадаться, помня-зная содержание «Униженных и оскорблённых», но проще и нагляднее дочитать данное письмо Врангелю до конца и узнать, что: 1) Достоевский продолжает активно хлопотать об устройстве сына Исаевой, Паши, воспитанником в Сибирский кадетский корпус (и хлопоты эти позже увенчаются успехом); 2) хлопочет также о выделении денежного пособия вдове Исаевой и 3) просит-умоляет Александра Егоровича подыскать новое, более денежное место… Вергунову! Да, да! Уж такие, видимо, Фёдор Михайлович испытывал «куричьи чувства», что ради любимой женщины взялся-решился хлопотать об устройстве судьбы своего более счастливого соперника. «Она не должна страдать. Если уж выйдет за него, то пусть хоть бы деньги были. <…> Это всё для неё, для неё одной. Хоть бы в бедности-то она не была, вот что!..»

Ровно через неделю Врангелю отсылается из Семипалатинска новое письмо, которое ярко свидетельствует об обострении ситуации и о сверхкритическом состоянии, в каковом находится несчастный влюблённый унтер-офицер Достоевский. И следуют опять просьбы похлопотать об устройстве Паши Исаева, единовременном пособии Марии Дмитриевне в 285 рублей серебром, каковые спасут её, ибо её брак с Вергуновым «потребует издержек, от которых они оба года два не поправятся! И вот опять для неё бедность, опять страдание…» Казалось бы, Достоевский полностью смирился уже с происшедшим и выплакал все слёзы. Но нет, как выражаются поэты-романтики, вулкан далеко ещё не утих, и под слоем пепла клокотала раскалённая лава чувств: «…в настоящее время почти ни на что не способен и так на всё тяжело смотрю! Если б хоть опять увидеть её, хоть час один! И хотя ничего бы из этого не вышло, но по крайней мере я бы видел её! <…> теперь, ей-Богу, хоть в воду! Хоть вино начать пить!..»

Как прожил Фёдор Михайлович следующие полтора месяца – остаётся только гадать-догадываться: письменных свидетельств не сохранилось. С уверенностью можно только сказать, что он с нетерпением, лихорадочно ждал-дожидался офицерского чина. И вот в первых числах октября это произошло. Новоиспечённый прапорщик на крыльях любви устремляется спасать своё счастье, но, не имея официальной подорожной до Кузнецка, добирается только до городка Змиева. Однако ж, Мария Дмитриевна на условленную встречу, увы, не приехала. Впрочем, обратимся к очередному письму Достоевского в Петербург к Врангелю от 9 ноября 1856 года с подробным и эмоциональным отчётом о своих делах и состоянии своей души. «<…> Производство в офицеры если обрадовало меня, так именно потому, что, может быть, удастся поскорее увидеть её. <…> Люблю её до безумия, более прежнего. Тоска моя о ней свела бы меня в гроб и буквально довела бы меня до самоубийства, если б я не видел её <…> Я ни об чём более не думаю. Только бы видеть её, только бы слышать! Я несчастный сумасшедший! Любовь в таком виде есть болезнь <…> или топиться или удовлетворить себя. <…> О, не желайте мне оставить эту женщину и эту любовь. Она была свет моей жизни…»

Но вот, кажется, Бог обращает на страдальца своё благосклонное внимание. В конце ноября прапорщику Достоевскому удаётся на пять дней приехать в Кузнецк. Точки над i наконец расставлены: Фёдор Михайлович делает официальное предложение Марии Дмитриевне и – о счастье и радость! – она отвечает «да». Об этом он взахлёб сообщает в письмах Врангелю и брату Михаилу Михайловичу соответственно 21-го и 22-го декабря 1856 года. Причём письмо брату пишется, как видим, в годовщину инсценировки казни на Семёновском плацу, о чём бывший петрашевец в пылу радости и не вспоминает. Тогда, ровнёхонько 7 лет назад, в письме тому же Михаилу звучал подлинный гимн жизни и выражалась уверенность: «Теперь уж лишения мне нипочём, и потому не пугайся, что меня убьёт какая-нибудь материальная тягость. Этого быть не может…» Здесь Достоевский имел в виду, в первую очередь, физическую тягость, трудности каторжной и солдатской жизни. Но выражение «материальная тягость» вполне может быть отнесено и к безденежью, нищете. В письме к брату из Петропавловской крепости автор «Бедных людей» восклицал: «Да, если нельзя будет писать, я погибну!..», – имея в виду, что жизнь без творчества просто не имеет для него смысла. Через 7 лет в письме к Врангелю он воскликнет почти то же самое: «Да если печатать не позволят ещё год – я пропал. Тогда лучше не жить!..» Однако ж, теперь ему мало иметь право писать-творить, ему до зарезу необходимо и зарабатывать своим творчеством деньги – ради Марии Дмитриевны, ради обеспечения их семейной жизни, дабы любимая, всё же отдавшая ему предпочтение перед соперником, вскоре горько об этом не пожалела бы.

Но опять самое примечательное в этом послании счастливого жениха, может быть, то, что в последних строках он вновь просит своего влиятельного столичного друга-товарища («прошу Вас на коленях»!) походатайствовать за Вергунова, устроить его в Томск на место с 1000 рублей жалования: «Теперь он мне дороже брата родного…»

Денег Достоевский назанимал-добыл и 6 февраля 1857 года в Одигитриевской церкви г. Кузнецка состоялось венчание его с Марией Дмитриевной Исаевой. Одним из двух «поручителей по женихе» (то есть, шафером-свидетелем) был учитель Кузнецкого училища… Вергунов (!). Свадьба вышла весьма пышная и многолюдная. Фёдор Михайлович был счастлив, весел и «очаровал» кузнецкое общество. Впрочем, если принять во внимание одну довольно грязную сплетню, то вполне вероятно, что под внешней весёлостью жениха клокотали обида, горечь и ревность. Любовь Фёдоровна Достоевская в книге «Достоевский в изображении своей дочери» уверенно пишет, что-де «накануне своей свадьбы Мария Дмитриевна провела ночь у своего возлюбленного, ничтожного домашнего учителя, то есть – Вергунова»[6]. Эта, увы, жизнеподобная сплетня, видимо, тотчас же стала известна Достоевскому по приезде его в Кузнецк. Впрочем, не исключено, что уже много позже Мария Дмитриевна в минуту злой ссоры с мужем уязвила-ранила его таким признанием. Впоследствии, в минуту горькой откровенности, в свою очередь Фёдор Михайлович поделился своим давешним горем с Анной Григорьевной, а та через много лет поведала об этой некрасивой истории с первой женой Достоевского (уж Бог весть из каких соображений!) своей повзрослевшей дочери…

Однако ж – это уже не суть важно. С началом семейной жизни период запредельных страстей и самоубийственных состояний-настроений, связанных с любовной лихорадкой, в жизни-судьбе Достоевского как бы заканчивается. Пик его первой любви пришёлся на период жениховства, и после свадьбы накал страстей пошёл на убыль. Началась обыденная семейная жизнь, полная хозяйственных бытовых хлопот, началось, если можно так выразиться, чрезмерное беспрерывное общение двух обременённых болезнями и имеющих далеко не ангельские характеры людей. Причём, у Марии Дмитриевны совершенно не было, как впоследствии у Анны Григорьевны, преклонения перед талантом (уж не говоря о гении!) своего мужа. Позже, уже после смерти первой жены, Фёдор Михайлович в письме Врангелю (31 марта – 14 апреля 1865 года) вполне трезво подытоживает-оценивает и характеризует свою семейную жизнь так: «О, друг мой, она любила меня беспредельно, я любил её тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо. <…> несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе (по её странному, мнительному и болезненно фантастическому характеру), – мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу…»

Конечно, быт опального писателя после женитьбы значительно улучшился. По воспоминаниям дочери ротного командира Гейбовича, под началом которого служил прапорщик Достоевский, З. А. Сытиной, мы знаем, что он с женой занимал домик из четырёх комнат, и в нём было «мило, просто и уютно», имелся даже «куст волкомерии в деревянной кадочке»[7]. Достоевские принимали гостей, сами отдавали визиты. Одним словом, жили вполне обывательски, по-провинциальному покойно и размеренно. Можно было бы пофантазировать о том, какую сумятицу внёс в жизнь молодожёнов учитель Вергунов, который в августе 1857-го неожиданно перебирается на службу в Семипалатинск. Возобновилась или нет связь-страсть между ним и Марией Дмитриевной – осталось неизвестным. Но даже если и так, Достоевского это, скорей всего, уже никак не могло подтолкнуть к мыслям о самоубийстве. Больше того, уже сам Фёдор Михайлович, вероятно, давал-преподносил своей супруге поводы для ревности. Существовала-жила в Семипалатинске какая-то таинственная Марина О., совсем молоденькая девушка, которой прапорщик-писатель давал уроки. По словам Врангеля, когда Достоевский в октябре 1865 года гостил у него в Копенгагене, они много говорили-вспоминали о Сибири, в том числе – «и о покойнице Марии Дмитриевне, и о красавице Марине О., которую так ревновала к нему (Достоевскому. – Н. Н.) его жена»[8].

Вероятно, можно согласиться с большим спецом в любовно-сексуальных вопросах Марком Слонимом (автором книги «Три любви Достоевского») в том, что о физической гармонии между супругами в семье Достоевских оставалось только мечтать, и постепенно Фёдор Михайлович начал относиться к Марии Дмитриевне как к сестре, как к больному близкому человеку, требующему не мужской страсти, а обыкновенной человеческой ласки, заботы, бережного ухода.

Она умерла 15 апреля 1864 года. Ночью, находясь в комнате наедине с ещё не остывшим телом, Достоевский заносит в записную тетрадь свои размышления («Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?..»), которые сложились в своеобразный философский трактат о жизни и смерти, смерти и бессмертии, предназначении человека на земле. В этой записи и сконцентрированы-обозначены философские концепции Достоевского-писателя, Достоевского-мыслителя, которые он будет разрабатывать, углублять, исследовать во всех последующих своих великих романах.

Остаётся добавить, что штрихи внешности, характера и судьбы Марии Дмитриевны отразились, в какой-то мере, в образах Наташи Ихменевой («Униженные и оскорблённые»), Катерины Ивановны Мармеладовой («Преступление и наказание») и Катерины Ивановны Верховцевой («Братья Карамазовы»).

Аполлинария

Встреча с Аполлинарией Прокофьевной Сусловой стала для Фёдора Михайловича и счастьем, и погибелью. Это была, что называется, роковая любовь. До предельного отчаяния доходил порой Достоевский в «годы близости» с этой инфернальной женщиной. При своей внешней ангельской красоте Аполлинария обладала таким далеко не ангельским характером, что могла довести до самоубийства человека и с более уравновешенным характером, чем у Достоевского. Да и сама она была наклонна к суициду и даже пыталась с собой покончить. Исследователи творчества Достоевского не без основания полагают, что, вспоминая именно Аполлинарию Суслову, писатель создавал образы таких своих героинь, мягко говоря – со своеобразными характерами, как Настасья Филипповна («Идиот»), Лиза («Бесы»), Катерина Ивановна («Братья Карамазовы»), ну и, конечно, в первую и главную очередь – Полина в «Игроке».

Роман их начался вполне логично. Молодая вольнослушательница Петербургского университета (ей чуть больше 20-ти) и начинающая писательница знакомится с сорокалетним Достоевским во время одного из литературных вечеров в самом начале 1861 года, предлагает в журнал «Время» свою повесть «Покуда», которая вскоре благополучно и появляется-печатается на его страницах. Естественно, знакомство юной красивой и эмансипированной авторши с фактическим редактором журнала перерастает в более серьёзное и взаимное чувство. Ни разница в возрасте почти в двадцать лет, ни наличие хотя уже и не страстно любимой и к тому же серьёзно больной, но всё же законной жены-супруги, ни хроническое безденежье-нищета (обстоятельство, отнюдь не красящее мужчину-ухажёра), – ничто не остановило, не удержало Фёдора Михайловича от сладостного, но опрометчивого сближения с Аполлинарией Прокофьевной. В свою очередь, ни разница в возрасте, ни семейно-брачная несвобода избранника, ни его безденежье, ни даже собственная девическая невинность (в те времена ещё чрезвычайно немаловажный фактор!) также не остановили молодую девушку от притягательного, но опрометчивого шага. Они сошлись – коса и камень…

Начальный, петербургский, период их отношений хотя и был окрашен, как это всегда и бывает, ярким пламенем вдруг вспыхнувшей страсти, но несколько омрачался тем, что приходилось таиться-скрываться, осторожничать, сдерживать проявления своих чувств. По-настоящему любовь их должна была разгореться в совместном путешествии по заграницам – подальше от дома, от Марии Дмитриевны, от журнальных обременительных забот, от досаждающих кредиторов, которые, конечно же, не способствовали поддержанию приподнятого настроения, столь необходимого в страстной безрассудной любви.

Достоевский возлагал очень большие надежды на эту любовь. Она возродила его мечты на подлинные, настоящие и животворные отношения с женщиной, которые только и смогут сделать жизнь мужчины по-настоящему полноценной и счастливой. В наши планы не входит разбор нравственных аспектов данного вопроса (уж применим-используем сухой научный оборот!), нам важно проследить-выяснить, как был наказан Судьбою за свою безумную страсть писатель-реалист, потерявший голову и забывший напрочь о жёстком и жестоком реализме действительной жизни. Небеса, конечно же, никак не могли одобрить-благословить эту связь, эту преступную с точки зрения морали и строгих моралистов любовь-страсть.

Итак, Аполлинария первой, не дождавшись Достоевского (катастрофа с закрытием «Времени» задержала его), выезжает за границу и ждёт-дожидается Фёдора Михайловича в Париже. Заметим, к слову, что крушение журнала уже можно рассматривать как наказание свыше за безрассудную и преступную связь. Но истомившийся до предела любовник, вырвавшийся наконец из России, и не подозревает, что произошло-свершилось уже и катастрофическое крушение его любви и что в Париже ему предстоит упасть в бездну отчаяния. Для реализма исследования следует упомянуть, что не только предмет любви влёк Достоевского за границу. Конечно, любимая, желанная и также сгорающая (как ему ещё грезилось) от взаимной страсти женщина, это, разумеется, – во-первых. Во-вторых, он снова, увидит-посмотрит Европу, свои любимые уже места и шедевры мировой живописи. Ну а в-третьих, наконец-то суждено ему и в полной мере вкусить пьянящую, колдовскую, сладкую отраву рулеточной игры, сорвать в единый миг громадный куш и выскочить в конце концов из нищеты-бедности раз и навсегда, о чём он тоже давно уже в мечтах грезил…

«Во-вторых» удалось-получилось вполне: писатель вновь, как и за год до того,  успел за короткий срок побывать в Германии, Франции, Швейцарии, Италии. Что касается «в-третьих», то и это поначалу удалось-свершилось словно бы по волшебству: в первую же игру в Висбадене Достоевский выигрывает громадную для него сумму – 10 000 франков. Это примерно около 2500 рублей, и если учесть, что Фёдор Михайлович выехал из Петербурга с теми жалкими остатками от 1500 рублей, выданных ему в долг Литфондом, что сохранились после расчёта с кредиторами и оставления некоторых сумм на расходы жене, пасынку и вдове брата, то можно представить, каким Крёзом почувствовал-ощутил он себя и в какой эйфории пребывал-находился после баснословного выигрыша. Правда, уже вскоре он проиграл пять тысяч франков. Фёдору Михайловичу удалось каким-то чудом прервать опьянение игрой, скрутить себя и уехать из Висбадена с этой половиной выигрыша прочь и подальше. Отослав часть денег страждущим родственникам в Петербург, он устремляется, наконец, в Париж, где его уже дожидается ужасный провал-катаклизм с его мечтательным пунктом «во-первых».

Вот здесь-то и проявился ещё раз наглядно «закон спирали» в судьбе Достоевского: как и в случае с Марией Дмитриевной за несколько лет до того, всё повторилось вплоть до деталей: вновь стоило Фёдору Михайловичу отпустить от себя любимую, как на пути её встречается молодой и совершенно ничтожный красавчик, и возлюбленная Достоевского теряет голову, предаёт их жаркую любовь и вообще собирается связать свою жизнь-судьбу с новым любовником.

Исследователям-биографам Достоевского повезло, что в данной истории любви оба главных героя – литераторы. И Аполлинария Суслова создала-сочинила на этом материале свою уже давно забытую читателями повесть «Чужая и свой», и Фёдор Михайлович написал свой известный роман «Игрок», а кроме того многие страницы дневника Сусловой посвящены её взаимоотношениям с Достоевским, и нередко в письмах писателя тех лет упоминается имя Аполлинарии.

Хотя бы пунктирно вспомним-восстановим фабулу этой любовной драмы. Суслова встречает в Париже некоего молодого студента-испанца Сальвадора, влюбляется, отдаётся ему и пытается предупредить-остановить Достоевского от приезда письмом-признанием: «Ты едешь немного поздно…» Фёдор Михайлович не успел получить ошеломительное письмо-известие и вынужден был пережить-вынести потрясение в непосредственном разговоре-объяснении с любимой. Вот как по горячим следам изобразила мелодраматично эту доподлинно драматическую сцену сама Аполлинария в своём дневнике. Она сообщила ему, что уже поздно:

«Он опустил голову.

– Я должен всё знать, пойдём куда-нибудь и скажи мне, или я умру…

<…> Когда мы вошли в его комнату, он упал к моим ногам и, сжимая, обняв с рыданием мои колени, громко зарыдал: “Я потерял тебя, я это знал!..”»

Простим третьестепенной писательнице Сусловой это «с рыданием… зарыдал», но предельное отчаяние Фёдора Михайловича она передать сумела. И дальше в дневнике – поразительная подробность, совершенно точно и знаменательно характеризующая автора «Белых ночей», «Униженных и оскорблённых» и повторяющая-копирующая, опять же, его сибирский период жениховства. Он выпытывает у Сусловой, кто же такой его счастливый соперник и, узнав подробности, ощущает «гадкое», но даже в чём-то и утешительное чувство: «…ему стало легче, что это не серьёзный человек, не Лермонтов». Надо полагать, пошли Судьба соперниками Достоевскому не ничтожных вергуновых-сальвадоров, а Лермонтова или, допустим, Льва Толстого, то Фёдор Михайлович вряд ли пережил бы тогда победу такого соперника…

 Пока же он, совершенно в духе и стиле своих героев, уговаривает Аполлинарию не порывать до конца отношений с ним, Достоевским, он согласен оставаться-быть всего лишь другом, братом – кем угодно, лишь бы находиться рядом, сохранять хоть какие-то надежды на возвращение её любви и совершить вместе, как они и мечтали, путешествие по Европе. И, как ни поразительно, именно так всё и случилось-произошло: они действительно путешествовали вместе (испанец, как говорится, добившись своего, вскоре Суслову бросил), останавливались в гостиницах в одном номере, правда, двухкомнатном, но всё время находились вдвоём, наедине, и отношения между ними установились совершенно фантасмагорические. Вот ещё характерные фрагменты дневника Аполлинарии:

«…Часов в десять (вечера) мы пили чай. Кончив его, я, так как в этот день устала, легла на постель и попросила Фёдора Михайловича сесть ко мне ближе. Мне было хорошо. Я взяла его руку и долго держала в своей. Он сказал, что ему так очень хорошо сидеть. <…> Вдруг он внезапно встал, хотел идти, но запнулся за башмаки, лежавшие подле кровати, и так же поспешно воротился и сел.

– <…>  Ты не знаешь, что сейчас со мной было!  – сказал он с странным выражением.

– Что такое?  – Я посмотрела на его лицо, оно было очень взволнованно.

– Я сейчас хотел поцеловать твою ногу.

– Ах, зачем это?  – сказала я в сильном смущении, почти испуге и подобрав ноги.

– Так мне захотелось, и я решил, что поцелую.

Потом он меня спрашивал, хочу ли я спать, но я сказала, что нет, хочется посидеть с ним.

<…> Потом он целовал меня очень горячо…

<…> Сегодня он напомнил о вчерашнем дне и сказал, что был пьян.

<…> Вчера Фёдор Михайлович опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьёзно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят…

<…> У него была мысль, что это каприз, желание помучить.

– Ты знаешь, – говорил он, – что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться…

<…> Я с жаром обвила его шею руками и сказала, что он для меня много сделал, что мне очень приятно.

– Нет, – сказал он печально, – ты едешь в Испанию.

Мне как-то страшно и больно – сладко от намёков о С<альвадоре>. <…> Какая бездна противоречий в отношениях его ко мне!

Фёдор Михайлович опять всё обратил в шутку и, уходя от меня, сказал, что ему унизительно так меня оставлять (это было в 1 час ночи. Я раздетая лежала в постели). “Ибо россияне никогда не отступали…”»[9]

Только представить себе: Аполлинария мечтает-грезит о Сальвадоре, но не в силах пока расстаться и с Достоевским; он же сгорает от страсти к ней, жаждет добиться прежней близости, предлагает постоянно-настойчиво руку и сердце (ещё при живой-то жене!), однако ж, она жестоко кокетничает-играет с ним, поддерживая пламя его страсти, но почти не допуская к себе, и, по горькой догадке-утверждению Фёдора Михайловича, не может ему простить, что отдала ему свою невинность и теперь мстит. Но она, в свою очередь, вероятно, искренне была убеждена, что это он её заставлял и заставляет страдать и признаётся уже позже (запись от 24 сентября 1864 года), что порою просто ненавидела его за эти причиняемые ей страдания…

Во многом убедительные акценты во взаимоотношениях писателя с Аполлинарией расставил  ещё А. С. Долинин в 1928 году во вступительной статье к книге А. П. Сусловой «Годы близости с Достоевским»[10]. Так, нельзя не согласиться с известным достоевсковедом, к примеру, в том, что глубинные психологические мотивы их любви-ненависти можно обнаружить в «Записках из подполья», в «Идиоте» (Настасья Филипповна – Тоцкий) и даже в «Исповеди Ставрогина». Суслова объясняла в дневнике причину вспышек своей ненависти к Достоевскому, в частности, и тем, что он «первый убил в ней веру». Он, со своей стороны, понимал это, чувствовал-осознавал вину свою: недаром идея «Записок из подполья» вытеснила на время идею-замысел «Игрока», который был задуман раньше. Нет, сначала как бы покаяние, исповедь, потом – описание, сам роман. Да, такова натура, такова двойственность! Искренне, совершенно искренне собирается-мечтает быть только братом, спасителем, утешителем, а в результате опять побеждает двойник, сладострастное второе «я».

Сама Аполлинария, прочитав ещё только первую часть «Записок из подполья» и не догадываясь о непосредственных перекличках сюжета-содержания повести с их историей любви, упрекала в письме автора: «Что ты за скандальную повесть пишешь? <…> Мне не нравится, когда ты пишешь цинические вещи. Это тебе как-то не идёт…»[11] Надо думать, вторую часть «Записок из подполья» Суслова читала не так брюзгливо и более заинтересованно. Она не могла не разглядеть, не вспомнить в мучительных сценах повествования Достоевского отблески мучительных сцен их совместного житья-сосуществования в гостиницах Парижа и Италии…

А они и тогда, и ещё некоторое время потом друг друга мучили, мучили и мучили. Без меры и бесконечно.

Позже в письме к сестре Аполлинарии, Надежде Прокофьевне, уже слегка остыв, Достоевский всё равно сверхэмоционально описывает-оценивает свою возлюбленную и свои взаимоотношения с нею, не в состоянии скрыть-затушевать свою яростную обиду: «Аполлинария – больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших  черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она колет меня до сих пор тем, что я не достоин был любви её, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63-м году в Париже фразой: “Ты немножко опоздал приехать”, то есть что она полюбила другого, тогда как две недели тому назад ещё горячо писала, что любит меня. Не за любовь к другому я корю её, а за эти четыре строки, которые она прислала мне в гостиницу с грубой фразой: “Ты немножко опоздал приехать”. (В обиде-гневе у профессионального писателя проскакивает не совсем точное словцо-определение: фраза, так ранившая его сердце и запавшая в память, не «грубая», она – издевательская, почти ёрническая, уничижительно-насмешливая по смыслу и лексической окраске! – Н. Н.)

<…> Я люблю её ещё до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить её. Она не стоит такой любви. Мне жаль её, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна…»

И чуть дальше в этом письме прорывается настоящий вскрик-стон доведённого уже до полного отчаяния человека: «…Ведь она знает, что я люблю её до сих пор. Зачем же она меня мучает? Не люби, но и не мучай…»

Их трагедия усугублялась ещё и тем, что оба они одновременно выступали и в роли волка, пожирающего овцу, и в роли овцы, пожираемой волком. Если в Подпольном человеке, Тоцком и даже Ставрогине в этом плане есть толика самого Достоевского, то Аполлинарию Суслову писатель, несомненно, в большей или меньшей степени помнил-вспоминал (кроме упоминаемых уже Настасьи Филипповны, Лизы и Катерины Ивановны) при создании и таких героинь-мучительниц, как Авдотья Романовна Раскольникова («Преступление и наказание»), Аглая Епанчина («Идиот»), Ахмакова («Подросток»), Грушенька («Братья Карамазовы»), но в первую очередь, повторимся, – Полина из «Игрока».

О степени отчаяния Достоевского («Не люби, но и не мучай…») можно составить представление, вчитываясь именно в текст этого романа. И для начала, как это ни парадоксально, следует обратить внимание не на главного героя, Алексея Ивановича, – безусловного alter ego автора, а на генерала, вернее, на одно существенное замечание по его адресу. Вот оно: «…генерал так влюбился, что, пожалуй, застрелится, если mademoiselle Blanche его бросит. В его лета так влюбляться опасно…»

Достоевскому в «годы близости» с Сусловой было уже за сорок, он был старше её почти вдвое и, конечно же, в этом плане как бы является прототипом генерала, а не Алексея Ивановича, которому всего лишь чуть больше двадцати. Именно в лета Фёдора Михайловича так влюбляться было опасно, это ему впору было застрелиться, когда он узнал от юной Аполлинарии о своей унизительной отставке. И здесь есть ещё один чрезвычайно существенный нюанс, который весьма многознаменателен. Дело в том, что замечание-реплика по поводу гипотетического самоубийства генерала от несчастной любви принадлежит Алексею Ивановичу, и произносит-роняет он его в разговоре с Полиной. И как же реагирует она? Полина задумчиво соглашается: «– Мне самой кажется, что с ним что-нибудь будет…» Вот так доброе женское сердечко!

Отношения Достоевского с Сусловой продолжались и позже, вплоть до 1867 г., но уже практически только на эпистолярном уровне, однако ж и это доставляло минуты ревности уже второй жене писателя Анне Григорьевне. В последнем своём письме к Аполлинарии (23 апр. /5 мая/ 1867 г.) Достоевский попрощался с ней так: «До свидания, друг вечный!..»

Предвидение-пророчество Фёдора Михайловича в письме к её сестре о том, что Аполлинария «вечно будет несчастна» – оправдалось полностью и на все сто. В любви она терпела одни катастрофы, с родными и близкими ужиться не могла. Вышла замуж только в 40 лет (в 1880 г., ещё при жизни Достоевского) за писателя и философа В. В. Розанова, которому было 24, и который женился на ней во многом из-за благоговейного отношения к Достоевскому; через 6 лет они расстались, но «Суслиха» (выражение Розанова) целых 20 лет не давала развода мужу, который создал другую семью.

В общественной жизни, как ни пыталась, тоже никак не сумела определиться, найти своё место, хотя играла роль эмансипированной женщины и нигилистки. Она всё время жила как в горячке, отвергая действительное, вечно недовольная, неудовлетворённая, страдающая и мучающая, заставляющая страдать других людей. И в литературном творчестве она искала какой-то выход, способ-возможность утвердиться в этом мире, объяснить-понять его и себя в нём. Из её дневников и беллетристических опытов и можно понять, как часто эта красивая, гордая, незаурядная, но и страшно несчастная женщина находилась на краю самоубийства. И особенно важно подчеркнуть, что Достоевский был в курсе её суицидальных мечтаний-намерений.

Именно в те парижские дни, когда Достоевский узнаёт, что «немножечко опоздал приехать», когда он сам находится на грани отчаяния, а Аполлинария, словно зло пародируя соответствующие сцены из «Униженных и оскорблённых», продолжает встречаться с Сальвадором и посвящает Фёдора Михайловича во все подробности своих взаимоотношений с испанцем, она и решает покончить жизнь самоубийством. В дневнике она подробничает, как сожгла перед этим некоторые свои тетради и компрометирующие письма (вот когда, вероятно, погибло и несколько бесценных писем влюблённого писателя!), как провела ночь в мыслях о самоубийстве, как пришла утром к Фёдору Михайловичу плакаться в жилетку, как он её успокоил и на время примирил с гнусной жизнью и подлостью Сальвадора…

О том, что и запутанные, мучительные отношения с Достоевским тоже чуть не довели эту роковую женщину до суицида, мы можем в какой-то мере судить по сюжету документально-мемуарной повести Сусловой «Чужая и свой»: в конце героиня её, Анна Павловна – alter ego Аполлинарии Прокофьевны, бросается в реку…

Даже удивительно, что эта женщина дожила до преклонного возраста (почти до 80-ти!) и умерла в 1918 году собственной смертью, к слову, в один год с Анной Григорьевной Достоевской и совсем невдалеке от неё, тоже в Крыму. Ещё в 1865 году, в период агонии взаимоотношений с автором «Униженных и оскорблённых», Суслова формулирует в дневнике: «Покинет ли меня когда-нибудь гордость? Нет, не может быть, лучше умереть. Лучше умереть с тоски, но свободной, независимой от внешних вещей <…> я нахожу жизнь так грубой и так печальной, что я с трудом её выношу. Боже мой, неужели всегда будет так! И стоило ли родиться!..»[12]

Анна

Встреча с Анной Григорьевной Сниткиной была в полном смысле слова для Достоевского судьбоносной…

Как известно, он весьма недобро и даже злобно отзывался до конца дней своих о Ф. Т. Стелловском. Писатель считал, что этот издатель-спекулянт ограбил его и судился с ним как с заклятым врагом. И это доказывает, что Достоевский, как и многие гениальные люди, в обыденной жизни, в обстоятельствах и следствиях собственной судьбы не всегда верно расставлял акценты, был наивен, мог весьма бездарно ошибаться в оценке событий. По сути, ему, Фёдору Михайловичу, надо было бы до конца дней господина Стелловского (он умер в 1875-м) числить его в ближайших друзьях-приятелях, благодетельствовать ему и осыпать подарками, после кончины же – вспоминать-поминать только добрым словом. Давайте попробуем посмотреть на их сделку-контракт 1865 года не глазами Достоевского, а – беспристрастно, как бы со стороны. Получится у нас следующее:

а) Стелловский решился издать и издал четырёхтомное собрание сочинений писателя, известность которого в то время была далеко ещё не такой, какой стала она после «Преступления и наказания», чем способствовал, без сомнения, росту его популярности. Достоевскому не случайно не удалось найти иной выход из денежного тупика – кто бы из тогдашних издателей, кроме Стелловского, рискнул заключить контракт с относительно молодым ещё автором и выплатить ему деньги вперёд?..

б) Во многом благодаря этому, казалось бы, кабальному контракту и появилось на свет одно из самых цельных и безусловно талантливых произведений, приоткрывшее читателям и исследователям внутренний мир Достоевского, – роман «Игрок».

в) Именно благодаря деньгам «спекулянта» Стелловского писатель смог вырваться за границу, по сути – на последнее горестно-сладостное свидание с Аполлинарией…

г) И, наконец, – самое главное: только благодаря Стелловскому Фёдор Михайлович встретился с Анной Григорьевной! И это бесспорно и однозначно для любого человека, верующего или не верующего в предопределение человеческой судьбы свыше и влияние случая на жизнь каждого из нас.

Анна Сниткина была послана-подарена Достоевскому судьбою (при посредничестве Стелловского) за все его прежние и ещё грядущие горести, лишения, испытания, болезни и страдания. Благодаря ей, свои последние и самые плодотворные четырнадцать лет жизни Достоевский прожил по-человечески счастливо – любовь, ласка, внимание, забота, терпение и понимание со стороны юной супруги компенсировали вечному страдальцу и больному гению все тяготы бытия. Даже можно сказать, что Анна Григорьевна продлила дни Фёдора Михайловича. Если есть-существует такое понятие – идеальная писательская жена, то первой и, вероятно, единственной кандидаткой на это звание была и остаётся на все времена (по крайней мере, в русской литературе) именно Анна Григорьевна Достоевская. Недаром Л. Н. Толстой сказал однажды не без оттенка зависти: «Многие русские писатели чувствовали бы себя лучше, если бы у них были такие жёны, как у Достоевского…»[13]

Вернёмся, однако ж, от лирики к исследовательским заботам. Подробности объяснения в любви и предложения руки и сердца 20-летней стенографке Анне Григорьевне Сниткиной со стороны автора «Игрока» хорошо известны из её «Воспоминаний». Воссоздадим здесь вкратце, как это случилось.

30 октября 1866 года, между прочим, – в самый день рождения Достоевского (а исполнилось ему ровно сорок пять), Анна Григорьевна принесла-преподнесла писателю лучший из подарков – последнюю переписанную стенограмму законченного романа. С одной стороны, безмерная радость автора (обязательства перед Стелловским выполнены!), с другой – грусть и тоска на сердце (милая стенографка исчезнет навсегда из его жизни!). Однако ж, они уговариваются работать совместно и дальше – теперь уже над продолжением «Преступления и наказания». И вот наступает в жизни обоих судьбоносный день – 8 ноября 1866 года. Достоевский рассказывает Анне Григорьевне сюжет как бы задуманного им нового романа и якобы никак ему не обойтись без консультации Анны Григорьевны по части девичьей психологии. Впоследствии «консультантка» будет вспоминать:

«Я с гордостью приготовилась “помогать” талантливому писателю.

– Кто же герой вашего романа?

– Художник, человек уже не молодой, ну, одним словом, моих лет…

<…> художник встречает на своем пути молодую девушку ваших лет или на год-два постарше. Назовем её Аней…

<…> Художник <…> чем чаще её видел, тем более она ему нравилась, тем сильнее крепло в нём убеждение, что с нею он мог бы найти счастье. И, однако, мечта эта представлялась ему почти невозможною. <…> Не была ли бы любовь к художнику страшной жертвой со стороны этой юной девушки и не стала ли бы она потом горько раскаиваться, что связала с ним свою судьбу? Да и вообще, возможно ли, чтобы молодая девушка, столь различная по характеру и по летам, могла полюбить моего художника? <…>

– Почему же невозможно? Ведь если, как вы говорите, ваша Аня не пустая кокетка, а обладает хорошим, отзывчивым сердцем, почему бы ей не полюбить вашего художника? <…> Если она его любит, то и сама будет счастлива, и раскаиваться ей никогда не придётся!

Я говорила горячо. Фёдор Михайлович смотрел на меня с волнением.

– И вы серьёзно верите, что она могла бы полюбить его искренно и на всю жизнь?

Он помолчал, как бы колеблясь.

– Поставьте себя на минуту на её место, – сказал он дрожащим голосом. – Представьте, что этот художник – я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, что вы бы мне ответили?

Лицо Фёдора Михайловича выражало такое смущение, такую сердечную муку, что я наконец поняла, что это не просто литературный разговор и что я нанесу страшный удар его самолюбию и гордости, если дам уклончивый ответ. Я взглянула на столь дорогое мне, взволнованное лицо Фёдора Михайловича и сказала:

– Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь!

Я не стану передавать те нежные, полные любви слова, которые говорил мне в те незабвенные минуты Фёдор Михайлович: они для меня священны…»[14]

А вот как ту же сцену описывает-воссоздаёт писатель в художественном произведении – слегка уменьшив возраст обоих героев: Сергею Михайловичу – 36 лет, Маше – 17. Сцена даётся опять же через восприятие героини, её глазами. Итак:

«– Представьте себе, что был один господин, А положим, – сказал он, – старый и отживший, и одна госпожа Б, молодая, счастливая, не видавшая ещё ни людей, ни жизни. <…> он полюбил её как дочь, и не боялся полюбить иначе.

Он замолчал, но я не прерывала его.

– Но он забыл, что Б так молода, что жизнь для неё ещё игрушка, – продолжал он вдруг скоро и решительно и не глядя на меня, – и что её можно полюбить иначе, и что ей это весело будет…

– Отчего же он боялся полюбить иначе? –  чуть слышно сказала я, сдерживая своё волнение…

– Вы молоды, – сказал он, – я не молод. Вам играть хочется, а мне другого нужно <…>. И не будем больше говорить об этом. Пожалуйста!

– Нет! нет! будем говорить! – сказала я, и слёзы задрожали у меня в голосе. – Он любил её или нет?

Он не отвечал.

– А ежели не любил, так зачем он играл с ней, как с ребёнком? –  проговорила я.

– Да, да, А виноват был, – отвечал он, торопливо перебивая меня, – но всё было кончено и они расстались… друзьями.

– Но это ужасно! и разве нет другого конца, – едва проговорила я и испугалась того, что сказала.

– Да, есть, – сказал он, открывая взволнованное лицо и глядя прямо на меня. – Есть два различные конца. <…> Одни говорят <…>, что А сошёл с ума, безумно полюбил Б и сказал ей это… А она только смеялась… <…> другие говорят, будто она сжалилась над ним, вообразила себе, бедняжка, не видавшая людей, что она точно может любить его, и согласилась быть его женой. И он, сумасшедший, поверил. Поверил, что вся жизнь его начнётся снова, но она сама увидала, что обманула его, и что он обманул её…»

Эта эмоциональная сцена-диалог заканчивается, в конце концов, тем, что героиня, со своей стороны, признаётся-открывается в своей любви к «А», и её младшая сестрёнка Соня, которая подслушивала у двери, бежит оповестить всех домашних, что «Маша хочет жениться на Сергее Михайловиче…»

Из какого же это произведения?..

Впрочем, пора признаться, да и, думается, вряд ли кого ввела в заблуждение эта невинная мистификация – не тот стиль, не тот слог: да, это сцена-отрывок из ранней повести Л. Н. Толстого «Семейное счастье»[15]. Но какая поразительная перекличка! Это произведение (которым, к слову, автор был крайне неудовлетворён) было опубликовано ещё в апреле 1859 года в «Русском вестнике» – как раз в то время, когда Достоевский, возвращаясь в литературу и вернувшись в Россию, жадно вчитывался в страницы свежих журналов и особенно в произведения Л. Толстого, который чрезвычайно заинтересовал его ещё в Сибири своими первыми повестями о детстве и отрочестве.

Как известно, у Достоевского почти нет ни одного слова без оглядки на чужое слово: полемика, пародия, парафраз, реминисценция, аллюзия, скрытая и прямая цитата – вот кровеносная система его творчества. В данном случае Достоевский как бы использовал, скрыто процитировал-воспроизвёл и даже в чём-то спародировал в личной реальной жизни сцену из литературного произведения другого писателя. Примечательно, что однажды, когда у супругов Достоевских в задушевной беседе всплыли воспоминания о начале их любви-сближения и незабываемой сцене объяснения-предложения в виде иносказательного романного сюжета, Достоевский, напрочь забыв и о Л. Толстом, и о своём вольном или невольном плагиате, похвастался юной супруге: «А впрочем, я вижу, что рассказанный мною тогда роман был лучший изо всех, когда-либо мною написанных…»[16]

Но ещё более примечательно то, что заглавие повести Л. Толстого звучит-воспринимается, по ходу чтения произведения, зеркально и саркастически горько: никакого семейного счастья у Маши с Сергеем Михайловичем не получается – одни страдания, терзания, упрёки, вражда амбиций и непонимание друг друга. Совсем не то в жизненно-реальном романе Достоевских под названием – «Семейное счастье».

Свидетельствует ОН:

«Тебя бесконечно любящий и в тебя бесконечно верующий <…> Ты моё будущее всё – и надежда, и вера, и счастие, и блаженство, – всё…» (9 декабря 1866 г. – Он ещё жених.)

«…думаю о тебе поминутно. Анька, я тоскую о тебе мучительно! Днём перебираю в уме все твои хорошие качества и люблю тебя ужасно <…> Голубчик, я ни одной женщины не знаю равной тебе. <…> вечером и ложась спать (это между нами) думаю о тебе уже с мученьем, обнимаю тебя мысленно и целую в воображении всю (понимаешь?). Да, Аня, к тоске моего уединения недоставало только этого мученья; должен жить без тебя и мучиться. Ты мне снишься обольстительно; видишь ли меня-то во сне? Аня, это очень серьёзно в моём положении, если б это была шутка, я б тебе не писал. Ты [боясь] говорила, что я, пожалуй, пущусь за другими женщинами здесь за границей. Друг мой, я на опыте теперь изведал, что и вообразить не могу другой, кроме тебя. Не надо мне совсем других, мне тебя надо, вот что я говорю себе каждодневно…<…> Я тебя истинно люблю и молюсь за вас всех каждый день горячо…» (16 /28/ июня 1874 г. Эмс. – 8,5 лет семейной жизни.)

«Милый ангел мой, Аня: становлюсь на колени, молюсь тебе и целую твои ноги. Влюблённый в тебя муж твой! Друг ты мой, целые 10 лет я был в тебя влюблён и всё crescendo и хоть и ссорился с тобой иногда, а всё любил до смерти. Теперь всё думаю, как тебя увижу и обниму…» (15—16 июля 1877 г. – Без комментариев.)

«Ангел мой, пишешь мне милую приписочку, что часто снюсь тебе во сне и т. д. А я об тебе мечтаю больше наяву. Сижу пью кофей или чай и только о тебе и думаю, но не в одном этом, а и во всех смыслах. И вот я убедился, Аня, что я не только люблю тебя, но и влюблён в тебя и что ты единая моя госпожа, и это после 12-ти лет! Да и в самом земном смысле говоря, это тоже так, несмотря на то, что ведь, уж конечно, ты изменилась и постарела с тех пор, когда я тебя узнал ещё девятнадцати лет. Но теперь, веришь ли, ты мне нравишься и в этом смысле несравненно более, чем тогда. Это бы невероятно, но это так. Правда, тебе ещё только 32 года, и это самый цвет женщины <5 строк нрзб.> это уже непобедимо привлекает такого, как я. Была бы вполне откровенна – была б совершенство. Целую тебя поминутно в мечтах моих всю, поминутно взасос. Особенно люблю то, про что сказано: “И предметом сим прелестным восхищён и упоён он”. – Этот предмет целую поминутно во всех видах и намерен целовать всю жизнь. Анечка, голубчик, я никогда, ни при каких даже обстоятельствах, в этом смысле не могу отстать от тебя, от моей восхитительной баловницы, ибо тут не одно лишь это баловство, а и та готовность, та прелесть и та интимность откровенности, с которою это баловство от тебя получаю. До свидания, договорился до чёртиков, обнимаю и целую тебя взасос…» (4 /16/ августа 1879 г. Эмс. – Без комментариев.)

«Крепко обнимаю тебя, моя Анька. Крепко целую тебя <…>. Ты пишешь, что видишь сны, а что я тебя не люблю. А я всё вижу прескверные сны, кошмары, каждую ночь о том, что ты мне изменяешь с другими. Ей-богу. Страшно мучаюсь. Целую тебя тысячу раз…» (3—4 июня 1880 г. Москва. – Одно из самых последних посланий Достоевского к жене.)

Письма Достоевского к жене (а их сохранилось более 160!) с пылкими, донельзя чувственными, порой откровенно-интимными признаниями-излияниями можно цитировать страницами. Причём, надо ещё помнить, что часть писем не сохранилась, а в дошедших до нас Анна Григорьевна самолично, готовя их к изданию, густо зачеркнула или стёрла резинкой самые, по её мнению, откровенно-интимные строки-фрагменты. Таких цензурных купюр, к сожалению для нас, в семейном эпистолярии Достоевского немало. В этом сожалении нет ничего предосудительного, ибо сам Достоевский, успокаивая осторожную Анну Григорьевну, собственноручно как бы выписал тогдашним любопытствующим перлюстраторам и будущим дотошным исследователям-биографам индульгенцию от себя (16 /28/ августа 1879 г.): «Пишешь: А ну если кто читает наши письма? Конечно, но ведь и пусть; пусть завидуют…»

В контексте данной темы (любовь Достоевского к жене) содержится один совершенно, казалось бы, необъяснимый парадокс: безгранично любя Анечку, Аньку, Аню, Анну, Анну Григорьевну – жену, любовницу, мать своих детей, самого близкого и конфиденциального друга-товарища, незаменимого помощника в работе, Достоевский ни разу, ни в едином произведении не вывел её образ, не выплеснул свои чувства к ней на страницах своих поздних романов. Более того, он, диктуя супруге-стенографистке новые произведения, с её помощью вновь и вновь воссоздавал-высвечивал в образах отдельных своих героинь облик и характер незабываемой Аполлинарии… Здесь может быть только одно объяснение: Фёдор Михайлович с помощью своего главного орудия-лекарства – творчества пытался избавиться от мучительной и совершенно уже излишней, ненужной, мешающей жить любви-страсти к Сусловой. Любовь же супружеская, к Анне Григорьевне, настолько была жива, полнокровна, взаимна и счастлива, что не было никакой необходимости и охоты вытеснять-изливать её из собственной души, делиться ею с кем бы то ни было. Достоевскому вполне хватало для полного выражения, так сказать, восторга своих чувств глубоко личных писем к жене. Надо ли говорить, как сама Анна Григорьевна ценила эти письма-признания мужа! Она, по её словам, читала-перечитывала их сотни раз и после смерти Фёдора Михайловича всюду возила с собой, никогда не расставалась с ними и ценила чуть ли не выше всех великих романов мужа-гения[17].

У самой Анны Григорьевны всё наоборот. Она, прекрасно зная-понимая, за кого она вышла замуж, справедливо и дальновидно предполагала, что переписка их с мужем рано или поздно будет опубликована, и потому письма её к безусловно и горячо-пылко любимому супругу гораздо более суше, чем его, по тону, осторожнее по лексике, менее откровенны-открыты в части проявления чувств. Сам Фёдор Михайлович даже укорял жену и обижался не на шутку: «Так как ты присылаешь письма довольно постные, то и я на сей раз не выказываю чувств моих, как прежде, хотя и подтверждаю всё, что писал прежде. Люблю тебя побольше, чем ты меня, это уж конечно…»

Но и в письмах Анны Григорьевны к мужу (их дошло до нас – 75) можно среди сухих домашне-хозяйственных известий и обыденно-бытовых забот о делах и здоровье мужа отыскать строки-крупицы проявления сильных любовных чувств.

Итак, свидетельствует ОНА:

«Цалую милого Фечту (Младшего сына Федю. – Н. Н.) милльоны раз. Ты не поверишь, как мне без него тучно. Милый, милый мой Фечта! (не ты, конечно, а другое дорогое маленькое существо). Я и тебя, милый Федя, очень, очень люблю и скучаю по тебе, вероятно, более, чем ты по мне…» (10 июня 1872 г. – как видим, в данном случае признание в любви выглядит как-то странно, как бы вынужденное, в виде оправдания, но – признание!)

«Я решила тотчас отправить телеграмму и спросить, лучше ли тебе, и если не лучше, то хотела выехать завтра в Петербург. Я живо собралась, но только что вышла в переднюю, как вошёл посланный с телеграммой. Я так была болезненно настроена, что, увидав телеграмму, просто сошла с ума; я страшно закричала, заплакала, вырвала телеграмму и стала рвать пакет, но руки дрожали, и я боялась прочесть что-нибудь ужасное, но только плакала и громко кричала. На мой крик прибежал хозяин и вместе с телеграфистом стали меня успокоивать. Наконец, я прочла и безумно обрадовалась, так что долго плакала и смеялась. Так как я об тебе беспокоилась, то при виде телеграммы мне представилось, или что ты очень плох, или даже умер. Когда я держала телеграмму, то мне казалось, если я прочту, что ты умер – я с ума сойду. Нет, милый Федя, если бы ты видел мой ужасный испуг, ты не стал бы сомневаться в моей любви. Не приходят в такое отчаяние, если мало любят человека…» (16 августа 1873 г. – А это уже непосредственное, искреннее, пред лицом пусть и мнимой, но смертельной опасности из сердца вырвавшееся проявление глубочайших чувств!)

«Милый, милый, тысячу раз милый Федичта, мне без тебя тоже очень, очень скучно. Я очень мечтаю о твоём приезде и рада, что теперь тебе осталось лечиться меньше трёх недель. Твои письма я часто перечитываю и всегда жалею, что нет ещё третьего листа. Каждую ночь я непременно около часу ночи просыпаюсь от сна, в котором видела тебя, и лежу с полчаса, всё тебя себе представляю. Дорогой ты мой, я тебя очень сильно люблю, ценю тебя и уважаю; я знаю, что ни с кем я не была бы так счастлива, как с тобою; знаю, что ты лучший в мире человек. До свидания, моё милое сокровище, цалую и обнимаю тебя много раз, остаюсь любящая тебя страстно жена Аня…» (22 июня 1874 г. – Без комментариев.)

«Спасибо тебе, моё золотое сокровище, за твои милые, дорогие письма. Радуют они меня несказанно. Люблю тебя я, дорогой мой, безумно и очень виню себя за то, что у нас идёт иногда шероховато. А всё нервы, всё они виноваты. Тебя же я люблю без памяти, вечно тебя представляю и ужасно горжусь. Мне всё кажется, что все-то мне завидуют, и это, может быть, так и есть. Не умею я высказать только, что у меня на душе, и очень жалею об этом. А ты меня люби, смотри же, голубчик мой, люби. Цалую и обнимаю тебя горячо и остаюсь любящая тебя чрезвычайно Аня.

Всё вижу восхитительные сны, но боюсь их рассказывать тебе, а то ты Бог знает что пишешь, а вдруг кто читает, каково?..» (11 августа 1879 г. – 12,5 лет супружеской жизни.)

«Ну до свиданья, моё золотое сокровище, но признайся, что ты без меня не можешь жить, а? Я так признаюсь, что не могу и что нахожусь, увы! под сильным твоим влиянием. Крепко обнимаю тебя и цалую тебя нежно-нежно и остаюсь любящая тебя Аня…»[18] (31 мая 1880 г. – Одно из самых последних писем жены к Достоевскому.)

Это – письма. А в художественно-документальных произведениях Анны Григорьевны – «Воспоминаниях» и особенно на страницах расшифрованного дневника периода женевской эмиграции – можно почувствовать-услышать ещё более горячий пульс любовных чувств, казалось бы, осторожно-сдержанной молодой супруги, проявляемых, увы, зачастую через ревность.

Однажды, к примеру, во время совместной прогулки по Женеве Фёдор Михайлович случайно вынул из кармана клочок бумаги с карандашной записью и, когда Анна Григорьевна захотела посмотреть её, – разорвал и выбросил. Происходит-вспыхивает ссора. Они расходятся в разные стороны, но Анна Григорьевна, подозревая, что это была записка от Сусловой, быстро возвращается, подбирает клочки, дома складывает, читает непонятную ей фразу и тут же, по свежим следам, выплёскивает-доверяет свои чувства-переживания интимному стенографическому дневнику:

«Мне представилось, что эта особа приехала сюда в Женеву, что Федя видел её, что она не желает со мной видеться, а видятся они тайно, ничего мне не говоря, а разве я могу быть уверена, что Федя мне не изменяет? Чем я в этом могу увериться? Ведь изменил же он этой женщине, так отчего же ему не изменить и мне? <…> потому-то я дала себе слово всегда наблюдать за ним и никогда не доверяться слишком его словам. Положим, что это должно быть и очень дурно, но что же делать, если у меня такой характер, что я не могу быть спокойной, если я так люблю Федю, что ревную его…»[19]

К слову, о ревности. На склоне лет в свой последний роман писатель-мыслитель включит небольшой, но чрезвычайно ёмкий трактат на тему, которая тревожила-мучила его на протяжении всей сознательной жизни:

«Ревность! “Отелло не ревнив, он доверчив”, заметил Пушкин, и уже одно это замечание свидетельствует о необычайной глубине ума нашего великого поэта. У Отелло просто разможжена душа и помутилось всё мировоззрение его, потому что погиб его идеал. Но Отелло не станет прятаться, шпионить, подглядывать: он доверчив. Напротив, его надо было наводить, наталкивать, разжигать с чрезвычайными усилиями, чтоб он только догадался об измене. Не таков истинный, ревнивец. Невозможно даже представить себе всего позора и нравственного падения, с которыми способен ужиться ревнивец безо всяких угрызений совести. И ведь не то, чтоб это были всё пошлые и грязные души. Напротив, с сердцем высоким, с любовью чистою, полною самопожертвования, можно в то же время прятаться под столы, подкупать подлейших людей и уживаться с самою скверною грязью шпионства и подслушивания. <…> трудно представить себе, с чем может ужиться и примириться и что может простить иной ревнивец! Ревнивцы-то скорее всех и прощают, и это знают все женщины. Ревнивец чрезвычайно скоро (разумеется, после страшной сцены вначале) может и способен простить, например, уже доказанную почти измену, уже виденные им самим объятия и поцелуи, если бы, например, он в то же время мог как-нибудь увериться, что это было “в последний раз” и что соперник его с этого часа уже исчезнет, уедет на край земли, или что сам он увезёт её куда-нибудь в такое место, куда уж больше не придёт этот страшный соперник. Разумеется, примирение произойдёт лишь на час, потому что если бы даже и в самом деле исчез соперник, то завтра же он изобретёт другого, нового и приревнует к новому. И казалось бы, что в той любви, за которою надо так подсматривать, и чего стоит любовь, которую надобно столь усиленно сторожить? Но вот этого-то никогда и не поймёт настоящий ревнивец, а между тем между ними, право, случаются люди даже с сердцами высокими. Замечательно ещё то, что эти самые люди с высокими сердцами, стоя в какой-нибудь каморке, подслушивая и шпионя, хоть и понимают ясно “высокими сердцами своими” весь срам, в который они сами добровольно залезли, но однако в ту минуту, по крайней мере пока стоят в этой каморке, никогда не чувствуют угрызений совести…»

Сколько же здесь личного! И сколько в страстном и всепрощающем ревнивце Мите Карамазове от самого Достоевского, и особенно, без сомнения, от Достоевского периодов любви-отношений с Марией Дмитриевной Исаевой и Аполлинарией Сусловой. Как мы помним, будущий автор «Братьев Карамазовых», переживая эти бурные романы, доходил от приступов ревности в такое отчаяние, что желал порой разом и кардинально разрешить эту муку любым, даже самым фантастическим образом. Обыкновенно патологические ревнивцы – это потенциальные убийцы-преступники, но нередки и случаи, когда несчастный человек, физически уничтожив соперника и, тем более, изменницу жену, следом кончает и с собой. Бывает, что ревность доводит впечатлительного человека до суицида, когда веско и неопровержимо подтверждается фактом измены.

Достоевский никогда не позволял себе желать несчастий и бед своим счастливым соперникам и, уж тем более, – любимой женщине. Попросту говоря, он либо стушёвывался-самоустранялся из треугольника, жертвуя своей любовью (как в реальном романе с Марией Дмитриевной и в литературно-художественном – «Униженные и оскорблённые»), либо продолжал терзать-мучить себя, не в силах расстаться с любимой женщиной и поминутно думал о «прыжке в пропасть» (как в реальных отношениях с Аполлинарией и книжно-романных между Игроком и Полиной).

Совершенно не то в случае с Анной Григорьевной. Здесь у Достоевского чуть ли не с первых дней начал проявляться прямо-таки норов отца, жёсткого домостроевца, – сказались гены. Младший брат писателя Андрей вспоминал, какие тяжёлые сцены ревности устраивал папенька своей жене.

Первая серьёзная сцена ревности в семье Достоевских случилась-вспыхнула через полтора месяца после венчания, когда молодые находились в Москве как бы в свадебном путешествии. Они проводили вечер в доме у родственников Фёдора Михайловича, и Анна Григорьевна позволила себе пообщаться-поговорить чересчур оживлённо с неким остроумным и весёлым юношей. Мало этого, за ужином они сели рядом и продолжили интенсивно знакомиться, несмотря на всё более темневшее лицо Достоевского, сидящего напротив. Дальше происходят поразившие и даже напугавшие юную супругу вещи:

«Тотчас после ужина мы уехали домой. Всю длинную дорогу Фёдор Михайлович упорно молчал, не отвечая на мои вопросы. Вернувшись домой, он принялся ходить по комнате и был, видимо, сильно раздражён. Это меня обеспокоило, и я подошла приласкать его и рассеять его настроение. Фёдор Михайлович резко отстранил мою руку и посмотрел на меня таким недобрым, таким свирепым взглядом, что у меня замерло сердце.

– Ты на меня сердишься, Федя? – робко спросила я. – За что же ты сердишься?

При этом вопросе Фёдор Михайлович разразился ужасным гневом и наговорил мне много обидных вещей. По его словам, я была бездушная кокетка и весь вечер кокетничала с моим соседом, чтобы только мучить мужа. Я стала оправдываться, но этим только подлила масла в огонь. Фёдор Михайлович вышел из себя и, забыв, что мы в гостинице, кричал во весь голос. Зная всю неосновательность его обвинений, я была обижена до глубины души его несправедливостью. Его крик и страшное выражение лица испугали меня. Мне стало казаться, что с Фёдором Михайловичем сейчас будет припадок эпилепсии или же он убьёт меня. Я не выдержала и залилась слезами…»[20]

В «Воспоминаниях» Анны Григорьевны о приступах ревности мужа речь идёт не так часто, как о приступах-припадках эпилепсии, но тема эта тоже одна из сквозных. Чего стоит признание мемуаристки, относящееся к самым последним годам жизни мужа, когда он активно участвовал в литературных вечерах и брал на них с собой жену: «К сожалению, эти мои выезды в свет нередко омрачались для меня совершенно неожиданными и ни на чём не основанными приступами ревности Фёдора Михайловича, ставившими меня иногда в нелепое положение…»[21] И далее приводится пример действительно совершенно нелепого и даже комичного случая, как муж приревновал Анну Григорьевну к товарищу своей юности, а на тот момент уже седовласому старику Д. В. Григоровичу, который, здороваясь, всего только галантно поцеловал ей ручку…

Но здесь стоит привести ещё более характерный и впечатляющий эпизод вспышки ревности Достоевского, которая могла иметь очень даже трагические последствия. Случилось это в мае 1876 года. Анна Григорьевна в один из недоброй памяти весенних дней вздумала легкомысленно пошутить: переписала слово в слово грязное анонимное письмо из романа С. Смирновой «Сила характера», который только-только, буквально накануне, прочёл в «Отечественных записках» муж, и отправила его почтой на имя Фёдора Михайловича. На другой день, после весёлого и шумного семейного обеда, когда супруг удалился со стаканом чая к себе в кабинет читать свежие письма и уже должен был, по плану Анны Григорьевны, узнать из анонимного послания, что-де «близкая ему особа так недостойно его обманывает» и что ему стоит посмотреть-узнать, чей это портрет она «на сердце носит», – шутница пошла к нему, дабы вместе посмеяться.

«Я вошла в комнату, села на своё обычное место около письменного стола и нарочно завела речь о чём-то таком, на что требовался ответ Фёдора Михайловича. Но он угрюмо молчал и тяжёлыми, точно пудовыми, шагами, расхаживал по комнате. Я увидела, что он расстроен, и мне мигом стало его жалко. Чтобы разбить молчание, я спросила:

– Что ты такой хмурый, Федя?

Фёдор Михайлович гневно посмотрел на меня, прошёлся ещё раза два по комнате и остановился почти вплоть против меня.

– Ты носишь медальон? – спросил он каким-то сдавленным голосом.

– Ношу.

– Покажи мне его!

– Зачем? Ведь ты много раз его видел.

– По-ка-жи ме-даль-он! – закричал во весь голос Фёдор Михайлович; я поняла, что моя шутка зашла слишком далеко, и, чтобы успокоить его, стала расстёгивать ворот платья. Но я не успела сама вынуть медальон: Фёдор Михайлович не выдержал обуревавшего его гнева, быстро надвинулся на меня и изо всех сил рванул цепочку. Это была тоненькая, им же самим купленная в Венеции. Она мигом оборвалась, и медальон остался в руках мужа. Он быстро обошёл письменный стол и, нагнувшись, стал раскрывать медальон. Не зная, где нажать пружинку, он долго с ним возился. Я видела, как дрожали его руки и как медальон чуть не выскользнул из них на стол. Мне было его ужасно жаль и страшно досадно на себя. Я заговорила дружески и предложила открыть сама, но Фёдор Михайлович гневным движением головы отклонил мою услугу. Наконец, муж справился с пружиной, открыл медальон и увидел с одной стороны – портрет нашей Любочки, с другой – свой собственный. Он совершенно оторопел, продолжал рассматривать портрет и молчал.

– Ну, что нашёл? – спросила я. – Федя, глупый ты мой, как мог ты поверить анонимному письму?

Фёдор Михайлович живо повернулся ко мне.

– А ты откуда знаешь об анонимном письме?

– Как откуда? Да я тебе сама его послала!

– Как сама послала, что ты говоришь! Это невероятно!

– А я тебе сейчас докажу!

Я подбежала к другому столу, на котором лежала книжка “Отечественных записок”, порылась в ней и достала несколько почтовых листов, на которых вчера упражнялась в изменении почерка.

Фёдор Михайлович даже руками развёл от изумления.

– И ты сама сочинила это письмо?

– Да и не сочиняла вовсе! Просто списала из романа Софии Ивановны. Ведь ты вчера его читал: я думала, что ты сразу догадаешься.

– Ну где же тут вспомнить! Анонимные письма все в таком роде пишутся. Не понимаю только, зачем ты мне его послала?

– Просто хотела пошутить, – объясняла я.

– Разве возможны такие шутки? Ведь я измучился в эти полчаса!

– Кто ж тебя знал, что ты у меня такой Отелло и, ничего не рассудив, полезешь на стену.

– В этих случаях не рассуждают! Вот и видно, что ты не испытала истинной любви и истинной ревности.

– Ну, истинную любовь я и теперь испытываю, а вот что я не знаю “истинной ревности”, так уж в этом ты сам виноват: зачем ты мне не изменяешь? – смеялась я, желая рассеять его настроение, – пожалуйста, измени мне. Да и то я добрее тебя: я бы тебя не тронула, но уж зато ей, злодейке, выцарапала бы глаза!!

– Вот ты всё смеёшься, Анечка, – заговорил виноватым голосом Фёдор Михайлович, – а, подумай, какое могло бы произойти несчастье! Ведь я в гневе мог задушить тебя! Вот уж именно можно сказать: Бог спас, пожалел наших деток! И подумай, хоть бы я и не нашёл портрета, но во мне всегда оставалась бы капля сомнения в твоей верности, и я бы всю жизнь этим мучился. Умоляю тебя, не шути такими вещами, в ярости я за себя не отвечаю!

Во время разговора я почувствовала какую-то неловкость в движении шеи. Я провела по ней платком, и на нём оказалась полоска крови: очевидно, сорванная с силою цепочка оцарапала кожу. Увидев на платке кровь, муж мой пришёл в отчаяние…»[22]

Как видим, опять всплывает имя Отелло, и Достоевский, опять же не шутя, восклицает, что способен задушить из ревности и что в ярости за себя не отвечает. Между прочим, именно в этот период Фёдор Михайлович желал сыграть, мечтал сыграть роль Отелло в одном из домашних спектаклей у Штакеншнейдеров. И здесь ещё раз стоит перечитать рассуждения автора «Братьев Карамазовых» о мнении Пушкина, что Отелло не ревнив, он доверчив, и вспомнить в этой связи непохожесть ревности Достоевского периода ухаживания за Марией Дмитриевной и периода семейной жизни с Анной Григорьевной. Проницательно и убедительно, на мой взгляд, объяснил этот феномен И. Л. Волгин: «Когда в Сибири он сватался к Марии Дмитриевне Исаевой, он был прекрасно осведомлен о её отношениях к местному учителю Вергунову <…> Мария Дмитриевна и не думала скрывать своей связи. Здесь не было обмана. В истории же с поддельным анонимным письмом его потрясла возможность неправды, лжи – тайной измены любимой женщины, жены, матери его детей…»[23]

Итак, ревность Достоевского-мужа всегда агрессивно однонаправлена в сторону жены – с соперниками он даже и не пытается выяснять отношения. А уж, казалось бы, чего проще и естественнее – сделать тут же по горячим следам старому приятелю Григоровичу замечание: не смей, дескать, целовать руку моей жене! Нет, весь напор ревности вынуждена принимать на себя только Анна Григорьевна.

Ну, а сама она, со своей стороны, как себя ведёт, как играет роль Отелло в юбке? О женевском эпизоде с письмом Сусловой мы уже знаем. А давайте вчитаемся ещё раз в её попутное и как бы полушутливое замечание в финале сцены с медальоном: «…я бы тебя не тронула, но уж зато ей, злодейке, выцарапала бы глаза!!» Здесь и курсив, и двойной восклицательный знак – это всё Анны Григорьевны, даже годы спустя после смерти мужа впадающей в бойцовско-агрессивное состояние при мысли об его измене.

А поводы для ревности своей молодой жене поначалу обильно давал сам Достоевский. Он с первых же дней знакомства просто поразил Анну Григорьевну своей откровенностью самого интимного свойства. Во время диктовки «Игрока» (который, к слову, – сам по себе донельзя исповедально-откровенный в этом плане) он пускается в подробности своего ещё не до конца угасшего романа с Сусловой… Он подробно рассказывает полузнакомой стенографке о своём сватовстве к А. В. Корвин-Круковской… Эти его откровенности занозами засели в памяти сначала невесты, а потом и жены, побуждая её к подозрительности (раз мог изменять Марии Дмитриевне, значит способен изменить и ей!). Но ведь и сам Фёдор Михайлович как бы провоцировал подозрение, слежку и перлюстрацию со стороны юной супруги. Он продолжал переписываться с Сусловой, он рисовал и рисовал её образ в своих новых произведениях…

Сцена в Женеве – это как бы отголосок ещё более бурного эпизода, случившегося в первые дни их эмиграции, в Дрездене. К своему счастью, Анна Григорьевна никогда не прочла письмо своего мужа к Сусловой от 23 апреля /5 мая/ 1867 года (оно было впервые опубликовано в 1923 г.) – думается, тон и некоторые выражения этого письма весьма бы её покоробили: «Стало быть, милая, ты ничего не знаешь обо мне <…>. Я женился в феврале нынешнего года <…> Милюков посоветовал мне взять стенографа, чтоб диктовать роман <…>. Стенографка моя Анна Григорьевна Сниткина, была молодая и довольно пригожая девушка, 20 лет, хорошего семейства, превосходно кончившая гимназический курс, с чрезвычайно добрым и ясным характером. Работа у нас пошла превосходно. <…> При конце романа я заметил, что стенографка моя меня искренно любит, хотя никогда не говорила мне об этом ни слова, а мне она всё больше и больше нравилась. Так как со смерти брата мне ужасно скучно и тяжело жить, то я и предложил ей за меня выйти. Она согласилась, и вот мы обвенчаны…»

Итак, женился он на ней от скуки… Видимо, отголоски такого чудовищного и как бы оправдательного заявления в ответном письме Сусловой (оно не сохранилось) аукнулись, ибо Анна Григорьевна, вскрыв её послание (муж находился в отъезде) и прочитав, комментирует в дневнике своё мнение, что-де это «очень глупое и грубое письмо», и добавляет: «Я два раза прочла письмо <…> подошла к зеркалу и увидела, что у меня всё лицо в пятнах от волнения…»[24] К слову, за несколько дней до того Анна Григорьевна перлюстрировала ещё одно письмо Сусловой, пока муж в кафе читал газеты, и была по прочтении так потрясена-взволнована, что довела себя до истерики, боясь возобновления старой привязанности мужа.

Простодушная уверенность Анны Григорьевны в необходимости перлюстрации и слежки ради удержания мужа и сохранения любви – умиляет. Позже, когда она убедилась-поверила, что с главной соперницей, Аполлинарией Сусловой, действительно у мужа всё и вся покончено, Анна Григорьевна ревность стала проявлять не так бурно, но рецидивы случались. Недаром же Фёдор Михайлович в письме из Эмса (от 16 /28/ июня 1874 г.), упоминает, что-де она боится, как бы он не «пустился» за другими женщинами за границей, вдали от жены. И совершенно наивно-трогательно воспринимается в этом плане замечание Л. Ф. Достоевской в книге «Достоевский в изображении своей дочери», где она пишет о том, как в последние годы своей жизни её отец стал часто посещать салон графини Толстой, вдовы поэта А. К. Толстого: «Моя мать, хотя и была немного ревнива, но соглашалась с тем, что её муж часто посещал графиню, которая в то время уже вышла из возраста соблазнительницы…»[25]

И всё же кратковременные разлады из-за необоснованной ревности, денежные затруднения и прочие тёмные облачка на небосклоне семейной жизни четы Достоевских не заслоняли главного – несомненного счастья этого брака. Анна Григорьевна стала доподлинным ангелом-хранителем Достоевского. Господь послал её Фёдору Михайловичу как награду за муки. «Ах, зачем Вы не женаты и зачем у Вас нет ребёнка, многоуважаемый Николай Николаевич! Клянусь Вам, что в этом 3/4 счастья жизненного, а в остальном разве только одна четверть…», – пылко восклицает он в письме к Н. Н. Страхову в 1870-м, ещё ощущая себя молодожёном. «До свидания, моя дорогая, желанная и бесценная, целую твои ножки…», – так заканчивает одно из самых последних писем к жене Достоевский в 1880-м…

Безусловно то, что именно Анна Григорьевна просто-напросто продлила его дни. Без её ухода, ласки, заботы, помощи, без её ЛЮБВИ он сгорел бы, умер намного раньше января 1881-го. И можно серьёзно утверждать-предполагать, что не будь в жизни-судьбе Достоевского Анны Григорьевны, мы бы, по крайней мере, даже первый роман «Братьев Карамазовых» не имели, не узнали бы… Право, стоит вспомнить-процитировать замечательные слова самой Анны Григорьевны:

«Мне всю жизнь представлялось некоторого рода загадкою то обстоятельство, что мой добрый муж не только любил и уважал меня, как многие мужья любят и уважают своих жен, но почти преклонялся предо мною, как будто я была каким-то особенным существом, именно для него созданным, и это не только в первое время брака, но и во все остальные годы до самой его смерти. А ведь в действительности я не отличалась красотой, не обладала ни талантами, ни особенным умственным развитием, а образования была среднего (гимназического). И вот, несмотря на это, заслужила от такого умного и талантливого человека глубокое почитание и почти поклонение…»[26]

Но любовь её к мужу была не только безграничной, но и деятельной. После смерти Достоевского она выпустила 7 собраний его сочинений, активно помогала составителям книги «Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского» (1883), выпустила «Библиографический указатель сочинений и произведений искусства, относящихся к жизни и деятельности Ф. М. Достоевского» (1906), написала «Воспоминания» (1911—1916 гг.), работала над расшифровкой своего «Женевского дневника» 1867 г., готовила к изданию отдельной книгой письма Достоевского к ней…

Умерла Анна Григорьевна в Ялте в голодном военном 1918 г., а через 50 лет прах её был перенесён в Александро-Невскую лавру и захоронен рядом с могилой мужа – как она и мечтала.

На первой странице своего великого романа-завещания «Братья Карамазовы» Достоевский кратко написал: «Посвящается Анне Григорьевне Достоевской». За полтора года до смерти, 6 января 1917 г., А. Г. Достоевская записывает в альбом композитора С. С. Прокофьева (автора оперы «Игрок») не менее кратко и также глубинно многозначно: «Солнце моей жизни – Фёдор Достоевский».

В год смерти Достоевского Анне Григорьевне исполнилось 35 лет. Говорят, на настойчивые вопросы, почему она вторично не выйдет замуж, она вполне серьёзно отвечала: мол, а за кого же после Фёдора Михайловича можно выйти, если у Льва Толстого жена уже есть?..

Великая жена великого человека!

 
/2021/
 

ПРИМЕЧАНИЯ

Подпольный человек Достоевского
как человек

Впервые – «Вестник Тамбовского университета», 1998, выпуск 2, с. 72—79.

Наседкин Н. Н. Достоевский: портрет через авторский текст. Тамбов: Изд-во ТГУ, 2001, с. 7—22.

«Огни Кузбасса», 2011. № 6, с. 128—133.

ССЫЛКИ:

1 ПСС, т. 16, с. 329. (Тексты Достоевского цитируются по изданию: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30-ти т. Л.: Наука, 1972—1990.)

2 Бурсов Б. И. Личность Достоевского. Л.: Сов. писатель, 1974. С. 199.

3 Гус М. С. Идеи и образы Ф. М. Достоевского. М.: ГИХЛ, 1962. С. 242.

4 Достоевский в русской критике. М.: ГИХЛ, 1956. С. 400.

5 Там же. С. 377.

6 Ермилов В. В. Ф. М. Достоевский. М.: ГИХЛ, 1956. С. 138.

7 Бахтин М. М. Автор и герой в эстетической деятельности // Вопросы литературы, 1978. № 12. С. 292.

8 Там же. С. 274.

9 Выготский Л. С. Психология искусства. М.: Искусство, 1964. С. 49.

10 Бурсов Б. И. С. 579.

11 Ф. М. Достоевский об искусстве. М.: Искусство, 1973. С. 492.

12 Лит. наследство. Т. 83. М.: Наука, 1971. С. 252.

13 Цит. по: Чулков Г .И. Как работал Достоевский. М., 1939. С. 59.

Это –  студенческая курсовая работа. Она написана весной 1978 года и стала первым опытом автора-первокурсника факультета журналистики Московского госуниверситета им. М. В. Ломоносова в исследовании творчества Достоевского.

Герой-литератор в мире Достоевского

Впервые – «За строкой учебника». М.: Молодая гвардия, 1989, с. 103—126.

Наседкин Н. Н. Достоевский: портрет через авторский текст. Тамбов: Изд-во ТГУ, 2001, с. 23—67.

ССЫЛКИ:

1 Тексты Достоевского цитируются по изданию: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30-ти т. М.: Наука, 1972–1990.

2 Нечаева В. С. Ранний Достоевский, 1821–1849. Л.: Наука, 1979.

3 Ф. М. Достоевский в русской критике. М.: ГИХЛ, 1956. С. 14.

4 Там же. С. 231.

5 Бахтин М. М. Автор и герой в эстетической деятельности // Вопросы литературы, 1978. № 12. С. 292.

6 Бурсов Б. И. Личность Достоевского. Л.: Сов. писатель, 1974. С. 666.

7 Туниманов В. А. Рассказчик в «Бесах» Достоевского / В кн.: Исследования по поэтике и стилистике. Л.: Наука, 1972. С. 108; Розенблюм Л. М. Творческие дневники Достоевского. М.: Наука, 1981. С. 281.

Данное исследовании – дипломная работа автора. Защита состоялась в июне 1982 года на кафедре критики и литературоведения факультета журналистики МГУ им. Ломоносова. Руководителем диплома был Виноградов Игорь Иванович (1930—2015), будущий главный редактор журнала «Континент». В ходе работы над дипломом между автором-студентом и мэтром-руководителем  не раз возникали непримиримые разногласия во взглядах на те или иные положения и выводы исследования, что впоследствии несколько затруднило защиту диплома и снизило итоговую оценку. Так что публикация через несколько лет дипломной работы стотысячным тиражом в коллективном сборнике престижного столичного издательства можно считать триумфом студента-автора, не поступившегося принципами.

Минус Достоевского

Впервые – «Подъём», 1995, №11—12, с. 188—204.

Наседкин Н. Н. Достоевский: портрет через авторский текст. Тамбов: Изд-во ТГУ, 2001, с. 69—96.

«Наш современник», 2003, №7, с. 263—273.

ССЫЛКИ:

1 Вот один из самых свежих примеров – книга некоего И. И. Гарина (судя по всему – псевдоним) «Многоликий Достоевский», в которой встречаются пассажи вроде следующего: «Подобно, как Гобино «научно» обосновал расизм, Достоевский был «теоретиком» юдофобии …. Антисемитизм Достоевского – система взглядов, система последовательная, замкнутая, непробиваемая. Он вообще недолюбливал иностранцев, но антисемитизм у него не просто бытовой – теоретический со своей стройной «философией»… Жид, жидовщина, жидовское царство, жидовская идея – этим «теоретически обоснованным» черносотенством пестрят страницы Дневника, соседствуя с оголтелым шовинизмом и реакционнейшим патриотизмом … Здесь надо сказать без обиняков и до конца: великий Достоевский, ясновидящий Достоевский, Достоевский-пророк не столь далёк от рядового русского обывателя…» (Гарин И. И. Многоликий Достоевский. М.: ТЕРРА, 1997. С. 201—202) Уж какая там «многоликость» – примитивный обыватель-черносотенец и всё!

Не обошлось без подобных пассажей, увы, и в недавно переизданной книге Л. Гроссмана «Исповедь одного еврея» (М.: Деконт+, Подкова, 1999), о которой речь идёт в нашем исследовании. Нет, сам Леонид Петрович, разумеется, подтвердил перед современными читателями своё реноме умного и безгранично уважающего Достоевского исследователя – он даже наивно опровергал утверждение, будто Достоевский нигде и никогда не писал, что евреи погубят Россию (С. 175)… А вот автор предисловия к переизданию некий «профессор С. Гуревич» (так он подписался) всласть порассуждал об «антисемитизме» великого русского писателя, причём о компетентности этого «профессора» красноречиво говорит тот факт, что он упорно твердит-повторяет, будто Достоевский в 1877 году всё ещё был редактором «Гражданина» и якобы именно на его страницах печатал свой «Дневник писателя» со статьёй-ответом Ковнеру (С. 10–11)…

2 Толковый словарь живого великорусского языка Владимiра Даля. 3-е, испр. и знач. дополн., издание / Под ред. проф. И. А. Бодуэна-де-Куртенэ. Т. 1. СПб.: Товарищество М. О. Вольфъ, 1903. Ст. 1345.

3 Штирнер М. Единственный и его собственность. Харьков: Основа, 1994. С. 20.

4 Тексты Достоевского цитируются по изданию: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30-ти т. Л.: Наука, 1972—1990.

5 Летопись жизни и творчества  Ф. М. Достоевского: В 3-х т. СПб.: Гуманитарное агентство «Академический проект», 1993—1995. Т. 1. С. 196. – Далее: Летопись…

6 Лит. газета. 1992. 23 дек.

7 Набоков В. В. Лекции по русской литературе: Пер. с англ. М.: Независимая газета, 1996. С. 201.

8 Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников: В 2-х т. Т. 2. М.: Худож. лит., 1990. С. 449.

9 Летопись… Т. 1. С. 92.

10 Там же. Т. 3. С. 200.

11 Розанов В. В. Опавшие листья. М.: Современник, 1992. С. 539.

Статья была написана в течение двух месяцев – в конце 1992-го, начале 1993 гг. Сначала автор предложил её журналу «Молодая гвардия», где она пролежала почти год, но так и не была напечатана. Затем, в ноябре 1994-го, рукопись попала в «Наш современник», но в силу обстоятельств и в этом журнале статья в то время не появилась, но вскоре была опубликована в «Подъёме», а через восемь лет неожиданно всё же была напечатана и в «Нашем современнике».

Из редсовета «Подъёма» в знак протеста тогда вышли воронежские писатели Е. Новичихин, В. Будаков и Ю. Гончаров, но остались в совете самые известные и авторитетные В. Гусев (председатель Правления Московской городской организации Союза писателей России, главный редактор журнала «Московский вестник», профессор Литинститута) и Е. Носов (писатель из Курска, Герой Соцтруда и лауреат Государственной премии). «Комсомольская правда» в номере от 6 марта 1996 г., сообщая в заметке «Редакция журнала готова защитить честь и достоинство» о демарше трёх членов редакционного совета воронежского журнала, а также их заявлении в правоохранительные органы о якобы разжигании «Минусом Достоевского» межнациональной розни, подчёркивала: «Если проверка признает их обвинения необоснованными, то редакция оставляет за собой право привлечь критиков к ответственности за клевету…»

В развёрнутой статье «Литературной России» (1996, № 14, 5 апреля) под названием «И один в поле воин» автор Капитолина Кокшенёва писала: «Ясная, толковая и прямая статья Николая Наседкина, собственно, не имеет целей вне самой себя – культурная публика всегда “имела в виду” наличие у нашего классика “антижидовских взглядов”, о которых, тем не менее, не принято было говорить в исследованиях о Достоевском ни раньше, ни сейчас. Николай Наседкин и сделал то, что давно было необходимо выделить, указав на принципиальность и глубину вопроса. Постепенно развёртывая перед нами “еврейский вопрос” и ответ на него Достоевского – с его центральной мыслью о еврейском status in statu (государство в государстве) в России, – автор статьи ничуть не стремится к современным аллюзиям. Но, однако, они возникают, ибо Достоевский назвал, показал механизм и отметил перспективу целей в самом сущностном: тут и “нигилятина” во всём, и “вредительские монополии” в области финансов и экономики, тут революционная разрушительность и ненависть к патриотизму. Ясно одно, что после Достоевского русская консервативная мысль невозможна без внимания к “еврейскому вопросу”. Как ясно и другое – “минус” Достоевского до сих пор остаётся её “минусом”, ибо еврею по-прежнему прилично и полезно исправлять, истолковывать, кричать, жаловаться, отрицать “русский вопрос”, в то время как русскому о “еврейском” и думать-то нельзя – недемократично, нелиберально… Между тем апологетика еврейства сегодня распространена гораздо сильнее, чем во времена Достоевского. Почитайте либеральные столичные журналы. Там не только везде и всюду еврейские новости, воспоминания, опасения, но и самой новой новостью в них будет герой-еврей. (Тут целая тема для разговора, который лично мне скучно вести.) Не предвидел Достоевский и той наглой смелости, что присуща нынешним прогрессистам евреям, выступающим и вещающим о ценностях века сего от имени “русской интеллигенции”. Недавно именно так – “представителем русской интеллигенции” – отрекомендовала себя В. Новодворская, добавив, что все должны и обязаны каяться перед евреями за испытания в годы немецкого фашизма… Словом, статья Николая Наседкина, выполненная в объективной манере, не только восполнила пустоты в достоевсковедении, но и указала на те зоны умолчания, замки с которых не сняло и наше раскрепощённое время…»

Тайна Достоевского

Впервые – «Литературный премьер-клуб», 1997, № 1 (3).

Литературная ложь, или
Плоды пристрастного чтения

Впервые под названием «Литературная ложь» – «День литературы», 2002, № 11.

Под названием «Плоды пристрастного чтения» – «Нева», 2002, № 12, с. 164—175.

ССЫЛКИ:

1 Цитаты приводятся по изданию: Набоков В. В. Лекции по русской литературе / Пер. с англ. М.: Независимая газета, 1998. 440 с. Текст лекции «Фёдор Достоевский» (в переводе А. Курт) занимает чуть более 40 страниц (175—218), так что давать ссылки на страницу к каждой цитате было бы совершенно излишним.

2 См.: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л.: Наука, 1972—1990. Т. 281. С. 454.; все цитаты из Достоевского даются по этому изданию – с указанием в тексте даты (для писем и «Дневника писателя»), названия произведения и, когда это необходимо, номера главы.

3 Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. В 2-х т. Т. 1. М.: Худож. лит., 1990. С. 208.

4 Достоевская А. Г. Воспоминания. М.: Правда, 1987. С. 297.

5 Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 1. С. 235.

6 Там же. С. 492—494.

7 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 219—223.

8 Там же. С. 234.

9 Там же. С. 260.

10 Подробнее см.: Достоевский Ф. М. Т. 12. С. 257—272.

11 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 391.

12 Летопись жизни и творчества Ф. М. Достоевского: В 3-х т. СПб.: Гуманитарное агентство «Академический проект», 1993—1995. Т. 3. С. 544—556.

13 См.: Ф. Достоевский «Преступление и наказание» / Школьникам и студентам. Составитель Н. Наседкин. М.: Голос, 1997. С. 139—143.

14 Подробнее см.: Наседкин Н. Н. Минус Достоевского (Достоевский и «еврейский вопрос») // Наш современник, 2003, № 7. (И в данном томе, с. 71—98)

15 Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 391.

Глянцевый Достоевский

Впервые – «Литературная Россия», 2009, № 49.

«Тамбовский альманах», 2010, № 9, с. 240—245.

Максимы Достоевского

Впервые – «Наша молодёжь», 2016, № 21.

«Рассказ-газета», 2016, № 8.

«Российский писатель», 2016, 11 ноября.

Материал этот был создан в августе 2012 г. как тезисы к докладу автора на очередном Международном конгрессе «Фонда Достоевского». Предполагалось впоследствии расширить тезисы до полнообъёмного доклада с рядом примеров из текстов Достоевского. Но в итоге тема для доклада была выбрана другая, а концепция данного замысла кардинально изменилась и приобрела окончательный вид: небольшое обобщающее вступление и широкая подборка характерных цитат из произведений Достоевского.

Любим ли мы Достоевского?

Статья написана в начале осени 1981 года, когда автор учился на 5-м курсе Московского университета. Бесплодные попытки её опубликовать в газетах и еженедельниках описаны в конце самой статьи, когда она была дополнена и предложена (также безрезультатно) в журналы «Журналист» и «Литературное обозрение».

Три романа Достоевского

Статья написана в августе 2021 года для «Тамбовского альманаха» к 200-летию со дня рождения Ф. М. Достоевского.

ССЫЛКИ:

Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников: В 2-х т. М.: Худ. лит., 1990. Т. 1. С. 354—355. Далее: Достоевский в воспоминаниях…

2 Там же. С. 357—358.

3 Тексты  Достоевского цитируются по изданию: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л.: Наука, 1972—1990.

4 Добролюбов Н. А. Собр. соч.: В 9-ти т. М.—Л.: Гослитиздат, 1961—1964. Т. 7. С. 232.

5 Подробнее см.: Наседкин Н. Н. Герой-литератор в мире Достоевского / В сб. За строкой учебника. М.: Мол. гвардия, 1989. С. 103—126.

6 Достоевская Л. Ф. Достоевский в изображении своей дочери. СПб., 1992. С. 48.

7 Достоевский в воспоминаниях… Т. 1. С. 372.

8 Летопись жизни и творчества Ф. М. Достоевского: В 3-х т. СПб.: Гуманитарное агентство «Академический проект», 1993—1995. Т. 2. С. 42. Далее: Летопись…

9 Достоевский в воспоминаниях… Т. 2. С. 9—14.

10 Эта статья-предисловие перепечатана не так давно в книге: Долинин А. С. Достоевский и другие: Статьи и исследования о русской классической литературе. Л.: Худ. лит., 1989.

11 Гус М. С. Идеи и образы Ф. М. Достоевского. М.: ГИХЛ, 1962. С. 242.

12 Достоевский в воспоминаниях… Т. 2. С. 17.

13 Достоевская А. Г. Воспоминания. М.: Правда, 1987. С. 37.

14 Там же. С. 94—97.

15 Толстой Л. Н. Собр. худ. произв. Т. 2. М.: Правда, 1948. С. 198—200.

16 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 114.

17 Подробнее см.: Белов С. В., Туниманов В. А. Переписка Достоевского с женой // В кн.: Ф. М. Достоевский, А. Г. Достоевская. Переписка / Лит. памятники. Л.: Наука, 1976. С. 353—388.

18 Там же. С. 62, 89—90, 11—112, 302, 334.

19 Женевский дневник А. Г. Достоевской / Лит. наследство. Т. 86. М.: Наука, 1973. С. 178—179.

20 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 151—152.

21 Там же. С. 362.

22 Там же. С. 316—317.

23 Волгин И. Л. Последний год Достоевского: Исторические записки. Изд. 2-е. М.: Сов. писатель, 1991. С. 377.

24 Достоевская А. Г. Дневник. 1867. М., 1923. С. 47—48.

25 Цит. по: Белов С. В. Л. Ф. Достоевская об отце // Лит. наследство. Т. 86. С. 303.

26 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 434.

* * *

Для подготовки обложки издания использован фрагмент портрета Ф. М. Достоевского (1879) петербургского фотографа К. А. Шапиро.

* * *

© Наседкин Н. Н.

Подробнее об авторе и его творчестве можно узнать на персональном сайте – www.niknas.hop.ru или www.niknas.narod.ru.

1.В каждой статье ссылки на источники пронумерованы в квадратных скобках и расположены в конце книги в разделе «Примечания».
Yosh cheklamasi:
12+
Litresda chiqarilgan sana:
21 noyabr 2019
Yozilgan sana:
2018
Hajm:
230 Sahifa 1 tasvir
Mualliflik huquqi egasi:
Автор
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar