Kitobni o'qish: ««Однодум» и другие рассказы»
Все иллюстрации в издании представлены БУКО О «Орловский объединенный государственный литературный музей И.С. Тургенева» (ОГЛМТ)
© Оформление Ю.Б. Леонов, 2020
© Издательство «Художественная литература», 2021
Н.С. Лесков. Фото 1885 г.
Николай Лесков
Тридцать пять лет служил родной литературе Н.Лесков. На протяжении всей жизни он оставался подлинным гуманистом, горячо выступая в защиту чести и достоинства, воспринимая личность как единственную непреходящую ценность, которую нельзя приносить в жертву разного рода идеям.
Жизнь писателя небогатая крупными событиями полна идейных исканий. Одухотворенный великой любовью к своему народу, он, по словам М. Горького стремился ободрить, воодушевить Русь.
Лесков Николай Семенович (1831–1895) – русский писатель родился (4)16 февраля 1831 года в селе Горохово Орловской губернии, где у богатых родственников гостила его мать, там же жила и его бабушка по материнской линии.
Род Лесковых по отцовской линии происходил из духовенства: отец, дед и прадед Николая Лескова были священниками в селе Леска Орловской губернии. От названия села Лески и родовая фамилия Лесковых. Отец Семен Дмитриевич служил и дворянским заседателем орловской палаты уголовного суда, где и получил дворянство.
Мать, Марья Петровна Лескова (Алферьева) принадлежала к дворянскому роду Орловской губернии.
В Горохове – в доме Страховых – он жил до 8 лет. У Николая было шестеро двоюродных братьев и сестер. Для детей были взяты учителя для изучения русского и немецкого языка, а так же француженка. Николая, способного и более успевающего в учебе, не жаловали братья, и по его просьбе отец забрал сына. Сначала Николай с родителями жил в Орле, но вскоре отец оставил службу, и семья переехала в имение Паньино (Панин хутор). Его отец сам сеял, смотрел за садом и за мельницей.
Мальчиком внимал Николай Лесков рассказам о жестоких помещиках, принимал близко к сердцу драматическую судьбу барских холопов, не раз заступался за товарищей, которых «стоя на своих детских коленях… отмаливал своими детскими слезами от палок и розог…»
Но, несмотря на это, обаяние родной стороны всецело овладело воображением мальчика. Навсегда запали в его память предания русской старины, легенды о чудесных странниках, крестьянские поверья, которые он слышал от нянюшек и дворовых. На протяжении всей жизни он испытывал глубокий интерес к народному творчеству, в котором как в зеркале проявлялась душа народа.
Впоследствии в его произведениях появится услышанное о стародавнем помещичьем самовластии – это «Тупейный художник», а также описание замечательных людей из народа, благородных чудаков и праведников – это «Кадетский монастырь», «Однодум».
В десять лет Николая отправили учиться в Орловскую губернскую гимназию. После пяти лет обучения одаренный и легко учившийся вместо аттестата получил справку, так как отказался от переэкзаменовки в четвертый класс. Дальнейшее обучение стало невозможным.
Не окончив гимназию, Лесков начал свою службу в Орловской уголовной палате. Здесь раскрывались перед ним жизненные драмы людских судеб. Здесь он познает нравы русской провинции, пополняя свои наблюдения.
Непросто происходило становление характера будущего писателя, его взглядов. От отца он унаследовал свое отношение к патриархальным традициям, честность в делах и… в своих убеждениях.
Вскоре в 1849 году он был переведен в Киев чиновником казенной палаты. В доме своего дяди профессора медицины С.П.Алферьева Лесков встречался с молодыми профессорами университетского кружка. Познакомился с киевскими учеными. Опыт служебной практики постоянно обогащал запас его наблюдений.
В 1857 году, оставив весьма престижную должность столоначальника Киевской казенной палаты, перешел на службу в частную фирму «Шкотт и Вилькинс», во главе которой стоял англичанин – супруг его тетки А. Я. Шкотт. Дела компания вела по всей России, и Лесков, как представитель фирмы, ездил в командировки по стране, накапливая обширный материал для будущих книг. Работа в компании подарила писателю лучшие годы жизни, по его собственному признанию. «.. Учился не в школе, а на барках у Шкотта… изъездил Россию в самых разнообразных направлениях, и это дало… большое обилие впечатлений и запас бытовых сведений». «Я не изучал народ… я вырос в народе… я с народом был свой человек», – писал о себе Лесков.
Трехлетнее странствие по России послужило началом писательского труда Николая Лескова.
В 60-е годы XIX века на страницах петербургской печати – в «Отечественных записках», в «Северной пчеле» – впервые стало появляться имя Лескова. В начале 80-х он печатается в «Историческом Вестнике», в 90-х годах – в «Вестнике Европы». И уже с середины 80-х становится сотрудником «Русской Мысли», и «Недели». Свое имя Николай Степанович долго скрывал от читателя. М. Стебницкий – так были подписаны его первые произведения. Это был самый распространенный, но не единственный псевдоним писателя.
Лесков-художник уверенно входит в литературу как глубокий знаток народного быта.«.. Он писал не о мужике, не о нигилисте, не о помещике, а всегда о русском человеке, – писал А. М. Горький, – прекрасно чувствовал то неуловимое, что называется «душою народа».
Лесков умел выразить о нем свое мнение полное национального достоинства. В одной из статей он писал: «Обращаемся к истории, и здесь мы видим, что этот народ отнюдь не лишен способности понимать общественную пользу и служить ей… с образцовым самопожертвованием даже в такие ужасные исторические моменты, когда спасение отечества представлялось невозможным… Этот ли народ надо изображать дурашливым сборищем, неспособным понимать своего призвания?»
Лесков с его глубоким интересом к национальной культуре и тонким ощущением народной жизни создал неповторимый «лесковский» способ изображения: в произведениях каждое настроение отражалось в языке, богатом разнообразными интонациями, насыщенном удивительно точными словечками.
Уже в ранних произведениях Лескова появляется рассказчик-повествователь, одновременный участник событий.
Рассказчик Лескова – почти всегда выходец из народной среды – не может не пользоваться богатейшей кладовой народной мудрости – прибаутками, пословицами, короткими сказками… Автор воссоздавал живые разговоры, словно переносил читателя в ту среду, которую изображал… У Лескова были герои – необыкновенные, чудаковатые, но искренние и цельные. Все они «своему отечеству преданные», «к своей родине привержены», и «на краю света» живет в сердцах любовь к родной земле.
В 1874 году Николай Семенович Лесков был назначен членом учебного отдела Ученого комитета Министерства народного просвещения; основной функцией отдела было «рассмотрение книг, издаваемых для народа». В 1877 году, благодаря положительному отзыву императрицы Марии Александровны о романе «Соборяне», он был назначен членом учебного отдела Министерства государственных имуществ. В 1880 году Лесков оставил Министерство государственных имуществ, а через три года он был уволен без прошения из Министерства народного просвещения. Эту отставку, дававшую ему независимость, принял с радостью.
В 80-х годах многие темы, поднятые в творчестве Лескова, стали особенно актуальны. Изображение легендарных подвижников, являющих примеры самоотверженности, высокой честности и верности своим обетам было обращено к современности. Стремление показать подобных героев сделалось целью литературы этого периода. К этому обращались и Л. Толстой, и А. Чехов, и В. Короленко.
Наряду с рассказами о «праведниках», легендами и сказками писатель обращается к произведениям, в которых жизнь предстает в юмористическом и сатирическом освещении.
«Он любил Русь, всю, какова она есть, – писал М. Горький о Лескове, – но он любил все это, не закрывая глаз, – мучительная любовь, она требует все силы сердца и не дает ничего взамен».
Из воспоминаний людей близко знавших Лескова, возникает человек честный перед самим собой, отзывчивый и добрый, искренний, мужественный в отношении к своим ошибкам. Ф. М. Достоевский – один из немногих коллег Лескова по цеху – открыто и ясно выражал свое восхищение стилем писателя. Л. Н. Толстой давал Николаю Семеновичу однозначно положительную оценку.
Пройдя долгий путь искания истины, он пронес преданность народу и веру в то, что будущее принадлежит добру и справедливости, и идея вечной народной мечты о счастье присутствовала в его сознании и сознании его героев как заветы предков.
«Как художник слова, – писал М. Горький, – Н. С. Лесков вполне достоин встать рядом с такими творцами литературы русской, каков Л. Толстой, Н. Гоголь, И. Тургенев, И. Гончаров».
Умер Николай Семенович Лесков (21 февраля) 5 марта 1895 года в Петербурге, от очередного приступа астмы, мучившей его последние годы жизни.
«Самым скромным и дешевым порядком» просил Лесков организовать свои похороны и никогда не ставить на могиле «никакого иного памятника, кроме обыкновенного, простого деревянного креста». Похоронен Николай Лесков на Волковом кладбище в Санкт-Петербурге.
Очарованный странник
Рассказ
Глава первая
Мы плыли по Ладожскому озеру от острова Коневца к Валааму и на пути зашли по корабельной надобности в пристань к Кореле. Здесь многие из нас полюбопытствовали сойти на берег и съездили на бодрых чухонских лошадках в пустынный городок. Затем капитан изготовился продолжать путь, и мы снова отплыли.
После посещения Корелы весьма естественно, что речь зашла об этом бедном, хотя и чрезвычайно старом русском поселке, грустнее которого трудно что-нибудь выдумать. На судне все разделяли это мнение, и один из пассажиров, человек склонный к философским обобщениям и политической шутливости, заметил, что он никак не может понять: для чего это неудобных в Петербурге людей принято отправлять куда-нибудь в более или менее отдаленные места, от чего, конечно, происходит убыток казне на их провоз, тогда как тут же, вблизи столицы, есть на Ладожском берегу такое превосходное место, как Корела, где любое вольномыслие и свободомыслие не могут устоять перед апатиею населения и ужасною скукою гнетущей, скупой природы.
– Я уверен, – сказал этот путник, – что в настоящем случае непременно виновата рутина, или в крайнем случае, может быть, недостаток подлежащих сведений.
Кто-то, часто здесь путешествующий, ответил на это, что будто и здесь разновременно живали какие-то изгнанники, но только все они недолго будто выдерживали.
– Один молодец из семинаристов сюда за грубость в дьячки был прислан (этого рода ссылки я уже и понять не мог). Так, приехавши сюда, он долго храбрился и все надеялся какое-то судбище поднять; а потом как запил, так до того пил, что совсем с ума сошел и послал такую просьбу, чтобы его лучше как можно скорее велели «расстрелять или в солдаты отдать, а за неспособностью повесить».
– Какая же на это последовала резолюция?
– М… н… не знаю, право; только он все равно этой резолюции не дождался: самовольно повесился.
– И прекрасно сделал, – откликнулся философ.
– Прекрасно? – переспросил рассказчик, очевидно купец, и притом человек солидный и религиозный.
– А что же? по крайней мере умер, и концы в воду.
– Как же концы в воду-с? А на том свете что ему будет? Самоубийцы, ведь они целый век будут мучиться. За них даже и молиться никто не может.
Философ ядовито улыбнулся, но ничего не ответил, но зато и против него и против купца выступил новый оппонент, неожиданно вступившийся за дьячка, совершившего над собою смертную казнь без разрешения начальства.
Это был новый пассажир, который ни для кого из нас незаметно присел с Коневца. Он до сих пор молчал, и на него никто не обращал никакого внимания, но теперь все на него оглянулись, и, вероятно, все подивились, как он мог до сих пор оставаться незамеченным. Это был человек огромного роста, с смуглым открытым лицом и густыми волнистыми волосами свинцового цвета: так странно отливала его проседь. Он был одет в послушничьем подряснике с широким монастырским ременным поясом и в высоком черном суконном колпачке. Послушник он был или постриженный монах – этого отгадать было невозможно, потому что монахи ладожских островов не только в путешествиях, но и на самых островах не всегда надевают камилавки, а в сельской простоте ограничиваются колпачками. Этому новому нашему сопутнику, оказавшемуся впоследствии чрезвычайно интересным человеком, по виду можно было дать с небольшим лет за пятьдесят; но он был в полном смысле слова богатырь, и притом типический, простодушный, добрый русский богатырь, напоминающий дедушку Илью Муромца в прекрасной картине Верещагина и в поэме графа А. К. Толстого. Казалось, что ему бы не в ряске ходить, а сидеть бы ему на «чубаром» да ездить в лаптищах по лесу и лениво нюхать, как «смолой и земляникой пахнет темный бор».
Но, при всем этом добром простодушии, не много надо было наблюдательности, чтобы видеть в нем человека много видевшего и, что называется, «бывалого». Он держался смело, самоуверенно, хотя и без неприятной развязности, и заговорил приятным басом с повадкою.
– Это все ничего не значит, – начал он, лениво и мягко выпуская слово за словом из-под густых, вверх по-гусарски закрученных седых усов. – Я, что вы насчет того света для самоубийцев говорите, что они будто никогда не простятся, не приемлю. И что за них будто некому молиться – это тоже пустяки, потому что есть такой человек, который все их положение самым легким манером очень просто может поправить.
Его спросили: кто же это такой человек, который ведает и исправляет дела самоубийц после их смерти?
– А вот кто-с, – отвечал богатырь-черноризец, – есть в московской епархии в одном селе попик – прегорчающий пьяница, которого чуть было не расстригли, – так он ими орудует.
– Как же вам это известно?
– А помилуйте-с, это не я один знаю, а все в московском округе про то знают, потому что это дело шло через самого высокопреосвященного митрополита Филарета.
Вышла маленькая пауза, и кто-то сказал, что все это довольно сомнительно.
Черноризец нимало не обиделся этим замечанием и отвечал:
– Да-с, оно по первому взгляду так-с, сомнительно-с. И что тут удивительного, что оно нам сомнительным кажется, когда даже сами его высокопреосвященство долго этому не верили, а потом, получив верные тому доказательства, увидали, что нельзя этому не верить, и поверили?
Пассажиры пристали к иноку с просьбою рассказать эту дивную историю, и он от этого не отказался и начал следующее:
– Повествуют так, что пишет будто бы раз один благочинный высокопреосвященному владыке, что будто бы, говорит, так и так, этот попик ужасная пьяница, – пьет вино и в приходе не годится. И оно, это донесение, по одной сущности было справедливо. Владыко и велели прислать к ним этого попика в Москву. Посмотрели на него и видят, что действительно этот попик запивашка, и решили, что быть ему без места. Попик огорчился и даже перестал пить, и все убивается и оплакивает: «До чего, думает, я себя довел, и что мне теперь больше делать, как не руки на себя наложить? Это одно, говорит, мне только и осталося: тогда, по крайней мере, владыко сжалятся над моею несчастною семьею и дочери жениха дадут, чтобы он на мое место заступил и семью мою питал». Вот и хорошо: так он порешил настоятельно себя кончить и день к тому определил, но только как был он человек доброй души, то подумал: «Хорошо же; умереть-то я, положим, умру, а ведь я не скотина: я не без души, – куда потом моя душа пойдет?» И стал он от этого часу еще больше скорбеть. Ну, хорошо: скорбит он и скорбит, а владыко решили, что быть ему за его пьянство без места, и легли однажды после трапезы на диванчик с книжкой отдохнуть и заснули. Ну, хорошо: заснули они или этак только воздремали, как вдруг видят, будто к ним в келию двери отворяются. Они и окликнули: «Кто там?», потому что думали, будто служка им про кого-нибудь доложить пришел; ан, вместо служки, смотрят – входит старец, добрый-предобрый, и владыко его сейчас узнали, что это преподобный Сергий.
Владыко и говорят:
«Ты ли это, пресвятой отче Сергие?»
А угодник отвечает:
«Я, раб Божий Филарет».
Владыко спрашивают:
«Что же твоей чистоте угодно от моего недостоинства?»
А Святой Сергий отвечает:
«Милости хощу».
«Кому же повелишь явить ее?»
А угодник и наименовал того попика, что за пьянство места лишен, и сам удалился; а владыко проснулись и думают: «К чему это причесть: простой это сон, или мечтание, или духоводительное видение?» И стали они размышлять и, как муж ума во всем свете именитого, находят, что это простой сон, потому что статочное ли дело, что Святой Сергий, постник и доброго, строгого жития блюститель, ходатайствовал об иерее слабом, творящем житие с небрежением. Ну-с, хорошо: рассудили так его высокопреосвященство и оставили все это дело естественному оного течению, как было начато, а сами провели время, как им надлежало, и отошли опять в должный час ко сну. Но только что они снова опочили, как снова видение, и такое, что великий дух владыки еще в большее смятение повергло. Можете вообразить: грохот… такой страшный грохот, что ничем его невозможно выразить… Скачут… числа им нет, сколько рыцарей… несутся, все в зеленом убранстве, латы и перья, и кони что львы, вороные, а впереди их горделивый стратопедарх в таком же уборе, и куда помахнет темным знаменем, туда все и скачут, а на знамени змей. Владыко не знают, к чему этот поезд, а оный горделивец командует: «Терзайте, – говорит, – их: теперь нет их молитвенника», – и проскакал мимо; а за сим страто-педархом – его воины, а за ними, как стая весенних гусей тощих, потянулись скучные тени, и всё кивают владыке грустно и жалостно, и всё сквозь плач тихо стонут: «Отпусти его! – он один за нас молится». Владыко как изволили встать, сейчас посылают за пьяным попиком и расспрашивают: как и за кого он молится? А поп по бедности духовной весь перед святителем растерялся и говорит: «Я, владыко, как положено совершаю». И насилу его высокопреосвященство добились, что он повинился: «Виноват, – говорит, – в одном, что сам, слабость душевную имея и от отчаяния думая, что лучше жизни себя лишить, я всегда на Святой проскомидии за без покаяния скончавшихся и руки на ся наложивших молюсь…» Ну, тут владыко и поняли, что то за тени пред ним в видении, как тощие гуси, плыли, и не восхотели радовать тех демонов, что впереди их спешили с губительством, и благословили попика: «Ступай, – изволили сказать, – и к тому не согрешай, а за кого молился – молись», – и опять его на место отправили.
Так вот он, этакий человек, всегда таковым людям, что жизни борения не переносят, может быть полезен, ибо он уже от дерзости своего призвания не отступит и все будет за них Создателю докучать, и тот должен будет их простить.
– Почему же «должен»?
– А потому, что «толцытеся»; ведь это от него же самого повелено, так ведь уже это не переменится же-с.
– А скажите, пожалуйста, кроме этого московского священника за самоубийц разве никто не молится?
– А не знаю, право, как вам на это что доложить? Не следует, говорят, будто бы за них Бога просить, потому что они самоуправцы, а впрочем, может быть, иные, сего не понимая, и о них молятся. На Троицу, не то на Духов день, однако, кажется, даже всем позволено за них молиться. Тогда и молитвы такие особенные читаются. Чудесные молитвы, чувствительные; кажется, всегда бы их слушал.
– А их нельзя разве читать в другие дни?
– Не знаю-с. Об этом надо спросить у кого-нибудь из начитанных: те, думается, должны бы знать; да как мне это ни к чему, так и не доводилось об этом говорить.
– А в служении вы не замечали, чтобы эти молитвы когда-нибудь повторялись?
– Нет-с, не замечал; да и вы, впрочем, на мои слова в этом не полагайтесь, потому что я ведь у службы редко бываю.
– Отчего же это?
– Занятия мои мне не позволяют.
– Вы иеромонах или иеродиакон.
– Нет, я еще просто в рясофоре.
– Все же ведь уже это значит, вы инок?
– Н… да-с; вообще это так почитают.
– Почитать-то почитают, – отозвался на это купец, – но только из рясофора-то еще можно и в солдаты лоб забрить.
Богатырь-черноризец нимало этим замечанием не обиделся, а только пораздумал немножко и отвечал:
– Да, можно, и, говорят, бывали такие случаи; но только я уже стар: пятьдесят третий год живу, да и мне военная служба не в диковину.
– Разве вы служили в военной службе?
– Служил-с.
– Что же, ты из ундеров, что ли? – снова спросил его купец.
– Нет, не из ундеров.
– Так кто же: солдат, или вахтер, или помазок – чей возок?
– Нет, не угадали; но только я настоящий военный, при полковых делах был почти с самого детства.
– Значит, кантонист? – сердясь, добивался купец.
– Опять же нет.
– Так прах же тебя разберет, кто же ты такой?
– Я конэсер.
– Что-о-о тако-о-е?
– Я конэсер-с, конэсер, или, как простонароднее выразить, я в лошадях знаток и при ремонтерах состоял для их руководствования.
– Вот как!
– Да-с, не одну тысячу коней отобрал и отъездил. Таких зверей отучал, каковые, например, бывают, что встает на дыбы да со всего духу навзничь бросается и сейчас седоку седельною лукою может грудь проломить, а со мной этого ни одна не могла.
– Как же вы таких усмиряли?
– Я… Я очень просто, потому что я к этому от природы своей особенное дарование получил. Я как вскочу, сейчас, бывало, не дам лошади опомниться, левою рукою ее со всей силы за ухо да в сторону, а правою кулаком между ушей по башке, да зубами страшно на нее заскриплю, так у нее у иной даже инда мозг изо лба в ноздрях вместе с кровью покажется, – она и усмиреет.
– Ну, а потом?
– Потом сойдешь, огладишь, дашь ей в глаза себе налюбоваться, чтобы в памяти у нее хорошее воображение осталось, да потом сядешь опять и поедешь.
– И лошадь после этого смирно идет?
– Смирно пойдет, потому лошадь умна, она чувствует, какой человек с ней обращается и каких он насчет ее мыслей. Меня, например, лошадь в этом рассуждении всякая любила и чувствовала. В Москве, в манеже, один конь был, совсем у всех наездников от рук отбился и изучил, профан, такую манеру, чтобы за колени седока есть. Просто, как черт, схватит зубищами, так всю коленную чашку и выщелушит. От него много людей погибло. Тогда в Москву англичанин Рарей приезжал, – “бешеный усмиритель” он назывался, – так она, эта подлая лошадь, даже и его чуть не съела, а в позор она его все-таки привела; но он тем от нее только и уцелел, что, говорят, стальной наколенник имел, так что она его хотя и ела за ногу, но не могла прокусить и сбросила; а то бы ему смерть; а я ее направил как должно.
– Расскажите, пожалуйста, как же вы это сделали?
– С Божиею помощию-с, потому что, повторяю вам, я к этому дар имею. Мистер Рарей этот, что называется «бешеный укротитель», и прочие, которые за этого коня брались, все искусство противу его злобности в поводах держали, чтобы не допустить ему ни на ту, ни на другую сторону башкой мотнуть; а я совсем противное тому средство изобрел; я, как только англичанин Рарей от этой лошади отказался, говорю: «Ничего, говорю, это самое пустое, потому что этот конь ничего больше, как бесом одержим. Англичанин этого не может постичь, а я постигну и помогу». Начальство согласилось. Тогда я говорю: «Выведите его за Дрогомиловскую заставу!» Вывели. Хорошо-с; свели мы его в поводьях в лощину к Филям, где летом господа на дачах живут. Я вижу: тут место просторное и удобное, и давай действовать. Сел на него, на этого людоеда, без рубахи, босой, в однех шароварах да в картузе, а по голому телу имел тесменный поясок от святого храброго князя Всеволода-Гавриила из Новгорода, которого я за молодечество его сильно уважал и в него верил; а на том пояске его надпись заткана: «Чести моей никому не отдам». В руках же у меня не было никакого особого инструмента, как опричь в одной – крепкая татарская нагайка с свинцовым гол обком, в конце так не более яко в два фунта, а в другой – простой муравный горшок с жидким тестом. Ну-с, уселся я, а четверо человек тому коню морду поводьями в разные стороны тащат, чтобы он на которого-нибудь из них зубом не кинулся. А он, бес, видя, что на него ополчаемся, и ржет, и визжит, и потеет, и весь от злости трусится, сожрать меня хочет. Я это вижу и велю конюхам: «Тащите, говорю, скорее с него, мерзавца, узду долой». Те ушам не верят, что я им такое даю приказание, и глаза выпучили. Я говорю: «Что же вы стоите! или не слышите? Что я вам приказываю – вы то сейчас исполнять должны!» А они отвечают: «Что ты, Иван Северьяныч (меня в миру Иван Северьяныч, господин Флягин, звали), как, говорят, это можно, что ты велишь узду снять? Я на них сердиться начал, потому что наблюдаю и чувствую в ногах, как конь от ярости бесится, и его хорошенько подавил в коленях, а им кричу: «Снимай!» Они было еще слово; но тут уже и я совсем рассвирепел да как заскриплю зубами – они сейчас в одно мгновение узду сдернули, да сами, кто куда видит, бросились бежать, а я ему в ту же минуту сейчас первое, чего он не ожидал, трах горшок об лоб: горшок разбил, а тесто ему и потекло и в глаза и в ноздри. Он испужался, думает: «Что это такое?» А я скорее схватил с головы картуз в левую руку и прямо им коню еще больше на глаза теста натираю, а нагайкой его по боку щелк… Он ёк да вперед, а я его картузом по глазам тру, чтобы ему совсем зрение в глазах замутить, а нагайкой еще по другому боку. Дай пошел, да и пошел его парить. Не даю ему ни продохнуть, ни проглянуть, все ему своим картузом по морде тесто размазываю, слеплю, зубным скрежетом в трепет привожу, пугаю, а по бокам с обеих сторон нагайкой деру, чтобы понимал, что это не шутка… Он это понял и не стал на одном месте упорствовать, а ударился меня носить. Носил он меня, сердечный, носил, а я его порол да порол, так что чем он усерднее носится, тем и я для него еще ревностнее плетью стараюсь, и, наконец, оба мы от этой работы стали уставать: у меня плечо ломит и рука не поднимается, да и он, смотрю, уже перестал коситься и язык изо рта вон посунул. Ну, тут я вижу, что он пардону просит, поскорее с него сошел, протер ему глаза, взял за вихор и говорю: «Стой, собачье мясо, песья снедь!» да как дерну его книзу – он на колени передо мною и пал, и с той поры такой скромник сделался, что лучше требовать не надо: и садиться давался и ездил, но только скоро издох.
– Издох однако?
– Издох-с; гордая очень тварь был, поведением смирился, но характера своего, видно, не мог преодолеть. А господин Рарей меня тогда, об этом прослышав, к себе в службу приглашал.
– Что же, вы служили у него?
– Нет-с.
– Отчего же?
– Да как вам сказать! Первое дело, что я ведь был конэсер и больше к этой части привык – для выбора, а не для отъездки, а ему нужно было только для одного бешеного усмирительства, а второе, что это с его стороны, как я полагаю, была одна коварная хитрость.
– Какая же?
– Хотел у меня секрет взять.
– А вы бы ему продали?
– Да, я бы продал.
– Так за чем же дело стало?
– Так… он сам меня, должно быть, испугался.
– Расскажите, сделайте милость, что это еще за история?
– Никакой-с особенной истории не было, а только он говорит: «Открой мне, братец, твой секрет – я тебе большие деньги дам и к себе в конэсеры возьму». Но как я никогда не мог никого обманывать, то и отвечаю: «Какой же секрет? – это глупость». А он все с аглицкой, ученой точки берет, и не поверил; говорит: «Ну, если ты не хочешь так, в своем виде, открыть, то давай с тобою вместе ром пить». После этого мы пили вдвоем с ним очень много рому, до того, что он раскраснелся и говорит, как умел: «Ну, теперь, мол, открывай, что ты с конем делал?» А я отвечаю: «Вот что…» – да глянул на него как можно пострашнее и зубами заскрипел, а как горшка с тестом на ту пору при себе не имел, то взял для примеру стаканом на него размахнул, а он вдруг, это видя, как нырнет – и спустился под стол, да потом как шаркнет к двери, да и был таков, и негде его стало и искать. Так с тех пор мы с ним уже и не видались.
– Поэтому вы к нему и не поступили?
– Поэтому-с. Да и как же поступить, когда он с тех пор даже встретить меня опасался? А я бы очень к нему тогда хотел, потому что он мне, пока мы с ним на роме на этом состязались, очень понравился, но, верно, своего пути не обежишь, и надо было другому призванию следовать.
– А вы что же почитаете своим призванием?
– А не знаю, право, как вам сказать… Я ведь много что происходил, мне довелось быть-с и на конях, и под конями, и в плену был, и воевал, и сам людей бил, и меня увечили, так что, может быть, не всякий бы вынес.
– А когда же вы в монастырь пошли?
– Это недавно-с, всего несколько лет после всей прошедшей моей жизни.
– И тоже призвание к этому почувствовали?
– М… н… н… не знаю, как это объяснить… впрочем, надо полагать, что имел-с.
– Почему же вы это так… как будто не наверное говорите?
– Да потому, что как же наверное сказать, когда я всей моей обширной протекшей жизненности даже обнять не могу?
– Это отчего?
– Оттого-с, что я многое даже не своею волею делал.
– А чьею же?
– По родительскому обещанию.
– И что же такое с вами происходило по родительскому обещанию?
– Всю жизнь свою я погибал, и никак не мог погибнуть.
– Будто так?
– Именно так-с.
– Расскажите же нам, пожалуйста, вашу жизнь.
– Отчего же, что вспомню, то, извольте, могу рассказать, но только я иначе не могу-с, как с самого первоначала.
– Сделайте одолжение. Это тем интереснее будет.
– Ну уж не знаю-с, будет ли это сколько-нибудь интересно, а извольте слушать.