Kitobni o'qish: «Алая буква»

Shrift:

Nathaniel Hawthorne

THE SCARLET LETTER

© Николенко М., перевод на русский язык, 2026

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026

Все права защищены. Книга или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи в память ЭВМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешения от издателя. Копирование, воспроизведение и иное использование книги или ее части без согласия издателя является незаконным и влечет за собой уголовную, административную и гражданскую ответственность.

Предисловие ко второму изданию

Автора немало удивило и (если он может так сказать, никому не причинив новой обиды) позабавило то обстоятельство, что очерк бюрократической жизни, который он предпослал «Алой букве», произвел чрезвычайное волнение в респектабельном сообществе, составляющем его непосредственное окружение. Отклик не мог бы быть яростнее, даже если бы он, автор, сжег таможню и залил последние тлеющие угли кровью того достопочтенного лица, к которому он якобы пылает необъяснимой злобой. Имей он основания думать, что в самом деле заслуживает общественного порицания, оно было бы для него тяжким грузом, посему он тщательно перечел вступительные страницы с намерением изменить или вымарать все дурное и, сколько это возможно, возместить ущерб, причиненный зверствами, которые вменяются ему в вину. Однако он нашел, что если его очерк чем-то и примечателен, то лишь прямотой, искренним благодушием и точно переданным впечатлением от изображаемых характеров. Никакая враждебность, личная или политическая, автором не руководила. Вероятно, вступление могло бы быть вовсе опущено без потери для читателя и без ущерба для книги, но, коль скоро оно уже существует на бумаге, автор не может не признать, что написал его из самых добрых побуждений и так правдиво, как только сумел. Посему он вынужден вновь опубликовать вступительный очерк, не изменив в нем ни единого слова.

Сейлем, 30 марта 1850 г.

 Таможня
Введение к «Алой букве»

Примечательно, что, не будучи склонным много говорить о себе и своих делах в компании друзей у камина, я дважды испытал побуждение публично высказаться в автобиографическом ключе. Первый случай произошел три или четыре года тому назад, когда я, не имея ни малейшей причины, которую благосклонный читатель или назойливый автор мог бы воспринять как оправдание, описал мою жизнь в тиши поместья Олд-Мэнс1. Поскольку я был тогда удостоен незаслуженного внимания одного-двух слушателей, я снова хватаю публику за пуговицу – на сей раз чтобы рассказать о трех годах, в продолжение которых я был таможенным чиновником. Знаменитый «П. П., служитель сего прихода»2 нашел в моем лице вернейшего последователя. Так или иначе, нельзя отрицать, что, предоставляя ветру уносить исписанные листы, всякий автор обращается не к тем многим, кто отбросит его книгу в сторону или же вовсе не пожелает взять ее в руки, но к тем весьма немногим, кто поймет его, как не каждый из товарищей по школе и жизни. Иные авторы заходят и того дальше, погружаясь в доверительные глубины такой откровенности, какая может быть уместна лишь в отношении одного-единственного всецело сочувственного ума и сердца. Тем самым писатель словно бы надеется, посылая напечатанную книгу в большой мир, найти ту отъединенную часть себя, слияние с которой восстановит полноту его существования. Как бы то ни было, говорить все, хоть даже безлично, едва ли благопристойно. Но поскольку без подлинной связи с аудиторией мысли и фразы цепенеют, нам простительно воображать, будто нас слушает друг – добрый и чуткий, пусть и не самый близкий. Когда его благожелательное присутствие растапливает нашу врожденную сдержанность, мы способны болтать об окружающих нас обстоятельствах и даже о самих себе, оставляя, однако, свое глубинное Я под покровом. Мне думается, что до такой степени и в таких пределах писатель может быть автобиографом, не нарушая ни читательских прав, ни собственных.

Следующее свойство, которое обнаружит этот очерк и которое всегда ценится в литературе, заключается в том, что он объясняет, каким образом предваряемые им страницы сделались моим достоянием, и тем самым доказывает подлинность излагаемого. Оно – это желание утвердить мое положение как редактора (или немногим большего, чем редактор) самой пространной повести настоящего тома3 – и есть единственная подлинная причина, побудившая меня вступить в личные отношения с читателем. Стремясь ее достигнуть, я счел позволительным несколькими добавочными мазками передать в общих чертах тот образ жизни, который прежде не описывался, и тех людей, которые его вели. Мне самому случилось оказаться одним из них.

В моем родном городе Сейлеме есть порт. Во времена короля Дарби4 он процветал, но теперь стоит, обремененный ветхими деревянными складами, печально вытянувшись и почти не выказывая признаков коммерческой жизни. Разве что барк или бриг выгрузит кожи или шхуна из Новой Шотландии выбросит топливную древесину. Полуразрушенный причал часто накрывает волнами прилива, а вокруг зданий, выстроившихся вдоль него, выросла чахлая трава – свидетельство многих лет бездеятельности. Такой не слишком бодрящий вид (на старый порт и противоположную сторону гавани) открывается из окон внушительного кирпичного здания, расположенного неподалеку. На его крыше каждое утро в продолжение трех с половиной часов, ни минутой больше, ни минутой меньше, в ветреную погоду реет, а в штиль вяло свисает с флагштока знамя республики с тринадцатью полосками, расположенными не горизонтально, а вертикально в знак того, что правительство дяди Сэма учредило здесь не военный, но гражданский пост. Фасад здания украшен балконом, опирающимся на деревянные колонны, от которых тянутся в сторону улицы широкие гранитные ступени. Над входом простер крылья на удивление крупный экземпляр американского орла со щитом перед грудью. В лапах, если память мне не изменяет, несчастная птица держит пучки молний и зазубренных стрел. Выказывая свойственный ему темперамент суровым изгибом клюва, яростным взором и свирепостью позы, животное словно бы угрожает безобидным обывателям: дескать, если они не хотят беды, им не следует вторгаться за порог, который это пернатое существо осеняет своими крылами. Многие тем не менее стремятся сюда, ища защиты у символа федерации и, вероятно, воображая, будто грудь американского орла тепла и мягка, как пуховая подушка, хотя в действительности он даже в наилучшем расположении духа не отличается нежностью и чаще рано, нежели поздно прогоняет своих птенцов ударом клюва или когтистой лапой, а то и наносит им гнойные раны зазубренными стрелами.

Мостовая вокруг описанного здания, именуемого портовой таможней, поросла травой, ибо в последнее время толпа движимых деловыми надобностями посетителей, которые могли бы ее вытоптать, заметно поредела. Впрочем, в иные месяцы бывают утра, когда поток оживляется, напоминая пожилым горожанам о прежних временах. До последней войны с Англией Сейлем пользовался заслуженной славой крупного порта – не то что теперь. Сегодня даже здешние уроженцы, купцы и судовладельцы, презирают собственный город, позволяя его пристани разрушаться, меж тем как их капиталы ненужными и незаметными каплями вливаются в могучее море нью-йоркской и бостонской торговли. Итак, в те утра, когда три или четыре корабля одновременно прибыли (обыкновенно из Африки или Южной Америки) или вот-вот отправятся (туда же), быстрые шаги вверх и вниз по гранитным ступеням таможни слышатся чаще. Прежде чем поприветствовать собственную жену, сюда спешит зарумяненный морским ветром капитан, держа под мышкой потускневшую жестяную коробку с документами. Сюда же приходит владелец судна, бодрый или унылый, милостивый или сердитый в зависимости от того, чем только что завершенное плавание грозит для него обернуться: озолотится ли он или же окажется погребенным под грудой товаров, от которых никто не удосужится его избавить. Здесь же мы увидим зародыш будущего изборожденного морщинами и изношенного тревогами седобородого коммерсанта – бойкого юного клерка, который радуется вкусу прибыли, как волчонок вкусу крови, и уже пускается посредством хозяйских кораблей в коммерческие авантюры, хотя ему еще впору было бы пускать игрушечные лодочки в мельничном пруду. Кроме того, среди действующих лиц непременно окажется матрос, уходящий в дальнее плаванье и желающий выправить себе паспорт или же, напротив, только возвратившийся – бледный и слабый, ищущий места в госпитале. Не будем забывать и капитанов маленьких ржавых шхун, привозящих древесину из британских провинций: одетые с ног до головы в просмоленную парусину и лишенные деловитого проворства, свойственного янки, они играют далеко не последнюю роль в нашей затухающей торговле.

Соберите всех этих индивидуумов, как они нередко собираются сами, добавьте для разнообразия еще кого-нибудь – и вот вам таможня в часы наибольшего оживления. Однако чаще, поднявшись по ступеням, вы увидите лишь солидные фигуры на старомодных стульях, задравших передние ножки и упершихся спинками в стену. Сидя в теплые дни у входа, а зимой или в дурную погоду в своих кабинетах, эти господа большей частью похрапывают, хотя иногда можно слышать, как они переговариваются: полусонными голосами и с той индифферентностью, которая присуща обитателям богаделен, а также всем прочим людям, чье существование поддерживается благотворительностью или чужим монополизированным трудом – чем угодно, но только не собственными усилиями. Эти пожилые джентльмены, занимающиеся, подобно Левию Матфею, сбором податей, однако отнюдь не склонные обременять себя апостольским служением, есть не кто иные, как таможенные чиновники.

Слева от входной двери расположена квадратная комната футов по пятнадцать в длину и ширину с высоким потолком. Два ее арочных окна выходят на вышеозначенную верфь, а третье – на узкий переулок, пересекающий Дарби-стрит. Из всех трех видны лавки бакалейщиков, блокарей, торговцев матросским платьем и судовых поставщиков, у дверей которых хохочут и сплетничают просоленные старые моряки и портовые крысы, роднящие любой приморский город с лондонским Уоппингом. В самой же комнате висит паутина, грязные стены давно не крашены, пол усыпан серым песком (давний обычай, сохранившийся, пожалуй, только здесь). По неряшливости этого места можно заключить, что оно представляет собою некое святилище, куда женский пол со своими волшебными орудиями, метлой и тряпкой, допускается крайне нечасто. Обстановка же состоит из печи с внушительным дымоходом, старого соснового стола с трехногим табуретом, пары весьма шатких деревянных стульев и (не следует забывать о библиотеке) полок с несколькими десятками томов: актами Конгресса и сводом налоговых законов. Жестяная труба, тянущаяся по потолку, служит для голосового сообщения с другими частями здания. Именно здесь, в этой комнате, каких-нибудь полгода назад вы, многоуважаемый читатель, могли застать – расхаживающим из угла в угол или сидящим на длинноногом табурете, облокотясь о стол и водя взглядом по столбцам утренней газеты, – того самого субъекта, который приветствовал вас в усадьбе Олд-Мэнс, в своем уютном маленьком кабинете, куда солнце мягко просачивалось сквозь ивовые ветви. Теперь же, если вы явитесь сюда, на сейлемскую таможню, и спросите начальника5-локофоко6, вы его не найдете. Он выметен метлой реформы, и нынче более достойный преемник занимает его должность и прикарманивает жалованье.

Старый город Сейлем – моя родина, где я, однако, подолгу отсутствовал как в мальчишеские, так и в зрелые годы, – обладает для меня особенной притягательностью, силу которой я не сознавал в те поры, когда там жил. В физическом отношении Сейлем представляет собой однообразное плоское пространство, застроенное преимущественно деревянными домами, ни один из которых не может претендовать на архитектурное изящество. Даже нерегулярностью своего плана город не живописен, не причудлив, а скучен: длинная ленивая улица устало тянется через весь полуостров от Висельного холма и места, называемого Новой Гвинеей, до богадельни. Таков мой родной Сейлем. Столь же разумным было бы с моей стороны сентиментальное чувство к клетчатой доске с абы как разбросанными по ней шахматами. И все же, хотя в любом другом месте мне неизменно живется лучше, я питаю к Сейлему нечто такое, что за неимением более подходящего слова вынужден назвать привязанностью. Вероятная причина – глубокие и старые корни, пущенные моей семьей в эту почву. Прошло почти два века с четвертью с тех пор, как первый переселенец, носивший мою фамилию, прибыл из Британии в окруженную лесами колонию, впоследствии ставшую городом. Его потомки рождались здесь и умирали, смешиваясь с этой почвой, так что теперь немалая часть ее родственна той бренной оболочке, в которой мне суждено до поры до времени ходить по сейлемским улицам. Стало быть, моя привязанность носит отчасти сугубо материальный характер стремления праха к праху. Большинству моих соотечественников оно неведомо, да им и незачем его знать, ибо частая пересадка, пожалуй, полезна для семейного древа.

Однако упомянутое мною чувство имеет также и духовную природу. Фигура предка, облеченная семейным преданием в покровы сумрачного величия, присутствовала в моем мальчишеском воображении, сколько я себя помню. Она до сих пор посещает меня, заставляя чувствовать некую сыновнюю связь с прошлым, меж тем как современное состояние города не внушает мне таких ощущений. Сейлем – мой дом не столько потому, что здесь живу я сам, чье имя звучит редко, а лицо известно немногим, сколько потому, что здесь жил он – суровый бородатый прародитель в черном плаще и островерхой шляпе, который прибыл сюда так давно, с Библией в одной руке и мечом в другой, и пошел по нетоптаным улицам торжественной поступью, чтобы сделаться значительным лицом в годы войны и мира. Будучи и солдатом, и законодателем, и судьей, и церковным правителем, он обладал всеми свойствами пуританина – как добрыми, так и дурными. Был он, кроме прочего, безжалостным преследователем инакомыслящих: квакеры в своих хрониках повествуют о том, как жестоко обошелся он с женщиной из их общины, и боюсь, что такая память переживет все совершенные им благие дела, хотя их было немало. Свое стремление преследовать и карать он передал сыну, чья роль в охоте на ведьм7 настолько значительна, что он (мы можем сказать это без преувеличения) обагрен их кровью. Пятно, вероятно, въелось до того глубоко, что сохраняется даже на его сухих костях в земле кладбища на Чартер-стрит, если они еще не рассыпались в пыль. Не знаю, раскаялись ли мои предки в своей жестокости и удалось ли им добиться прощения на Небесах или же, перейдя в иную форму существования, они до сих пор стонут от мучительных последствий содеянного. Как бы то ни было, я, пишущий эти строки, будучи наследником своих прародителей, беру их позор на себя и молю о том, чтобы все навлеченные ими проклятия – о которых я слышал и о которых свидетельствовали долгие годы печальной жизни семейства – были сняты отныне и навеки.

Так или иначе, любой из тех суровых и мрачных пуритан, вне всякого сомнения, счел бы достаточным наказанием за свои грехи само то обстоятельство, что по прошествии многих лет от фамильного ствола, столь густо поросшего мхом благочестия, ответвился такой бездельник, как я. Ни одну из моих целей они не сочли бы похвальной, всякий мой успех (если он когда-либо озарял мою жизнь вне домашних пределов) был бы в их глазах ничтожен, а то и предосудителен. «Что он такое? – бормочет одна серая праотеческая тень, обращаясь к другой. – Сочинитель историй! Но разве это дело для мужчины? Чем оно прославляет Господа и чем помогает ближнему? Уж лучше бы этот несчастный пиликал на скрипке». Такие комплименты шлют мне мои прапрадеды сквозь толщу времени. Но как бы они меня ни презирали, черты их сильных натур переплетены с моими собственными.

Глубоко посаженный в здешнюю почву людьми серьезными и деятельными, когда Сейлем переживал пору младенчества и детства, наш род произрастал, сколько мне известно, в неизменной респектабельности и ни один недостойный потомок его не опозорил. Впрочем, ничего достопамятного, ничего заслуживающего всеобщего внимания также не совершалось. Поколения, пришедшие на смену первым двум, почти исчезли из виду, как старые дома, наполовину скрытые новыми слоями почвы. На протяжении доброй сотни лет сначала отцы, а затем сыновья отправлялись в море. Лишь только седовласый капитан сходил с квартердека своего корабля на родной берег, четырнадцатилетний мальчик занимал наследственное место у мачты, чтобы противостоять тем же соленым ветрам, которые хлестали отца и деда. В свой черед он переходил из кубрика в капитанскую каюту и, посвятив зрелые годы странствиям по свету, возвращался, чтобы состариться, умереть и смешать свой прах с землей, его породившей. Человек, чьи предки из поколения в поколение начинали и оканчивали путь в одном и том же месте, ощущает с ним связь, не зависящую ни от красот пейзажа, ни от моральных обстоятельств. Это не любовь, но инстинкт. Новый житель, который сам приехал из чужих краев или же это сделал его отец либо дед, едва ли может называться сейлемцем. Он чужд той устричьей цепкости, с какой подлинный сын города, следуя примеру предков, цепляется за это место вот уже третье столетье, невзирая на то, что жизнь здесь безрадостна, вид старых деревянных домов, стоящих среди грязи и пыли, навевает лишь тоску, духовный климат так же уныл, как и ландшафт, а нравы так же суровы, как холодный восточный ветер. Ни эти, ни какие-либо другие недостатки, истинные или воображаемые, не играют ни малейшей роли. Место рождения сохраняет свои чары, как если бы оно было раем на земле. Таков и мой случай. Я чувствовал, что однажды Сейлем вновь сделается моим домом, и усматривал в этом почти роковую неизбежность. В мой короткий век, как и до меня, старому городу суждено видеть те черты лица и характера, которые так примелькались здесь, ибо лишь только один представитель моего рода ложился в могилу, по этим улицам уже ходил новый часовой – его сын. Как бы то ни было, испытываемое мною чувство свидетельствует о том, что связь, ставшую нездоровой, следует наконец разорвать. Человеку, так же как и картофелю, мало пользы, когда его снова и снова сажают в один и тот же истощенный грунт. Мои дети родились не в Сейлеме, и, если их судьбы мне сколько-нибудь подвластны, они пустят корни в новую почву.

Покинув Олд-Мэнс, я мог бы с тем же или большим успехом отправиться в любое другое место, но во многом благодаря своей странной, пассивной и безотрадной привязанности к родному городу занял пост в кирпичной резиденции дяди Сэма близ старого порта. Это было предрешено. Уже не раз и не два я уезжал, думая, что покидаю Сейлем навсегда, однако с настойчивостью фальшивого полупенсовика возвращался в эту точку, как если бы она была центром моей вселенной. Итак, одним погожим утром я поднялся по гранитным ступеням с президентской8 грамотой в кармане и был представлен джентльменам, которым надлежало помогать мне в исполнении тяжких обязанностей таможенного надзирателя.

Подозреваю (точнее сказать, уверен), что ни одно другое должностное лицо в Соединенных Штатах, военное или гражданское, не имело в своем подчинении такого почтенного корпуса ветеранов-патриархов. Стоило мне на них взглянуть, я понял, что не иначе как здесь, в этом здании, следует искать старейшего жителя города. Более двадцати лет генерал Миллер, главный сборщик, обладал той независимостью, которая удерживала всю сейлемскую таможню в стороне от политических бурь, столь губительных для чиновничьих кресел. Доблестный солдат Новой Англии, он прочно стоял на пьедестале своих ратных подвигов и, будучи сам защищен мудрым либерализмом сменявшихся властей, оберегал подчиненных от многих опасностей и волнений. Генерал Миллер отличался врожденным консерватизмом: его доброй натурой в немалой степени руководила привычка. Он был крепко привязан к знакомым лицам и не любил перемен – даже тех, которые сулили несомненную пользу. Посему, вступив в должность, я обнаружил вокруг себя почти исключительно старцев. По большей части это были древние капитаны. Какие только моря ни швыряли, какие только ветры ни трепали их, прежде чем они прибились к этому спокойному берегу, чтобы начать здесь, в тихом уголке, новое существование – уже без особых потрясений, если не считать регулярного ужаса президентских выборов. Подверженные старению и дряхлению ничуть не меньше других, они, очевидно, имели некий талисман, удерживавший смерть на расстоянии. Двое или трое страдали, как мне объяснили, подагрой и ревматизмом, а может, и вовсе были прикованы к постели. Так или иначе, в таможне они не появлялись на протяжении большей части года и лишь после зимней спячки выползали погреться на майское или июньское солнышко. То, что они называли своими обязанностями, исполнялось ими лениво и лишь до тех пор, пока не возникала охота вернуться в кровать. Я вынужден признать себя виновным в том, что прервал административное существование более чем одного из этих почтенных слуг республики. По моему прошению они были избавлены от обременительного труда, а затем – как если бы радение о благе государства составляло единственную цель их жизни (я искренне в это верю) – перешли в лучший мир. Я набожно утешаю себя тем, что мое вмешательство обеспечило им достаточное время для покаяния в тех грехах, которые признаются естественными и даже неизбежными для всякого чиновника податной службы. Ни парадная, ни задняя дверь таможни не выходит на дорогу, ведущую в рай.

Мои подчиненные в большинстве своем были вигами. К счастью для их почтенного братства, новый начальник политикой не занимался. Верный демократ по убеждениям, он (то есть я) получил и удерживал свою должность не за партийные заслуги. В противном случае, то есть если бы деятельный политик был поставлен на этот важный пост с легкой целью одержать верх над сборщиком-вигом, по немощи неспособным исполнять свои обязанности, едва ли хоть один из прежних служащих еще дышал бы (не в физическом, но в административном смысле) спустя месяц после того, как по ступеням таможни взошел бы вышеозначенный ангел смерти. Будь новый начальник политиком, он, как принято в подобных обстоятельствах, почел бы себя не только вправе, но даже обязанным пустить под нож гильотины все седые головы до одной. Старики, очевидно, опасались, что и я позволю себе подобную неучтивость. Мне было и больно, и забавно наблюдать страх, сопутствовавший моему пришествию: видеть, как морщинистая щека того, кто полвека не боялся никаких штормов, становится пепельно-бледной при появлении безобидного индивида вроде меня, и слышать дрожь в голосе, который некогда ревел в рупор так, что сам Борей испуганно замолкал. Славные старики знали: по всем установленным правилам они, в силу своей непригодности к службе, должны были уступить место людям более молодым, более твердым в политических убеждениях и в целом более способным служить нашему общему дядюшке. Знал это и я, но мне не хватало духу действовать соответственно. К моему заслуженному стыду и в ущерб моей чиновничьей совести, многие из них, этих старцев, в бытность мою их начальником продолжали медленно шаркать вдоль причалов и преодолевать ступени таможни то в одном, то в другом направлении. Находясь же внутри здания, они преимущественно спали в привычных уголках на стульях, откинутых к стене, однако раз или два за утро просыпались, чтобы утомить соседа тысячным повторением какой-нибудь морской истории или заплесневелой шутки – одной из тех, что давно стали для их компании чем-то вроде паролей и отзывов.

Относительная безвредность нового начальника довольно скоро сделалась очевидной, и теперь старые джентльмены соблюдали многочисленные формальности своей службы с облегченным сердцем и со счастливым сознанием собственной полезности – если не для любимой отчизны, то уж по крайней мере для самих себя. Их мудрые взоры устремлялись сквозь очки в трюмы кораблей. Велик был тот шум, который они поднимали по пустякам, с чудесной тупостью позволяя более важным вещам проскальзывать сквозь пальцы. При каждом таком досадном недоразумении – когда, к примеру, целый воз дорогого товара, контрабандой выгруженного на берег, проезжал среди бела дня прямо под их ничего не подозревающими носами – они с непревзойденной бдительностью и расторопностью принимались запирать и опечатывать все двери и проходы на провинившемся судне. Казалось, они ждали не порицания за халатность, а панегирика за похвальное усердие, проявленное уже после того, как беда стряслась. По собственному их мнению, они заслуживали признательности за пыл, выказанный тогда, когда случившегося уже не исправить.

Я имею глупую привычку быть добродушным с теми, кто не более неприятен, чем большинство людей. Прежде всего я замечаю в человеке лучшую сторону, если таковая есть, и на ее основании составляю мнение о нем. В характерах многих таможенных стариков были благие черты, а мне как начальнику следовало отечески оберегать подчиненных, что способствовало развитию дружеских чувств. Довольно скоро почтенные джентльмены сделались мне симпатичны. Летом, когда немилосердный зной едва не обращал все остальное человечество в жидкое состояние, вялые организмы моих подо- печных лишь приятно теплели. Отрадно было слушать, как они непринужденно беседуют у заднего входа, откинувшись, по своему обыкновению, на стоящих рядком стульях. Заледенелые шутки прошлых поколений, оттаивая, срывались с почтенных уст пузырями смеха. В глазах стороннего наблюдателя старческая веселость весьма напоминает детскую. Ни острый ум, ни глубокое чувство юмора не играют здесь сколько-нибудь важной роли. Все дело в поверхностной игре света, что придает веселый бодрый вид как зеленому молодому побегу, так и серому замшелому стволу. Однако если в первом случае этот эффект производится живыми солнечными лучами, то во втором – скорее, фосфорным свечением гниющей древесины.

Впрочем, пусть читатель не думает, что все мои славные пожилые друзья страдали старческим слабоумием. Утверждать такое было бы несправедливо. Во-первых, в сейлемской таможне служили не одни лишь древние старцы. Некоторые мои подчиненные пребывали в лучшей поре, в самом расцвете сил и способностей, коим они не находили применения, ибо несчастливые звезды обрекли их вести жизнь вялую и зависимую. Во-вторых, под сединой, как под соломенной кровлей, можно подчас обнаружить вполне крепкое умственное строение. Но что же касается большинства моих помощников-ветеранов, то я не буду неправ, если аттестую их как собрание скучнейших стариков, которые многое пережили, однако не сохранили ничего такого, что следовало бы беречь. Пройдя путь долгий и не однообразный, они могли бы собрать обильный урожай золотых зерен здравого смысла, но, по-видимому, выбросили все это богатство, набив память шелухой, и потому с большей живостью говорили о сегодняшнем завтраке, вчерашнем ужине или завтрашнем обеде, чем о кораблекрушении, случившемся полвека назад, и обо всех чудесах, на которые взирали их тогда еще молодые глаза.

Отцом вверенного мне присутственного места был бессменный инспектор – патриарх не только этой маленькой чиновничьей команды, но и (осмелюсь сказать) всей таможенной службы Соединенных Штатов. Его по праву можно назвать законным сыном налоговой системы, окрашенным еще до прядения (как говорят о людях стойких взглядов), а точнее (опять же, по принятому выражению) уже рожденным в пурпуре. На свою должность, специально для него созданную, он был назначен родителем – полковником революционной армии, занимавшим пост портового сборщика, – в то время, которого никто из ныне живущих не помнил. Когда нас представили друг другу, инспектору было около восьми десятков лет и он являл собой чудеснейший образец зимнезеленого растения: ищи хоть всю жизнь, а второго такого не найдешь. Щеки его были румяны, движения компактного тела, облаченного в синий сюртук с блестящими пуговицами, – быстры и проворны. Всем своим здоровым бодрым видом он производил впечатление… нет, не молодого человека, но нового изобретения матери Природы – существа, до которого старости и болезням нет никакого дела. Его смех, разносившийся по зданию таможни несмолкающим эхом, не имел ничего общего с дребезжащим стариковским кряканьем. Голос лился из легких торжествующе, как петушиный крик или звук трубы. Если видеть в почтенном инспекторе представителя животного мира (а усмотреть в нем нечто иное было бы, право, мудрено), то он определенно радовал глаз здоровьем и крепостью своего организма, а также примечательной для столь почтенного возраста способностью наслаждаться всеми или почти всеми радостями жизни, каких он только мог пожелать. Беззаботное существование с постоянным доходом, лишь изредка омрачаемое незначительной опасностью потери места, несомненно, благоприятствовало тому, что время щадило нашего инспектора. Однако главная причина звериного совершенства его натуры коренилась глубже – во врожденной умеренности интеллекта, почти не обремененного моральными и духовными примесями. Последние наличествовали лишь в той мере, какая была необходима, чтобы пожилой джентльмен передвигался на двух ногах, а не на четвереньках. Пытливый ум, глубокие чувства, докучливые сантименты – ничего этого он не имел, а имел лишь обычные инстинкты, которые в сочетании с веселостью нрава, неизбежно вытекавшей из телесного здоровья, недурно справлялись со своей работой, служа, по всеобщему признанию, вполне сносной заменой сердцу. Инспектор был мужем трех жен, давно умерших, и отцом двадцати детей, которые в большинстве своем тоже покинули этот мир – кто еще ребенком, кто в зрелом возрасте. Горе стольких утрат должно бы насквозь пропитать черной краской даже самую солнечную натуру – чью угодно, но не нашего патриарха. Один короткий вздох освобождал его от груза всех тягостных воспоминаний. Через секунду он был беспечен, как младенец, еще не надевший первых штанишек. Куда беспечнее юного клерка, который в свои девятнадцать лет был несравнимо взрослее и серьезнее.

Я наблюдал за инспектором, пожалуй, с большим любопытством, чем за другими человеческими экземплярами, представленными мне для рассмотрения. Этот патриарх являл собой поистине редкий феномен: будучи существом совершенным в одном отношении, во всех других он был не глубже, не честнее и не заметнее человека самого никчемного. Я заключил, что у него нет ни души, ни сердца, ни ума – ничего, только уже упомянутые мною инстинкты. Однако все скудные материалы, составлявшие его характер, соединялись так ловко, что недостаточность не ощущалась. Напротив, картина вполне удовлетворяла меня. Я не мог (ибо это в самом деле крайне затруднительно) представить себе, как человек настолько земной и плотский будет существовать в ином мире. Мир здешний – тот, который ему предстояло покинуть с последним вздохом, – во всяком случае, не был к нему недобр. Обремененный нравственными обязательствами не сильнее, нежели скот, пасущийся на лугу, и столь же мало подверженный старческому унынию, наш инспектор вкушал куда более разнообразные удовольствия.

Единственным, в чем он несопоставимо превосходил своих четвероногих братьев, была способность помнить хорошие обеды, в немалой степени составлявшие счастье его жизни. Благодаря своему гурманству, он подчас делался приятнейшим собеседником. Его рассказ о жареном мясе пробуждал аппетит не хуже пикулей и устриц. Поскольку другими талантами инспектор не блистал, он, не проявляя преступной расточительности, расходовал всю свою энергию и изобретательность на то, чтобы радовать утробу. Духовные дары, коими он не был наделен, от этого не страдали. Посему я с удовольствием слушал, как он распространялся о рыбе, дичи, мясной вырезке и о методах их приготовления. Сколько бы десятилетий назад ни состоялся припоминаемый им пир, ноздри слушателя улавливали аромат свинины или индейки. Нёбо патриарха хранило память о съеденном в прошлом столетии так же живо, как о бараньей котлетке, проглоченной нынче утром. Он причмокивал, вновь наслаждаясь ужином, некогда разделенным с теми, кто сам уже давным-давно кормил червей: из всех тогдашних сотрапезников только он, наш инспектор, дожил до сегодняшнего дня. Невозможно было не изумляться, видя, как тени прошлых пиров толпятся вокруг него – не злые, не жаждущие мести, но благодарные за то, что им отдали должное, и готовые вновь подарить гурману нескончаемое наслаждение, чувственное и призрачное одновременно. Нежное говяжье филе, задняя четверть теленка, свиные ребра, некая особенно удавшаяся курица или достохвальная индейка, украшавшая стол, быть может, еще во дни старшего Адамса9, – все это воскресало в памяти старика, меж тем как другие события, озарявшие либо омрачавшие его собственный путь или путь всего человечества, пролетели мимо него бесследно, как легчайший ветерок. Главной трагедией жизни инспектора было, сколько я могу судить, разочарование в некоем гусе, жившем и умершем то ли двадцать, то ли сорок лет тому назад: своею статью пернатое создание подавало большие надежды, но, очутившись на столе, выказало такую закоснелую черствость, что ножу не удалось с ним совладать – пришлось делить тушку при помощи топора и пилы.

Однако пора заканчивать этот набросок, хотя об инспекторе я мог бы с радостью говорить еще долго, ибо из всех, кого я когда-либо знал, сей индивид наилучшим образом подходил для таможенной службы. Другим людям (по причинам, перечислять которые я не могу из-за недостатка времени) такая жизнь наносит, как правило, моральный ущерб. Старый же инспектор был неуязвим. Будь ему суждено не покидать своего поста до скончания века, он и тогда оставался бы не менее бодр, чем в годы моего начальствования, и садился бы за стол с неменьшим аппетитом.

Есть еще один образ, без которого портретная галерея таможенных чиновников была бы неполной, но, поскольку мне нечасто представлялась возможность наблюдать сей предмет, я вынужден изобразить его лишь в самых общих чертах. Речь идет о сборщике, о нашем доблестном старом генерале. Завершив громкую военную карьеру, он губернаторствовал на Диком Западе, после чего, за двадцать лет до моего появления в таможне, прибыл в Сейлем, чтобы встретить закат достойной и богатой событиями жизни. Когда я его узнал, ему, храброму солдату, было около семидесяти годов и он завершал свой земной путь под бременем болезней, которое едва ли могла облегчить даже бравурная музыка его духоподъемных воспоминаний. Тот, кто в пору своего расцвета первым бросался в атаку, теперь едва передвигал ноги. Опираясь о чугунные перила одной рукой и поддерживаемый лакеем под другую, он страдальчески взбирался по ступеням таможни, чтобы, с трудом добравшись до своего кабинета, занять привычное место у камина. С безмятежностью в несколько затуманенном взоре смотрел он на входящих и выходящих. Вокруг шуршали бумаги, произносились клятвы, обсуждались деловые вопросы, велись обычные конторские разговоры – все эти звуки, все эти обстоятельства воздействовали на чувства доблестного воина лишь в самой незначительной степени, едва ли достигая глубин почтенного разума. Он отдыхал, и лицо его выражало доброту и мягкость. Если кто-нибудь искал внимания генерала, немолодые черты озарялись вежливым интересом, доказывая, что лампа еще горит и лишь сугубо внешнее препятствие не позволяет ее свету свободно литься наружу. Чем пристальнее вы вглядывались в этот ум, тем более здравым он оказывался. Когда же генерала оставляли в покое (и слушание, и говорение требовало от него очевидных усилий), его лицо погасало, вновь принимая выражение приятной умиротворенности. Встречать этот взгляд было не больно, ибо при всей его отрешенности в нем не ощущалось тупости, вызванной разложением. Изначально крепкий каркас генеральской натуры еще не рассыпался.

Тем не менее изучить и описать характер доблестного воина при подобных обстоятельствах было бы не более легким заданием, чем, видя перед собой серые руины крепости, такой как Тикондерога, заново выстроить ее в воображении. Кое-где торчат стены, по воле случая почти уцелевшие, и все-таки это уже не форт, а бесформенный холм, громоздкое свидетельство прежней силы, заросшее сорной травой после долгих лет мира и заброшенности.

Как бы то ни было, я сумел различить главные черты старого воина, ибо взирал на него с сердечной теплотой (это слово вполне уместно в отношении чувства, которое я, при всей скудости нашего общения, испытывал к нему, как и все знавшие его двуногие и четвероногие). В облике генерала ощущалось нечто благородное и героическое – свидетельство того, что славу свою он стяжал заслуженно, а не в силу случайного стечения обстоятельств. Его духу, полагаю, никогда не была присуща беспокойная деятельность: во все поры жизни он требовал внешнего побуждения, чтобы выйти из неподвижности, но коль скоро это происходило, никакие препятствия не могли помешать стремлению к цели. Прежний жар генеральской натуры, до сих пор не совсем угасший, был не трепещущим пламенем, которое вспыхивало и тут же гасло, но ровным свечением железа в печи. Весомость, солидность, твердость – вот чем дышал его покой даже в пору увиденного мною безвременного увядания. Мне думается, что, когда я знал его, какое-нибудь глубокое потрясение могло бы, подобно громкому звуку трубы, пробудить спящие, но не умершие силы. Тогда доблестный вояка отбросил бы свою немощь, как старый халат, отшвырнул бы клюку и схватил шпагу, однако лицо его даже в этом случае осталось бы невозмутимым. Такое оживление было, впрочем, только мыслимым, но не ожидаемым и не желаемым. Что я видел воочию (не менее ясно, чем несокрушимые бастионы старой Тикондероги, с которыми я уже сравнивал генерала за неимением более удачной аналогии), так это присущее ему тяжеловесное упорство, в былые дни, вероятно, весьма близкое упрямству, а также честность, которая, как и прочие его добродетели, громоздилась внушительной массой, напоминая своей неподатливостью тонну железной руды. К тому же славного старика отличало благодушие, которое, хоть он и вел солдат в яростную штыковую атаку на Чиппеву и форт Эри, представляется мне не фальшивее того, что руководит многими, если не всеми сомнительными филантропами нашего времени. Да, генералу Миллеру случалось убивать, и под напором его торжествующей силы враги падали, как скошенные серпом травинки. Однако жестокости в его сердце было едва ли не меньше, чем необходимо, чтобы стряхнуть пыльцу с крыльев бабочки. Мне неизвестен другой человек, на чью врожденную доброту я мог бы положиться с большей уверенностью.

Многие черты доблестного старца, в том числе и те, без которых портрет его был бы лишен сходства с оригиналом, вероятно, побледнели или вовсе истерлись до времени нашего знакомства. Все то, что имеет в своей основе простую любезность, исчезает, как правило, в первую очередь. Природа также не одаривает человеческую руину новой красотой, которая находила бы пищу, коренясь в трещинах гниющей материи, подобно цветам, украшающим стены разрушенной Тикондероги. Однако даже в этом отношении (учтивости и благообразия) фигура генерала Миллера была не лишена примечательности. Луч его веселости порою пробивался сквозь плотную тусклую завесу, приятно освещая наши лица, а вид и аромат цветов пробуждал в старике нежность, которую он выказывал с той врожденной элегантностью, какую редко увидишь в мужчине, если он оставил позади годы детства и ранней юности. Мы могли бы подумать, будто для солдата, закаленного в боях, есть лишь одна разновидность флоры – обагренный кровью лавровый венок на собственном его челе. Но наш старец был восприимчив к красоте цветущей растительности, как молоденькая девушка.

Когда храбрый генерал сидел, по своему обыкновению, у камина, таможенный надзиратель, хотя и избегал, сколько это было возможно, нелегкого труда беседы с ним, любил стоять поодаль, глядя на его спокойный, почти сонный лик. Будучи в нескольких ярдах от нас, генерал казался далеким. Он был недосягаем, хотя мы проходили мимо его кресла и могли бы прикоснуться к нему, всего лишь протянув руку. Возможно, та жизнь, которую он проживал в своих мыслях, была подлиннее его существования в столь неподходящей ему обстановке таможенной конторы. Построения, маневры, шум битвы, грохот полкового оркестра – эти картины и звуки тридцатилетней давности, вероятно, воскресали в уме старого воина. Купцы и капитаны, щеголеватые клерки и неотесанные матросы приходили и уходили, жизнь таможни шла, бормоча, своим суетливым чередом, но ни люди, ни их дела, по-видимому, не волновали генерала ни в малейшей степени. Он был здесь инороден, как старая шпага на столе чиновника среди чернильниц, папок и деревянных линеек – теперь заржавелая, но некогда сверкавшая в авангардном бою и до сих пор не вполне утратившая прежний блеск длинного клинка.

Поновлять, а то и воссоздавать образ храброго солдата Ниагарского рубежа, человека столь же сильного, сколь и простого, мне помогали однажды сказанные им достопамятные слова. «Я попытаюсь, сэр!»10 – произнеся это на пороге героического, даже отчаянного деяния с сознанием всех опасностей и готовностью их принять, генерал Миллер сделался воплощением дерзостного духа Новой Англии. Если бы в нашей стране храбрецов жаловали геральдическими отличиями, на щите генерала Миллера следовало бы начертать именно этот девиз – фразу, которую, при всей ее незамысловатости, лишь он один сумел произнести в преддверии такого испытания и такой славы.

Для нравственного и умственного здоровья человека чрезвычайно полезна привычка окружать себя людьми, непохожими на него самого, не заботящимися о том, к чему он стремится, и выказывающими способности к тому, что ему, в свою очередь, трудно понять. Обстоятельства моей жизни не раз сталкивали меня с такими людьми, однако именно в годы таможенной службы различия между мною и моим окружением были ярки и многосторонни как никогда. Наблюдая характер одного из тогдашних своих товарищей, я приобрел новое представление о человеческой одаренности. Таланты его были сугубо делового свойства: быстрота, острота и ясность мысли, способность видеть сквозь все преграды и устранять их, как по мановению волшебной палочки. Таможня, где он служил с мальчишеских лет, была истинным его поприщем. Все ее загадки и противоречия, столь обескураживающие того, кто пришел извне, образовывали в его глазах правильную и вполне понятную систему. В моих глазах он идеально представлял свой сорт людей и был, по сути, олицетворением таможни, ну или по меньшей мере ходовой пружиной, благодаря которой ее колеса непрерывно вращались. В таком учреждении, куда служащие назначаются, чтобы печься о собственной выгоде, невзирая на их пригодность или непригодность к исполнению обязанностей, чиновники принуждены в ком-то искать той сноровистости, которой сами не обладают. Как магнит, неизбежно собирающий металлические опилки, наш деловой человек притягивал к себе все трудности, с какими сталкивались его сослуживцы. С непринужденной снисходительностью к нашему тупоумию (которое наверняка казалось ему, при его-то складе ума, едва ли не преступным) он одним лишь прикосновением пальца делал непостижимое ясным как день. Коммерческий люд ценил его не меньше, чем мы, посвященные. Честность этого человека была безукоризненна и скорее обладала непреложной силой закона природы, нежели являлась результатом выбора, плодом убеждений. Добросовестность и аккуратность в ведении дел – не более чем естественное состояние для человека столь замечательно четкого ума. Любая непорядочность, связанная со службой, запятнала бы его совесть, отчего он терзался бы так же, как если бы ему случилось неверно подвести баланс или поставить кляксу на чистой странице учетной книги: чувство было бы схожим по качеству и превосходящим по силе. Одним словом – нечасто мне доводится такое говорить, – я встретил человека, как нельзя лучше соответствовавшего своему положению.

Таковы были некоторые из тех, с кем я оказался связан. В том, что новая должность столь мало гармонировала с прежними моими привычками, я увидел перст Провидения и, приняв свою судьбу без обиды, постарался извлечь из нее как можно больше пользы. После трудов и несбыточных мечтаний в братстве Брук-Фарм11, после трех лет жизни под влиянием такого тонкого ума, как Эмерсон, после дней необузданной свободы, проведенных на реке Ассабет с Эллери Ченнингом12, у костра из хвороста, за фантастическими интеллектуальными упражнениями, после разговоров о соснах и индийских реликвиях в хижине Торо13 близ Уолденского пруда, после общения с Хиллардом14, чья утонченная образованность сделала меня привередливым, после поэтических чувств, овладевших мною у очага Лонгфелло, настала пора, когда я должен был развивать в себе другие способности, питаясь тем, что прежде не внушало мне большого аппетита. Даже компания старого инспектора – полезное разнообразие диеты для того, кто знал Олкотта15. Если я, обогащенный опытом такой дружбы, сумел быстро приноровиться к обществу людей совсем иных качеств и не жаловаться на перемену, это, на мой взгляд, отчасти служит доказательством того, что натура моя естественным образом уравновешена и содержит в себе все необходимые элементы.

Словесное искусство и те предметы, на которые оно направляет свои усилия, теперь мало значили в моих глазах. В ту пору книги меня не интересовали, я жил вне их мира. Природа (за исключением человеческой – та, что развивается на земле и в небе) была в каком-то смысле недоступна мне, и то восторженное воображение, которое ее одушевляет, покинуло мой ум. Моя способность к творчеству если не вовсе умерла, то перестала действовать, утратила живость. Это было бы крайне печально и приводило бы меня в неописуемое уныние, не сознавай я, что в моих силах возвратить себе все то, чем дорого мне мое прошлое. Вероятно, такую жизнь нельзя долго вести безнаказанно. В противном случае я совсем перестал бы быть тем, кем был, не обретя новой формы – по крайней мере, такой, какую стоило бы принимать. Так или иначе, я рассматривал тогдашнее свое существование как временное. Некий пророческий инстинкт, некий голос тихо нашептывал мне, что перемены наступят довольно скоро и именно тогда, когда будут необходимы для моего блага.

Ну а пока я был таможенным надзирателем, причем, насколько понимаю, вполне сносным. Тот, кто наделен умом, воображением и чувствительностью (даже в десять раз щедрее, чем отпущено мне), способен быть деловым человеком – нужно лишь дать себе труд. Ни мои товарищи по службе, ни купцы и капитаны, с которыми я встречался при исполнении своих обязанностей, не смотрели на меня в другом свете и, скорее всего, не знали меня в другом качестве. Никто из них, полагаю, не прочел и страницы из сочиненного мною, а даже если бы и прочел все до последней строчки, то не стал бы думать обо мне ни на йоту лучше. Ничто не изменилось бы для них, будь я хоть Чосер или Бёрнс (оба они, кстати сказать, в свое время служили в таможне, как и я). Тому, кто грезил о литературной славе и надеялся с ее помощью обеспечить себе место среди великих, полезно (хоть зачастую и нелегко) выйти из узкого круга, где признаются его заслуги, и обнаружить, что за этими пределами все, чего он достиг и к чему стремится, не ценится ни во грош. Возможно, я не нуждался в таком уроке более других, но независимо от того, был ли он мне преподан как предупреждение или же в упрек, я прекрасно его усвоил и могу не без удовольствия сказать, что правда, достигнув моего сознания, не причинила мне боли и не вызвала у меня желания со вздохом ее отринуть. Касательно же разговоров о литературе я должен отметить, что флотский офицер (славный малый, пришедший на таможню в одно время со мной и покинувший ее лишь немногим позже) часто занимал меня дискуссией о том или другом своем любимом предмете: Наполеоне или Шекспире, – да еще младший клерк главного сборщика не упускал возможности поболтать со мной о книжках, подозревая, что я знаю в них кое-какой толк (то был юный джентльмен, про которого шепотом поговаривали, будто он иногда марает почтовую бумагу дяди Сэма чем-то весьма напоминающим стихи, по крайней мере, на расстоянии нескольких ярдов). Вот и все, что выпадало на мою долю по части ученых бесед, однако большего мне в ту пору и не требовалось.

Уже не мечтая и не заботясь о том, чтобы мое имя разносилось по свету на титульных страницах книг, я улыбался при мысли, что теперь оно приобрело блеск иного рода. Таможенный маркёр наносил его при помощи трафарета и черной краски на мешки с перцем, корзины с плодами аннато, коробки с сигарами и тюки прочего облагаемого пошлиной товара в подтверждение того, что все это надлежащим образом проверено и налог уплачен. На колесах столь своеобразной славы весть о моем существовании, несомая моим же именем, доходила до таких мест, каких никогда не достигала раньше и, надеюсь, не достигнет впредь.

Однако прошлое не умерло. Случалось, хотя и очень редко, что мысли, прежде такие живые и деятельные, а теперь усыпленные, снова давали о себе знать. Одному из наиболее примечательных случаев пробуждения моих старых привычек я и обязан тем, что решился, соблюдая рамки литературных приличий, предложить публике тот очерк, который теперь пишу.

Во втором этаже таможни есть просторная комната с голыми стенами: ни штукатурка, ни панели никогда не скрывали кирпичную кладку и толстые балки. Строители здания имели в виду масштаб сейлемской коммерции своего времени, надеясь на ее дальнейшее процветание. Поскольку этим надеждам не суждено было сбыться, в распоряжении нынешних обитателей оказалось куда больше места, чем они могут с толком использовать. Упомянутая же обширная зала, расположенная над апартаментами сборщика, и вовсе остается неотделанной. Ее темные стропила уже обросли гирляндами паутины, а она как будто бы все еще ждет плотника и каменотеса, чьи труды придадут ей подобающий вид. В годы моей службы в глубине этой комнаты, в нише, громоздились поставленные друг на друга бочки со старыми документами, увязанными в стопки. Груды такого же сора лежали рядом на полу. Больно было думать о том, сколько дней, недель, месяцев и лет потрачено на эти заплесневелые бумаги – докучный груз, спрятанный в дальний угол, чтобы больше не мозолить людям глаза. Однако не менее бесславному забвению предаются и другие рукописи – наполненные не безликими цифрами, но плодами изобретательных умов и щедрых глубоких сердец – с той печальной разницей, что они, в отличие от таможенных документов, некогда исполнивших свое формальное предназначение, вовсе никому не пригодились и не принесли сочинителям той безбедной жизни, которую чиновники обеспечили себе, бессмысленно водя перьями по бумаге. Впрочем, с точки зрения местной истории этот канцелярский хлам не так уж и бесполезен. Содержа статистические сведения о прежнем состоянии Сейлемской торговли, он служит своеобразным памятником ее отцам: Королю Дарби, Билли Грею, Саймону Форрестеру и прочим магнатам былых времен, чьи напудренные головы, однако, едва успели коснуться гробовой подушки, прежде чем горы нажитых денег стали таять. Эти же документы позволяют проследить историю семейств, составляющих нынешнюю аристократию Сейлема. Мелкие и довольно-таки темные делишки их основателей начинаются, как правило, много спустя после революции, постепенно достигая той высоты, которую потомки считают своей наследственной привилегией, старой как мир.

Документов дореволюционной поры сохранилось немного. Вероятно, когда британская армия бежала из Бостона, королевские чиновники присоединились к ней и увезли ранние таможенные архивы с собой в Галифакс, о чем я всегда сожалел: бумаги времен протектората содержали, надо полагать, множество сведений о забытых и незабытых людях, а также о старых обычаях, знакомство с которыми принесло бы мне ту же радость, какую я испытывал, находя на поле близ усадьбы Олд-Мэнс наконечники индейских стрел.

Впрочем, одним праздным дождливым днем мне в самом деле удалось совершить небезынтересное открытие. Роясь в бумажном соре, грудой наваленном в углу, я развертывал то один, то другой документ, чтобы прочесть название корабля, давно затонувшего или сгнившего, и имя купца, которое уже не звучит на бирже, а едва различается на замшелом могильном камне. Глядя на подобные свидетельства прошлого почти что нехотя, с тем печальным усталым любопытством, каким мы награждаем мертвое тело, я напрягал воображение, вялое от долгого бездействия, силясь воссоздать из этих старых костей образ родного города во дни его славы, когда Индия была новой территорией и только сейлемцы знали туда дорогу. Так мне в руки случайно попал маленький пожелтевший пакет. Судя по виду, в нем содержался документ той давней поры, когда чиновники использовали для своей бездушной канцелярской каллиграфии материалы более добротные, чем нынешние. В этой находке ощущалось нечто, подхлестнувшее мою инстинктивную любознательность, и я развязал полинялую красную тесьму с таким чувством, будто сейчас извлеку на свет сокровище. Плотная бумажная обертка, которую я развернул, оказалась не чем иным, как приказом с подписью и печатью губернатора Ширли, назначающим некоего Джонатана Пью надзирателем Таможни Его Величества в порту Сейлема, что в Массачусетском заливе. Прежде я читал где-то (возможно, в «Анналах» Фельта) сообщение восьмидесятилетней давности о смерти господина надзирателя Пью, а затем узнал из свежей газеты, что в ходе работ по обновлению церкви Святого Петра из могилы на прилегающем к ней маленьком кладбище извлечены кости упомянутого джентльмена. Сколько мне было известно, этот мой предшественник не оставил после себя ничего, кроме корявого скелета, клочков одежды да искусно завитого парика, сохранившегося вполне удовлетворительно – в отличие от головы, на которую был надет. Однако, изучив бумаги, завернутые в приказ о назначении, я узнал об уме господина таможенного надзирателя куда больше, чем старинный парик сообщал о почтенном черепе, когда-то в нем содержавшемся.

Документы, коротко говоря, оказались не служебного, но личного характера, ну или во всяком случае были написаны мистером Пью собственноручно и в статусе частного лица. То, что они очутились среди канцелярского хлама, я мог объяснить для себя лишь внезапностью смерти моего предшественника. Очевидно, эти бумаги, хранившиеся в его конторском столе, не попали в руки наследников или же были приняты ими за деловую корреспонденцию. При перемещении архивов в Галифакс пакет бросили здесь как не представляющий общественной ценности, и с тех пор его никто не открывал. Сделав это впервые за долгие десятилетия, я выяснил, что надзиратель Пью, возглавлявший таможню в те годы, когда деловая жизнь Сейлема еще не была слишком бурной, имел достаточно свободного времени, чтобы сделаться кем-то вроде местного историографа. Изыскания, проводимые им в этом качестве, давали хоть какую-то пищу уму, который иначе заржавел бы от бездеятельности.

Кое-какие факты, собранные мистером Пью, уже пригодились мне в работе над очерком «Главная улица», включенным в настоящий том. Оставшиеся наверняка послужат не менее достойным целям в дальнейшем, а быть может, даже войдут в систематизированную историю Сейлема, если мое почтение к родной почве подвигнет меня на столь благочестивый труд. Ну а между тем они будут доступны любому джентльмену, желающему и способному избавить меня от этой неприбыльной работы. В конце концов я думаю передать их Эссекскому историческому обществу.

Из всего, что было в найденном мною пакете, наибольшее мое внимание привлек лоскут дорогой красной материи, истрепавшейся и выцветшей, но со следами золотой вышивки. Хотя теперь от позолоты почти ничего не осталось, в искусстве вышивальщицы сомневаться не приходилось. Как растолковали мне дамы, сведущие в этом ремесле, тайной такого стежка нынче никто уже не владеет и, даже распустив нитки, невозможно ее раскрыть. Внимательнее приглядевшись к форме загадочного предмета (вернее, того, во что его превратили годы ношения, годы забвения и непочтительность моли), я различил контуры буквы – заглавной А. Длина обеих наклонных черт, как показало аккуратное измерение, составляла ровно три дюйма с четвертью. Литера, несомненно, служила для украшения одежды, но как она носилась и какое звание либо достоинство обозначала – это было для меня загадкой, которую я почти не надеялся разгадать, памятуя о том, сколь переменчивы обычаи света в отношении подобных частностей. И все же я был странно заинтересован. Мой взгляд, остановившись на алой букве, не желал от нее отрываться. Определенно несущая в себе некий смысл, в высшей степени заслуживающий истолкования, она словно бы источала нечто, мистически воздействовавшее на мои чувства, но покамест ускользавшее от моего понимания.

Озадаченный, я даже предположил, кроме прочего, что таинственная литера – одно из тех украшений, которые белые люди изобретали, чтобы не отставать от индейцев. В задумчивости, словно бы проверяя эту свою теорию, я приложил букву к себе, и мне показалось… Читатель может улыбаться, но пусть он не сомневается в правдивости моих слов! Мне показалось, будто я испытал – если не вполне физически, то почти столь же явственно – чувство, какое возникает от обжигающего жара. Словно бы литера была не из алой ткани, но из железа, раскаленного докрасна. Я вздрогнул, невольно уронив лоскуток на пол.

Увлекшись разглядыванием буквы, я долго не обращал внимания на тонкий бумажный свиток, вокруг которого она была обернута. Теперь же я развернул его и, к своему удовлетворению, получил исчерпывающее объяснение мучившей меня загадки, написанное рукою старого таможенного надзирателя. На нескольких ветхих листах писчей бумаги-фулскап16 содержался подробнейший рассказ о жизни и речах некоей Эстер Принн, которую наши предки, очевидно, считали персоной весьма примечательной. Она процветала в пору между основанием Массачусетской колонии и концом семнадцатого столетия. Пожилые горожане, на чьи устные свидетельства опирается повествование господина таможенного надзирателя, в молодые годы застали упомянутую особу очень старой женщиной, но не дряхлой, а даже сохранившей торжественную величавость осанки. В почти незапамятные времена она сделалась кем-то вроде сестры милосердия: странствовала от дома к дому, помогала кому чем могла и давала советы во всех делах, особенно сердечных, вследствие чего многие люди, что отнюдь не удивительно, почитали ее как ангела, меж тем как иные, надо полагать, видели в ней лишь назойливую незваную гостью. Продолжив изучение рукописи моего предшественника, я узнал о других делах и страданиях этой необычайной женщины. Большую их часть читатель найдет в повести под названием «Алая буква», и пусть он не забывает, что главные события, о которых в ней сообщается, есть факты, удостоверенные документом мистера Пью. Его манускрипт и сама красная литера, эта любопытнейшая реликвия, по-прежнему хранятся у меня и могут быть представлены любому, кто пожелает их увидеть, движимый интересом к поведанной мною истории. При всем вышесказанном я вовсе не утверждаю, будто, сочиняя ее и силясь воскресить страсти, руководившие действующими лицами, я ограничивал свое воображение теми пределами, что очерчены полудюжиной листков, исписанных рукою старого таможенного надзирателя. Напротив, я дал себе едва ли не столько же свободы, как если бы все повествуемое было лишь плодом моей фантазии. Достоверность общих очертаний – на большее я не притязаю.

Удивительная находка до некоторой степени возвратила мой ум на прежнюю стезю. Я как будто бы стоял над фундаментом новой повести, чувствуя себя так, словно мой древний предшественник, одетый по моде минувшего столетья и с бессмертным париком на голове – тем самым, который был похоронен, но не истлел вместе с ним, – предстал передо мной в пустой зале сейлемской таможни. В его манере держаться ощущалось достоинство, присущее тому, кто занял свою должность по высочайшему поручению, а значит, и сам был озарен лучом ослепительного сияния, исходившего от трона. Как, увы, разительно отличался от него похожий на побитую собаку республиканский чиновник – слуга народа, чувствующий себя меньше меньшего, ниже нижайшего из своих господ! Итак, величественный, хотя и смутно различимый гость из былых времен своею собственной призрачной десницей передал мне алый символ вместе со свитком рукописи и, собственным призрачным голосом воззвав к святому чувству сыновней почтительности (ведь в административном смысле он мог называть себя моим предком), повелел мне обнародовать заплесневелые и изъеденные молью плоды его умственных трудов. «Сделай это! – произнес призрак господина таможенного надзирателя Пью и властно кивнул головой в незабвенном парике. – Сделай это, и пусть прибыль будет твоей. Она тебе вскоре понадобится, ибо теперешние времена не то что мои, когда однажды полученное место кормило человека всю жизнь, а зачастую и передавалось им по наследству. Но помни: повестью о старой госпоже Принн ты должен почтить память твоего предшественника как подобает». И я ответил призраку мистера Пью: «Я сделаю это!»

История Эстер Принн отныне стала главным предметом моих размышлений. Я думал о ней часами, расхаживая по своей конторе или в сотый раз проделывая путь от передней двери таможни к боковому входу и обратно, к великой досаде старого инспектора, а также весовщиков и обмерщиков, чей сон тревожил немилосердный топот моих неугомонных ног. Вспоминая свои прежние капитанские привычки, почтенные господа-таможенники говорили: «Надзиратель расхаживает по квартердеку». Вероятно, они полагали, что делаю я это с той единственной целью, которая может заставить здравомыслящего человека утомлять себя движением, а именно с тем, чтобы нагулять аппетит. Сказать по правде, желание плотно отобедать, усиливаемое восточным ветром, продувавшим коридор, в самом деле было единственным ценным результатом моих неустанных физических упражнений. Атмосфера таможни так мало подходила для собирания деликатных плодов фантазии и чувствительности, что, пожалуй, пересиди я на посту надзирателя хоть десять президентов, читающая публика едва ли увидела бы повесть об алой букве. Мое воображение сделалось как потемневшее зеркало: оно не отражало (или отражало очень смутно) те фигуры, которыми я пытался его населить. Жар, производимый моею интеллектуальной кузницей, не согревал персонажей будущего повествования и не делал их ковкими. Не исполненные ни пыла страсти, ни нежности чувства, они сохраняли трупную закоченелость и таращились мне в лицо с ужасающе неподвижной дерзостно-презрительной улыбкой, словно бы говоря: «Чего ты от нас ждешь? Если ты некогда и имел кое-какую власть над племенем несуществующих, ты променял ее на те гроши, что платит тебе государство. Ну так иди, зарабатывай свое жалованье». Мои же собственные создания, в которых едва-едва теплилась жизнь, бранили меня за глупость, и не без оснований.

Злосчастное оцепенение владело мною не только в продолжение трех часов с половиной – принадлежавшей дяде Сэму ежедневной доли моей жизни, – но и во время прогулок у моря или путешествий за город – словом, во всех тех редких случаях, когда я заставлял себя искать новых сил у Природы, чье очарование в прежние дни так освежало мой ум, стоило мне лишь выйти за порог дома в усадьбе Олд-Мэнс. Та же неподвижность мысли, с какой я тщетно боролся на службе, сопровождала меня в мое жилище, довлела надо мною в той комнате, которую я бессмысленно именовал своим рабочим кабинетом, и не оставляла меня даже ночью, когда я, сидя в пустой зале, освещаемой лишь горящим углем да луной, силился нарисовать в своем воображении то, что завтра изольется многокрасочными словами на приветливую чистоту листа.

Если даже в час ночного уединения мои способности отказывались мне служить, дело вполне могло оказаться безнадежным, ибо в лунном свете, белоснежно падающем на знакомый ковер, явственно выделяется не только вытканный узор. Все прочие предметы становятся видимыми в мельчайших подробностях, однако видимость эта отличается от утренней или дневной. Что может быть лучше для знакомства сочинителя со своими иллюзорными гостями? Вот скромный, хорошо изученный домашний пейзаж: стулья, каждый из которых обладает индивидуальностью, отделяющей его от собратьев, в середине стол с рабочей корзинкой, несколькими томами и погашенной лампой, диван, книжный шкаф, картина на стене – все эти превосходно различимые детали так одухотворены необычным светом, что как будто бы теряют вещественность, превращаясь в порождения интеллекта. Для подобной перемены нет ничего слишком мелкого или незначительного, все благодаря ей обретает достоинство: детский башмачок, кукла в плетеной колясочке, конек на палке. Любой предмет, использовавшийся днем для дела или для игры, становится чуждым и далеким, хотя присутствует подле нас почти так же, как при свете дня. Пол знакомой комнаты превращается в нейтральную территорию, соединяющую действительный мир с миром фантазии. Здесь Сущее и Воображаемое могут встретиться, проникнувшись природой друг друга. Привидения входят сюда, не внушая нам страха. Мы едва ли даже удивимся, если, обернувшись, увидим того, кого любили и кто давно нас покинул, тихо сидящим в струе волшебного лунного света и глядящим так невозмутимо, что мы невольно спросим себя, вернулся ли он к нам издалека или же все это время не отлучался от нашего очага.

Не последнюю роль в создании того эффекта, который я описываю, играет тускловатое горение угля, ненавязчиво окрашивающее все, что есть в комнате. Стены и потолок делаются красноватыми, отблески огня ложатся на глянец мебели. Теплота этого света смешивается с холодной одухотворенностью лунных лучей и сообщает сердечную нежность очертаниям, созданным фантазией. Так фигуры из снега превращаются в мужчин и женщин. Глядя в зеркало, мы видим в его призрачной глубине слабо тлеющий антрацит, белые лунные лучи на полу и все прочие свечения и тени повторенными так, что реальность кажется еще чуть дальше, а воображение – чуть ближе. Если некто сидит один в такой час и имеет перед собой такую картину, но его не посещают странные видения, которым он придавал бы сходство с правдой, то пускай и не берется за сочинительство.

Для меня, пока я служил в таможне, свет луны, сияние солнца и пламя камина – все было едино и ничто не приносило хотя бы на йоту больше пользы, чем дрожащий огонек сальной свечи. Целый сонм чувств и связанный с ними дар – пусть не слишком щедрый и ценный, но все-таки принадлежавший мне – покинули меня.

Однако я убежден, что, попытайся я приняться за сочинение иного рода, мои усилия не оказались бы столь бесплодными. Я мог бы, к примеру, удовлетвориться пересказыванием историй одного из наших инспекторов, бывшего капитана, не упомянуть которого было бы с моей стороны неблагодарностью, ибо не проходило и дня, чтобы он не веселил и не восхищал меня своим повествовательным талантом. Сумей я сохранить его живописный слог и ту юмористическую краску, что подарила ему сама природа, чтобы он расцвечивал ею свои описания, у меня, я искренне полагаю, вышло бы нечто такое, чего в литературе еще не бывало. Или же я мог поставить перед собою более серьезную цель. Не безумие ли это было – притом, как назойливо давила на меня материальность повседневной жизни, пытаться перенестись в другой век или же силиться создать подобие мира из воздушной субстанции, притом что неосязаемая красота моего мыльного пузыря ежесекундно разбивалась от грубого соприкосновения с тем или иным действительным обстоятельством? Куда мудрее было бы пропустить свою мысль и фантазию сквозь плотную материю нынешнего дня, таким образом сделав ее, эту ткань, прозрачной, одухотворить ношу, ставшую тяжелой, решительно устремиться к той подлинной и нерушимой ценности, что скрывалась в мелких докучливых происшествиях и в обыкновенных людях, окружавших меня в ту пору. Я не сделал этого по собственной вине. Открытая передо мной страница жизни казалась мне безынтересной по той лишь причине, что я не исследовал ее глубже. То была книга, какой мне никогда не написать. Строки, создаваемые реальностью мгновения, исчезали так же быстро, как появлялись, потому что моему уму не хватало проницательности, а руке ловкости, чтобы положить их на бумагу. Быть может, однажды, по прошествии времени, я вспомню несколько разрозненных отрывков и, записав их, увижу, что буквы заблестели золотом.

Все это я понял слишком поздно. В тот момент я сознавал только одно: занятие, прежде доставлявшее мне радость, превратилось в тяжелый и безуспешный труд. Впрочем, я не имел оснований слишком сокрушаться о такой перемене, ведь, перестав быть сочинителем в меру дурных повестей и очерков, я сделался в меру хорошим таможенным надзирателем. Только и всего. Неприятно тем не менее ощущать, что способности твои гаснут или испаряются, как эфир из склянки: при каждом новом взгляде ты обнаруживаешь остаток, который тает, теряя летучесть. Сомневаться не приходилось. Наблюдения за собой и другими привели меня не к самым утешительным выводам относительно влияния чиновничьей службы на характер. Вероятно, когда-нибудь я изложу их в другой форме, более пространно. Здесь же достаточно сказать, что человек, долгое время прослуживший в таможне, едва ли может быть образцом многих добродетелей и тому есть несколько причин. Одна из них – срок пребывания в должности, другая – сама природа его занятий, которые, смею надеяться, вполне честны, но вряд ли могут называться частью общих усилий трудящегося человечества.

Эффект, в большей или меньшей степени знакомый, я полагаю, всякому, кто занимал подобное место, состоит в том, что, опираясь на мощную руку Республики, человек теряет собственные силы. Сообразно с изначальной слабостью или крепостью своей натуры он утрачивает способность поддерживать себя самостоятельно. Если же он от природы на редкость энергичен или же обессиливающая магия должности мало действует на него, ему, вероятно, удастся вернуть потерянное. Уволенный чиновник – в особенности тот, которого выставили за дверь скоро и немилосердно, с тем чтобы он боролся за существование, как борется весь мир, – может снова стать тем, кем был прежде. Но такое случается редко. Большинству удается продержаться на своих местах достаточно долго, чтобы это их погубило, а когда они все-таки покидают службу и неверной поступью бредут по тяжелой стезе жизни, их мускулы уже не способны напрягаться. Сознавая, что и крепость, и эластичность мышц утеряны, такой человек будет вечно оглядываться вокруг себя, ища внешней опоры. Он живет одной лишь надеждой – галлюцинацией, которая, вопреки своей несбыточности, преследует его повсюду, мучит, подобно холерным конвульсиям, и, подозреваю, не оставляет в покое даже после смерти. А заключается она в том, что, благодаря некоему счастливому стечению обстоятельств, чиновника восстановят в должности. Эта вера более всего прочего мешает успеху любого предприятия, за какое бы он ни взялся. Зачем надрываться, силясь вытащить себя из болота, если всемогущая рука Дядюшки, быть может, сама поднимет его и поддержит? Стоит ли ему трудиться в поте лица здесь или искать золото в Калифорнии, если скоро он опять будет радоваться – каждый месяц, в назначенный день – блеску маленькой стопки монет из Дядюшкиного кармана? Грустно и в то же время любопытно наблюдать за тем, как легко вкус чиновничьей службы заражает беднягу этой странной болезнью. Золото дяди Сэма (при всем почтении к сему достойному джентльмену) обладает дьявольской силой. Принял его – берегись, ибо сделка может обернуться против тебя, отняв если не всю твою душу, то лучшие ее свойства: крепость, храбрость, постоянство, правдивость, самостоятельность и все прочее, что образует мужской характер.

Такова была перспектива, открывавшаяся передо мной. Не то чтобы я рано усвоил урок, поняв губительность как долгого пребывания в должности таможенного надзирателя, так и увольнения с нее. И все же мои размышления были не из приятных. Я сделался меланхоличен и беспокоен, то и дело заглядывал в себя, выясняя, которая из моих скромных способностей уже совсем утрачена и какой урон нанесен тем, что еще живы. Я пытался подсчитать, как долго смогу пробыть в таможне, оставаясь человеком. Поскольку увольнять безобидного индивида вроде меня было бы неполитично, а подавать в отставку по собственному желанию противно чиновничьей природе, я начал всерьез опасаться, что надзирательство состарит и обессилит меня, превратив в дряхлого зверя наподобие нашего инспектора. Вдруг и я, утомленный монотонным течением казенной жизни, стал бы, по примеру моего почтенного друга, ждать обеда как кульминации дня, а остаток его проводить, греясь, точно старый пес, на солнышке или прохлаждаясь в тени? То была бы печальная участь для человека, верившего, что нет высшего счастья, чем израсходовать все отпущенные ему силы и испытать все чувства, на какие он способен. Однако опасения мои оказались напрасными. Провидение избавило меня от того, чего я так страшился.

Выражаясь языком П. П., уже упомянутого мною в начале этого очерка, знаменательнейшим событием третьего года моего надзирательства стало избрание генерала Тейлора на пост президента. Для всеохватного освещения административной жизни необходимо рассмотреть положение чиновника при установлении враждебной ему власти. При означенных обстоятельствах оно делается неспокойным и во многих отношениях пренеприятнейшим из всех возможных. Не имея, как правило, никакого способа избежать затруднений, чиновник зачастую усматривает худший для себя исход в том, что на деле оказывается едва ли не лучшим. Человеку чувствительному и гордому странно осознавать себя в руках людей, которые его не любят и не понимают и от которых он, если уж третьего не дано, охотнее потерпит обиду, чем примет милость. Не менее странно тому, кто сохранял спокойствие в борьбе, наблюдать жажду крови, возникшую у победителей в час триумфа и направленную кроме прочих предметов на него самого. Я замечал это свойство человеческой натуры у людей не худших, чем остальные, и все же нет ничего отвратительнее склонности делаться жестоким по той лишь причине, что у тебя появилась необходимая для этого власть. Если бы та гильотина, о которой говорят применительно к чиновникам и их должностям, была подлинным орудием казни, а не просто весьма меткой метафорой, деятельные члены победившей партии, уверен, с радостью оттяпали бы нам всем головы и возблагодарили бы Небеса за такую возможность. Мне, спокойному, хотя и любопытному наблюдателю политической жизни в счастливые и несчастливые времена, кажется, что когда моя партия побеждала, ожесточенный дух свирепой мстительности не владел ею в той же мере, в какой овладел теперь вигами. Демократы занимают места потому, что нуждаются в них, а также потому, что таков закрепленный многолетним опытом закон политической войны, сетовать на который, пока не будет провозглашена новая система, было бы слабостью и трусостью. Давняя привычка к победам сделала демократов великодушными. Они щадят врага там, где могут, а если наносят удар, то острое лезвие их топора, как правило, хотя бы не отравлено злобой и уж тем более они не имеют позорного обыкновения пинать отрубленную голову.

Коротко говоря, положение мое было по меньшей мере неприятным, однако я нашел вескую причину поздравить себя с тем, что оказался на проигравшей, а не на победившей стороне. Если до сих пор я не был самым деятельным и пылким сторонником демократической партии, то теперь, в годину вражды и опасности, весьма остро ощутил, что поддерживаю именно ее. Не без некоего чувства, схожего с сожалением и стыдом, я взвесил все обстоятельства и решил, будто имею лучшие шансы на сохранение места, чем мои более убежденные единомышленники. Но многим ли из нас дано видеть дальше собственного носа? Я оказался первым, кого отправили под нож.

Я склонен полагать, что тот момент, когда голова человека падает с плеч, едва ли может быть приятнейшим в его жизни. Тем не менее даже столь огорчительное событие, как и многие наши несчастья, способно вместе с болью приносить и лекарство. Страдалец лишь должен воспринять происходящее с лучшей, а не с худшей стороны. В моем случае утешительные соображения сразу же оказались под рукой. Они приходили мне в голову задолго до того, как я был вынужден ими воспользоваться. Ввиду моей усталости от чиновничьей жизни и смутного желания от нее освободиться меня можно сравнить с человеком, который подумывал о самоубийстве, но никак не мог решиться и вдруг получил превосходный шанс быть убитым. На таможне (как до того в усадьбе Олд-Мэнс) я провел три года – время достаточно долгое, чтобы утомленный мозг отдохнул, достаточно долгое, чтобы на смену старым умственным привычкам явились новые, и достаточно, даже чересчур долгое для жизни в том противоестественном состоянии, когда делаешь то, что не приносит ни одному человеческому существу ни пользы, ни радости, но воздерживаешься от труда, который по крайней мере утишил бы твое внутреннее беспокойство. Кроме того, учитывая бесцеремонность своего изгнания, покойный таможенный надзиратель не без некоторого удовольствия заключил, что виги увидели в нем врага, хотя братья-демократы порой не спешили называть его другом, поскольку он не был деятельным политиком, предпочитая свободно бродить по широкому и тихому полю, открытому для всего человечества, а не ограничивать себя узкими тропами, где даже члены одного семейства не могут идти рука об руку. Теперь же он, бывший надзиратель, завоевал мученический венец (который, впрочем, оказался не слишком полезен при отсутствии головы), тем самым решив все вопросы. В конце концов, как ни мало в нем было героизма, он нашел, что пасть вместе со своей партией куда приличнее, чем остаться стоять в одиночестве, когда достойнейшие повержены, а потом, продержавшись четыре года благодаря милости враждебной власти, вновь страшиться потери места и взывать к милосердию друзей, еще более унизительному.

Между тем за мое дело взялась пресса: неделю, если не две, я галопировал из газеты в газету, как безголовый всадник Ирвинговой Сонной лощины, мрачный, зловещий, жаждущий погребения, подобающего политическому мертвецу. Но довольно о моем метафорическом Я. Человек живой и невредимый, с головой на плечах, тем временем привел себя к утешительному выводу, что все к лучшему. Сделав инвестицию в чернила, бумагу и стальные перья, он отпер давно не использовавшийся письменный стол, чтобы вновь стать сочинителем.

Вот теперь-то мне и пригодились плоды умственных усилий моего предшественника, господина таможенного надзирателя Пью. Чтобы интеллектуальный механизм, заржавелый от долгого бездействия, заработал сколько-нибудь удовлетворительно, потребовалось некоторое время. Наконец мне удалось полностью сосредоточиться, тем не менее история, овладевшая всеми моими помыслами, сохраняла для меня вид суровый и мрачный, словно в ней было слишком мало веселого солнца, слишком мало нежности и теплоты, смягчающих почти любое явление природной или человеческой жизни и, уж конечно, любое ее изображение. Вероятную причину я вижу в том, что история обретала форму в ту тревожную пору, когда смена власти едва свершилась, и брожение было сильно. Притом я вовсе не имею в виду, будто сам я, писавший, предавался унынию. Напротив, блуждая во мраке бессолнечного вымысла, я был счастливее, чем когда-либо с тех пор, как покинул Олд-Мэнс. Некоторые из более кратких сочинений, входящих в этот том, также написаны после моего невольного отстранения от трудов и почестей государственной службы. Остальное взято из настолько давних журналов и ежегодных сборников, что, описав круг, оно возвратилось к новизне. Продолжая метафору политической гильотины, можно назвать все представленное ниже «Посмертными записками обезглавленного таможенного надзирателя». Что же касается очерка, который я теперь завершаю, то, вероятно, он чересчур автобиографичен, чтобы скромный человек мог опубликовать его при жизни, однако такое внимание к собственной персоне наверняка простится джентльмену, пишущему из могилы. Мир всему миру! Благословляю друзей моих и прощаю врагов, ибо душа моя обрела покой!

Жизнь таможни осталась позади, подобно сну. Старый инспектор – сообщаю об этом с прискорбием – недавно был сброшен лошадью и скончался, но если бы не эта трагическая случайность, он непременно жил бы вечно. Так или иначе, он и другие почтенные господа, его сослуживцы, – в моих глазах все они сделались тенями, седовласыми морщинистыми образами, некогда любопытными моему воображению, но затем навсегда им отброшенными. То же стало и с купцами – деловыми людьми, занимавшими, казалось, столь важное место в мире. Пингри, Филлипс, Шепард, Аптон, Кимбалл, Бертрам, Хант – шесть месяцев назад эти и другие фамилии были мне привычны, как имена классиков. Но сколь немного времени потребовалось, чтобы я отделился от чиновничье-торгового мира – не только на деле, но и в воспоминаниях! Теперь я с трудом выуживаю из глубин сознания разрозненные фигуры прежних знакомцев, а скоро и весь мой старый родной город будет так же неясно вырисовываться вдали, окутанный клубящимся туманом. Словно бы перестав быть частью твердой земли, он превратится в некое заоблачное селение. Лишь вымышленные люди будут жить в деревянных домах, ходить по скромным переулкам и неживописно тянущейся главной улице. С нынешнего момента Сейлем уже не есть реальность моей жизни. Мне предстоит быть гражданином других городов. Мои славные земляки не станут жалеть о моем отсутствии. Заслужить их одобрение своим литературным трудом и оставить о себе добрую память там, где жили и похоронены столь многие мои предки, – эта цель была для меня не менее важна, чем любая другая. Но в Сейлеме я никогда не ощущал той благодатной атмосферы, которая так нужна сочинителю, чтобы он мог пожинать лучшие плоды своего ума. Среди других лиц я буду годен на большее, а эти, давно знакомые, само собой, прекрасно обойдутся без меня.

Впрочем, быть может, – о, упоительная мысль! – однажды, в те далекие дни, когда местные историографы причислят к примечательным городским древностям наш нынешний водяной насос17, правнуки сегодняшних сейлемцев вспомнят добрым словом бумагомарателя былых времен.

Алая буква

I
Врата тюрьмы

У деревянного строения с тяжелой дубовой дверью, усеянной железными гвоздями, собралась толпа: бородатые мужчины в мрачных одеждах и серых островерхих шляпах стояли вперемешку с женщинами – простоволосыми и в чепцах.

Основатели всякого нового поселения, каких бы утопических картин добродетелей и счастья они себе ни рисовали, неизменно усматривают первейшую практическую необходимость в том, чтобы выделить один клочок девственной земли для погребения мертвых, а другой – для содержания преступников под стражей. Имея в виду сие правило, мы можем предположить, что отцы Бостона воздвигли первую тюрьму где-нибудь вблизи Корнхилла, причем сделали это почти одновременно с устроением первого кладбища на земле Айзека Джонсона, чья могила стала тем ядром, вокруг которого сосредоточились гробницы других почтенных бостонцев, покоящихся близ Королевской часовни. Вне всякого сомнения, спустя пятнадцать или двадцать лет после основания города тюремные стены уже успели потемнеть от времени и непогоды, вследствие чего их изначально суровый вид сделался еще угрюмее. Заржавленное железо на массивной дубовой двери стало казаться самым древним, что есть в Новом Свете. Как и все относящееся к преступлению, тюрьма не имеет юности. Перед этим уродливым зданием, между ним и колеями улицы, благоденствовали лопухи, марь, чертополох и прочая неприглядная растительность, которой, очевидно, пришлась по нраву почва, столь спешно породившая черный цветок цивилизации – тюрьму. Лишь с одной стороны двери, у самого порога, укоренился куст дикой розы, чьи июньские бутоны, как нетрудно себе представить, дарили своей хрупкой благоуханной красотой всякого входившего и выходившего, будь то арестант, вводимый для отбывания заключения, или осужденный, выводимый навстречу печальной участи. В этих цветах несчастный мог, вероятно, усмотреть знак того, что щедрое сердце Природы сжалится над ним.

По необычайному стечению обстоятельств упомянутый куст вошел в историю и тем самым себя увековечил. Но каково его происхождение: рос ли он на этом месте изначально, среди гигантских сосен и дубов, впоследствии павших от топора колониста, или же вырос, как многие весьма авторитетно утверждают, из отпечатка стопы Энн Хатчинсон18, когда она вошла в тюремную дверь, – сей вопрос мы вынуждены оставить без ответа. Так или иначе, встретив этот розовый куст в буквальном смысле на пороге нашего рассказа, уже готового начаться от зловещих дверей узилища, мы не можем не сорвать одного из цветков и не преподнести его читателю как символ морального процветания, которое, мы надеемся, он найдет на тропе нашего повествования. Пусть этот скромный дар облегчит для него мрачный финал сей истории слабостей и горестей человеческих.

II
Рыночная площадь

Одним летним утром, не менее двух столетий назад, пустырь перед тюрьмой заполнился немалым числом жителей Бостона, которые не сводили глаз с подбитой железом дубовой двери. В любом другом месте или же здесь же, в Новой Англии, но позднее, мрачная застылость бородатых физиономий этих добропорядочных горожан свидетельствовала бы о том, что должно свершиться нечто ужасное – по меньшей мере казнь закоренелого преступника, чей смертный приговор в равной степени выражает решение суда и волю сограждан. Однако суровость пуританского характера той ранней поры делает подобный вывод отнюдь не очевидным. Вполне могло статься, что собравшиеся приготовились лицезреть порку нерадивого раба или же непокорного отпрыска, которого родители передали городским властям для исправления у позорного столба. А быть может, готовилось изгнание антиномианца, квакера или другого еретика. Либо индейца собирались возвратить плетьми в тень лесов, после того как огненная вода, дар белых людей, ударила ему в голову, вследствие чего он учинил беспорядок на улице. Не исключено было, однако, и то, что какой-нибудь ведьме вроде старой госпожи Хиббинс, сварливой вдовы магистрата, предстояло умереть на виселице. Во всяком случае поведение зрителей отличала та неизменная торжественность, которая присуща людям, почти не делающим различий между религией и законом: в их представлении одно так тесно переплелось с другим, что и самый мягкий, и самый суровый акт правосудия в равной мере внушали им почтение и священный ужас. Скудна и холодна была жалость, выпадавшая на долю провинившегося. С другой стороны, наказание, какое в наши дни сопровождалось бы оскорблениями и насмешками, в ту пору могло быть принято почти с тем же суровым достоинством, что и смерть.

В то утро, от которого наша история берет начало, женщины, присутствовавшие среди зрителей, казались – примечательное, на наш взгляд, обстоятельство – более обыкновенного заинтересованными тем, чему предстояло свершиться. Нравы того века были не столь утонченны, чтобы чувство приличия не позволяло носительницам юбок, как простых, так и с фижмами, посещать многолюдные места, посему они, если выдавалась такая возможность, без колебаний втискивали свои отнюдь не бестелесные персоны в толпу, собравшуюся перед эшафотом. И в моральном, и в материальном отношении те женщины и девицы, рожденные и воспитанные в Англии, были сшиты из более грубой ткани, чем дамы, отделенные от них шестью или семью поколениями, ибо с каждым новым звеном родовой цепи красота, наследуемая дочерью от матери, делалась нежнее и уязвимее, телосложение – изящнее, а здоровье, если не характер, – слабее. Зрительницы, стоявшие в описываемый нами день у дверей тюрьмы, не отдалились еще и на полвека от тех времен, когда мужеподобная Елизавета казалась не такой уж нетипической представительницей своего пола. Они были ее соотечественницы. Говядина и эль родной земли в сочетании с моральной диетой, ничуть не более изысканной, составляли основу их конституции. Яркое утреннее солнце освещало их широкие плечи, хорошо развитые бюсты и круглые красные щеки, достигшие спелости на далеком острове, но не побледневшие и не исхудавшие в атмосфере Новой Англии. Что же касается речи этих матрон (именно такое впечатление они в большинстве своем производили), то она поразила бы нас бесхитростной смелостью как в отношении содержания, так и в отношении громкости издаваемого звука.

– Скажу-ка я вам, почтенные, что мне думается, – изрекла, обращаясь к знакомкам, пятидесятилетняя особа с крупными и твердыми чертами лица. – Для общины было б куда лучше, если бы мы, женщины зрелых лет, достойные прихожанки, сами занимались негодяйками вроде этой Эстер Принн. А? Подруги? Когда бы мы, вместо того чтоб тут стоять, судили ее, потаскуху, неужто бы она отделалась приговором, какой ей вынесли господа судьи? Ох, навряд ли!

– Люди сказывают, – промолвила другая матрона, – будто преподобный мистер Диммсдейл, ее пастор, очень горюет оттого, что в его приходе такое стряслось.

– Наши судьи – богобоязненные джентльмены, но слишком уж милостивые. Что правда, то правда, – произнесла третья женщина, также вступившая в осеннюю пору жизни. – Им следовало бы по крайности припечатать Эстер Принн клеймо на лоб каленым железом. Вот тогда-то бы она поморщилась – это уж как пить дать. А так мерзавке и дела нет до того, что пришьют к ее корсажу. Глядишь, еще приколет на это место брошь или другое какое языческое украшение да и станет расхаживать по улицам как ни в чем не бывало. Уж помяните мое слово.

– Ах, но чем бы она ни прикрыла знак своего позора, он все равно будет ранить ей сердце, – возразила более мягким тоном молодая женщина, державшая за руку ребенка.

– Чего толковать о знаках да о клеймах – хоть на платье, хоть на плоти?! – воскликнула еще одна матрона – уродливейшая и безжалостнейшая из этих самопровозглашенных судей. – Эстер Принн навлекла позор на нас всех и потому должна умереть. Разве нету такого закона? Известное дело, есть: и в Писании, и в статуте. И если господа магистраты его не применили, то пускай скажут себе спасибо, когда их жены и дочери тоже собьются с пути.

– Помилуй нас Господь! – вмешался в разговор мужчина, стоявший рядом. – Неужто нет в вашей сест- ре добродетели, кроме той, что произрастает из благословенного страха перед виселицей? Очень суровы ваши речи… Ну а сейчас тихо, товарки! Вон уж ключ поворачивается в замке и ведут саму госпожу Принн.

Тюремные двери распахнулись изнутри, и первым делом показалась, как черная тень в солнечном свете, угрюмая хрящеватая фигура городского стражника со шпагой на боку и жезлом в руке. Этот субъект олицетворял собой мрачную суровость пуританских законов, торжество коих ему вменялось в обязанность осуществлять путем окончательного и непосредственного применения к нарушителю. Свободную длань он возложил на плечо молодой женщины, которую вел таким образом до тех пор, пока она, оказавшись перед дверью, не освободилась от его руки движением, свидетельствовавшим о силе характера и о врожденном достоинстве, и не переступила порог как будто бы по собственной воле. Женщина несла дитя, младенца месяцев трех от роду, чье крошечное личико сморщилось и отвернулось от слишком яркого солнца, ибо до сих пор это существо видело лишь полумрак тюремной камеры.

Когда молодая мать предстала перед толпой, первым ее побуждением было, очевидно, крепче прижать ребенка к груди – не столько из родительской нежности, сколько из желания спрятать нечто, прикрепленное к платью. Впрочем, спустя секунду женщина отказалась от этого намерения, мудро рассудив, что ни к чему использовать один знак своего позора для прикрытия другого. Вспыхнув ярким румянцем и в то же время надменно улыбаясь, обвела она твердым взглядом лица собравшихся. На ее корсаже они увидели букву А19, вырезанную из алой ткани и окруженную причудливым золотым узором. Вышивка была так искусна и свидетельствовала о столь богатой фантазии, что производила впечатление украшения, уместно дополняющего носимый женщиной наряд, пышность которого соответствовала вкусу эпохи, но отнюдь не религиозной общины, где превыше всего ценились скромность и бережливость.

Молодая мать была высока и отличалась величавой элегантностью сложения. Ее волосы, темные, густые и гладкие, отражали солнечный свет. Красота лица заключалась не только в правильности черт и здоровом оттенке кожи, но и в особой значительности, которую несли в себе глубокие темные глаза и высокий лоб. Женщина обладала манерами леди и держалась так, как того требовали тогдашние представления об аристократизме, ставившие во главу угла не эфемерное изящество и неуловимую грацию, столь ценимые нашим веком, но статность и достоинство. Еще никогда наружность Эстер Принн не была так благородна в том, старинном, понимании, как теперь – перед дверью тюрьмы. Те, кто знал эту женщину раньше и думал увидеть ее потускневшей и подурневшей от горя, были удивлены, если не сказать поражены, когда красота госпожи Принн засияла им в лицо, превратив облако страдания и позора в ореол славы. Впрочем, чуткий наблюдатель, вероятно, заметил бы в облике женщины следы острой боли. Живописная оригинальность платья, которое она сшила в тюрьме специально для этого случая, отчаянно выражала ее духовную силу и независимость, доходящую до безрассудства. Но в украшении алой буквы фантазия искусницы превзошла саму себя. Литера, полыхавшая на груди Эстер Принн, приковывала взгляды мужчин и женщин, преображая носительницу до такой степени, что даже те, кто был с нею близко знаком, глядели на нее, как в первый раз. Алая буква словно бы оказывала на Эстер Принн магическое действие, извлекая ее из паутины обыкновенных людских взаимоотношений и заключая в сферу, где она существовала сама по себе.

– С иголкой она обращаться умеет – этого уж у нее не отнять, – проворчала одна из зрительниц. – Но какая женщина, кроме этой бесстыдницы, стала бы хвастать своим искусством при таких обстоятельствах? Что она сделала, товарки, как не рассмеялась в лицо нашим благочестивым судьям?! Это ж надо – превратить назначенное ими наказание в повод покрасоваться!

– По моему разуменью, – ответила самая суровая из матрон, – надо бы содрать богатый наряд с ее белых плеч, а вместо буквы, что она так затейливо вышила, я бы пожаловала ей кусок той красной фланели, которой обвязываюсь, когда разболится поясница.

– Тише, соседки, тише! – прошептала самая молодая из пятерых приятельниц. – Нельзя, чтобы она нас слышала! Ведь она каждый стежок этой вышивки через сердце пропустила!

Мрачный стражник сделал властное движение жезлом.

– Расступитесь, люди добрые! Именем короля! – прокричал он. – Дайте дорогу, и я препровожу госпожу Принн туда, где и мужчины, и женщины, и дети смогут любоваться ее смелым нарядом от сего момента и до часу пополудни. Благословенна колония Массачусетса, где всякое беззаконие выволакивается на свет! Идемте, мадам Эстер: покажете вашу красную букву на рыночной площади!

Толпа разделилась надвое, образовав проход, по которому Эстер Принн, предшествуемая стражником и сопровождаемая неровной процессией суровых мужчин и злобного вида женщин, направилась к месту своего наказания. Взволнованные мальчишки стайкой бежали впереди. Мало смысля в происходящем (кроме того, что их на полдня отпустили из школы), они вертели любопытными головами, глазея на лицо женщины, на моргающего младенца в ее руках и на знак позора, пришитый к ее груди. Путь от тюрьмы до рыночной площади в те годы был недолог. Но узнице он едва ли мог показаться коротким. Как ни горделиво она держалась, вполне могло статься, что каждый шаг тех, кто следовал за нею, терзал Эстер Принн так, словно они топтали ее сердце. По счастью, наша природа обладает удивительным свойством: страдающий сознает свою боль во всей полноте не в тот самый момент, когда его терзают, а лишь после – по мучительным отголоскам пережитого. Посему Эстер Принн казалась почти умиротворенной, когда, приняв эту часть своей кары, приблизилась к подобию эшафота. Некогда сооруженный на западном конце рыночной площади, почти под крышей первой бостонской церкви, он так и остался стоять здесь – разбирать его не сочли целесообразным.

По сути, он представлял собой часть той карательной машины, которая вот уже два или три поколения как стала для нас историческим фактом и знакома нам лишь по книгам и преданиям, однако в давние времена служила не менее действенным средством насаждения гражданских добродетелей, чем гильотина в годы Французской революции. На помосте возвышались два столба, соединенные широкой перекладиной с отверстием, назначение коего состояло в том, чтобы крепко удерживать голову человека, тем самым делая ее доступной для всеобщего обозрения. Эта конструкция из дерева и железа как нельзя лучше воплощала саму идею позора. По моему мнению, чего бы преступник ни совершил, невозможно оскорбить человеческую природу более вопиюще, нежели воспрепятствовав естественному побуждению провинившегося спрятать лицо от стыда. Между тем именно в этом и заключалось наказание. Для Эстер Принн, однако, как и во многих других случаях, приговор ограничивался тем, что она должна была в течение определенного времени стоять на помосте, не будучи удерживаемой за шею вышеописанным приспособлением – уродливейшим атрибутом машины правосудия. Хорошо зная предназначенную ей роль, молодая мать взошла по деревянным ступеням и оказалась на высоте плеч людей, глазевших на нее со всех сторон.

Если бы в толпе пуритан вдруг оказался папист, то, увидев эту прекрасную женщину в живописном одеянии, с печатью благородства на выразительном лице и младенцем около груди, он, наверное, воскресил бы в своей памяти ту картину Божественного Материнства, в воссоздании коей соперничали друг с другом столь многие прославленные живописцы. В облике Эстер Принн он усмотрел бы нечто подобное – и вместе с тем противоположное – образу той безгрешной матери, чьему сыну предстояло нас спасти. Красота этой женщины и рожденное ею дитя лишь показывали, сколь темен и безнадежен сей мир, если даже самое святое, что есть в человеческой жизни, запятнано глубочайшим грехом.

Изображаемая нами сцена созерцалась присутствовавшими не без трепета, который, вероятно, неизбежно возникал в людях при виде вины и позора ближнего до тех пор, пока они не развратились настолько, чтобы улыбаться при встрече с тем, что прежде вызывало у них содрогание. Свидетели бесчестья Эстер Принн еще не утратили первоначальной простоты. Если бы ей вынесли смертный приговор, они бы сурово наблюдали за тем, как он приводится в исполнение, и не сетовали бы на его жестокость. Однако при этом они не обладали той бессердечностью, которая свойственна другому состоянию умов – такому, когда картины, подобные описываемой, служат лишь предметом для шуток. Даже имей кто-нибудь склонность усмотреть в происходящем нечто забавное, она была бы подавлена торжественным присутствием столь значительных лиц, как губернатор с несколькими советниками, судья, генерал и священники. Все они смотрели на помост, сидя или стоя на балконе дома собраний. Поскольку эти персоны могли быть частью зрелища, не роняя приличествующего их положению достоинства и не переставая внушать согражданам должное почтение, мы позволим себе заключить, что приведение в исполнение вынесенного ими приговора воспринималось как событие важное и поучительное. Посему толпа сохраняла мрачную серьезность. Несчастная Эстер Принн держалась так, как только может держаться женщина под тяжестью тысячи взглядов, безжалостно устремленных на ее грудь. Это было почти нестерпимо. Натура страстная и порывистая, она укрепила себя, приготовившись противостоять ядовитым стрелам общественного порицания, выражаемого всевозможными оскорблениями. Но то строгое и торжественное настроение, которое владело собравшимися, терзало Эстер Принн настолько больнее, что она предпочла бы увидеть каменные лица сограждан искаженными презрительной веселостью, мишенью коей была бы она сама. Когда бы каждый мужчина, каждая женщина и каждый визгливый ребенок соединили свои голоса в общем хохоте, Эстер Принн отплатила бы им горькой пренебрежительной улыбкой. Но свинцовая тяжесть их молчаливого осуждения была настолько мучительна, что временами несчастной казалось, будто она сойдет с ума, если не закричит изо всех сил и не бросится с эшафота.

Впрочем, бывали промежутки, когда вся сцена, в центре которой стояла она сама, как будто бы исчезала или по крайней мере расплывалась перед ее глазами, превращаясь в скопление искаженных призрачных образов. Ум и в особенности память Эстер Принн были сверхъестественно деятельны, предлагая ей другие пейзажи взамен убогой деревянной улицы городка, граничащего с дикими лесами Запада, и другие лица взамен тех, что угрюмо взирали на нее из-под полей островерхих шляп. Воспоминания о, казалось бы, незначительном и почти неуловимом, о раннем детстве и школьных годах, о забавах и ссорах с подругами, о домашних мелочах девической жизни проходили перед мысленным взором Эстер Принн, смешиваясь с мрачнейшими образами последних событий, причем первые не уступали вторым яркостью, как будто одни и другие были равно важны или, напротив, представляли собой лишь игру. Вероятно, дух бедной женщины инстинктивно прибегнул к такому средству, чтобы при помощи фантасмагорических картин облегчить жестокую тяжесть действительности.

Так или иначе, эшафот сделался для Эстер Принн тем возвышением, с которого она обозрела весь пройденный путь, начиная со счастливого младенчества. Стоя перед позорным столбом, она видела свою родную английскую деревню и отчий дом – ветхое строение из серого камня, не пощаженное бедностью, однако сохранившее полуистертый щит над порталом как знак древности рода. Видела она и самого отца – его лысую голову и благообразную седую бороду, растекшуюся по гофрированному воротнику елизаветинской поры, – а также мать, чей лик всегда носил в ее воспоминаниях выражение любви и тревожной заботы. Даже после смерти обладательницы он, этот образ, много раз вставал перед дочерью, предостерегая или мягко укоряя ее. Видела Эстер Принн и саму себя – совсем юную и словно бы озаряющую своей красотой и потускневшее зеркало, и отражаемую им темную комнату. Еще одно лицо, всплывавшее перед нею, было мужское – изборожденное морщинами, бледное, худое, свидетельствовавшее об учености владельца. Глаза потускнели и помутнели от чтения бесчисленных тяжеловесных томов при слабом свете лампы, однако обнаруживали поразительную проницательность, когда избирали предметом изучения душу собеседника. Женская память Эстер Принн не преминула воспроизвести некоторую неправильность осанки монашествующего книгочея: одно плечо его слегка возвышалось над другим. Следующей картиной в ее галерее были причудливо пересекающиеся узкие улицы, высокие серые дома, соборы и здания присутственных мест, почтенные годами и замысловатые архитектурой. Здесь, в большом городе на континенте, Эстер Принн ожидала жизнь рука об руку с тем ссутуленным ученым – жизнь новая, однако питаемая старыми материями, подобно зеленому мху на разрушающейся стене. Наконец эти чередующиеся образы вновь сменились неприглядной рыночной площадью пуританского поселения, суровые жители которого, собравшись вокруг эшафота, безотрывно глядели на Эстер Принн – да, на нее саму, стоящую перед позорным столбом с младенцем на руках и причудливо расшитой золотыми нитями алой буквой А на груди.

Могло ли это быть правдой? Молодая мать прижала к себе дитя так крепко, что оно издало крик. Тогда она, опустив глаза, посмотрела на красную литеру и даже тронула ткань пальцем, убеждая себя в том, что и ребенок, и ее, Эстер Принн, бесчестие существуют в действительности. Да, они были реальны. Все другое исчезло.

III
Узнание

Острое восприятие себя как предмета всеобщего осуждающего рассмотрения сделалось для носительницы алой буквы менее тяжким, когда она разглядела на краю толпы некую фигуру, на которой невольно сосредоточились ее мысли. То был индеец в ярком наряде своего племени, но краснокожие появлялись в поселениях англичан не так редко, чтобы присутствие одного из них само по себе привлекло внимание Эстер Принн в столь трудную для нее минуту. И уж тем более он не мог бы вытеснить из ума несчастной женщины прочих образов и помыслов. Нет, дело было не в нем. Рядом с ним, с индейцем, стоял его, по-видимому, приятель – белый мужчина в одежде, представлявшей странную помесь европейского и дикарского платья.

Последний был невелик ростом, на лице даже издалека виднелись морщины, которые, впрочем, едва ли объяснялись возрастом. В чертах ощущался необычайный интеллект человека, до такой степени развившего духовную часть своего существа, что она неизбежно подчинила себе физическую и обрела очевидные телесные проявления. Хотя кажущейся небрежностью разнородного костюма мужчина, вероятно, пытался скрыть эту свою особенность, Эстер Принн не могла не заметить, что одно его плечо поднято выше другого. Разглядев знакомое худое лицо и слегка искривленную фигуру, мать снова судорожно прижала к себе бедное дитя, тем самым заставив малютку вскрикнуть от боли, но как будто бы даже не услышав этого крика.

С момента своего прибытия на рыночную площадь, а прибыл он чуть раньше, чем Эстер Принн его увидела, чужак не сводил с нее глаз. Сперва он смотрел рассеянно – как человек, привыкший глядеть внутрь себя и не придающий явлениям внешнего мира большого значения, покуда они не связаны с тем, что происходит в его уме. Очень скоро, однако, взгляд мужчины сделался остр и проницателен. Ужас, подобно извивающейся быстро скользящей змее, вполз на его лицо и застыл. Оно потемнело от некоего сильного чувства, которое, впрочем, было мгновенно подавлено усилием воли, так что, ежели не считать одной-единственной секунды, этот лик не утратил внешней невозмутимости. Конвульсия змееподобного страха сделалась почти незаметной и наконец, покинув обозримую поверхность, опустилась куда-то вглубь. Увидев, что взгляд Эстер Принн прикован к нему и, вернее всего, она его узнала, мужчина медленно и спокойно поднял руку, сделал в воздухе знак, а затем поднес палец к губам.

Потом он дотронулся до плеча стоявшего рядом горожанина и в сдержанной учтивой манере спросил:

– Могу ли я, сударь, узнать, кто эта женщина и почему она стоит у позорного столба?

– Вы, друг, должно быть, нездешний, – ответил горожанин, с любопытством глядя на вопрошавшего и на его краснокожего спутника. – А то бы вы уже слыхали о госпоже Эстер Принн и ее дурных делах. Немалый шум поднялся из-за нее в приходе преподобного мистера Диммсдейла.

– Я в самом деле чужой в этих краях. Я много странствовал, хотя и не по своей воле. На море и на суше меня постигли беды, вследствие которых я долго жил в неволе – на юге, с язычниками. Ну а теперь этот индеец привел меня сюда, чтобы получить выкуп. Ну так могу ли я узнать о той женщине? Эстер Принн, если я верно запомнил ее имя. Какое преступление она совершила?

– В самом деле, друг, тебе после всех твоих злоключений и жизни среди дикарей должно быть утешительно оказаться на земле, где всякий порок раскрывается и наказывается на глазах правителей и народа. Именно так у нас тут и заведено – в благочестивой Новой Англии. Та женщина, да будет тебе известно, – жена некоего ученого мужа. Родился он в Англии, но долго жил в Амстердаме, а уж оттуда надумал перебраться к нам, в Массачусетс. Жену он отправил вперед, а сам остался уладить кое-какие дела. Ну так вот, сударь мой: пробыла она тут, в Бостоне, года два, не получив от ученого супруга, мистера Принна, никаких вестей. Оказалась, выходит, предоставлена самой себе и собственному неразумию.

– Ах, вот оно что! Я понимаю, – произнес чужеземец с горькой улыбкой. – Если муж и правда учен, ему следовало бы знать из книг, что будет, ежели оставить молодую жену одну. И кто же, позвольте спросить, отец того ребенка, которого госпожа Принн держит на руках? Младенцу, сколько я могу судить, месяца три или четыре?

– По правде сказать, друг, – отвечал горожанин, – это для нас загадка. Не нашелся еще тот Даниил, который бы нам ее растолковал. Мадам Эстер решительно не желает говорить, а магистраты, сколько ни ломали головы, – все без толку. Очень может статься, что виновный стоит сейчас среди нас, смотрит на эту печальную картину и радуется, что люди ничего не прознали. Ну да Бог-то все видит…

Пришелец снова улыбнулся:

– Ученому мужу следовало бы приехать и вникнуть в эти обстоятельства самому.

– Если он жив, то поделом ему, – заметил горожанин. – Наш массачусетский магистрат, сударь, вот как рассудил: женщина молодая, красивая, и искушение, с которым она не совладала, было, надо полагать, очень велико. Кроме того, муж ее, вероятней всего, на дне моря. А посему к ней не следует применять наш праведный закон во всей его суровости. Вместо смертной казни милосердные господа назначили ей другое наказание – три часа стоять здесь, на этом помосте, а потом до конца земной жизни носить на груди позорную метку.

– Мудрое решение, – сказал незнакомец, мрачно кивнув. – Так она будет живой проповедью против греха до тех пор, пока резец каменотеса не высечет этот знак бесчестия на ее надгробии. Жаль только, что тот, без чьего участия она бы здесь не оказалась, не стоит с нею рядом. Но его имя будет известно! Непременно будет!

Учтиво поклонившись словоохотливому горожанину, чужестранец шепнул что-то своему краснокожему спутнику и стал пробираться вместе с ним сквозь толпу.

Во все время этого разговора Эстер Принн, стоя на возвышении, не сводила глаз с пришельца. Она смотрела на него так, что в иные моменты все прочие предметы видимого мира словно бы исчезали. Оставались только он и она. Подобная встреча один на один была бы, пожалуй, еще страшнее того, как они свиделись в действительности – при ярком полуденном солнце, озаряющем ее лицо, залитое краской стыда, и рожденного во грехе ребенка, и алый знак бесчестия на груди, при стечении народа, пришедшего, как на праздник, поглазеть на черты, которым следовало бы показывать себя лишь в тихом свете камина, под счастливым домашним кровом, да смутно виднеться сквозь вуаль на церковной службе. Как ни терзало Эстер Принн присутствие тысячи свидетелей, она чувствовала, к своему ужасу, что они ее защищают. Лучше было встретить его при них, чем лицом к лицу, один на один. Посему она прибегла к публичному позору как к своему спасению и стала страшиться того момента, когда этот заслон будет у нее отнят. Поглощенная такими мыслями, она уловила голос за своей спиной лишь после того, как он несколько раз произнес ее имя – торжественно и громко, во всеуслышание:

– Внемлите мне, Эстер Принн!

Читателю уже известно, что прямо над помостом, на котором стояла молодая мать, располагалось подобие балкона или открытой галереи дома молитвенных собраний, откуда обыкновенно провозглашалось то, что горожанам надлежало знать, – в присутствии всех членов магистрата и со всей церемонностью, присущей общественной жизни того времени. Сейчас на этом балконе восседал, наблюдая описываемую нами сцену, сам губернатор Беллингем20. Четыре сержанта с алебардами несли почетный караул, стоя вокруг его кресла. Одет он был в черную бархатную куртку и плащ с вышитой каймой, из шляпы торчало темное перо. Морщины на лице свидетельствовали не только о немолодых годах, но и о жестоком опыте. Этот джентльмен в полной мере соответствовал роли главы и представителя сообщества, обязанного своим появлением, развитием и нынешним состоянием не юношеским порывам, но суровой энергии мужества и пасмурной мудрости преклонного возраста, ведомое коими, оно достигло столь многого именно потому, что так мало тешило себя надеждами и фантазиями. Лица других значительных персон, окружавших губернатора, выражали достоинство, свойственное власть имущим в ту пору, когда они считали себя орудием Божьей воли. Все они, несомненно, были людьми благочестивыми, справедливыми и весьма неглупыми. И в то же время в целом роде человеческом едва ли нашлось бы другое собрание добродетельных мудрецов, столь же мало годное для того, чтобы судить сердце заблудшей женщины и распутывать заполняющие его переплетения доброго и дурного. Обратив лицо к этим суровым мужам, Эстер Принн, по-видимому, сознавала, что если ей и можно ждать сочувствия, то не от них, а уж скорее от толпы, чья душа и больше, и теплее. Так или иначе, устремив взгляд на балкон, возвышавшийся над ней, несчастная женщина побледнела и задрожала.

Голос, ее окликнувший, принадлежал преподобному Джону Уилсону – старейшему и известнейшему бостонскому священнику, высокоученому богослову (в этом он был подобен многим духовным лицам своей поры), человеку добросердечному и великодушному. Последние качества, однако, не развивались им с тем тщанием, с каким он лелеял свои интеллектуальные таланты, и были для него предметом скорее стыда, чем гордости. Сейчас он стоял над эшафотом в круглой шапочке, обрамленной седыми кудрями, и его серые очи, более привыкшие к полутьме кабинета, нежели к яркому солнцу, мигали, совсем как глазенки младенца, которого держала Эстер. Своим обликом преподобный Джон Уилсон напоминал темные гравюры, какие мы видим на фронтисписах старинных сборников проповедей, и имел не больше оснований, чем любой из этих портретов, судить о вопросах человеческой вины, страсти и боли.

– Эстер Принн! – повторил священнослужитель. – Давеча я говорил моему младшему собрату, из чьих уст вы имели честь слышать Слово Божие… – Мистер Уилсон положил руку на плечо бледного молодого человека, бывшего с ним рядом. – Я убеждал его обратиться к вам перед лицом Господа в присутствии этих мудрых и честных правителей, а также всего народа, дабы вы уяснили себе всю мерзость и черноту совершенного вами греха. Зная вашу душу лучше меня, он скорее поймет, какие доводы на вас подействуют и чем – милостью или страхом – пересилить ваше упрямство, чтобы вы перестали скрывать имя того, кто склонил вас к прискорбному падению. Но он, ваш пастырь, еще не утративший юношеской мягкости и притом мудрый не по годам, возражает мне, говоря, что это оскорбление женской природы – принуждать вас открыть ваше сердце среди бела дня, при стольких свидетелях. Надобно сказать, я пробовал разубедить его, напоминая ему, что стыден сам грех, а не его признание. Ну так каково же будет твое решение, брат Диммсдейл? Кому – тебе или мне – следует заняться душой этой бедной грешницы?

По рядам благочестивых джентльменов, собравшихся на балконе, пробежал ропот, причину которого выразил губернатор Беллингем. Голосом властным, хотя и смягченным из уважения к молодому пастору, он произнес:

– Добрейший господин Диммсдейл! Ответственность за душу этой женщины в немалой степени возложена на вас. Посему вам надлежит привести ее к покаянию, доказательством и следствием коего должно явиться признание.

Этот призыв обратил взгляды всей толпы на преподобного мистера Диммсдейла, молодого священника. Окончив курс в одном из великих университетов Англии, он привез в наш дикий лесной край всю ученость своего века и, благодаря красноречию и религиозному пылу, уже достиг заметного положения среди собратьев. Лицо его легко обращало на себя внимание: выпуклый лоб был высок и бледен, большие карие глаза смотрели печально, губы, если не сжимались нарочно, часто подрагивали, выдавая одновременно и чувствительность нервов, и недюжинную выдержку. Вопреки этим природным качествам и блестящему образованию, во взгляде молодого священника ощущалась некая растерянность, тревога, близкая к испугу. Такое выражение нередко встречается на лицах людей, когда им кажется, что они заблудились на широкой дороге жизни, не знают, куда повернуть, и лишь наедине с собой могут дышать свободно. Впрочем, мистер Диммсдейл, насколько позволяли его обязанности, шел себе скромными тенистыми тропами, держась по-детски просто, и в приличествующих обстоятельствах выказывал такую свежесть и благоуханную чистоту мысли, что многие слушатели уподобляли его речи ангельским.

2.Пародийные «Воспоминания П. П., служителя сего прихода» (Memoirs of P. P., Clerk of this Parish, 1714) были написаны одним из членов или совместно несколькими членами Кружка Мартина Писаки – литературного клуба, к которому принадлежали Джонатан Свифт, Александр Поуп, Джон Арбетнот, Джон Гей и др.
1.Олд-Мэнс (букв. Старый пасторский дом) – усадьба (ныне литературный музей), находящаяся в городе Конкорд (штат Массачусетс). Принадлежала семье писателя-трансценденталиста Ральфа Уолдо Эмерсона. Натаниэль Готорн и его жена, художница София Готорн, арендовали Олд-Мэнс с 1842 по 1845 г. Поместье описано в предисловии к сборнику рассказов «Мхи старой усадьбы» (Mosses from an Old Manse, 1846). – Здесь и далее примеч. пер.
2.Пародийные «Воспоминания П. П., служителя сего прихода» (Memoirs of P. P., Clerk of this Parish, 1714) были написаны одним из членов или совместно несколькими членами Кружка Мартина Писаки – литературного клуба, к которому принадлежали Джонатан Свифт, Александр Поуп, Джон Арбетнот, Джон Гей и др.
3.Первоначально Натаниэль Готорн планировал опубликовать «Алую букву» в одном томе с другими произведениями, но издатель Джеймс Т. Филдс убедил его отказаться от этого плана, сделав роман более пространным. Предисловие оставили без изменений, снабдив необходимым примечанием.
4.Элайес Хэскет Дарби (1739–1799) – влиятельный сейлемский купец, один из богатейших американцев своего времени. Вел торговлю с Китаем, Россией, Европой, Ост-Индией. Одна из улиц Сейлема до сих пор носит его имя.
6.Локофоко, или «спичечная партия», – фракция Демократической партии США, существовавшая с 1835 г. до середины 1840-х и поддерживавшая 7-го президента Эндрю Джексона. Изначально именовалась Партией равных прав. Своим неофициальным названием обязана разновидности спичек: один из членов воспользовался ими, чтобы зажечь свечи и продолжить партийное заседание, которое оппоненты попытались прервать, погасив газовые лампы.
5.Натаниэль Готорн возглавил таможню сейлемского порта в апреле 1846 г. и, будучи демократом, лишился этой должности после президентских выборов 1848 г., в результате которых к власти пришли виги.
6.Локофоко, или «спичечная партия», – фракция Демократической партии США, существовавшая с 1835 г. до середины 1840-х и поддерживавшая 7-го президента Эндрю Джексона. Изначально именовалась Партией равных прав. Своим неофициальным названием обязана разновидности спичек: один из членов воспользовался ими, чтобы зажечь свечи и продолжить партийное заседание, которое оппоненты попытались прервать, погасив газовые лампы.
7.Сейлемская охота на ведьм – ряд судебных процессов, проходивших в пуританском Сейлеме в 1692–1693 гг. Из более чем 200 обвиненных в колдовстве 19 человек (14 женщин и 5 мужчин) были повешены, один погиб под пытками и как минимум пятеро умерли от болезней в тюрьме.
8.На должность начальника сейлемской таможни Готорна назначил 11-й президент США – демократ Джеймс Полк.
9.Джон Адамс – второй президент США (1797–1801), отец Джона Куинси Адамса, шестого президента США (1825–1829).
10.Так Джеймс Миллер (1776–1851), в ту пору командир 21-го пехотного полка армии США, ответил на приказ занять британскую позицию в ходе сражения при Ландис-Лейне 25 июля 1814 г.
11.Институт сельского хозяйства и образования «Брук-Фарм» – экспериментальная коммуна социалистов-утопистов, организованная бывшим священником Джорджем Рипли и его женой Софией недалеко от Бостона и просуществовавшая с 1841 по 1847 г. Члены общины, мужчины и женщины, преимущественно интеллигенция, занимались разнообразным трудом (равно оплачиваемым и сочетаемым с культурно насыщенным досугом), однако основным источником дохода была платная школа.
12.Уильям Эллери Ченнинг (1780–1842) – поэт-трансценденталист, живший в полумиле от Готорнов, когда те арендовали усадьбу Олд-Мэнс.
13.Генри Дэвид Торо (1817–1862) – натуралист, философ и литератор, один из ведущих представителей американского трансцендентализма. В своей книге «Уолден, или Жизнь в лесу» описал двухлетний опыт отшельничества на принадлежавшем Ральфу Уолдо Эмерсону лесистом участке у пруда.
14.Джордж Стиллман Хиллард (1808–1879) – юрист, редактор нескольких журналов, автор популярных школьных учебников по литературе. В конце 1830-х гг. Готорн снимал комнаты в его бостонском доме.
15.Эймос Бронсон Олкотт (1799–1888) – прогрессивный педагог, мыслитель, правозащитник. Отец Луизы Мэй Олкотт, автора романа «Маленькие женщины», в значительной степени основанного на воспоминаниях о детстве.
16.Фулскап (от fool’s cap – букв. шутовской колпак) – формат 432343 мм. Первоначально на таких листах располагался водяной знак с изображением шутовского колпака.
17.Сейлемская водокачка – «герой» рассказа Готорна «Ручеек из городского насоса» (A Rill from the Town Pump, 1837). В 1976 г. на месте, куда сейлемцы приходили за водой, установлен памятник с барельефным изображением писателя.
18.Энн Хатчинсон (1591–1643) – жительница Бостона, мать 15 детей, акушерка, религиозная и общественная деятельница, осужденная и выдворенная из города вместе с многочисленными последователями (так называемыми «антиномианцами») в 1637 г. за распространение взглядов, неприемлемых с точки зрения пуританского духовенства. Ключевая фигура теологического и политического конфликта, вошедшего в историю как Антиномистский спор, или спор о свободной благодати.
19.Первая буква слова adulteress – прелюбодейка.
20.Ричард Беллингем (ок. 1592–1672) – реальное историческое лицо, трижды губернатор колонии Массачусетского залива (1641–1642, 1654–1655, 1665–1672). Фигурирует также в драматической поэме Генри Уодсворта Лонгфелло «Трагедии Новой Англии» в связи с преследованием квакеров пуританами.

Bepul matn qismi tugad.

3,9
13 baho
41 150,44 s`om