Kitobni o'qish: «Рождественское чудо»
Чудо вопреки
Дарья Плещеева
Узорный сапожок
Ох, и страшная это выдалась ночь!
Еще вечером боярышня Аннушка, роду Обнорских, была любимой отецкой дочерью и почти что невестой – за нее сражались две самолучшие московские свахи, Прасковья Бурякова да Матрена Тропинина. Прасковья сражалась за княжича Степана Бахметьева, Матрена – за богатейшего купчину Варсонофия Голубцова. Княжич молод да пригож, русые кудри колечками вьются, а купчина немолод, тридцать ему, да еще пригожее – чернобород, кудряв, в плечах широк. И княжич приведет молодую жену в дом, где всем заправляет свекровь, а купчина – в дом, где сама она будет полной хозяйкой.
Приданое у Аннушки невелико, да род – знатный, Гедиминовичи, боярышню рода Обнорских взять – и для княжича честь, а для Голубцова – уж такая честь, что ему и приданого не надо.
Все это еще перед Троицей растолковала Аннушке мамка Глебовна, и она же устроила, чтобы питомица с женихами своими словечком перемолвилась. Для этого обе выпросились в храм к заутрене; когда богомольцы расходятся, самое время у дверей или в толпе сойтись…
Уж как Глебовна питомицу свою принарядила! Самый богатый косник в длинную косу вплела, тайно вытащила у боярыни из сундука лазоревый атласный летник с широкими, до пола, рукавами, ночью при свечке прилаживала к тем рукавам вошвы, жемчугом расшитые. Как входила Аннушка в храм, опустив глаза, – все на нее любовались.
Княжич, оказавшись рядом, зарделся, как красна девица, все в церкви заметили да пересмехнулись, шепнул не пойми что, а купчина молча вжал Аннушке в ладонь дорогой перстенек.
Впервые мужские пальцы ее руки коснулись – Аннушка тихо ахнула, и после того Варсонофий Голубцов ей две ночи кряду снился.
Боярин Обнорский же сказал свахам: уймитесь, дуры, дочке еще и пятнадцати нет, куда вы разлетелись, у меня еще старшая в девках, через два месяца венчанье. И при этом обещал, что шестнадцатилетие свое дочка встретит замужней, может, даже и брюхатой.
Пятнадцать ей вскоре, как раз в Успенский пост, стукнуло. И стали Аннушка с Глебовной ждать, волнуясь, и тайно Глебовна со свахами встречалась, и от тех встреч ей, случалось, целая полтина перепадала. Аннушка же не знала, кого и желать, княжича ли, милого красавчика, или осанистого купца с пронзительным взором. Сегодня княжич казался милее, завтра – купец.
А старшая сестрица Натальюшка день и ночь в светлице вышивала – приданое ладила, рубаху нарядную суженому, рушники на подарки, и всех дворовых девок за пяльцы усадила. Аннушка хотела было с ней посоветоваться – какое там, у сестрицы один жених на уме.
И все в одночасье рухнуло.
Ночь! Ночь, которую вспомнишь – и слезы сами льются.
Хорошо, сон у Глебовны чуткий. Услыхала шум внизу, в сенях, побежала поглядеть, что еще за гости заполночь притащились. А как поняла – пташкой взлетела в светлицу, разбудила Аннушку, сама одела-обула, что под руку попалось – в узелок увязала и повела тайными темными переходами, как в мыльню женщины ходят, и вывела в сад, а оттуда тайной калиточкой – в переулок, и – давай бог ноги! И по Ипатьевскому, и по Варварке, и в Зарядье!
Там мамка спрятала перепуганную питомицу у кумы, а сама побежала утром узнавать, чем кончился ночной налет стрельцов на двор Обнорских. Узнавала с бережением, подсылала надежных соседок. Такое узнала – не приведи Господь.
Накануне боярыня Обнорская ездила в Кремль – была звана к крестинному столу государыни Марьи Ильиничны, крестили царевну Марфу. Обнорская была приезжей боярыней, на таких пирах бывала нечасто, и потому, все это знали, была на государыню в обиде. Эту обиду, опять же, как все знали, передала она мужу – нашептала, как это все женщины умеют.
Боярин Обнорский тоже был недоволен своим местом за крестинным столом и, все слышали, проворчал, что хорошо бы государю верных своих слуг награждать, а не в забросе держать, ну да ладно – настанет час, и поймет государь, кого своей царской милостью жаловать следовало. Может, и не так сказал боярин, может, чего-то сгоряча добавил, люди по-всякому передавали.
И надо ж такому случиться – после пира нашли в царицыных палатах сверточек, клочок серого холста с ладонь величиной, в том холсте – туго увязанные корешки, сушеные травки и косточка – может, птичья, а может, и крысиная. Стали разбираться – какая злодейка вздумала сделать подклад самой царице, еще не оправившейся толком после родов? Всем известно, испортить молодую мать легко, есть умелицы, что через мать порчу на детей напускают. Верховые боярыни призвали ближних женщин, произвели свой розыск, и по всему вышло, что это – подарочек от боярыни Обнорской.
Донесли государю, государь осерчал. В таких вопросах был он очень строг да горяч. Может, если бы остыл, обошлось бы это дело малой кровью. Так нет же! Среди ночи погнал стрельцов брать приступом боярский двор. Боярина – в один монастырь на покаяние, боярыню со старшей дочкой Натальюшкой – в другой; хорошо, боярский сынок Трифон Маркович, уже второй год был на службе в Смоленске, его беда не коснулась.
Мамушка Глебовна, утирая слезы, сказала:
– Аннушка, это враги козни строят, молись, чтобы Господь их козни разрушил!
– А как молиться? – спросила Аннушка. – Нешто такие молитвы есть?
Идти в церковь, спрашивать священника, мамка побоялась – ну как выдаст?
– Как умеешь, так и молись, дитятко мое горемычное.
У кумы они прожили недолго, Глебовна другое место сыскала в Замоскворечье, в Кадашах. Бежать к Трифону Обнорскому в Смоленск она побоялась. Вдвоем в такой путь не пускаются, а пристать к купеческому обозу – как раз и сыщется окаянная душа, выдаст беглянок, и попадут мамка с питомицей в большую беду.
Продали перстенек, подарок купчины Голубцова, сняли комнату на дворе у ткача Перфильева, жили так уж тихо – тише некуда, только в храм Божий выходили, все хозяйство сами вели. Аннушка была обучена вышиванию шелками, как-то удалось наняться к богатому ткачу Анисимову – готовить приданое дочери. Да еще бегала Глебовна к куме, а кума по ее просьбе новости собирала. Одна новость была совсем плохая – Аннушку искали, чтобы вместе с матерью и сестрицей запереть в келье. А для девки это опасно – того гляди, заставят постриг принять.
Но приехал из Смоленска старший братец, пал государю в ноги, клялся и божился, что измены в их семье не было и быть не могло.
Государь поверил, но явно того не показал. Трифона Марковича лишь похвалил, что за родителей вступился. И после того Аннушку искать перестали.
Глебовна узнала про это с большим опозданием. Брат пытался сестрицу найти, да кто ж знал, что они в Кадаши подались. Так он и уехал в Смоленск.
Чуть ли не год прошел. И мониста, и серьги, и образок Николы Угодника в серебряном окладе с камушками – все было продано. Деньги кончились, и куда податься – мамка с воспитанницей не знали. Один лишь перстенек с яхонтом остался да нательные кресты. Пробовала Глебовна к боярской родне за помощью идти – так со двора согнали.
И стало им совсем невмоготу, хоть садись на паперти да сухие корочки выпрашивай.
* * *
Всем хорош купец Гаврила Романыч Решетников: и лавки у него богатые в новых каменных палатах Гостиного двора, и дом – полная чаша, и трое сыновей в пору вошли, к делу приставлены, сами ездят за товаром, и жену ласкает да балует, и невестки свекром не нахвалятся – как пойдут женщины с решетниковского двора в церковь, так зажмуриться впору: сверкают самоцветы в перстнях, ожерельях и серьгах, сияют дорогие шелка и меха, мерцает жемчужное шитье.
И милосердия купец удивительного. Нищих кормить – это на Москве дело обычное, а он дочку опального боярина Обнорского приютил.
Вышло это так – он своих приказчиков посылал в Кадаши по делу, и старший, которого все звали попросту Петровичем, увидел там мамку Глебовну. Он рассказал о встрече хозяину, хозяин подумал и велел поздно вечером везти себя в Кадаши тайно, в простых санях. И еле добрался – начиналась осенняя распутица.
Глебовна с Аннушкой сперва перепугались – ну как выдаст. Но Решетников обо всем дотошно расспросил и нахмурился.
– Уж дитя точно ни в чем не повинно, – сказал. – Прежняя-то государыня, Авдотья Лукьяновна, взяла бы Анну к себе в Верх, как обыкновенно осиротевших боярышень брала, и от себя бы замуж отдала.
– Так, может, государыня Марья Ильинична тоже взяла бы, да мы с перепугу сам видишь, куда забежали. А может, государь велел бы в монастырь везти. Сам знаешь, батюшка, дело о порче – опасное…
– Собирайтесь, – подумав, решил купец. – Боярин Марк Алексеевич был ко мне добр, я его у себя на Масленицу всегда принимал, потчевал. Родился у меня Никишка – я его с поклоном в крестные звал, он не отказал, всегда крестнику дары слал. Стыдно мне будет, коли оставлю вас в Кадашах, Бог накажет.
– А государь? Может, ты бы лучше нас деньгами ссудил? – совсем жалобно попросила Глебовна.
– Сказал – собирайтесь, значит, собирайтесь.
* * *
Вот так Решетников, помня доброту боярина к себе, дал приют его дочке и ее старой нянюшке-мамушке. И ничего – государь не осерчал.
Поняв это, родня Обнорского вздохнула с облегчением. И князь Челищев, вернувшись из Кремля, где с утра поздравляли государя с Рождеством, сказал своей княгине:
– Ты, Никитишна, вот что – когда сани за подружками посылать будешь, вели, чтобы и Анютку Обнорских привезли. Пусть у нас денька три поживет. Не чужая, чай.
У всякой боярышни должны быть подружки – двоюродные и троюродные сестрички, дочки тех знатных людей, с которыми отец вместе служит. Летом она с ними в саду тешится, на качелях забавляется, а зимой, на Святки, родители посылают за ними сани, в санях – разнаряженная нарумяненная мамушка, и с поклоном передает: велено-де в гости просить! И собирается в терему у боярышни с десяток подружек, и начинается святочное веселье.
Оно, конечно, гадать на суженого – грех, и за этот грех батюшка, вызнав при исповеди, епитимью наложит – молитвы вычитывать, земные поклоны бить. Так ведь издавна повелось – девицам судьбу пытать, и самая суровая матушка вздохнет да и махнет рукой: девки, тащите из курятника петуха, ставьте на пол тарелки с пшеном, плошки с водой, зеркальце кладите – пусть петух укажет, каков будет жених, богатый, выпивоха или охотник на чужую жену позариться. Потом, в пост, этот грех замолим.
На дворе Челищевых жила баба-бахарка, на всю зиму наняли – сказки сказывать, домашних женщин и девиц веселить, та баба столько гаданий знала – батюшка, приходивший как-то святить дом, при всех ее за это изругал и пригрозил, что не допустит до причастия.
Так ведь Святки! Как же не гадать?
– А хорошо ли, мамушка? – спросила Аннушка, когда Глебовна предложила ей погадать. – Батюшка бы не позволил.
– А хочется?
– Кому ж не хочется про суженого узнать… – и Аннушка покраснела.
– Ох, когда еще будет тот суженый, – вздохнула Глебовна. – Ну, как скажешь. Может, нам с тобой зачтется, что согрешить не пожелали…
Аннушка Обнорская не только без батюшки с матушкой осталась, но и в другую беду попала: когда боярина с боярыней и сестрицей в монастыри отправили, было ей пятнадцать, а ростом – с двенадцатилетнюю. Теперь же семнадцатый – и вдруг как взялась расти! И все старые наряды мигом малы сделались. Так рубаху-то сшить и самой можно, купчиха Решетникова штуку тонкого холста подарила, нитки для шитья и вышивания, ручки – свои, а с обувью туго. Младшая невестка купца Аннушке сапожки старые отдала, уже поношенные. В церковь ходить в них можно, а в гости на Святки – стыдно. Просить деньги у Решетникова – тоже стыдно, и без того столько для боярышни сделал, государева гнева не побоялся.
Мамушка Глебовна понимала: если Аннушку опять станут подружкой в княжеские терема звать, значит, увидят ее там женихи. Это ведь только люди несведущие считают, будто боярышня живет у батюшки, как в турецком гареме, из мужчин только самую близкую родню знает, людей дичится, при чужих двух слов связать не может. Это – правило старинного вежества, при гостях скромно молчать. А ведь у девушки есть и родные братцы, и двоюродные, а у них – друзья-приятели, которые в доме, а летом в саду бывают. И молодежь найдет способ высмотреть девицу, познакомиться и поговорить. Сестрицы братцам всегда услугу окажут, словечко передадут, на страже постоят, и мало ли свадеб сладилось почти без свахи, в цветнике или под яблоней.
Очень хотела Глебовна попировать на Аннушкиной свадьбе! Когда еще боярин Обнорский вернется, а девок нужно замуж отдавать, пока не переспели. Сам же в ножки мамке поклонится, если за хорошего жениха дочку отдаст.
Глебовна видела: питомица с каждым днем красотой наливается, скромница, рукодельница, опять же – рода Обнорских, да и государев гнев не вечен; глядишь, найдется молодец, что полюбит – и о приданом спрашивать не станет.
Когда приехали от Челищевых звать Аннушку к подружкам, Марфе и Устинье, Глебовна тут же додумалась, как быть. Челищевскую мамку, Петровну, усадила в сенях, а сама кинулась собирать питомицу.
– Мамушка, что это? – спросила Аннушка, глядя на новенькие сафьяновые сапожки казанской работы, на высоком, больше вершка, каблучке, яркие и нарядные, с узором из цветных треугольников.
– Обувайся скорее. Это я у Настасьи взяла. Настасья-то на сносях, ей не до нарядов, – ответила Глебовна.
Средняя невестка Решетниковых носила тяжело, из терема уже не выходила, а все больше лежала.
Аннушка привыкла Глебовну слушаться, и сапожки обула, и у той же Настасьи взятую нарядную теплую однорядку с дорогими пуговицами надела, и красивый косник в длинную косу вплела.
– А набелимся и нарумянимся ужо там, – пообещала мамка.
У Челищевых все было наготове. Княгиня сама присмотрела, чтобы стол ломился от угощения, какое полагается девицам. Вот стол и ломился – от орехов, сладких пирогов и оладий, сахарных петухов, медовых пряников, свернутых в трубочки левашей – клюквенных, черничных, малиновых, смородинных, – и как же без пастилы? В подклети ждали, когда позовут, голосистые девки из дворни – песни заводить, языкастая баба-бахарка – сказки сказывать, загадки загадывать. Две веселые румяные дурки – игры затевать, кувыркаться у княгининых ножек, шутки выкрикивать. Красавицы-княжны, Марфа и Устинья, подружек принимали, наряды обсуждали, новости вызнавали, а княжичи, Андрей, Савелий и младшенький, Иванушка, стояли на гульбище, что шло вдоль всего второго яруса княжеского дома, смотрели сверху, как девушки из саней выходят. Сестрицы обещали им, что ночью, когда начнется баловство с гаданиями, можно будет потихоньку с гостьями пошутить, кое-кому ручку пожать, ласковое слово на ухо шепнуть.
Для Аннушки уже и то было праздником, что с девицами встретилась. И странно ей показалось, что все веселятся, а Ульяна Соковнина словно мрачную думку затаила.
Хотя боярышень и княжеских дочек учили грамоте, да не всем она хорошо давалась. Ульяна оказалась способной – ей, когда княгиня вышла, доверили открывать и читать Псалтирь, кому что выпадет. Читала она очень бойко, Аннушке на зависть.
– Ты и писать выучилась? – спросила она.
– Выучилась, а ты?
– А я умела, да все забыла…
– Ничего, нужда научит, – загадочно ответила Ульяна.
Хороша была Ульяна – всего у нее в меру, и роста, и дородства, и глаза большие, синие, и коса – летом на солнышке золотом отливает. А лет-то уже девятнадцать, двадцатый годок, а батюшка свах со двора гоняет – не хочет пока замуж отдавать, и что у него за блажь на уме – поди разбери; может, и до того додумался, чтобы отправить свою красавицу в девичью обитель, сделать черноризкой, пусть его грехи замаливает…
Гадания были веселые – петуха из курятника в светлицу приносили, чтобы по кучкам рассыпанное зерно клевал и хорошее замужество сулил; растопленный воск в холодную воду лили и видели в его выкрутасах коней, сундуки, даже кошек, к чему кошки – неведомо; даже открывали наугад большую Псалтирь, у князя из крестовой палаты утащенную, и оттуда строчки читали, хоть это и вовсе грешно. А ночью хотели было снег ножом резать, да побоялись: это ж черта поминать придется.
Был еще способ: выйдя в полночь на улицу, окликать прохожих – как, мол, звать. И сказанное имя – верная примета будущего жениха. Но княгиня Челищева строго запретила такие проказы, сказав, что это – забава для зазорной девки с Неглинки, а не для боярышни или княжны.
Так что пошли девицы башмачки и сапожки за ворота бросать – в которую сторону носком, оттуда и жди сватов. А если в сторону дома – сиди пока в девках.
Аннушка давно не была на людях и все делала чуточку невпопад, очень уж старалась: и пела громче всех, и в гаданиях была бойчее всех. И первая побежала в заснеженный сад, в дальний угол, когда затеяли бросать башмачки. Глебовна поспешила следом, чтобы поддержать под ручку, пока девки будут за брошенной обувкой бегать…
Тут-то и стряслась беда.
* * *
В саду тоже были ворота – для хозяйственных надобностей. Решили – сперва все поочередно бросят обувку, а потом позовут сторожа Стеньку, он отворит ворота, и сенные девки выбегут смотреть, как удалось гаданье. Они и принесут хозяйкам башмачки и сапожки.
Так все боярышни и комнатные девки, кому было позволено, кидали через левое плечо – и ничего. Аннушка же метнула изо всей силы, сапожок взлетел – и миг спустя из-за высокого забора донеслось:
– Ах ты, мать честная!
– Куда угодило-то?
– Да прямо в лоб!
– Ну, девки!
Стало ясно – какие-то молодцы подслушивали под забором девичьи проказы.
Гадальщицы в ужасе притихли.
– Хорошо хоть глаз не вышибли этаким каблучищем, – сказал незримый молодец. – Ну, заберу-ка я с собой этот сапог, а потом дознаюсь, чей! Без выкупа не обойдется!
И расхохотались его товарищи, и заскрипел снег – парни убежали с добычей.
Стенька отворил ворота, сенные девки выбежали, принесли обувку – так и есть, Аннушкин сапожок молодцы унесли.
– Ахти мне… – прошептала Глебовна. – Бог наказал!
Кое-как дотащила она Аннушку до крыльца. Другие подружки смеялись, глупые советы давали, Аннушка в конце концов расплакалась. Вот тебе и Cвятки…
– Прав был батюшка, – сказала Аннушка. – Вот согрешили – и сразу наказаны…
– Мой грех, мой грех, – твердила Глебовна. – Ох, как же теперь замолить-то?
Ночью, в жарко натопленной светлице, Глебовна шепотом повинилась – сапожки Настасьины взяла без спросу. Думала – дня через три их так же незаметно вернет. Как же быть?
– Воровками нас назовут, Глебовна… – прошептала Аннушка. – Перед Гаврилой-то Романычем как стыдно… Нужно сапожок вызволять.
Княгиня Челищева велела ключнице дать Аннушке другие сапоги, а как искать пропажу – не знала. Мало ли кто забредет святочной ночью в закоулок за княжеским садом – подслушивать и подглядывать?
Глебовна не могла объяснить княгине, в чем настоящая беда, только увела с собой Аннушку в крестовую палату – молиться.
– Ввек больше никого я, дура старая, гадать не позову, – каялась она. – Господи, избави от позора и поношения!..
Аннушка думала, думала – и додумалась.
– Это, Глебовна, кто-то доподлинно знал, что мы гадать собрались. Иначе зачем бы ночью там под воротами стоять? А пришел он, видать, с хитростью – нужный башмачок повернуть носком в ту сторону, откуда сам свататься явится. Не для того же, чтобы слушать, как мы визжим… Может, знак кому-то подавал, что свататься хочет?
– Верно, голубушка моя! И девку он давно высмотрел – иначе как бы ее сапог среди других опознал? Ну-кась, у кого из девиц носок к дому указывал, у кого – от дома?
Все вспомнили мамка с питомицей. И оказалось – гадание сулит скорое замужество лишь двум девицам – Марфе Челищевой да Ульяне Соковниной. У прочих – или к дому, или непонятно куда.
– У Марфы три братца, ей жених и через брата может дать знать, – рассудила Глебовна, – а вот Ульянка у родителей одна, ее пуще глаза берегут, и что она к Челищевым выпросилась – диво! Уж не в инокини ли ее готовят – грамоте обучена, что твой подьячий! Потолкую-ка я с ней…
Но Ульяна сделала вид, будто ничего не понимает. И на следующий день прислали за ней из родительского дома сани.
У Челищевых такая суета на дворе была – сыновья носились где-то на санях ряженые, привезли невесть откуда пьяненьких домрачеев, прятали их от строгой княгини в подклете, чтобы потом там срамные песни слушать. Княгиня же сразу дозналась, подняла шум: хоть и Святки, а безобразничать нельзя, грех! Домрачеев велела выставить в тычки, сыновьям такого наговорила – вмиг притихли и спрятались от материнского гнева на конюшне.
Так что проводили Ульяну с мамушкой впопыхах. Аннушку же с Глебовной оставили еще на два дня – она с Устюшкой Челищевой как-то сразу сдружилась. И княгиня Челищева даже подумала: не выйдет ли из этой дружбы чего путного? Если государь позволяет Решетникову о дочке опального Обнорского заботиться – так, может, и опалу снимет? И тогда Обнорский будет благодарен тем, кто Аннушку поддержал. А его благодарность, коли государь ему свою милость вернет, – дорого стоит. Опять же – старшая дочь Обнорского, Наталья, без жениха осталась, ее суженому родители тут же другую невесту подыскали. А у Челищевых – старшему, Андрею, девятнадцать исполнилось, так не сладится ли дельце? Поди угадай, что государю на ум придет, он горяч, вспыльчив, да отходчив…
На третий день после отъезда Ульяны начался переполох. Оказалось, не родители за ней посылали, а просто хитрый человек нанял кучера – почти на одно лицо с Федотом Соковниных. Да и какое там лицо – бородища вороная от самых глаз, войлочный колпак надвинут до бровей. Потом уже кто-то из дворовых признался – пытался заговорить с Федотом, да тот как-то невпопад отвечал. Но, коли боярышня Ульяна преспокойно с мамушкой в сани садится, значит, и беспокоиться можно об одном – как бы кучер спьяну не вывалил их в сугроб.
И увезли девушку неведомо куда! Родители считали, что она в гостях, Челищевы – что давно дома, а она, поди, уже и под венцом постоять успела, и из девки замужней бабой сделалась.
– Вот тут-то мы и узнаем, куда твой сапожок ускакал! – обрадовалась Глебовна и на весь вечер ушла в подклет, где челищевская дворня судила и рядила о побеге. Вернулась она в горницу, где ей постелили на лавке вместе с Аннушкой, заполночь.
– Догадались бабы, кто Ульянку увез! Стрелецкого полковника Юшкова сын, Васька! Сватался – не отдали, так он увозом… Это он ей знак подавал, чтобы наготове была, письмецо в сапожок сунул…
– Письмецо?..
– Баба-бахарка видела, как Ульянка бумажный лоскуток тихомолком читает да прячет, а было это после гадания.
– Так надобно, Глебовна, к тому Юшкову тебе идти, узнать, с кем он под ворота приходил.
– Так и пойду. Что делать! Мой грех – мне искупать…
Решили – спозаранку мамушка побежит на Варварку к Юшковым, потолкует там с домашними женщинами. Для такого дела сняла Аннушка с пальца последний перстенек с яхонтом – чтоб было чем за сведения заплатить и сапожок выкупить. Задумали-то хорошо, да только разлил кто-то на дворе ведро с водой, получилась ледяная лепешка, Глебовна по ней поехала, шлепнулась и ногу повредила. Еле обратно в терем по лестнице доковыляла.
– Бог наказал, Бог наказал, – твердила она. – Как же быть-то?
Делать нечего – хоть и страшно, а взяла Аннушка мамкину шубу, длинную девичью косу под нее заправила, платом повязалась на бабий лад, взяла узелок с одиноким сапожком и, от души помолившись, выскользнула со двора. А Глебовна всем говорила – в церковь-де боярышня пошла к ранней службе.
* * *
Аннушка, как и положено боярышне, росла теремной затворницей, впервые в жизни одна на улице оказалась. Сани проносятся, кучера кричат, люди бегут, псы лают – ух, страшно! А идти надо, не то сраму не оберешься.
Глебовна ей растолковала, как идти и куда сворачивать, да с перепугу все из головы вдруг вылетело. И темно – в Cвятки светает поздно, и оттого, что темно, бежать еще страшнее.
На Варварке ей старушка, которая спозаранку в Егорьевский храм, что у старых тюрем, спешила, юшковский двор указала. Подошла Аннушка к воротам, а как дальше быть – не знает. Глебовна бы уж догадалась, нашла, кого спросить.
А время – святочное, народ всю ночь колобродит, к воротам сани подъехали, в них ряженые с факелами, все – в харях, кто в свиной, кто в медвежьей. Аннушка даже перекрестилась. Пора такая, что даже пьяному молодцу в свиной харе время угомониться да спать ложиться. А этим неймется! С кем-то они, видать, слоняясь по Москве, повздорили – другие сани подкатили, оттуда мужики повыскакивали, драка началась. Молодец в медвежьей шубе мехом наружу бился, что твой богатырь Пересвет. Аннушка только к забору жалась да ахала.
Как ни была она неопытна, а поняла: драка – не на шутку, мужики остервенели, вот уже один кровавые сопли на кулак мотает…
И подставил злодей ногу молодцу, повалился медведюшка в сани вверх ногами. Загоготали ряженые – то-то будет сейчас потеха! Там бы на него и навалились – да только Аннушка умна была, как хлестнет своим узелком по конскому крупу! Крепкий мерин с места как рванет! Увез, увез он медведюшку, а злодей, что первым бить его собрался, в снежную колею грохнулся.
А тут с юшковского двора на крики выскочили стрельцы, что состояли при своем полковнике. И драка тут же кончилась – кому охота, чтобы ноги бердышом подрезали?
Аннушка стоит ни жива ни мертва, ругань стрельцов слушает.
Мерин недалеко своего хозяина увез. Молодец в медвежьей шубе сел в санях, вожжи поймал, коня развернул, к Аннушке подъехал.
– Исполать тебе, голубушка, – сказал. – Быть бы мне битым да беззубым! Ступай со мной, хорошим подарком отдарюсь.
А Аннушка заробела. На дворе-то – одни мужики…
Однако собралась с духом.
– А пойду, – говорит.
– Ты чья? Я всех молодых женок тут знаю, тебя не видал.
– Чужая я…
– Ступай со мной, не бойся. Матушка дома, коли я тебя обижу – она меня в монастырь на покаяние сама сошлет, она у нас строгая.
Провел Аннушку молодец мимо стрельцов, на высокое крыльцо привел, велел ждать у дверей, что в сени ведут, сам вниз спустился. Стоит Аннушка с узелком, в самый угол забилась. А сверху видит весь двор. Во дворе люди с факелами, время-то совсем раннее. И вдруг взбегает на крыльцо такой красавец, что дух перехватывает, молоденький, лет восемнадцати, шапочка с дорогой пряжкой набекрень, волосы из-под нее – золотыми кольцами, при нем мальчишка с факелом. Аннушка, заглядевшись, нечаянно им дорогу заступила, шарахнулась к перилам – да и выронила свой узелок. И полетел он через перила вниз!
А снизу:
– Ох ты ж ядрена ворона!..
Аннушка в ужасе вслед за красавцем в сени метнулась, успела проскочить. Сердце колотится, губы шепчут: ну, пропала я, пропала…
Через сени шла комнатная женщина со свечкой – нарядная, круглолицая, дородная; может, хозяйского сыночка мамка. Аннушка – к ней, да у нее за спиной – к низкой дверце, и успела протиснуться.
Дверь захлопнулась, женщина обернулась:
– Ты чья такова? Чего тебе тут надо? Ты не Соковниных ли?
Так сурово спросила, что Аннушка разревелась. Только и додумалась – яхонтовый перстенек попыталась вручить.
– А ну, пошли со мной к хозяйке! – велела женщина. И привела в покои, и пошла доложить хозяйке Марье Юшковой: вот, неведомо кто по дому ходит, может, кто из девок подозрительную гостью признает? А при Аннушке бабу оставила. Баба в плечах – что твой кулачный боец, и ручищи соответствующие.
– Стой смирно, – говорит, – не то гляди у меня!
Марья Юшкова встала рано и, как положено хорошей хозяйке, сама первым делом пошла на поварню – следить, как стряпухам ключник выдает припасы. Недоглядишь – одна-две лопатки муки и пропадут неведомо куда. По дороге – на кого прикрикнет, кого и подзатыльником наградит.
Аннушка стоит, рукавом нос утирает, нос покраснел, самой страшно. Взор поднять на Марью Ивановну боится.
– Опять! – воскликнула, войдя в покой, Юшкова. – Спасу от них нет! Это ж не иначе, наговоренные коренья Мишке нашему подложить хотят! Приворожить молодца! Васька, вишь, на Ульянушке повенчался, а Мишка остался – вот на него и охотятся! Ну, говори, кто тебя подослал?
Голос был звонкий, грозный, как и приличествует статной полковничихе, которой иным делом у себя на дворе и стрельцами командовать приходится.
Аннушка разрыдалась.
– Я так смекаю, Соковнины ее подослали, – сказала комнатная женщина. – Про молодую вызнавать. Матушка Марья Ивановна, вели молодцам – пусть ее в тычки со двора сгонят! А ты, Дарьица, ступай, отдыхай, сейчас твое ремесло не требуется.
Здоровенная баба поклонилась и вразвалочку вышла. Тут лишь Аннушка сообразила: баба-то мовница, ее для того держат, чтобы белье стирать и в проруби полоскать, хилая да тощая не справится.
Неизвестно, что бы из всего этого вышло, но в покои вошла Ульянка – в бабьей новенькой кике, в пол-аршина высотой, жемчугами расшитой, с подзорами из золотного кружева, румяная и счастливая. Она-то и узнала Аннушку. Она-то и объяснила свекрови, что за гостья на двор пожаловала.
– Боярина Обнорского дочка? Того, которого в дальнюю обитель на покаяние сослали? – вспомнила Марья Ивановна. – Было там какое-то темное дело с наговоренными корешками…
– Не виноват батюшка, да и матушка не виновата! – воскликнула Аннушка. – У нас было как-то, девки в мыльню шли, у Танюшки на шее ладанку увидели, в ладанке сушеные травки оказались, так батюшка велел со двора согнать! А чтобы в государевы покои подкидывать – да видел бы он, кто подкинул, сам бы пришиб!
– Дивны дела Твои, Господи. Так что ж ты, боярышня, одна по дворам бегаешь в старой шубе? – спросила Юшкова. – Не стыдно? Неужто и ты по нашему Мишке сохнешь?
– Не нужен мне никакой Мишка! – воскликнула Аннушка. – Я… я…
Пока она собиралась с духом, чтобы рассказать историю про сапожки, в дверь постучали.
– Матушка, я это! – раздался басовитый голос. – Я тебе к тому казанскому узорному сапогу пару принес! Что за притча – сперва одним меня по лбу благословили, потом другим! Ей-богу, заколдованные какие-то сапоги!
Сенные девки выбежали, комнатные женщины встали рядом с хозяйкой, а в дверь, порядком пригнувшись, вошел тот молодец-медведюшка, которого Аннушка из беды выручила. В руке у него был узорный сапожок.
– Анисья, достань тот сапог. И впрямь – пара, – согласилась Юшкова.
– Да я ж эти сапоги знаю! Вот на ком они были, – Ульяна указала на Аннушку. – Вот кто ночью за ворота кидал!..
– Ну-ка, рассказывай все по порядку, – велела Юшкова. – Да боже упаси соврать!
А стрелецкого полковника жена так приказать умеет – и не захочешь, а послушаешься. Краснея и бледнея, поведала Аннушка, как Глебовна ей помочь пыталась да грех на душу взяла и дров наломала. Михайла Юшков, младший сын Марьи, слушал очень внимательно.
– Стало быть, это ты меня дважды каблуками по лбу благословила, – сказал он. – Ни от одной девки таких благодеяний не получал! Вот что, матушка, купец Решетников доброе дело сделал, теперь наш черед. Возьми к себе жить боярышню! А батюшку государь любит, батюшка найдет случай про боярина Обнорского и его дочку речь завести.
– Впервые вижу, чтобы две шишки на лбу человека в разум привели, – заметила Юшкова. – Сделаю по-твоему, и Ульянушке нашей будет подружка. А то ведь мне дочерей Бог не послал, одни парни, я же дочку хотела. Чтобы дома молодые голосистые девки песни пели, чтобы под венец снаряжать… Мишка! Ступай, найди батюшку, скажи – пусть придет, да поскорее! Есть у меня кое-что на уме…
* * *
Стрелецкий полковник Юшков собирался сперва в храм Божий, потом в гости к дьяку Абрамову, но к жене пришел.
Женаты они были чуть ли не тридцать лет, прежняя пылкая любовь поугасла, зато уважал полковник супругу, во всяком деле с ней совет держал, она же старалась быть достойной статного мужа, наряжалась, румянилась, и никто бы ей не дал ее почтенных годков. И взгляд – а глаза у полковничихи были без всякой сурьмы черные, в богатых ресницах, – взгляд был бойкий, быстрый, молодой.
– Дельце такое, государь мой, – сказала Марья Ивановна. – Нужен мне твой Гришка. Скажи ему, проныре, – сумеет услужить, сумею и отблагодарить. А ты, Анисья, вели дворовым – когда придет, чтоб не гнали, а сразу ко мне вели.
– Ты что затеяла, женка? – весело спросил с утра уже чуточку хмельной полковник. – Ябеду какую писать? В Земский приказ жалобу нести?
– А вот увидишь. Доброе дело сотворить хочу.
Аннушку Анисья увела к себе, велела раздеваться. Как увидела девичью косу, из-под шубы выпростанную, ахнула:
– Надо же, знатная коса, до подколенок! Сиди, вот тебе орешки, вот изюм, а я побегу приказание исполнять. Хозяйка у нас строгая!
И исполнила – как только посланный за Гришкой парнишка привел его, со вчерашнего вечера пьяненького, сразу же и препроводила к Марье Ивановне. А к Аннушке прибежала молодая жена Ульяна.
– Ты не бойся, – сказала. – Свекровушка у меня норовистая, да добрая, и ты ей уж полюбилась. Васеньку моего сперва так изругала – я уж думала, к родителям меня отошлет. А потом сменила гнев на милость, обняла меня и поцеловала, перстнем с руки одарила, вот, любуйся, знатный яхонт. За кикой к соседям послала – там баба их на продажу делает. Дай-ка и мне орешков!
Аннушка с раннего утра крошки во рту не имела, попросить поесть – боязно, думала – хоть орешками с изюмом голод забить, но поделилась. А потом Ульяна кликнула сенную девку, велела принести с поварни сладких пирожков, грушевого взвара.
– Дивное дело, – сказала Аннушка. – И ты, и я гадали, так мне – наказание за грех, а тебе – венчание.
– А я и не гадала. Я для того сапожок бросала, чтобы письмецо передать и ответ получить. Для того Вася потайной фонарь со слюдяным окошечком с собой брал. А письмецо простое: я-де согласна, и мамушка моя согласна, присылай за мной сани, чтобы кучер хоть малость смахивал на нашего Федота, а мы уж не выдадим, сядем беспрекословно. А ответ – два словечка всего: жди, лебедушка. Так что один на мне грех – родителя ослушалась.
– А я вот гадала…
– На все Божья воля. Кабы не утащил Мишка твой сапог – ты бы сюда не попала. А гадать больше не станешь. Чует мое сердце, не станешь.
– Вот те крест, не стану! Такого страха набралась…
Потом Марья Ивановна позвала к себе Аннушку.
У нее в покоях стоял стол, покрытый скатертью из вишневого рытого бархата. Угол скатерти отогнут, под ней белая вышитая, как положено в богатом доме, на скатерти – чарка, винный штоф, тарелки и плошки с простыми заедками, и тут же, напротив полковничихи, сидит человек – виду неказистого, рожа хитрая, плешь в полголовы, бороденка пегая и торчком, левый глаз подбит, рукав кафтана на ниточке болтается.
– Чего глядишь? – спрашивает этот человек. – Святки! Как хочу, так и гуляю!
– Это, Аннушка, нужный человек, Григорий Карпович, – говорит полковничиха. – Сколько раз говорили ему – ступай к нам на двор жить, прокормим, мужу всегда нужен человек важные бумаги писать. А он, вишь, уперся, ему веселее на Ивановской быть площадным подьячим, весь день на виду, кляузы свои строчит не на столе, как приказные, а на колене под забором. Давай-ка, Григорий Карпович, бери это дело в свои белые рученьки! А я не поскуплюсь.
– Как велишь, матушка, – отвечает этот сомнительного вида нужный человек. – Садись-ка, боярышня, я спрашивать буду, а ты – отвечать.
Любопытствовал Григорий Карпович насчет боярыни Обнорской – с кем дружилась, с кем не поладила. Но толку от Аннушки было мало – она в батюшкином доме только свою девичью светлицу да рукоделия знала.
– Нужно за мамкой посылать, – сказал площадной подьячий. – Где ты ее оставила?
– У Челищевых… – прошептала Аннушка. Она этого пьяненького странного человека побаивалась.
– Анисья! Ну-ка, сыщи мне Ивашку! – приказала полковничиха. – Пускай ту мамку привезет! А коли пьян – сыщи Петруху, того бабка заговорила – другой год хмельного в рот не берет.
Живо снарядили сани, и к обеду Глебовну уже вносили на высокое крыльцо. Она хотела в ножки поклониться полковничихе, на коленки пасть, но та подобное раболепие живо пресекла:
– Я тебе не святой образ в храме!
Григорий Карпович, пока хозяйка дома распоряжалась на поварне, а молодая невестка, следуя за ней, всему училась, дотошно расспросил Глебовну.
– Есть одна зацепочка, – сказал он Марье Ивановне. – Есть! Была у боярыни Обнорской врагиня. Но нужен список приезжих боярынь, что были тогда у крестинного стола.
– Где ж я тебе его возьму? – удивилась полковничиха. – Это было, когда царевну Марфу крестили, никто, поди, и не упомнит…
– А где хочешь, матушка, – ответил площадной подьячий.
* * *
Мамка Глебовна сообразила, что полковник Юшков хочет ее питомице помочь не просто так, из милосердия, а с неким умыслом. А умысел прост: когда государь смилуется над боярином Обнорским, да вернет ему его московский двор, да вновь к себе приблизит, Аннушка снова станет завидной невестой. Взять в дом боярышню такого хорошего рода для стрелецкого полковника – огромная честь.
И увидела Глебовна неженатого Михайлу Юшкова. Поглядела, как он на широком дворе схватывается с молодыми стрельцами на кулачках да в охотницкой борьбе, вздохнула: экий буян! А потом подумала: женится – образумится.
И, уже видя Аннушку женой Михайлы, поковыляла Глебовна к полковничихе.
– Списка приезжих боярынь у меня нет, да я знаю одну бабу, что притираньями торгует и целыми коробами белила да румяна в Верх носит. Ее вышивальщицы в Светлице привечают. Она тем похваляется, что знает, кто с кем в Верху не ладит, кто когда к государыне с дарами либо с жалобами приезжал. Прикажи, матушка, ее сыскать да привезти!
Бабу по прозванию Терентьевна отыскали не сразу – она была в гости звана, а гостевание на Святках веселое, где сидела, балуясь наливочкой, там и уснула, там ее и уложили на лавку. Но к вечеру ее доставили на полковничий двор.
Она-то и назвала очень важное для розыска имя. Совпало – не ладила боярыня Обнорская с княгиней Мирославской, и та княгиня также была тогда звана в Верх к крестинному столу.
Это была давняя вражда – еще их матери чего-то не поделили, а потом добрые люди взялись наушничать: княгиня-де про тебя то-то и то-то сказала, боярыня-де про тебя такого наговорила, что стыд и повторить…
– А теперь, матушка моя Марья Ивановна, нужно нам узнать, не крутится ли вокруг двора Мирославских бабка-ворожейка, – сказал Григорий Карпович. – Непременно крутится. Где в дворне столько баб и девок – одной приворот сделай, другой отворот, третьей травку дай, чтобы дитя ненароком не понесла. Не сама же княгиня в лес за корешками бегала, кто-то ей тот подклад смастерил.
Аннушку с Глебовной поселили в маленькой светлице и более расспросами не беспокоили. Там, в светлице, были образа, и Глебовна велела питомице молиться что есть сил.
– На все воля Божья, – сказала мамка. – И в том, что я сапожки без спросу взяла, тоже воля Божья была! Будем вместе мой грех замаливать. Ведь то, что ты гадала, – не твой, а мой грех, я тебя совратила! И ты посмотри, как оно все поворачивается! Молись за благодетелей своих, чтобы они этот узелок распутали!
Принялась Аннушка молитвы читать, а перед глазами – Михайла-медведюшка…
И потом легла спать – он всю ночь снился. Ох, беда, беда, заноза в сердечке!.. И страшно – ну как розыск ни к чему путному не приведет? И придется возвращаться на двор к доброму купцу Решетникову с узорными Настасьиными сапожками, да без сердца – сердце в юшковских хоромах останется.
На другой день Ульяна пришла, весь день подружки вместе провели. Много рассказала Ульянушка про Михайлу, а Аннушка слушала, затаив дыханье. И опять – ночь, и опять – Михайла, которого днем увидеть даже не удалось. Извертелась Аннушка на мягкой перине…
Михайла же в это время держал совет со своей строгой матушкой. Несмотря на поздний час, в горнице сидел и площадной подьячий.
– Глебовну подсылать нельзя, она и с клюкой-то еле ковыляет. И никого из домашних женщин нельзя – ну как эта окаянная Сычиха их знает? Девки – дуры, к кому-то да бегают за приворотными словами да за зельями. Нужно кого-то слать, кого эта нечистая сила заведомо не встречала, – говорила Марья Ивановна.
Сычихой травознайку и ворожейку прозвали неспроста – она днем мало где показывалась, а гостей принимала уже в сумерках, да и сама по своим тайным делам ходила в потемках. Что имело смысл – дела таковы, что не всем про них нужно знать, особенно – коли Сычиха поможет незамужней дуре-девке тайно вытравить плод.
– А поди угадай, кого она не встречала. Этим бабкам-чертознайкам вся Москва ведома, – ворчал Григорий Карпович. – Вот уж тут я ничего поделать не могу, моя собственная супружница непременно к ней бегала, чтобы меня от вина отвадить, я ее как-то поймал – какую-то дрянь из пузырька мне в кружку лила. Думал – убью!
– Нешто монашку из обители нанять? – предложил Михайла.
– Тогда уж такую, что десять лет в затворе сидит. Погляжу я, как ты ее уговаривать станешь… Инокини-то по улицам открыто ходят, милостыню на свои обители собирают, в богатых домах бывают, все их видят, – тут полковничиха задумалась. – А ведь есть у нас затворница!
– Больно пуглива, – поймав мысль на лету, возразил площадной подьячий.
– Зато ее Сычиха уж точно нигде не встречала. Сперва боярышню дома берегли, потом она из Кадашей никуда носа не совала, потом у Решетникова жила почти как в затворе, – сказала Марья Ивановна. – Да побоится, поди…
– Не побоится, – уверенно возразил сынок.
* * *
Аннушка, выслушав Марью Ивановну, сперва действительно перепугалась до полусмерти. Но полковничиха была тверда:
– Родителей своих с сестрицей хочешь из беды выручить? Стало быть, и пойдешь к Сычихе. Хоть в ногах у нее валяйся, да выпроси то, что для дела нужно. А я тебя научу, как с ней говорить. Что уставилась? По-твоему, я молодой не была, с подружками не шепталась, всяких глупостей не наслушалась?
– А ну как она на меня порчу напустит?
– На то у нас поп, отец Кондратий, есть. Его всякая порча боится. Сколь окормляет все наше семейство, и всех дворовых, и весь полк, – ни разу никого не испортили. А у нас, сама знаешь, стрельцы, парни молодые, девки из-за них друг дружке в косы вцепляются. Ни одного стрельца никакая зловредная бабка не изурочила, потому – отец Кондратий бдит!
И повезли поздним вечером Аннушку на Неглинку, где жила ворожейка-чертознайка Сычиха.
Вез сам Мишка Юшков, в санки был запряжен тот мерин, что его от сердитого супротивника увез. В отдалении ехали стрельцы, не выпуская санки из виду.
На груди у Мишки под тулупом, взятым на время у сторожа Михея, висел охотничий рожок – подать знак. Второй рожок был у Аннушки.
– Тпр-р-ру! – крикнул Мишка и натянул вожжи. – Дальше сама пойдешь. Вон тот домишко, окошко светится. Сычиха навычна ночных гостей принимать.
– А ты?
– А я – следом, тихохонько. Не бойся! Святое дело исполняешь, и сам Господь тебе защита. Да и я же тут рядом. Не бойся, голубушка моя…
Мишка перекрестил Аннушку. Она и пошла узкой, протоптанной меж сугробов, стежкой.
Сычиха сидела дома одна, но совсем одетая – видать, кого-то ждала. Аннушка думала – увидит бабку, вроде бабы-яги, но Сычиха оказалась на вид лишь немногим старше Марьи Юшковой.
– Зачем пожаловала, девка? – нелюбезно спросила она Аннушку. У той все поучения Марьи Ивановны чуть из головы не вылетели. Но опомнилась Аннушка и заговорила, как научили:
– Матушка, голубушка, пожалей мое сиротство! Обидели меня, хоть головой в прорубь! Жить больше не могу, опозорили, на смех подняли, родня грозится в дальнюю обитель отвезти!
– А что такое?
– Жених у меня был, Артемий, дело к свадьбе шло. Ну и случился грех…
– С кем не бывает. Дальше что?
– Грех, значит, случился, а ему родня и говорит: на что тебе такая? И тут же богатая вдова сыскалась, сама к нему пришла, сказала: жить без тебя не могу! И он меня бросил… Матушка, голубушка, дай мне подклад! Чтобы та змея подколодная вся чирьями покрылась! Чтобы у нее волосья на голове повылазили! Чтобы стала для него страшнее черта!
Больше всего боялась Аннушка, что Сычиха ей не поверит. И, как учила Марья Ивановна, даже на коленки пала, твердя, что отсюда прямо побежит к проруби топиться.
– Да ты знаешь ли, девка, сколько такой подклад стоит? – спросила наконец Сычиха.
– А сколько бы ни стоил! Я, глянь, что тебе принесла! – Аннушка достала из-за пазухи тяжелые дорогие мониста, еще из приданого Марьи Ивановны.
– Ишь ты! Украла?
– Приданое это мое…
– Ну, давай.
Сычиха пошла вдоль стены, где на натянутых веревках висели пучки сушеных трав и кореньев. Бормоча, она отламывала где веточку, где листик, потом вытащила и поставила на стол большую укладку со своим колдовским прикладом. Там она отыскала шнурок и косточку.
– Крысиная косточка-то силу имеет великую. Будешь подкладывать, говори: как крысы люди не любят, прочь гонят, в дома не пускают, так бы и ту, как бишь ее, возненавидели, прочь гнали, в дома не пускали.
– А чирьи?
– Погоди, сделаю наговор, будут и чирьи! Не мешай…
Связав травы с косточкой в пучок, Сычиха накрыла его ладонями, зажмурилась и забормотала, а что – не разобрать. Тут-то Аннушка и дунула в рожок!
– Ах ты сучка! – закричала чертознайка, и тут же снаружи другой рожок отозвался.
Хотела Сычиха свой подклад в печке сжечь, да Аннушка вцепилась ей в руки, не пустила. А тут и Мишка вломился, живо Сычиху скрутил, за Мишкой – стрельцы.
– Ты этот подклад спрячь, он завтра понадобится, – сказал Аннушке Мишка. – Когда эту ведьму в Земский приказ поведем. Тащите ее, молодцы!
Ох, и наслушались они ругани, когда связанную Сычиху в сани водворяли. А потом привезли ее на юшковский двор и поставили перед Марьей Ивановной. Там же был и площадной подьячий, Григорий Карпович, на удивление трезвый.
– У тебя, баба, сейчас одно спасение – когда будут в Земском приказе допрашивать, честно сказать, кому такие подклады с крысиной костью давала, – сказал Григорий Карпович. – Особливо – какая княгиня подклад покупала.
– Да почем я помню! – закричала Сычиха. – Много их-то ко мне ходит! Всех не упомню!
– Врешь. Всех ты знаешь, кому подклад на порчу делала, – вмешалась Марья Ивановна. – И припомни точно, когда его давала. Скажешь всю правду – постараюсь тебе помочь. Ночевать, уж не обессудь, будешь в холодном чулане под замком. Это тебе на пользу пойдет. Уводите ее, молодцы. А ты, боярышня, ступай сюда, доставай этот проклятый подклад.
Аннушке все время было не по себе оттого, что за пазухой лежала такая гадость. Она выложила подклад на стол.
– Ишь ты… – сказала полковничиха. – Вон он каков… И косточка… Ну, теперь молись, чтобы дело добром кончилось. Придется тебе перед подьячими и дьяком в Земском приказе все рассказать – не побоишься? А они запишут, и делу будет дан ход.
– Не побоюсь.
В Земском приказе был у полковника Юшкова приятель, подьячий Деревнин, умный и исполнительный. А у Деревнина – приятели среди думских бояр, которым он каждый праздник большими дорогими пирогами кланялся, и особо – государев наилучший друг Федор Ртищев. На Ртищева-то и была у Марьи Ивановны главная надежда: он богобоязненный, да смелый, не побоится государю правду сказать о его государевой ошибке.
* * *
Государыня Марья Ильинична, узнав про это дело, послала за Аннушкой верховую боярыню. Та приехала в богатой каптане, полковничиха Аннушку принарядила и в Кремль отправила.
Аннушка до того бывала в Кремле несколько раз. Так то – с родителями, в Успенском соборе. А уж в Верх, в покои государыни, ее матушка с собой ни разу не брала. Теремной дворец, где царские покои, Аннушка лишь издали видела и поражалась его высоте.
В Верху Аннушку встретили с великим почтением, к царице под ручки привели.
– Ну, здравствуй, боярышня Обнорская, – сказала государыня. – За твоими родителями и за сестрицей уж послано, во всем они оправданы. Ту, что матушке твоей отомстила незнамо за что, я велела в Верх более не пускать. А теперь скажи – хочешь ли до приезда родителей быть при мне, с другими боярышнями, или будешь жить у родни?
Аннушка задумалась. Когда отец с матушкой попали в беду – вся родня от нее отвернулась и отреклась. Но лучше родного был Гаврила Романыч Решетников. Нужно было, когда все уладится, съездить к нему, отвезти сапожки, в пояс поклониться за его доброту. Но жить у него?.. И более не видеть Михайлу?
Знала Аннушка, что при царице живут осиротевшие боярышни, которым она сама женихов находит и замуж их выдает. Так разве догадается государыня Марья Ильинична посватать Аннушку за Михайлу? А сказать – стыдно…
– Государыня-матушка, отпусти меня к полковнику Юшкову! Его жена благодетельница моя, как ее брошу?
– Другого ответа я и не ждала. Вот тебе от меня на приданое.
По знаку государыни принесли ларчик, в нем золотые монеты, перстеньки, жемчуг в снизках – свадебный наряд расшивать. И обещала государыня быть крестной у первого дитяти, которое у Аннушки будет, когда замуж пойдет.
А с замужеством началась такая суета, что боже упаси!
Когда на Москве прознали, что возвращается боярин Обнорский, что государь его селами с людишками и денежной казной жалует, что Аннушка и сестрица ее Наталья – богатейшие невесты, свахи переполошились. Не успела Аннушка опомниться после долгожданной встречи с родителями, как тут же ей и Наталье на выбор предложили чуть ли не дюжину женихов. Матушка с батюшкой ночей не спали – перебирали, наилучшего искали.
Но Аннушка уже набралась смелости – и потому прямо объявила:
– Ни за кого не пойду, а только за Михайлу Юшкова!
– Он же к тебе не сватался! – удивился Обнорский.
– Видит, какие женихи богатые завелись, вот и боится, что не отдадут, а будет ему один позор и поношение. А мне он лишь один и нужен. Коли не он – так лучше меня в обитель отпустите!
Спорить с дочкой боярин не стал – все-таки она его в большой беде выручила. И поехали Аннушка с матушкой своей и сестрицей к полковничихе Юшковой – благодарить. Взяли с собой и Глебовну.
На юшковском дворе Аннушка вся извертелась – искала взором Михайлу. А он сверху, с гульбища, на нее неприметно смотрел.
Полковничиха Юшкова велела богатый стол накрыть, позвала своего старшего, Василия, со снохой Ульянушкой. И Аннушка, отведя Ульяну в сторонку, сказала:
– Свет мой, сделай божескую милость, передай Михайле два словечка.
– А что за два словечка?
– Пусть засылает сваху!
Ульяна, недолго думая, и побежала деверя искать.
Марья Ивановна потчевала Обнорских, ставленый мед велела подать; он, мед, сладок и крепок, за большие деньги покупается. Только разлили по чаркам – дверь распахивается, Михайла на пороге! Вихрем ворвался!
– Мед ты, что ли, учуял? – смеется Марья Ивановна.
А Аннушка встала, к Михайле подошла да в пояс поклонилась.
– Хочу свой грех искупить, – сказала. – У тебя от моих сапожек, сказывали, две шишки на лбу вскочили.
– Да хоть бы и сорок шишек! – радостно ответил Михайла Юшков.
Вот так это дело и сладилось.
Обе дочки боярина Обнорского в один день под венец пошли. И государыня, как обещала, стала крестной матушкой Варюшке Юшковой.
2017
Юлиана Лебединская
Рождество после ненастья
Декабрь, 1812 год
В воздухе отчаянно пахло весной, даром что декабрь на дворе да светлое Рождество на подходе. Пелагея Дмитриевна – супруга родовитого дворянина и офицера, дочь городского художника и наследница отцовского дела – шла в вечерних сумерках, вдыхая свежесть зимней оттепели, поднималась на пригорок. Грязный снег и мерзлые веточки хрустели под ногами, впереди черной глубиною манило озеро, что на краю их с Евсеем поместья. Пелагея обернулась: не глядит ли кто? Нет. Все тихо. Дети, которые обычно за матерью хвостом – не отгонишь, позавчера отбыли в Петербург, к бабушке с дедом, знатной чете Стрельницких. Варьку вчера отпустила. А более никому и дела нет, далеко ли барыня подалась на ночь глядя.
Пелагея вздохнула. Из-под белого пухового платка выбилась темная прядь, упала на глаза.
А перед взором огнем горели строки из письма, что отправлено в столицу с детьми и нянькой, старой крепостной Марфой.
«…знаю, меня вы никогда не любили и достойною парой сыну своему не считали. На то право ваше, я вас ни в коей мере не виню. Но прошу вас, ваше благородие, не перекладывать нелюбовь ко мне на ваших внуков, детей Евсеевых – Аннушку и Матвея. Прошу принять их в доме своем и воспитать достойно. Потому как я более не в силах беречь и защищать их…»
– Господи, прости мою душу грешную, – прошептала Пелагея и опустилась на колени на вершине пригорка, за которою сразу обрыв да озеро. Вдохнула вечернюю свежесть.
Вниз поглядела. Белые льдины на черной воде. Этим летом Матвейка полюбил с разбега прыгать с пригорка. У отца научился. Пригорок совсем невысокий, зато место здесь самое глубокое, ногами дна не достанешь. А потом долго-долго бултыхался Матвей в озере – не выгонишь. Младшая же Аннушка под присмотром Марфы лишь слегка плескалась в воде, на другом берегу, где ровно и мелко. И только смотрела на брата, подражая няньке Марфе – с осуждением, но и с восторгом. И вода летняя совсем другая – голубая с прозеленью, чистая. Пелагея, как наяву, увидела детей, играющих в озере – светловолосые оба, в отца, только у Анны глаза зеленые, как у нее. А у Матвея – голубые.
Как любила она писать здесь картины – и с озера пейзажи, и детей портреты.
– Господи, прости… – повторила Пелагея и наклонилась к воде.
И вдруг – неистовым жаром полыхнуло от студеной декабрьской воды.
* * *
Конец июня, 1812 год. Пелагея
– Поверить не могу, что ты все-таки идешь на смерть, – изо всех сил старалась Пелагея говорить спокойно, но все же дрожал голос. И комок слез тошнотворно застрял в горле.
Супруг стоял у окна, примеряя короткий мундир, старательно застегивал блестящие пуговицы. За окном моросил летний дождик, не замечая его, струились в окно солнечные лучи и кричала сойка.
– Любовь моя, я – дворянин, и обязан защищать Отечество, – отвечал муж, словно заклятье повторяя одну и ту же фразу. – Да и почему же: на смерть? Почему же: не к славе геройской?
– Тебя однажды чуть не убили в бою, – бросила Пелагея, зная, что бесполезно.
– И теперь я смогу поквитаться, – кажется, хотел он сказать это бодро и весело, но вышло натянуто и сквозь зубы. И в голубых глазах – тоска.
В комнату ворвалась горничная Варька, мурлыкая нечто веселое под нос. Лучи солнца заиграли в рыжей косе ее. Она поставила на столик поднос с утренним кофеем, разлитым по фарфоровым чашкам, и свежеиспеченными булочками на блюдцах. Отвесила подобие поклона, стрельнула глазами и выпорхнула прочь.
Пелагея бросила вслед гневный взгляд. Чирикает, радуется непонятно чему, как вроде и беды не чует. Говорили ей, надо было пороть девку в детстве. Да и сейчас еще не поздно. Наверное…
– Я все понимаю, – уже спокойнее сказала она Евсею, скрестив на груди руки. – Но боюсь за тебя. Боюсь остаться без тебя.
– Ну-ну-ну, – Евсей, супруг ее ненаглядный, подступил ближе, обнял за плечи, заглянул в глаза. – Где же та смелая отчаянная девочка, которая ничего никогда не боялась?
– У нее теперь двое детей, которых беречь надобно!
«И которым нужен отец», – хотела добавить, но не стала. Он сам все знает. И сам все решил.
– Береги их. – Евсей сгреб ее в охапку, прижал к себе так, что дышать трудно стало. – И себя береги, слышишь? Я непременно к вам возвращусь.
Пелагея закивала, кусая губы.
– Пиши мне, – продолжил Евсей. – Обо всем пиши, что у вас здесь происходить будет. О детях. И о матушке с батюшкой, если что услышишь – тоже пиши.
Пелагея снова кивнула.
С неделю назад написал Евсей родителям, их благородиям Стрельницким – Александру Николаевичу и Елизавете Семеновне: мол, выхожу из отставки, выступаю с российской армией супротив наполеоновской армии, не желаете ли напоследок свидеться, в дорогу благословить да внуков повидать?
Вчера получили ответ. Его благородие Александр Николаевич сыновье стремление защищать Отечество благословил. О желании свидеться не написал ни слова.
Август, 1810 год. Евсей
Отставной майор, потомственный дворянин и мелкий помещик Евсей Александрович Стрельницкий сидел в кабинете у открытого окна и в третий раз уже читал послание от батюшки. Кулаки сжимались и разжимались, пальцы то и дело тянулись к перу с чернильницей, чтобы, стало быть, достойный ответ написать, в конце концов оттолкнул он чернильницу, и та расплескала фиолетовое по столу.
Евсей впечатал кулаки в стол.
За дверью послышался визг, окрик и топот ног. Никак Варька, сенная девка, за Матвеем погналась. Опять небось удрал от матери – тоскливо ему сидеть неподвижно, пока она портрет его пишет. С годовалой Анною и то проще. А сын-трехлетка – непоседа. И секундочки не посидит смирно. Весь в отца!
Евсей улыбнулся с небывалой гордостью. Потянулся в домашнем халате, хрустнул суставами. Покосился на чернильное пятно. Надо сказать Варьке, чтобы убрала. А с письмом этим… Он бросил взгляд на лист бумаги, исписанный круглым отцовским почерком, но додумать мысль не успел. Распахнулись двери, с радостным писком ворвался Матвей, с коротким смущенным поклоном застыла на пороге Варька. А за ней уже и Пелагеюшка показалась. Темно-каштановые с красноватым отливом волосы в две тугие косы заплетены, щеки разрумянились, зеленые глаза сияют, руки в красках перепачканы, поверх синего шелкового платья с высокой талией и узорной каймой по подолу – простой грубый фартук в разноцветных пятнах. Как не любить такую?
Пелагея же мягко отстранила от двери Варю, с укоризненной улыбкой посмотрела на сына. Потом обратилась к мужу, смеясь:
– Почти закончила потрет. Последние штрихи остались, когда он, непоседа, вырвался да чуть Варьку с ног не сбил.
– Я сильный и быстрый! – Евсей подхватил сына на руки, подбросил к потолку. – Я отважный и бесстрашный! Меня не догнать, со мной не совладать! Никому и никогда! Да-да-да!
Матвей радостно верещал, взмывая вверх и падая снова в отцовские руки.
– И что мне с вами делать? – в притворном гневе подняла бровь Пелагея. – А это что?
Евсей скосил глаза к полу. Во всей суматохе, не заметил, как порыв сквозняка смел батюшкино письмо на пол. Не хотел он показывать его Пелагее, поспешно поставил сына на пол, устремился к супруге. Но читала Пелагея быстро…
Евсей схватил ее испачканные красками ладони, сжал в своих.
– Мы никуда не поедем, – сказал, глядя в глаза. – Невозможно любить меня, любить моих детей и знать не желать ту, которую я люблю больше жизни.
Пелагея закусила губу, отвела взгляд.
– Я сейчас же ответ напишу, – Евсей шагнул к столу, сел в кресло, взял наконец перо и лист бумаги чистый.
– Нет! – Пелагея присела рядом на корточки, посмотрела снизу вверх. – Ты должен ехать. Это же батюшка с матушкой твои, и как бы там ни было, надобно их почитать. И волю их исполнять.
Говорит твердо, а сама, кажется, и дышит с трудом.
– Я не позволю… – начал Евсей.
Пелагея сжала его запястье.
– Нашей любви от того меньше не станет. А ежели из-за меня родительского благословения лишишься, я сама себе простить не смогу. Да и какой пример мы нашим детям покажем? Станут они слушать отца, который сам супротив слова родительского идет?
Евсей покачал головой, сжал зубы так, что скрипнули. В душе гремела буря, хотелось рвать и метать, хотелось разбить что-нибудь, да хоть бы, вот, пепельницу хрустальную об окно, но…
Взгляд упал на сына. Матвей в смешном платье все еще стоял в кабинете да взирал на отца испуганно. Встретился с взглядом с Евсеем и всхлипнул на всякий случай.
Пелагея встрепенулась и подхватила сына на руки.
– Поезжай, любовь моя, – снова сказала она и улыбнулась. – Дети наконец с дедушкой и бабушкой свидятся. А я, тем временем, пейзаж на озере напишу. Давно хотела, а никак времени не хватало. А там сейчас и утки, и лебедей пара…
Евсей кивнул. Что же, он поедет. Но ради того лишь, чтобы с батюшкой и матушкой поговорить с глазу на глаз, да объяснить, наконец, что жена его уважения достойна и почитания, а не тех слов, что о ней написать изволили.
– Варька! – крикнул он, зная, что любопытная негодница где-то поблизости. – Иди, на столе прибери.
Август, 1810 год. Пелагея
Супруг с детьми отбыли на рассвете.
До последнего Матвейка спрашивал, почему же мама не едет? Еле-еле вручила детей няньке Марфе и сама себя за руки ухватила, чтобы не кинуться следом, не остановить, не вернуть в дом.
Проводив семью, велела кучеру коня седлать, Коршуна любимого ее, вороного. И наверх пошла – переодеться. Сбросила зеленый атласный шлафор1, натянула редингот2 и короткие штаны. Мужские. Она терпеть не могла ездить верхом в юбке. Евсею это не слишком нравилось, но сейчас-то его нет…
Пелагея яростно закалывала косы шпильками вокруг головы.
Все те дни, что собирались Евсей с детьми в дорогу, старалась не вспоминать она, как готовила весной его благородиям, Александру Николаевичу да Елизавете Семеновне, портрет детей, внуков их. Матвейка тогда чудом усидел, позируя – потому как объяснили ему, что дело важное на нем, сестру удержать.
Анна в белом платьице спала, безмятежно улыбаясь, Матвей в голубых жакетике и брючках глядел задумчиво в небо, и ветвь сирени мягко покачивалась над ними. Не первый это был портрет детей и не последний, но именно его Пелагея специально для свекров писала – пусть хоть так на внуков поглядят, если уж в гости не едут и к себе не зовут. А там, как увидят, может, и сердца их размякнут…
Старалась не вспоминать она, как лично упаковала холст и отнесла на почтовую станцию.
И как прочитала ответ в кабинете Евсея.
«…и тебя, сын наш, и внуков наших с радостью примем в доме нашем. Но мазилку твою, уж прости покорнейше, видеть не желаем. И мазня ее нам не интересна, как уже не раз говорилось. Изволь нас избавить и о первого, и от второго. А сам приезжай и внуков привози, негоже им вдалеке от семьи…»
Нет, не солгала Пелагея супругу, когда просила его ехать, невзирая на слова обидные. Правду сказала, что сама того хотела. Но была и другая правда, та, что жгла изнутри и кричала о несправедливости. Та, от которой хотелось локти грызть и волчицею выть.
Покончив с волосами, Пелагея натянула высокие сапоги со шпорами, ухватила кнут у порога и бросилась в конюшню.
– Барыня, – пискнуло позади, – Пелагея Митревна! Куда же вы, бегом-то? А как же…
Варька. Только ее не хватало под ногами. Пелагея, не останавливаясь, рыкнула: «Поди вон», – да кнутом щелкнула, надеясь, что достаточно грозно получилось.
Ворвалась в конюшню. Коршун оседлан. Отлично.
Взлететь в седло, пришпорить коня изо всех сил, пустить в галоп. А он и рад только, застоялся, красавец вороной! Евсей с избытком ее бережет. Если верхом – то степенным шагом, не доведи Господь хотя бы на рысь сорваться; если писать пейзажи – то в пределах поместья их, не дай Бог в лес уйти, где природа живее и ярче.
Нет уж. Не сегодня!
Ветер в лицо, земля летит из-под копыт, удивленные крестьяне глядят вслед ошалевшей барыне, озеро промелькнуло синевой, а за ним уже и лес. Ветви деревьев хлещут по щекам, влажные после ночи, в ушах свистит, ручей – перепрыгнуть, овражек – тоже, грибы на пути – туда им и дорога, под копыта!
Сколько она так носилась, Пелагея не знала. В какую-то минуту на полном скаку задрала голову, поглядела вверх: где солнце? Высоко уже. Подумала, было, что пора бы и коня развернуть, да в этот миг ударила в голову широкая ветка, поперек тропинки торчащая.
И померкло солнце.
В себя пришла, когда уже вечерело.
Голова болела, на правую ногу не наступить. Кое-как похромала по тропинке, плохо понимая, куда идти. Коршун, тот бы сам вывез к дому, да ускакал он, похоже. Смутно припоминала Пелагея, как тыкался верный конь в нее, беспамятную, мокрым носом, фыркал растерянно, но, не дождавшись ответа, ушел.
Спустя где-то час все же приковыляла она к озеру. Правда, с другой его стороны – не там, где на коне промчалась, а там, где Евсей иногда любил с пригорка в воду прыгать. Ее уже искали. Кучер, как увидел, что вороной один прискакал, поднял крестьян, отправил лес прочесывать. Но нашла ее Варька. Точно у озера и встретила. Так, держась за крепостную девчушку, до дому и добрела.
В доме та же Варька уложила ее в постель, послала за лекарем. Спасаясь от боли, скользила Пелагея взглядом по стене, ее же картинами увешанной. Пыталась мысленно унестись туда, где не больно. Туда, где нет этой второй, жгучей правды. И взгляд ее остановился не на детях, как раньше бывало, а на портрете Евсея, что пять лет назад написан. Перед самой свадьбой. В подарок супругу.
И словно впервые его увидела. Какой же молодой здесь Евсей. В офицерском коротком мундире, белых штанах, с пшеничными усами и донельзя серьезным взглядом голубых глаз. Какой молодой…
Конец марта, 1806 год. Евсей
Отставной майор Евсей Александрович Стрельницкий открыл глаза и снова зажмурился. Весеннее солнце светило в лицо, за окном стучала капель. Он потянулся на мягкой перине, заворочался на пуховых подушках.
Три месяца, как домой вернулся, а все еще не привык, что можно спать, сколько угодно, и спать в теплой постели под родной крышей, а не в промозглой палатке военного лагеря. Что вокруг – веселый смех и вечные чаепития, а не стрельба, крики, умирающих стоны да ветра вой.
Он сел на кровати, разминая суставы. Рука все еще болела, хотя и зажила уже. И головокружения прошли. Матушка рада. Бал готовит. Весенний. Через месяц, как совсем потеплеет, сады расцветут – вот тогда-то и соберет гостей. И там-то и объявят о них с княжной Дарьей Альбинской.
Дарья…
Когда под Новый, тысяча восемьсот шестой год он вернулся домой, еще с не исцеленной до конца раной, она примчалась в их поместье, не мешкая. Однако как бинт в крови увидела, едва сознание не потеряла и отправилась соли нюхать. Чего, правда, он и не заметил. Если бы матушка не заволновалась: «Юная она, натура впечатлительная, ты не серчай», – он бы и внимания не обратил. У него перед взором все еще мелькала бойня под Аустерлицем, витали в воздухе приказы «Вперед!», а затем отчаянное: «Отступаем». Стояло перед глазами окровавленное лицо Алешки, друга его и соратника, навсегда оставшегося под Аустерлицем. И снова, и снова обжигало болью плечо, расплывалось красное пятно на мундире, летела в лицо земля, хрустели ломающиеся кости, и где-то на краю сознания звучало: «Держись».
Он продержался. Затем подал в отставку и вернулся домой. И повоевать толком не успел – едва с австрийцами соединились, как сразу и поражение, и мирный договор, – а война опротиветь успела. Что красивого в смерти? Что доблестного в убийствах?
Но и дома легче не стало.
Ждал возвращения – не было сил, как ждал. Матушку хотел увидеть, сестер, отца. И княжну Дарью, конечно. Но – вернулся, а здесь все по-другому. Ничто не радует. Друзья об охоте говорят, хвалятся, как фазана подстрелили, а перед ним словно живой встает французик – молоденький, с большими губами и глазами навыкате, – застреленный едва не в упор. Мать снова соседей в гости позвала – жеманных, разряженных Сотникова с женой и сестрицей – на чай с пирожными, а в памяти у него солдатские обеды у костра, с кашею да водкой, от которой не хмелеешь. Княжна Дарья новым нарядом хвастается, а у него перед глазами сестрица милосердия изможденная, в платье, кровью перепачканном, третьи сутки без сна.
В дверь постучали, и тут же возникла на пороге матушка, защебетала радостно.
– Проснулся, соня? Вставай же скорее! К тебе гостья. Княжна Дарьюшка, птичка наша. В зимнем саду ожидает. Я велела вам туда кофей подать с печеньицем. Ты уж будь с нею полюбезнее, а то хмурый ходишь какой-то. Невесту пугаешь.
Евсей, потянувшийся было за полосатым халатом, вздохнул и взялся за белые панталоны с рубахой и сине-коричневый жилет. Оделся, вышел из спальни, спустился по мраморной лестнице с перилами, миновал светлую гостиную и по широкому коридору перешел в другое крыло поместья, где и зеленела матушкина гордость – сад ее зимний. В огромном зале торчали из кадок всяческие растения – экзотические и обычные, в коих Евсей не понимал ничего, вопили дурными голосами канарейки, булькали фонтанчики. Посередине стояли широкие качели, на коих и восседала ее светлость княжна Дарья. Увидев его, на пол соскочила, подошла к столику, где уже стоял кофей с печеньем. Улыбнулась. Присела в легком реверансе. Сверкнули серые глаза.
– С добрым утром, мой суженый!
Евсей улыбнулся в ответ. Мимоходом залюбовался гостьей. Черные как смоль волосы уложены в аккуратную прическу, красное бархатное платье с глубоким вырезом и рукавами-фонариками княжне очень к лицу, как и сережки, и колье с рубинами. Золотистая шаль игриво наброшена на руку. Идеальная невеста ведь! Что же так в груди-то давит?
Он налил кофей из кофейника.
Дарья почуяла что-то, надула губки. Уселась за столик к нему вполоборота, картинно расправив юбку. Принялась задумчиво разглядывать лимонного цвета канарейку, порхавшую по ветке мандарина, кажется.
– Ты стал другой совсем. Когда вернулся. Я все думала: ну вот раны заживут, ну вот время пройдет. И станешь ты прежним. Но не становишься. То-то я тебя отпускать не хотела.
Не хотела она, как же. Евсей взял печенье, откусил. Всем подружкам радостно поведала, какой у нее жених – герой. На службу записался, хотя давно уже дворяне служить не обязаны. Ах и ох, от зависти позеленели подружки. Только в последний день, когда прощались уже, вдруг прорвало княжну гордую.
– Это ж я тебя сколько не увижу? Это ж зачем ты такое удумал? Уже б могли и свадьбу сыграть, а так – еще ждать годы? А вдруг не вернешься? А вдруг не увижу больше? А вдруг сама замуж за это время выйду?! – крикнула напоследок да ножкой топнула.
И убежала.
Матушка поглядела ей вслед да сказала застывшему в недоумении Евсею:
– Молодая она, глупая. Завтра остынет и пожалеет о словах своих. А ты ей пиши, не забывай. И не дуйся. Эх, дети вы еще…
Евсей насупился. Мундир поправил. Он-то в свои восемнадцать – взрослый мужчина. Разве ребенок принял бы такое решение: дворянскую честь сберечь да на службу Отечеству поступить? А Дарья, да – как пить дать, дитя неразумное. Впрочем, ей-то еще и пятнадцати не исполнилось. Чего от нее ждать?
– Она-то пожалеет, только меня завтра уже здесь не будет, – пробурчал он.
– А я ей твои слова любви передам, – заулыбалась матушка. – И никуда она от тебя не денется. С детства же друг другу обещаны.
Евсей снова кивнул. Хотя, признаться, и грыз его червячок сомнения: а как и правда не дождется?
Лучше бы не дождалась.
Взглянул он в глаза Дарьины, серые, словно льдинки две, и увидел, что вот-вот заплачет она. И стало вдруг стыдно отставному офицеру Евсею Стрельницкому.
Не виновата ведь княжна, что в душе его навсегда война поселилась. Не виновата, что видит он все по-другому теперь. Не менялась невеста его, княжна Дарья, не менялся их дом отчий, матушка не менялась с подружками ее.
Он изменился.
– Прости меня, – тихо сказал он Дарье. – Знаю, слишком мало внимания уделял тебе, но я исправлюсь.
– Именно так. Не уделял! – Дарья вдруг вскочила. – Даже не сказал ничего о моем новом платье, – она закружилась, взмахнув шалью. – Это непростительно! А я для тебя его шила. И брат мой сколько зовет тебя на охоту – не дозовется.
Евсей подавил вздох и растянул губы в улыбке.
– Платье восхитительно. Как и вы, сударыня, – сказал он. – И на охоту поедем. Хоть завтра.
Начало апреля, 1806 год. Пелагея
В их доме, как обычно, толклась куча народу, и Пелагея была рада отлучиться.
Приходили к батюшке покупатели картин – выбирали пейзажи и натюрморты на подарки или для себя; приходили господа, желающие портрет – свой или чада своего. Батюшка соглашался работать не со всеми. Бывало, придет барыня и изрекает надменно: «Вы меня изобразите, только как вроде я стройнее фунтов на двадцать, да ростом повыше, да морщин поменьше. А я вам еще и приплачу за это».
Отказывал таким батюшка.
– Искусство не терпит лжи, – говорил.
Хоть и терял при этом в деньгах, но от убеждений своих не отступал ни на шаг. Да и без того зарабатывал он неплохо. Вот и сейчас поступил заказ хороший. Их благородия господа Стрельницкие, что под Петербургом угодья богатые держат, вроде как бал весенний затеяли. И заказали картин у батюшки сразу три! С цветами, с голубями и один портрет. Благородная девица, с которой писали, во внешности ничего поправлять не просила. Потому как и без того красавица на загляденье – волосы черные, кожа белая, взгляд стальной, талия тонкая, осанка гордая. Портрет жениху в подарок заказан. Говорят, с войны жених вернулся.
Батюшка даже раньше срока управился.
И вот сейчас поскакала Пелагея на отцовском коне в поместье Стрельницких – заказанные картины повезла. Принял ее светлоусый барин с барыней – худощавой и бледной. Работой они остались довольны и заплатили сполна. Хотя и на костюм ее – мужской редингот с короткими штанами и высокими сапогами – посмотрели неодобрительно.
А на обратном пути решила прогуляться неспешно Пелагея. Больно уж места вокруг были красивые. А у нее – и дорожный мольберт с красками всегда с собою в котомке. В отличие от батюшки, который писал картины, как бы это сказать… ну, те, которые обычно людям нравятся, с пышными лесами и садами, с яркими цветами и голубым небом… В общем, в отличие от родителя, любила Пелагея изображать иные мгновения. Вот, к примеру, рощица, деревья еще почти совсем голые, под ними, на тропинке – лужа недосохшая, дождик ночью был, а в луже – рыжий беличий хвост. Разве не прекрасно?
Пелагея огляделась.
Она уже отъехала от особняка Стрельницких на доброе расстояние, его и не видно. И вообще – ничего и никого вокруг не видно.
Пелагея спешилась, привязала коня, развязала котомку, достала мольберт с красками, уселась на землю мокрую, и время пропало для нее, как и всегда, когда за кисть бралась. Очнулась часа через два, да и то – лишь потому, что шум услышала да крики. Она быстро собрала кисти, вытерла, принялась упаковывать все в котомку, прислушалась. Взглянула на незаконченный холст. Ничего, остальное можно и дома дописать. По памяти. А сейчас лучше убраться…
На тропу из-за деревьев троица всадников вылетела с ружьями за спинами, рядом бежали гончие. Деловито обнюхали псы застывшую Пелагею да к хозяевам вернулись. На седлах у тех висели заячьи туши.
– Смотрите, что я нашел! – загоготал молодчик, чернявый и самодовольный, подвесивший себе больше всего туш. – Никак – еще одна добыча!
– Оставьте девушку в покое, князь Альбинский, – огрызнулся на него другой, с пшеничными усами и каким-то слишком уж скучающим для охотника видом.
– А я и не знал, Евсей, что у вас здесь такие красотки водятся, – не унимался чернявый.
– Я привезла картины для их благородий! – отрезала Пелагея, сверля чернявого князя гневным взглядом. – И теперь возвращаюсь домой.
Она вдруг представила, как выглядит в глазах этих лощеных дворянских сынков. Растрепанные волосы, руки перепачканы в краске, лицо, наверное, тоже. А главное – штаны! Вместо приличествующей девушке юбки или платья. А что, в штанах удобней – и верхом ездить, и рисовать в лесу.
– Да, родители заказывали какие-то пейзажи к балу, – нахмурил лоб тот, кого назвали Евсеем. – У лучшего художника в городе, между прочим, – добавил он в ответ на насмешливый «фырк» чернявого. – Так что, оставьте, князь, свои шуточки.
– И правда, Игнат, ваше благородие, поехали, – вступил в разговор третий и покосился на заячьи туши. Похоже, уже видел их на столе обеденном.
Bepul matn qismi tugad.