Kitobni o'qish: «Воспоминания. 1848–1870»
I
Мой дед Алексей Алексеевич Тучков – Бабушка Каролина Ивановская – Братья деда – Затеи деда – Гостеприимство – Генерал Торкель – Столкновение с генералом Нейдгардтом – Заботы дедушки о воспитании детей – Мой дед по матери Аполлон Степанович Жемчужников – Разорение деда – Арест – Переезд семьи в село Яхонтово
Решившись писать свои записки, я начну с того, что слышала от своего деда, генерал-майора Алексея Алексеевича Тучкова; но прежде скажу два слова о его наружности. Мой дед не был красив собою: среднего роста, широкоплечий, с крупными чертами лица и довольно длинным носом; но его голубые глаза выражали такую приветливость и доброту, что нельзя было не полюбить его, и действительно, он был бесконечно любим всеми знавшими его.
Он воспитывался сначала у какого-то немецкого пастора, которому дворяне отдавали своих детей для обучения немецкому языку, вошедшему в моду после Петра Великого: по-французски дед говорил очень плохо. Позже его поместили в Пажеский корпус. Пажи представлялись императрице; на одном из придворных балов дед мой, еще юношею, удостоился чести танцевать с Екатериной II. Он никогда не забывал этого события, любил вспоминать о необыкновенной красоте Екатерины, о ее милостивых словах, обращенных к нему, всю жизнь оставался ее пламенным поклонником, изумлялся ее гению, знанию людей и снисходительности к ним, отсутствию злопамятности. Хотя и встречаются, быть может, ошибки в ее царствовании, но дед положительно отрицал их; любовь к императрице и к отечеству превратилась в его душе в одно прочное и глубокое чувство, которое осталось непоколебимым всю жизнь и с которым он скончался.
В 1792 или 1793 году, находясь с полком в Вильно, дед мой прельстился необыкновенной красотой и умом Каролины Ивановны Ивановской и женился на ней; в 1794 году родилась у них старшая дочь, Марья Алексеевна Тучкова. Появление ее было встречено с необыкновенной радостью; в то время семейство деда жило роскошно: новорожденную купали в серебряной ванне.
Карамзин приветствовал ее рождение следующими стихами:
В сей день тебя любовь на свет произвела,
Красою света быть, владеть людей сердцами.
Осыпала тебя приятностей цветами,
Сказала: «Будь мила!..»
«Будь счастлива!» сказать богиня не могла!
Когда не стало Екатерины, всё изменилось: дворянство трепетало перед императором Павлом; хотя государю случалось миловать за дурные поступки, но бывало и наоборот, и потому нельзя было рассчитать или предугадать последствия каждого ничтожного слова, которое могло не понравиться императору.
В те времена служба для дворян была почти обязательна. Тучковых было пять братьев, и все они служили в военной службе. Старший, Николай, любимец матери, смертельно раненый под Бородином, скончался через шесть недель после этого сражения; вторым был мой дед; третий, Сергей, служил в 1812 году у адмирала Чичагова. После бегства адмирала, который боялся претерпеть от жестокой клеветы1, Сергей Алексеевич был судим в продолжение двенадцати лет восемью комиссиями, из коих ни одна не признала его виновным. Наконец император Николай Павлович, вступивший уже на престол, повелел закрыть последнюю комиссию и признал Сергея Тучкова невиновным. Последний из братьев [Александр] был, мне кажется, замечательнее остальных: он занимался в ту младенческую эпоху нашей литературы переводами классических трагиков Корнеля и Расина; переводил также и Вольтера, занимался химией и оставил записки, которые были помещены Тучковым (Михаилом Павловичем) в журнале «Век»; но издание этого журнала было приостановлено, поэтому о дальнейшей судьбе этих записок мне ничего не известно.
Знаменитый магнат и богач Зорич так полюбил Сергея Алексеевича Тучкова, что хотел выдать за него свою единственную дочь и давал ей в приданое двенадцать тысяч душ, с условием, чтобы Сергей Алексеевич жил всегда при нем; но тот на это не согласился. «Моя свобода не имеет цены», – говорил он. Впоследствии дочь Зорича была выдана без такого богатого приданого, кажется, за офицера Григория Баранова; у нее родилась дочь Варвара, которая получила от матери большое имение и осталась при отце; мать же ее, Наталья Ивановна Баранова, была увезена Сергеем Алексеевичем Тучковым, который женился на ней еще при жизни Баранова. Я слышала это от моего отца и сама знавала уже немолодую Варвару Григорьевну Баранову, по мужу Г. Она вышла впоследствии за Александра Григорьевича Г., была уже вдовою в то время, как я ее знала, и бывала у нас, не считая нашу семью посторонней.
Четвертого Тучкова звали Павлом Алексеевичем, после 1812 года он находился некоторое время в плену во Франции, а по возвращении в отечество перешел в гражданскую службу и был членом Государственного совета и председателем комиссии прошений. Наконец, пятый Тучков, Александр Алексеевич, пал в Бородинском сражении; молодая его вдова, Маргарита Михайловна, урожденная Нарышкина, впоследствии основала Спасо-Бородинский монастырь, где и была настоятельницей до своей смерти.
Вспоминая обо всех братьях моего деда, я отдалилась от своего рассказа, к которому теперь возвращаюсь.
В 1797 году моя прабабушка жила в Москве, с больным мужем и двумя незамужними дочерьми; желая находиться при матери, в то время уже престарелой, дед мой решился проситься в отставку. Излагая причины, побудившие его к этой просьбе, дед повергал на милостивое благоусмотрение императора Павла Петровича которому из братьев дать отставку; но, как известно, и таковую просьбу было не совсем безопасно подавать императору Павлу I, и за нее можно было подвергнуться ссылке в отдаленную губернию на неопределенный срок.
Наконец дед был успокоен получением отставки, за которую благодарил государя и просил дозволения представиться лично в Гатчину для принесения благодарности. На эту просьбу последовала официальная бумага следующего содержания, которая хранится у нас.
Гатчино, сентября 23 дня 1797 г.
«Государь император соизволил указать объявить Вашему превосходительству, что он, принимая благодарность Вашу, избавляет Вас от труда приезжать в Гатчино.
Генерал-адъютант Ростопчин».
При этом находится на имя деда подорожная, которая привлекла мое внимание только потому, что подписана наследником престола Александром, а внизу ее подписал «генерал-майор, государственной военной коллегии член, санкт-петербургский комендант и кавалер князь Долгорукой, 10 февраля 1798 г.», то есть через четыре месяца после получения дедом отставки.
По преданию нашей семьи, император Павел, рассердясь на моего деда за просьбу об отставке, выслал его из Петербурга…
В царствование императора Александра I дворянство дышало свободнее, но вскоре явился Аракчеев, гонитель многих честных людей и, между прочими, Тучковых. По его проискам их постоянно обходили производством и наградами, несмотря на то, что в 1812 году двое из братьев деда обагрили своей кровью Бородинское поле, защищая отечество. Упомянув о 1812 годе, скажу кстати, что отец рассказывал мне не раз, как он с младшим братом играл ружьями, брошенными солдатами-французами в поле, близ сада. Они жили в деревне, недалеко от Смоленской дороги; когда проводили пленных, которые кричали: «Du pain, du раіn!..»2, бабушка выходила им навстречу с детьми и оделяла их хлебом, даже белым, нарочно испеченным для подаяния пленным.
Дед был чисто русская, широкая натура; он был богат не столько по наследству, сколько по счастливой игре в карты, к которым питал большую страсть; это был единственный его недостаток. Страстный поклонник и знаток живописи и архитектуры, он к последней имел даже истинное призвание: в своих деревнях и в подмосковном имении он строил дома, оранжереи, разбивал великолепные сады, на которые приезжали любоваться знакомые. Но когда всё бывало доведено до возможного совершенства, он начинал скучать и мечтать о новой работе, нередко продавал устроенное имение в убыток, покупал новое и с жаром принимался за его устройство. Садовник деда, немец Андрей Иванович Гох, очень жалел великолепные сады и, покачивая головою, принимался разбивать новые; он всею душою был предан деду.
В Москве дед Алексей Алексеевич также перестраивал свои дома до основания, оставляя одни капитальные стены. В доме, купленном у князя Потемкина, он устроил для картинной галереи верхнее освещение, которым все знакомые восхищались; его галерея, замечательная для того времени, заключала несколько ценных оригиналов итальянской и фламандской школы и много хороших копий.
В доме деда жили постоянно разные посторонние лица: друзья, товарищи его по военной службе, даже просто знакомые, находившиеся в стесненных обстоятельствах; преследуемый властями полковник Татаринов прожил у деда десятки лет, о нем сохранилась у нас официальная бумага, свидетельствующая о сочувствии к нему деда.
Февраля 4-го дня 1803 года.
«Милостивый государь мой Алексей Алексеевич! – говорится в этой бумаге. – По письму Вашего превосходительства об отставном полковнике Татаринове я имел счастие докладывать государю императору. Его величество высочайше повелеть соизволил: Татаринову назначить место для житья в котором-нибудь из уездных городов Московской губернии.
Сообщив о сей монаршей воле, для исполнения, господину московскому военному губернатору, честь имею Вас, милостивый государь мой, об оной уведомить. Пребываю с истинным почтением,
Вашего превосходительства покорнейший слуга князь Лопухин».
Генерал-майор Торкель прожил у деда тридцать лет и после разорения Тучковых переехал с ними в Яхонтово, где я помню его с детства и где он скончался в 1839 году.
Детей своих дед воспитывал по тому времени замечательно: сначала у них были всевозможные учителя, потом сыновья его учились в Школе колонновожатых старика Муравьева, которого молодежь чрезвычайно любила и уважала3. Это было замечательное и лучшее в то время учебное заведение, в котором отец мой не только усвоил высшую математику, но и развил преподавательский талант, впоследствии очень пригодившийся нам и его школе крестьянских детей.
Окончив курс в школе, отец мой вступил в Московский университет, а впоследствии – на службу в Генеральный штаб, был произведен в поручики и в этом чине остался до конца жизни. Пылкий и самостоятельный характер отца оказался непригоден для военной службы; не раз у него случались неприятности с начальством, обращавшимся с подчиненными подчас довольно грубо. Так, например, однажды, посланный куда-то по казенной надобности, отец мой, тоже Алексей Алексеевич Тучков, стоял на крыльце станционного дома, когда подъехала кибитка, в которой сидел генерал (впоследствии узнали, что это был генерал Нейдгардт).
Он стал звать пальцем отца моего.
– Эй, ты, поди сюда! – кричал генерал.
– Сам подойди, коли тебе надо, – отвечал отец, не двигаясь с места.
– Однако кто ты? – спрашивает сердито генерал.
– Офицер, посланный по казенной надобности, – отвечает ему отец.
– А ты не видишь, кто я? – почти кричит генерал.
– Вижу, – отвечает отец, – человек дурного воспитания.
– Как ты смеешь так дерзко говорить? Твое имя? – кипятится Нейдгардт.
– Генерального штаба поручик Тучков, чтобы ты не думал, что я скрываю, – отвечает отец.
Эта неприятная история могла бы кончиться очень нехорошо, но, к счастию, Нейдгардт был хорошо знаком со стариками Тучковыми, потому и промолчал; едва ли потому, что сам был виноват.
Младший сын деда, Павел Алексеевич, не учился в университете; он предпочел военную службу и четырнадцати лет был произведен в офицеры.
Что особенно замечательно для того времени, дед ничего не жалел также для образования своих дочерей: профессор Давыдов преподавал тете Марье Алексеевне историю и словесность, а знаменитый живописец Куртель давал ей уроки рисования и живописи; она стала хорошей портретисткой, превосходно копировала картины и своими копиями много утешала деда после разорения и продажи картинной галереи. Я особенно помню две великолепные копии: «Четырех евангелистов» и картину с многими фигурами и слепым Товием4. Эти копии и теперь находятся у моего троюродного брата, одного из членов совета министерства внутренних дел, Александра Ивановича Деспот-Зеновича.
Вторая дочь деда, Анна Алексеевна, была замечательная пианистка; ученица знаменитого Фильда, она в совершенстве усвоила его мягкую, плавную и выразительную игру. Третья дочь его, Елизавета Алексеевна, очень умная и замечательно красивая, вышла замуж шестнадцати лет, в тот самый год (1823), когда отец мой женился в Оренбурге на дочери генерал-лейтенанта Аполлона Степановича Жемчужникова, Наталье Аполлоновне.
Аполлон Степанович Жемчужников был очень добрый и в высшей степени честный человек; он был женат на Анне Ивановне Типольд, имел многочисленную семью, состоявшую из девяти детей; кроме того, у него жили мать и тетка его жены; средства его были ограниченны – он жил одним жалованьем.
Когда его назначили начальником дивизии в Оренбург, у въезда в город его встретил командир полка, стоявшего тогда в Оренбурге, и подал рапорт о состоянии полка; в рапорте обнаружились десять тысяч.
Аполлон Степанович развернул бумагу, гневно раскидал деньги и сказал полковнику:
– На первый раз я вас прощаю, но если это повторится, без пощады отдам вас под военный суд.
Полковник в большом удивлении пробормотал извинения, испуганно говоря:
– Так всегда встречали нового начальника…
Мой отец учился у Муравьева со старшими братьями моей матери и был очень дружен с ними; навестив их однажды в Оренбурге, он увидел мою мать и просил ее руки. Бабушка, Каролина Ивановна, нашла, что отец слишком молод, чтобы жениться; его послали на год за границу, но по возвращении он не изменил своего намерения и женился на Наталье Аполлоновне Жемчужниковой.
В это время дела деда расстроились: фортуна, как говорили тогда, долго улыбавшаяся ему, вдруг изменила, он стал проигрывать, проигрывать постоянно и для уплаты карточных долгов был вынужден продавать за бесценок богато устроенные имения и московские дома. Один из его домов отошел Головкину, а впоследствии был перепродан им великому князю Михаилу Павловичу; когда нам показывали этот великолепный дом, он носил название Михайловского дворца, во дворе его стояла будка и ходил взад и вперед часовой, что нас, жительниц деревни, очень поразило. В настоящее время в этом доме помещается лицей Каткова.
У деда осталось только четыре имения: Сукманово – в Тульской губернии; Фурово – во Владимирской; подаренные Екатериной II моему прадеду Алексею Васильевичу Тучкову Ведянцы – в Симбирской; и отдаленное Яхонтово в Пензенской губернии. Но до отъезда семьи в добровольную ссылку, во время междуцарствия и воцарения Николая Павловича, наступило 14 декабря. Отец мой и женатым продолжал жить в доме отца в Москве, где и был арестован и увезен в Петербург.
По приезде в столицу он был доставлен прямо в Зимний дворец; его допрашивали в зале около кабинета императора. Отец мой принадлежал к «Союзу благоденствия», дружил со многими из членов «Северного общества» и с некоторыми из «Южного»; особенно дружен он был с Иваном Пущиным, А[лександром] Бестужевым, Евгением Оболенским и братьями Муравьевыми-Апостолами. Михаил Михайлович Нарышкин был его другом и вместе с тем братом его тетки, Маргариты Михайловны Тучковой, впоследствии бородинской игуменьи.
После допроса отец сказал громко: «Si vous voulez me mener à la forteresse, vous devrez m'y Iraoner de force. car je ne marcherai jamais de bon gré»5. Государь спросил, что это за шум; узнав, в чем дело, он приказал оставить отца в Генеральном штабе, где тот просидел три или четыре месяца. Так как его не было в Петербурге во время вооруженного возмущения, то против него не нашлось никаких важных улик.
Я спрашивала отца, почему он так восставал против заключения в крепость. «Я боялся за твою мать, – отвечал он, – боялся, что эта весть дойдет до моей семьи… Тогда ожидали рождения твоей старшей сестры».
Действительно, во время заключения отца, в 1826 году, родилась старшая сестра моя, Анна Алексеевна: в Москве, в доме, нанятом дедом для всей семьи (своих домов у него тогда уже не было).
После возвращения из Петербурга отец вышел в отставку, и вскоре вся семья наша перебралась на жительство в село Яхонтово Пензенской губернии, в маленький домик, крытый соломою, в котором живали прежде приказчики; из Москвы перевезли немного мебели, некоторые сокровища, остатки прежнего величия, множество книг с литографиями картин из разных галерей, с изображением разных пород птиц и прочее; все эти дорогие издания хранились в шкафах, на которых были расставлены бюсты греческих богов и богинь; впоследствии старшая сестра рисовала с них карандашом и тушью. У каждого из членов семьи было по комнате, и то небольшой, за исключением тети Марьи Алексеевны, у которой была маленькая спальня и большая комната, называемая классною, в которой висели ее работы масляными красками; там она занималась живописью и учила мою сестру. В гостиной стоял рояль тети Анны Алексеевны; она играла, как я уже говорила, очень хорошо, но, к сожалению, только по вечерам. Бывало, няня Фекла Егоровна торопит нас идти спать, а нам не хочется: мы видим, как зажигают на рояле восковые свечи, значит, тетя будет играть. И начинается у нас долгий торг с Феклой Егоровной, кончающийся обыкновенно тем, что няня соглашается оставить дверь в нашу комнату приотворенною, чтобы мы могли слушать музыку в постели; мы бежим спать счастливые, но утомленные беготней, и, разумеется, тотчас засыпаем…
Осенью дед наш с тетей Анной Алексеевной возвращались в Москву: оба они не могли привыкнуть к деревенской жизни, особенно невозможным им казалось проводить в деревне зиму.
II
Друзья отца – Римский-Корсаков – «Mon Repos» генерала Торкеля – День ангела бабушки – Соседи – Преосвященный Амвросий в селе Яхонтове – Смерть бабушки и сестры – Николай Платонович Огарев – Наша первая гувернантка – Разлад в семье Огаревых
Кажется, мне было немногим более года, когда однажды зимою вся семья наша сидела в гостиной; кроме своих тут был лучший друг моего отца, Григорий Александрович Римский-Корсаков. Нянюшка подносила меня прощаться к каждому из присутствовавших, а я, по-архиерейски подносила руку к их губам; так же подала я руку и Григорию Александровичу. Он покачал головою и сказал:
– Это что? Я не хочу.
Я прижалась к няне и горько заплакала; она поспешила удалиться со мною, но Григорий Александрович догнал нас и сказал:
– Ну, дай ручку, я поцелую, не плачь.
Но теперь уже я качала головою и показывала, что не хочу. Это мое первое воспоминание. Григорий Александрович всегда говорил: «J’aime quand les enfants pleurent, car on les emporte»6, но для меня он делал исключение; между нами с самого раннего моего детства была какая-то симпатия; я его любила почти столько же, как и отца.
Мне труднее говорить о Григории Александровиче, нежели обо всех выдающихся личностях, с которыми судьба сталкивала меня в жизни, потому что он прошел незаметно, хотя по оригинальному складу ума, знаниям, необыкновенной энергии и редкой независимости характера он был одним из самых выдающихся людей. Современники удивлялись ему. Если бы Корсаков родился на западе, ему выпала бы на долю одна из самых выдающихся ролей в общественной жизни, а у нас в то время не было места таким личностям.
Григорий Александрович был старше моего отца; в 1816 году он был уже офицером лейб-гвардии Семеновского полка, в 1820-м произведен в полковники; мать выхлопотала ему отпуск, и он отправился в 1823 году путешествовать в чужие края и возвратился только в 1826-м; благодаря этой случайности его не было в России во время возмущения 14 декабря; имея друзей между декабристами, он мог подвергнуться тяжкой участи, в особенности по причине неукротимого нрава.
Странно было появление такого независимого человека именно в России в ту эпоху. Корсаков был большой оригинал и оригинально вышел в отставку по возвращении из чужих краев. Однажды он был приглашен, вместе с прочими офицерами, в Зимний дворец на обед, данный государем Николаем Павловичем гвардейским офицерам. В то время военные ужасно затягивались; после обеда Корсаков имел привычку расстегивать одну пуговицу мундира. Князь Волконский, бывший тогда министром двора, заметив это, подошел к Корсакову и очень вежливо сказал ему по-французски:
– Colonel, boutonnez-vous, je vous prie7. – и прошел далее.
Григорий Александрович оставил это замечание без всякого внимания. Обходя еще раз сидевших за столом офицеров, князь Волконский вторично напомнил Корсакову, что во дворце нельзя расстегиваться. Он говорил по-французски, и Григорий Александрович отвечал ему с раздражением на том же языке:
– Voulez-vous, prince, que j’étouffe?»8.
С этими словами он встал из-за стола и удалился из дворца. На другой день Корсаков подал в отставку и оставил службу навсегда.
Он услышал вскоре, что мой отец, тоже будучи в отставке, живет в своем пензенском имении и занимается сельским хозяйством, имея свеклосахарный завод. В пятнадцати верстах от Яхонтова находилось имение Корсаковых Голицыно; оно досталось Григорию Александровичу и Сергею Александровичу Римским-Корсаковым по наследству. Григорий Александрович поселился в нем в начале 1830-х годов, также завел свеклосахарный завод и управлял имением до конца жизни. Как всё образованное меньшинство общества того времени, он был поклонником Вольтера и энциклопедистов, читал всё, что выходило примечательного на французском языке, и сам имел богатую библиотеку французских книг. Не любя никому давать своих книг, он делал для нас исключение; когда мы подросли, он прислал m-lle Michel каталог своей библиотеки, в котором она отметила всё, что было нужно для нашего образования, и он отправил нам целый ящик с книгами; через год мы возвратили их очень аккуратно. Я помню, сколько мне наделало хлопот маленькое чернильное пятно, сделанное мною на обертке одного из томов «MJmoires d’Adriani»; наконец мне удалось найти подобный экземпляр в Москве, и я подменила его, а возвратить Григорию Александровичу книгу с чернильным пятном не имела духа.
Из русских писателей едва ли Корсаков читал кого-нибудь, кроме Пушкина и Гоголя; однако в бумагах моего отца мне попалась коротенькая критика на «Свои люди – сочтемся», писанная рукою Григория Александровича (1850 год). Ум его был меткий, оригинальный, последовательный и вместе с тем блестящий; он был остроумен и находчив. Наружность его была очень красивая и внушающая; в аристократических салонах Москвы его так же боялись, как и в наших степных гостиных; станционные смотрители, ямщики, чиновники, даже губернатор – все знали его и все боялись.
Корсаков казался холоден ко всем, даже и к моему отцу, хотя чрезвычайно любил его; по-русски они были на «ты», а по-французски говорили друг другу «вы», что я заметила вообще в людях того времени. Привязанность Григория Александровича к моему отцу обнаруживалась только тогда, когда отец серьезно занемогал; тогда Корсаков делался его сиделкою, ходил и говорил тихо, с озабоченным видом, просиживал ночи у его постели; но как только отцу становилось лучше, Корсаков принимал опять холодный вид и тотчас уезжал домой.
Отец рассказывал, что необузданный характер его друга много раз ставил последнего на край погибели. Еще в бытность на военной службе Корсаков зашел как-то слишком далеко в шутке с приятелем, тоже военным; тот обиделся, и дело дошло почти до дуэли, но мой отец был настолько удачлив, что сумел уговорить обиженного и помирить их. Отец не раз являлся, таким образом, ангелом-хранителем Корсакова, выручая его из беды.
В Голицыне случилось однажды весьма неприятное происшествие, которое могло бы весьма дурно кончиться для Григория Александровича. Рассердясь, не помню за что, на какого-то татарина, он его так избил, что тот чуть было не умер. Придя в себя, Корсаков понял всю безумную дикость своего поступка. Он послал за моим отцом и писал ему по-французски: «Venez vite, je suis un malheureux»9.
Мой отец поспешил к нему, стал сам ухаживать за татарином и успел поправить его, хотя не очень скоро. Вышедши к татарам, которые собрались около дома и требовали от Григория Александровича выдачи больного или убитого татарина, отец успокоил их, сказав, что сам ходит за ним. Хотя татары эти были другого уезда, но они знали Тучкова, спокойно оставили своего больного на попечении «Лексей Лексеевича», как они называли моего отца, и удалились из Голицына. Так это дело и уладилось.
Иногда на Григория Александровича находила потребность учинить какую-нибудь чисто школьническую шалость. Однажды в Москве, в английском клубе, он сказал за обедом сидевшему справа от него приятелю: «Бьюсь о заклад, что у моего соседа слева фальшивые икры10; он такой сухой! Не может быть, чтобы у него были круглые икры; погодите, я уверюсь в этом».
С этими словами он нагнулся, как будто что-то поднимая, и воткнул вилку в икру соседа. После обеда тот встал и, ничего не подозревая, преспокойно прохаживался с вилкою в ноге. Корсаков указал на это своему приятелю, и оба они много смеялись. Эта шутка могла бы подать повод к большой неприятности, но, к счастию, один из служителей клуба ловко выдернул вилку из ноги господина, не успевшего заметить эту проказу.
У моего отца был еще один приятель, память о котором сохранилась до сих пор в нашем губернском городе; это был Иван Николаевич Горскин; мой отец и Корсаков были знакомы с ним почти с детства и потому поддерживали короткие отношения, хотя между ними было мало общего.
Иван Николаевич был умен, но ум его был какой-то особенный, легкий, саркастический. Он умел пересмеять каждого, заметить смешные стороны и метко задевал всех. Он был арестован в Москве после 14 декабря, но его освободили через несколько месяцев; заточение это придало ему незаслуженный вес.
В крепости он написал стихи, начало которых я помню до сих пор:
Ах, ах, ах, какая тоска,
Как постель моя жестка.
Всё по клеткам ходят
И осматривают нас,
Будто птичек, всё нас кормят.
Вот житье, ну, чорт ли в нем!
Не осталось либерала
До последнего жида11,
Но нам, кажется, всё мало —
Так пожалуйте сюда.
Бывало, он приедет в Яхонтово, все его упрашивают спеть эти стихи; он сядет за рояль, поет и аккомпанирует себе сам, а мы слушаем его с восторгом, видя в нем также декабриста. Но, в сущности, Иван Николаевич не разделял возвышенных взглядов о нравственности и свободе этих несчастных и даровитых людей; он был человек совершенно иных воззрений и был способен на совершенно иные поступки.
Расскажу один случай, характеризующий его. Когда он жил еще с родителями, ему казалось, что они тратят слишком много на гувернанток для его сестер; молодой, но изобретательный ум Ивана Николаевича придумал оригинальное сродство избавления от этой ненужной траты. Как наймут гувернантку для сестер, он начнет ей «строить куры», как тогда говорили: прикидывается влюбленным, рассеянным, не отходит от гувернантки по целым дням; наконец его поведение бросается в глаза, и родители начинают замечать его. «Что это Иван прохода не дает гувернантке, – говорят они, – всё вертится около нее; как бы он не женился на мамзели… Или обесчестит наш дом, пожалуй. Этого нельзя так оставить, надо гувернантке отказать».
И гувернантка, ни в чем не повинная, получала отказ; Иван Николаевич показывал вид полнейшего отчаяния, а сам торжествовал; сестры его оставались месяцы без наставницы, пока родители отыскивали такую, которая подходила бы ко всем требованиям. Иван Николаевич весело потирал руки, думая про себя: «Нанимайте, нанимайте, а мы и за новою будем ухаживать, нам это ни по чем».
Подобные порывы рано проглядывали в его корыстолюбивой натуре. Так прошла вся его жизнь; он сознавал, что общество не может относиться к нему с уважением, и потому постоянно бравировал и беспощадно задевал каждого своим злым языком.
Вспоминаю один анекдот, ярко характеризующий Ивана Николаевича. Дед мой говорил всегда, что разделит имение при жизни, чтобы быть покойным, что между его детьми не будет неприятностей: незамужние дочери получили Сукманово и Фурово, сыновья – Яхонтово и Ведянцы. Когда раздел был совершен, дядя мой продал вскоре свою часть Ивану Николаевичу; последний заезжал к нам часто из своего нового имения и постоянно хвалился, что крестьяне любят его необыкновенно.
– Они меня обожают, – рассказывал он однажды Корсакову и моему отцу, – любят меня гораздо более прежних владельцев. Когда я осматривал лес, мне пришлось раза два завтракать под толстым дубом, широко раскинувшим свои ветви. Вообразите, друзья, они назвали это дерево Иванов дуб! Это изумительно!
Моему отцу было неприятно слушать его разглагольствования тем более, что он знал, что всё это неправда, но он промолчал; Корсаков же потерял терпение, ударил кулаком по столу и вскричал:
– Laissoz-moi tranquille avec vos balivernes!12 Не верю я всему этому; ты набавил оброк, ты сажаешь неплатящих в рабочий дом; при Тучковых этого никогда не было. И ты рассказываешь нам, что они тебя обожают? Да, верю, они назовут это дерево Иванов дуб, но знаешь ли когда? Когда они тебя на нем повесят!
Всем стало неловко; Иван Николаевич принужденно засмеялся, а Корсаков спокойно вышел из комнаты, насвистывая какую-то французскую песню.
Живо помню также нашего доброго генерал-майора Карла Карловича Торкеля; мы, дети, были очень привязаны к нему, любили его открытое, доброе лицо, его голубые, вечно улыбающиеся глаза; у него была большая рана на ноге, так что он всегда ходил с костылем; он любил, чтобы я его водила, и говорил, что мы идем как Эдип с Антигоною; не знаю почему, я краснела и не любила, когда он говорил это при взрослых.
Карл Карлович жил во флигеле, построенном по его собственному плану, очень близко от нашего дома; над входною дверью висела крупная надпись «Mon Repos». Флигель этот состоял из четырех крошечных комнат; но как ни мал был домик, Карл Карлович чувствовал себя в нем полным хозяином, и это радовало и тешило его, как ребенка. В маленьком палисаднике возле дома он пил в летнее время кофе поутру и чай после обеда, но обедать ходил всегда в «большой дом», как он его называл. Обыкновенно он усаживался на стуле в зале, я проворно подвигала другой стул для его больной ноги, которую он не мог держать на весу.
Карл Карлович имел особенность ужасно громко чихать; тетушки рассказывали, что им бывало очень неловко, когда еще в Москве Торкель сопровождал их в театр, потому что его чиханье обращало не раз особое внимание публики на их ложу, и однажды ему даже аплодировали. Дома, когда он собирался чихать, он посылал предупредить мою мать и бабушку, которую он очень любил и называл своею «государыней».
Тетя Марья Алексеевна была необыкновенно привязана к своей матери; на именины или рождение она устраивала ей какой-нибудь сюрприз, а вечером иллюминацию; шифр именинницы на масляной бумаге изготовлял наш друг Торкель, мы заучивали какие-нибудь стихи по-русски или по-французски, сцены из трагедий Расина; пока я была еще слишком мала, чтобы запомнить что-нибудь, для меня все-таки шили какой-нибудь костюм, чтобы мне не было обидно. В дни приготовлений обедали в официантской, а залу запирали; в ней настилали пол для маленьких актеров, устраивали занавес, убирали всю залу гирляндами из цветов; иногда, забывшись, бабушка отворяла дверь в залу и поспешно запирала ее, говоря: «Я ничего не видала».
К торжественному дню съезжались соседи; а как хорош был Карл Карлович в эти дни! Белые воротнички его белой как снег рубашки туго накрахмалены, на нем синий фрак с бронзовыми пуговицами, седые волосы с серебристым отливом тщательно приглажены, голубые глаза торжественно улыбаются, в руках у него букет или какой-нибудь подарок своей работы – недаром он немец. Забывая свою застенчивость, я подаю ему руку и не без гордости веду к имениннице; там, сказав свое приветствие и вручив подарок, он садится и отдыхает, прежде чем отправиться на свое обычное место в залу…
По соседству жила Александра Петровна Струйская; моя бабушка очень любила ее за ум и любезность; имение ее, Рузаевка, находилось всего в 15 верстах от Яхонтова. Рассказывали, что весь околоток трепетал перед ее мужем, Николаем Петровичем Струйским; он был человек очень сердитый и вспыльчивый, держал верховых, которые день и ночь разъезжали и доносили ему всё, что делалось, кто проезжал через Рузаевку и куда. Тогда он приказывал привести проезжающего, иногда милостиво отпускал его, а иногда, случалось, заставлял беседовать с собой, и лишь только что-нибудь ему не понравится, сделает знак людям, проезжего схватят и потащат в тюрьму, где однажды долго высидел какой-то исправник. Струйский запирал таким образом разных мелких чиновников, заседателей и приказных, но дворян не трогал.
В саду, недалеко от великолепного господского дома, находилось высокое, тоже каменное здание, которое и служило тюрьмой; окна были только вверху и то с крепкой железной решеткой; говорили, что когда этот злодей умер, кажется, в 1800 году, жена его выпустила из тюрьмы много несчастных; будто человек до трехсот, хотя число это, вероятно, преувеличено. Николай Петрович Струйский писал стихи, хотя очень плохие, восхваляя в них Екатерину II; дед мой рассказывал, что императрица прислала ему бриллиантовый перстень, чтобы он более стихов не писал.
Нас изредка возили в Рузаевку к старушке Александре Петровне Струйской; к ней собирались ее внуки, с которыми мы играли и бегали по саду. Дом, в котором она жила, был очень большой, мрачной наружности; комнаты от высоких и узких окон казались также угрюмы; в двух гостиных мебель была с бронзовою отделкою на ручках и ножках, обитая малиновым штофом и всегда под белыми чехлами; везде висели фамильные портреты; в углублении большой гостиной, над диваном, висел в позолоченной раме портрет самого Николая Петровича в мундире, парике с пудрою и косою, с дерзким и вызывающим выражением лица; а рядом, тоже в позолоченной раме, – портрет Александры Петровны Струйской, тогда еще молодой и красивой, в белом атласном платье, в фижме, с открытой шеей и короткими рукавами.
Из гостиной вела дверь на балкон; по широким ступеням его мы спускались в большой, тоже очень мрачный сад, разбитый на правильные аллеи; вдали от дома располагался лабиринт, который нас забавлял и пугал отчасти, потому что нелегко было из него выбраться.
Внуки страшного Николая Петровича подводили нас к тюрьме, которая тогда (в 1836 году) представляла ряд развалин; в стенах виднелись обрывки железных цепей.
– Ваш дедушка в цепях держал своих заключенных? – спрашивали старшие из нас.
– Конечно, прикованными к стенам, а то бы они ушли, – весело и с некоторою гордостью отвечали внуки.
У Николая Петровича Струйского было много детей; двое из сыновей его печально кончили свое поприще: один был сослан в Сибирь за убийство дворового человека, другой был сам убит крестьянином. Это произошло в голодный год; крестьянам было очень тяжко, многие питались одною мякиною и дубовой корою. Александр Николаевич запрещал своим крестьянам ходить по миру, а сам не давал им достаточно хлеба. Однажды он воротил крестьянина Семена, которого встретил с сумою; через день или через два дня поехал в поле, и ему опять попался навстречу тот же крестьянин… В самый полдень лошадь его пришла домой без седока; послали верховых узнать, что случилось, и нашли помещика в поле с отрубленною головою.
Некоторое время не знали, кем он убит, наконец догадались, что это сделал, вероятно, тот самый Семен, с которым он встретился два дня тому назад. На эту мысль навело следующее обстоятельство: у крестьян существует обычай надевать чистую рубашку исключительно по субботам, после бани; Семен же сменил рубашку в четверг, в день убийства Александра Николаевича. Это была единственная, но весьма веская улика против Семена; после сделанного ему допроса он сам во всем сознался.
От семьи Струйских, по боковой линии, произошел известный поэт Александр Полежаев.
В семи верстах от Яхонтова расположено большое базарное село Исса, где нам показывали довольно просторную землянку, состоявшую из двух маленьких комнат; в ней скрывался Емельян Пугачев. Не знаю, существует ли эта землянка теперь.
Упомяну здесь кстати, что к нам ездило семейство Шуваловых. Имение их находилось за Саранском, и потому они гостили у нас подолгу. Однажды нас возили к ним; там я видела главу семьи – Николая Ивановича Шувалова; это был совершенно седой молчаливый старик. Рассказывали, что Пугачев в его присутствии велел повесить его отца и мать; ему было в то время не более семи-восьми лет, но так как он был грамотный, то Пугачев взял его к себе в писцы. Николай Иванович так был поражен ужасным зрелищем, что навсегда остался испуганным и мрачным.
Вспоминая свое детство, я часто переношусь мысленно к тому дню, когда нас посетил в Яхонтове пензенский архиерей Амвросий. Почему этот день воскресает в моей памяти особенно ярко и живо? Потому ли, что я была поражена пением нежных детских голосов архиерейских певчих, или потому, что этим днем заканчивается то безоблачное время, когда несчастия не касались еще нашей семьи, – не знаю.
Лето 1838 года было необыкновенно жарким; в комнатах было нестерпимо душно; к нам съехались соседи со всех концов уезда и встречали архиерея на крыльце; дамы целовали у него руки. У преосвященного Амвросия было умное и хитрое лицо; он сам служил обедню, его певчие пели в церкви, переполненной народом. После обедни все возвратились в дом; дамы ужасно суетились, ухаживали за архиереем, и только одна бабушка держала себя с достоинством, была приветлива и любезна.
Все разместились в гостиной, куда и мы с сестрою вышли перед обедом; архиерей разговаривал с моим отцом, который сказал ему, между прочим, почтительно улыбаясь: «Вот что плохо, преосвященный, крестьян-то не учат Закону Божьему; они очень суеверны, а религии вовсе не знают, о Евангелии и не слыхивали; ведь мы ваше стадо, вы должны печься о нас, грешных».
Амвросий усмехнулся…
Во время обеда хор архиерейских певчих пел «Многая лета». Как я помню бабушку в этот день! Образ ее, как живой, проносится перед моими глазами. Она была небольшого роста, с высоким лбом необычайно красивой формы, с маленькими, как смоль черными глазами, живыми и в то же время серьезными; c правильными чертами лица; одета она была всегда в темное платье, сверху накинута была турецкая шаль; всегда в белом чепце, из-под которого виднелась черная шелковая шапочка, тщательно скрывавшая седые волосы. В движениях ее, в словах, во всех приемах проглядывали простота, достоинство и какая-то спокойная грация. Бабушку везде уважали и дорожили ее мнением; когда она говорила, всё смолкало.
Бабушка очень любила пение, и в этот день была особенно довольна и весела. Архиерей отправился дальше с певчими и со всею своею свитою; он объезжал всю губернию.
На другой день бабушка не совсем хорошо себя чувствовала и не встала; нас не пустили к ней. Нам хотелось играть как всегда, но мы видели, что взрослые что-то очень серьезны, и старались подладиться под общий тон. Бабушка всегда была слабого здоровья, однако никогда не лежала целый день в постели, это-то и тревожило всех; как обыкновенно в таких случаях, говорили, что она простудилась в церкви; жар подтверждал это предположение; ночью сделался бред, а под утро ее не стало.
Справедливо, что несчастье, раз постучавшись в дверь дотоле спокойного дома, не скоро отойдет от его порога. Едва мы начали свыкаться с нашей утратой и возвратились к своим обычным занятиям, как нас постигло новое, еще более сильное испытание: год спустя скончалась моя старшая сестра Аннинька; ее сразила нервная горячка, и нашу Анниньку отвезли в Саранск и положили рядом с бабушкою в ограде монастыря.
Скоро тетя Марья Алексеевна уехала с дедушкой в Москву; наш дом опустел, сделался мрачен и уныл, отец не мог оставаться в нем долее; каждая вещь, каждая комната напоминала ему потерянную дочь. Он решился переехать со всей семьей в новый дом, который еще при жизни бабушки начал строить возле сахарного завода.
Мы были с сестрой небольшие, когда после несчастий нами стали усиленно заниматься; смерть сестры, кроме горя, произвела страшный испуг. Нас стали беречь, кутать, maman запиралась и плакала в своей комнате, отец искал облегчения в деятельности. Однако и он не мог долго выдержать в деревне, в этой новой обстановке; мы поехали в Москву, где пробыли с полгода. Приискивая для нас хорошую наставницу-иностранку, нашли m-me Moreau de lа Meltière. Она была уже старушка, хитрая и большая говорунья, но с нами скучала и предпочитала разговаривать со старшими, в особенности с моим отцом, в совершенстве владевшим французским языком. До этого времени мы почти не учились, и вдруг нам пришлось целый день сидеть над книгою, к тому же летом, на душном и пыльном Арбате.
Мы занимали тогда дом, нанятый для Николая Платоновича Огарева с его первою женой Марией Львовной, урожденной Рославлевой. Это было в 1840 году; они уезжали из Москвы более для того, чтобы незаметно пожить врозь; тогда уже между ними были большие несогласия. Огарев проводил время с друзьями: с Герценом, Кетчером, Евгением Федоровичем Кершем, Михаилом Семеновичем Щепкиным и другими. Будучи с ними в переписке и живя в Москве, Мария Львовна не ладила с кружком, ревновала Огарева к друзьям и, желая втянуть его в аристократический круг, задавала балы, на которых Огарев неизменно отсутствовал. Он не мешал ей швырять деньги на ветер, как она хотела, но отстаивал свою личную свободу и, не разделяя ее вкусов, уезжал к друзьям. Однако об этом знали только в кружке; от посторонних Огарев тщательно скрывал свой домашний разлад.
Я была лет шести, когда увидела Огарева в первый раз; он был тогда совсем молодой человек. Вскоре он приехал к нам с женою. Он любил рассуждать с моим отцом, слушать его рассказы о 14 декабря, о друзьях декабристах; иногда они играли в шахматы. Мария Львовна всегда спешила уехать, торопила мужа. Она была довольно пикантная брюнетка, бойкая, живая; меня, вероятно, как младшую в семье, ласкала более других.
Она была племянницей Александра Алексеевича Панчулидзева, пензенского губернатора, в канцелярии которого числился на службе Огарев во время своей ссылки; в доме губернатора он и познакомился с Марией Львовной и вскоре женился на ней. В то время отец Огарева, разбитый параличом, жил постоянно в деревне. Быть может, он мечтал об ином браке для единственного сына, который, кажется, по матери13, находился в родстве с аристократическим домом Гогенлоо; но кончил тем, что уступил желанию сына; вскоре после женитьбы он умер.
Возвращаясь к нашей жизни в Москве, я вспоминаю, как нам было тяжело с m-me Moreau; она не умела нас заинтересовать и только задавала нам много читать из истории и мифологии, а затем требовала, чтобы мы делали извлечения, за которые мы и не знали, как приняться; при отце называла нас «ces pauvres petits anges»14, a в его отсутствие вовсе не обращала на нас внимания. Но скоро наступила счастливая развязка: когда мы стали собираться обратно в деревню, она не согласилась ехать с нами и рекомендовала на свое место весьма образованную и начитанную особу – m-lle Michel, воспитавшую двух дочерей Екатерины Аркадьевны Столыпиной. Эта достойная личность провела у нас восемь лет и была для нас не только наставницей, но и другом, и осталась им до конца своей жизни.
III
Отец мой как предводитель дворянства – Деревенская школа – Воспоминания отца о декабристах – Норов —Свидание с Нарышкиным – Отношение отца к крестьянам – Выборы бургомистра – Рекрутские наборы – Новый священник нашего села – Следствие у соседней помещицы – Шишков – Встреча госпожи Перваго с Герценом в Вятке – Желтухины – Спектакль
1840—1846
Наконец мы вернулись в село Яхонтово; мы редко ездили в гости, только на такие праздники, от которых нельзя было отказаться; отец тоже никуда не ездил; он был предводителем дворянства, кроме того, занимался имением и сахарным заводом и во всем не имел других помощников, кроме своих крестьян.
Я уже говорила об отце в третьем томе записок покойной Татьяны Петровны Пассек «Из дальних лет»15 и в начале этих записок рассказывала о его детстве и молодости; но этим далеко не исчерпано всё, касающееся его служебной деятельности и жизни «между крестьянами». Я выражаюсь так потому, что всё его время было посвящено их образованию и заботам о них; он не желал вести праздной жизни, которую вели помещики той эпохи, и был в то время одним из весьма немногих людей в России, считавших серьезным делом такие занятия для крестьян; не будучи богат, он не гнался ни за отличиями, ни за наградами по службе.
Мне было года четыре, когда отца в первый раз избрали инсарским уездным предводителем дворянства; на эту должность его избирали четыре раза подряд, и в эти пятнадцать лет он заслужил доверие и уважение дворян, бесконечную любовь крестьян и ненависть со стороны чиновников-взяточников. Крепостные и казенные крестьяне беспрестанно с полным доверием обращались к нему по поводу разных недоумений и жалоб. Он выслушивал их с большим терпением, исполнял немедленно всё, что от него зависело, а если нужно было искать правосудия далее, то сам писал прошения – он знал наизусть большую часть статей законов.
Характера отец был пылкого, горячего до самозабвения; всегда готов был оказать помощь другим. Как-то раз ему доложили, что в селе упала в колодец девушка в припадке помешательства; услышав это, отец позабыл о своих больных ногах и побежал к месту происшествия, где уже собралось много народа. «Привяжите к кому-нибудь крепкую веревку! – кричал он торопливо. – Спустите туда поскорее! Как, никто не хочет? Ну так ко мне привязывайте веревку, я сам спущусь!» Все присутствовавшие восторженно закричали, что готовы исполнить желание отца; наконец один молодой парень спустился в колодец, и девушка была спасена.
У отца имелась школа, в которой училось до сорока учеников; старших он учил сам не только арифметике, но и алгебре, геометрии, учил их снимать планы и прочее, а они учили младших; во время урока не было человека терпеливее отца: он готов был десять раз объяснить непонятное ученикам, которые его очень любили. Нас он также учил математике, но более всего любил разговаривать с нами, рассказывая о своей молодости и обо всем виденном и слышанном, о своем путешествии во Францию в 1830 году; много говорил о декабристах, об их мечтах; вздыхал, вспоминая о них и думая, сколько пользы могли бы принести России эти образованные и высоконравственные люди, если бы несчастная случайность не увлекла их в водоворот декабрьской смуты, которая выбросила их из общества навсегда. Слыша так много о них, об их страданиях, о лишениях, перенесенных ими доблестно, мы с детства относились к ним, конечно, восторженно.
Вот что рассказывал отец об одном декабристе, Норове. Офицеры и даже солдаты привыкли при Александре I к гуманному обращению со стороны государя. Однажды один из князей присутствовал при ученье полка, в котором служил Норов. Шеф был не в духе, остался всем недоволен, кричал на солдат и офицеров; погода была дождливая, и князь, топая ногою перед Норовым, в порыве гнева забрызгал его; когда он удалился, Норов вложил шпагу в ножны и стал позади солдат. На следующий день великий князь узнал, что Норов подает в отставку; опасаясь заслужить от государя замечание за свою горячность, великий князь послал за Норовым и, убеждая его взять свое прошение обратно, сказал между прочим:
– Ah: mon cher, si vous saviez comme Napoleon traitait quelquefois ses maréchaux!
– Mais, votre altesse, il y a aussi loin de moi à un manichal de France, que de votre altesse à Napoléon16, – отвечал Норов.
Говорят, что Норову не простили этих слов и припомнили, когда он был арестован 14 декабря 1825 года.
Не помню хорошо, в каком году государь Николай Павлович повелел некоторых сосланных декабристов перевести рядовыми на Кавказ. Проездом им удалось повидаться со своими и с друзьями; помню, что мы были тогда у деда в Москве и всей семьей поехали для свиданья с Михаилом Нарышкиным на дачу его сестры, княгини Авдотьи Михайловны Голицыной, у которой он провел дня два. Тут была и игуменья Тучкова, живое лицо которой сияло счастием в этот день. Черты лица Нарышкина носили следы преждевременной старости, оно было худым и желтым; надета на Нарышкине была солдатская шинель. Он очень обрадовался всем нам, особенно отцу, очень ласкал нас, с чисто отцовским чувством. У него не было детей; в Сибири он взял приемыша, девочку-сибирячку, которую мы видели потом в его имении Высоком. Этот раз у него не было времени много рассказывать о Сибири, он только хвалил начальников за гуманность, говорил, что декабристы постоянно боялись навлечь на них неудовольствие государя.
Начав самостоятельно управлять своим имением Яхонтовым, отец мой отменил все поборы с крестьян, но в соседних имениях они существовали и позже. У нас крестьяне ходили на барщину только с тягла, то есть наделенные землею; неженатые и девушки не знали барщины, мальчики и старики назначались в караул; тогда как у других владельцев на барщину выходили все поголовно. На сахарном заводе крестьяне жили «брат на брата», как они говорили, то есть один брат жил постоянно на заводе на нашей пище, а другой – постоянно дома, не зная никакой барщины; крестьяне не тяготились таким распоряжением и жили на заводе очень охотно.
Отмена поборов оказала большое влияние на благосостояние крестьян: они не только перестали даром отдавать баранов, свиней, поросят, кур и так далее, но и начали продавать нам все эти продукты для домашнего обихода, для содержания дворовых; наше село стало равняться благосостоянием имениям князя Михаила Семеновича Воронцова, который владел возле нас селом Иссой и деревней Симанкой.
Я никогда не видела этого замечательного и достойного сановника, но уважала его с самого детства за уменье во время крепостного права сделать своих крестьян счастливыми и богатыми; он отдавал всю господскую землю миру и взимал за нее легкий оброк. Имением его заведывал управляющий, но крестьяне не боялись его, а скорее он боялся крестьян: едва доходила до Воронцова какая-нибудь жалоба на управляющего, последний немедленно удалялся.
У отца управляющего не было вовсе; сельским хозяйством заведывал под его руководством один из крестьян, называвшийся «бургомистром», которого прочие крестьяне с разрешения отца избирали каждый год. Я помню сходки крестьян перед нашим крыльцом и разговоры их с отцом перед выбором нового бургомистра. Они благодарили отца за дозволение избрать его. «Будет, – говорили они прежнему, – посидел в бургомистрах, пусть другой посидит». Это считалось большою честью.
Когда бывал объявлен рекрутский набор, отец собирал всех молодых людей, бывших на очереди, и говорил им: «Мне вас очень жаль, но делать нечего, это ваш долг; и я должен повиноваться правительству, и вы. Надеюсь, вы не будете ни сбегать, ни увечить себя, я не буду сажать вас в кандалы, как это делают другие. Вперед говорю вам: кто отрубит себе палец или убежит, того отдам, хотя после, хотя без зачета. Идите же домой и живите тихо до требования».
Действительно, будущие рекруты не бегали и оставались дома до последней ночи перед отъездом; тогда, по приказанию бургомистра, они собирались в контору, а поутру отправлялись в уездный город, где находилось рекрутское присутствие.
Это было очень тяжелое время для всех нас, потому что матери, сестры и жены со слезами приходили просить нас заступиться за них, попросить моего отца освободить их близких от рекрутской повинности. Проводы рекрутов ничем не отличались от проводов на кладбище: те же рыданья, обмороки, та же безнадежность… Ведь расставались на двадцать пять, на тридцать лет; солдаты редко возвращались, а если и приходили, то стариками.
Возвращаясь из уездного города домой по субботам, потому что присутствие закрывалось до понедельника, отец со слезами на глазах рассказывал нам о тяжелых сценах, происходивших почти каждый день во время присутствия. Когда набор бывал окончен, нередко у моего отца делалась нервная горячка от усилия казаться хладнокровным, когда внутренне он бывал глубоко потрясен. Кроме очередных, отец отдавал иногда в солдаты сирот, в тех случаях, когда никто не принимал их в зятья, за лень или другие дурные свойства; они были бобылями, и некому было о них плакать.
В то время взяточничество достигало баснословных размеров: рекрутские наборы обогащали сразу многих: все брали взятки с испуганных крестьян, и всё это делалось необыкновенно ловко; если бы отец не пользовался таким безграничным доверием со стороны крестьян, он не мог бы так метко разрушать хитрые планы взяточников.
Помню один выдающийся факт: окружной, забрав деньги у богатых, сумел сфальшивить в жеребьевке и поставил одиноких рекрутов. Мой отец, предупрежденный крестьянами, забрил затылки всем этим рекрутам, то есть целой волости. Окружной, видя, что отец разрушает все его тонкие плутни, пришел в неописуемое отчаяние, растерялся, заговорил с отцом по-французски, но последний напомнил ему, что это русское присутствие и здесь он не понимает иностранных языков, но если кто-нибудь находит неправильным, что он забраковал целую волость, то он просит внести этот факт в журнал. Однако в журнал никто этого поступка не вписал: взяточники слишком боялись огласки. Окружной поставил других рекрутов, а взятки (40 тысяч) возвратил, не без тайного озлобления против беспокойного предводителя.
У отца было много врагов, но они не могли вредить ему, а скорее сами боялись его, как доказывает следующий случай. В то время не было войны, а рекрутские наборы, всё учащаясь, стали ежегодными. Отец в высшей степени жалел отнимать столько здоровых и молодых сил у хлебопашной России и сожаление это простирал так далеко, что старался принимать людей похуже, едва выходящих в меру; один раз он набрал таких малорослых и невзрачных рекрутов, что это не могло пройти незамеченным.
Отец должен был заплатить 30 тысяч ассигнациями штрафа, что было бы для нас совершенным разорением, но, к счастию, прежде чем взыскать эту сумму, государь велел спросить у губернатора, не из корыстных ли видов Тучков принимал таких рекрутов, и губернатор, который бы всё сделал, чтобы погубить отца, если бы это было в его силах (что он и доказал впоследствии), мог только отвечать отрицательно; тогда государь простил этот штраф.
Когда по совету стариков отец освобождал от набора очередного рекрута из богатого дома, то последний должен был внести в мир выкупные деньги, от семисот до тысячи рублей ассигнациями. В постоянных заботах о своих крестьянах отец завел мирской капитал, который составился из вышеупомянутых сумм, из денег, уплачиваемых женихами за яхонтовских невест, когда они выходили за крепостных; кажется, они платили в мир по пятидесяти рублей ассигнациями, отец же выдавал девушкам отпускную на случай вдовства. Эта предусмотрительная мера вовсе не нравилась помещикам. Когда же наши девушки выходили за казенных крестьян, то не платили в мир ничего.
Капитал этот дошел до пяти-шести тысяч ассигнациями. Богатые крестьяне брали из него ссуды на торговлю и платили проценты, бедным же выдавались на их нужды деньги без процентов, но с обязательством возвратить их миру. При освобождении крестьян о капитале этом позабыли, и он остался в тех руках, в которых находился в момент освобождения.
Помню, что когда овдовел тот священник, который служил в Яхонтове, когда наше семейство поселилось там, и который крестил нас – двух меньших детей, то архиерей приказал уволить его в заштатные, а нам дал молодого семинариста, весьма гордого и требовательного с крестьянами. Мы, дети, были очень огорчены удалением нашего доброго старика. В одну из своих поездок в Пензу отец мой жаловался архиерею на нового священника и просил его сменить; преосвященный отвечал, что готов сделать это, но будет удобнее, если отец мой укажет, какого именно священника он желает.
Поблагодарив архиерея за это позволение и возвратившись домой, отец сказал старикам, чтобы они послали двух выборных по уезду узнать, нет ли где добросовестного священника, который не обижает мир. После продолжительных странствований по уезду выборные нашли такого священника в лице Ивана Ивановича Добрынина в Неелове, близко от нас; тогда они были посланы вторично, чтобы узнать у этого священника, согласен ли он перейти в наш приход по приглашению отца, на что он с радостью согласился.
Вскоре Иван Иванович был переведен, по прошению отца, в наше Яхонтово, где он прослужил двадцать пять лет и где похоронен. Это был человек необыкновенно любящий и весьма доброй души, жадности к деньгам не питал, за венчание брал с крестьян всего один рубль. Когда он обходил село с какими-нибудь требами, на похоронах или на крестинах, то никогда не упоминал о вознаграждении, брал, не глядя, что давали, и часто, идя по селу, ласкал ребятишек и раздавал им медные деньги, полученные с их отцов. Правда, попадья бранила его за это; но он не обращал внимания на ее брань. Видя его истинно христианскую доброту, отец много помогал ему, выстроил хорошенький домик, а по зимам брал всю его скотину и содержал ее бесплатно вместе со своею.
Иногда до моего отца доходили слухи о жестоком обращении с крестьянами или дворовыми кого-либо из помещиков его уезда; он тотчас являлся на место сам, расспрашивал о взаимных отношениях крестьян с владельцами, внимательно выслушивал большею частью неосновательные жалобы помещиков. Если дело касалось кого-либо из дворовых, то он убеждал помещика дать отпускную, говоря, что душевное спокойствие дороже какого-нибудь неприятного лица из дворовых, и нередко успевал убедить своего собеседника, а иногда, по пословице «куй железо, пока горячо», заручившись согласием владельца, вынимал из кармана гербовый лист и приказывал своему протоколисту написать отпускную, которая тут же и подписывалась помещиком. Когда же дело касалось крестьян, он выслушивал обе стороны внимательно и порознь и, оставшись наедине е помещиком, убеждал его отменить жестокости и несправедливости, угрожая в противном случае взять имение в опеку, что иногда и случалось.
Много хлопот и огорчений наделало отцу село Яковлещено; оно принадлежало малолетним, по смерти их матери, и управлялось мужем покойницы. Как ни убеждал отец крестьян не бунтовать, обещая назначить другого опекуна, они его не послушали.
«Не хотим принадлежать его детям, – говорили они, – дети растут у него, такие же будут. Пусть возьмут годных в солдаты, остальных пусть сошлют в Сибирь!» Для усмирения бунта была прислана военная команда; два человека умерли в больнице от последствий наказания.
Александр Алексеевич Панчулидзев, бывший двадцать или двадцать пять лет губернатором в Пензенской губернии, ненавидел отца за независимый характер, за свободный образ мыслей и считал его человеком «беспокойным». Исполняя свой долг, отец невольно постоянно мешал губернатору. Однажды, в голодный год, Панчулидзев созвал в Пензу всех уездных предводителей, чтобы убедить их не просить у правительства никакого вспомоществования. Чуть только собрание открылось, несколько предводителей изъявили тотчас на это свое согласие, но когда очередь дошла до моего отца, то он изобразил весьма основательно бедственное положение народа и прибавил, что будет просить помощи у правительства.
– Но правительство не в состоянии оказать большую помощь, – запальчиво возразил губернатор.
– Удрученное население будет довольно и немногим; самое ничтожное пособие покажет участие правительства в отношении несчастных, внесет успокоение в души крестьян, измученных всякими лишениями и голодом, этим худшим из всех бедствий, – отвечал отец.
Вслед за этими словами и остальные предводители стали требовать пособия для своих уездов. Таким образом, вмешательством «беспокойного» Алексея Алексеевича Тучкова был разрушен план губернатора получить крест за умение обойтись без пособия от правительства в столь критическую минуту.
Иногда помещикам удавалось склонить губернатора на свою сторону – в тех случаях, когда он вовсе не знал сущности дела, но, будучи дворянином, считал своим долгом всегда стоять за помещиков. Панчулидзев удивлялся взглядам отца и никогда не мог его вполне понять; между ними возникало немало ссор и неприятностей. Как-то отец, выведенный из терпения, сказал ему: «Вы мне вовсе не начальник, я непосредственно подчинен министру внутренних дел».
Однажды, по настоятельной просьбе помещицы Тре… вой, губернатор послал чиновника особых поручений вместе с уездным исправником произвести у нее следствие без ведома моего отца; однако крестьяне тотчас дали ему знать об этом, и он немедленно отправился в дом госпожи Тре…вой.
– Господа, – сказал входя отец, – вы забыли, кажется, меня предупредить, ведь я здесь хозяин, это мой уезд.
Чиновники отвечали сконфуженно, что им не было приказано приглашать его на следствие.
– О чем же вы производите следствие? – спросил отец.
В ответ на эти слова чиновники объяснили ему сущность жалобы госпожи Тре…вой на шестнадцатилетнюю девушку, которая будто бы отравила ее.
Обвиняемая стояла испуганная, заплаканная и босая, а дело было зимою.
– Господа, – заявил отец, – прикажите обуть и одеть подсудимую, как следует зимою, иначе я, по закону, не имею права ее допрашивать.
Тре…ва побледнела.
– Да ведь это за ее вину… – начала было она.
– Сударыня, – возразил отец, – коль уж вы пригласили нас разбирать это дело, то должны подчиниться требованию закона. Как вижу, – продолжал он, – госпожа Тре…ва здорова.
– Меня рвало тогда тотчас после обеда, – заявила Тре…ва.
– Это не есть еще доказательство отравления. Где же рвота? Только химический анализ может доказать, было ли это отравление или просто желудочное расстройство, – сказал мой отец.
Разумеется, рвота не была сохранена, и, благодаря присутствию отца, следствие кончилось ничем. Уезжая, он убеждал помещицу избавиться от подозреваемой девушки, дав ей отпускную, – не помню, однако, успел ли он в этом.
Много замечательных фактов слышала я от отца; между прочим, он рассказывал о молодом Шишкове, который воспитывался в доме у моего деда; должно быть, в то время многие считали безопаснее для юношей воспитание в Москве, нежели в Петербурге. Дед Шишкова некогда занимал важный пост министра народного просвещения. В числе портретов, писанных тетушкою Марьей Алексеевной, я помню прекрасный портрет молодого Шишкова. Совсем еще юноша, блондин, он имел мелкие и живые черты лица и быстрый взгляд. Он написал стихотворение, в котором высказал весьма свободные мысли; об этом узнали, он был арестован и отвезен в Петербург. Император Николай Павлович приказал привезти его во дворец и спросил, указывая на это стихотворение:
– Это ты писал?
– Я, ваше величество, – живо отвечал Шишков.
– Читай, – сказал государь.
Молодой человек прочел свое сочинение с одушевлением. Государь рассердился и приказал заключить его в дом умалишенных; однако, из уважения к деду, служившему при дворе, неосторожного юношу вскоре выпустили. Это было, должно быть, самое тяжелое наказание, какое может постигнуть человека; в молодости я знавала старинную знакомую Тучковых, госпожу Перваго (незаконную дочь Стрешнева-Глебова), которая была подвергнута подобному же наказанию за какие-то неосторожные речи. По ее словам, трудно себе представить, какое влияние оказывает на здорового человека общество психически больных; и действительно, в ней осталось что-то странное на всю жизнь.
По выходе из сумасшедшего дома она была сослана в Вятку, куда прибыл, тоже не по своей воле, Александр Иванович Герцен. Узнав о его приезде, госпожа Перваго, не знавшая его лично, обратилась к нему письменно с предложением заказать вместе панихиду по Рылееву и его товарищам; но Герцен отклонил это предложение, считая ребячеством, которое могло направить его еще дальше, без всякой цели, без всякой пользы. Госпожа Перваго очень рассердилась на Герцена за отказ и никогда не могла простить ему этого факта, считая его признаком трусости; изведав всякие невзгоды и не ожидая ничего от жизни, она не боялась никаких наказаний и находила отраду в поддразнивании властей.
Не помню, в 1845 или 1846 году поселились в нашем соседстве премилые люди: Алексей Дмитриевич Желтухин и жена его, Елизавета Николаевна. Отец Желтухина, Дмитрий Алексеевич, бывал у моего деда, поэтому, вероятно, молодые Желтухины и приехали познакомиться с нами. С первого свидания мы сошлись с ними; они оба пели очень мило и были большие охотники до любительских спектаклей. Отец мой также очень полюбил Желтухина, который звал его, как и мы, «папá». Мы подружились и с его женою, Елизаветой Николаевной, стали всей семьей ездить к ним; по субботам они приезжали к нам, оставались до понедельника; их отъезд каждый раз очень огорчал нас. Они привозили с собою много книг с драмами, комедиями; Желтухин читал нам вслух по вечерам, мы обсуждали вместе, какую пьесу выбрать, какую роль взять и прочее.
Желтухин был человек весьма умный и симпатичный, с необыкновенно привлекательной наружностью; у него были темные, очень густые волосы, красивый лоб, прекрасные глаза и милая, слегка насмешливая улыбка; дамы бредили им, увидев его только один раз. Удивительно, что он при всем этом был необыкновенно скромен, даже немного застенчив.
В то время нам писали из Москвы, что Огарев там пирует с друзьями; они провожали Александра Ивановича Герцена, который уезжал со всей семьей за границу на неопределенный срок. [Отец его] Иван Алексеевич Яковлев уже скончался, и Герцен чувствовал себя вполне свободным.
Нам было любопытно посмотреть на Огарева после его семилетнего отсутствия, и хотелось видеть человека, только что возвратившегося из чужих краев. Когда Огарев приехал наконец в деревню, мой отец очень обрадовался ему, а мы его дичились, да и репетиции поглощали всё наше время: мы были очень заняты постановкою двух пьес к 27 ноября, дню рождения моей сестры Елены, который праздновался всегда торжественно.
В то время нам жилось очень весело и легко, ученье не имело нужной правильности, зато мы много читали; в описываемый период мы были всецело поглощены театром: Желтухин был славный актер, жена его тоже хорошо играла, меня хвалили; признаюсь, внутренно я гордилась только похвалою Желтухина.
Наконец настал торжественный день 27 ноября; в доме поднялась страшная суетня; какой-то маляр дорисовывал наверху декорации, m-lle Michel писала афишки, а мы… мы ничего не делали.
Давно не было в Яхонтове такого праздника; гостей собралось человек до пятидесяти; незнакомые дамы через других просили позволения приехать на спектакль; причиною этого съезда была, вероятно, игра Желтухина. Будучи еще пажом, он играл при царской фамилии и был замечен своею игрою; впоследствии он играл в Казани и был признан за отличного актера любительского театра.
К нашему крыльцу беспрестанно подъезжали возки, и из них высаживались многочисленные семьи наших соседей; дамы в нарядных чепцах и платьях отправлялись к моей матери и усаживались на диване в гостиной; их мужья, интересные еще менее их, раскланявшись с обществом в гостиной, следовали в отцовский кабинет. Мы встречали дочерей и, устроив их в уютном уголке, спешили от них отделаться под предлогом разных актерских занятий. Не имея ни одной общей мысли с ними, мы ужасно скучали, занимая их.
Как весел был наш актерский обед! Профанов мы не допускали; кроме актеров в нем участвовали только наша хорошая знакомая Нина Николаевна Юрлова (рожденная Нечаева) и Николай Платонович Огарев. Он очень оживился и в конце обеда показывал нам, как, выпивая бокал шампанского за здоровье сестры левой рукой, правой ловко, с одного удара, разбивает тарелку о свою кудрявую голову; подражателей нашлось много, и дюжины две тарелок были уничтожены в этот памятный день…
IV
Николай Платонович Огарев – Сборы к отъезду – Остановка в Москве и Петербурге – Первые заграничные впечатления – Италия – Свидание с Галаховым в Ницце – Рим – Александр Иванович Герцен и его семья – Неаполь – Пропажа портфеля – Известие о революции во Франции – Отголоски революции в Италии
1848—1849
После окончания спектаклей гости разъехались, и наша жизнь пошла опять своим обычным чередом; однако начинали поговаривать о путешествии в чужие края на целый год. Огарев приезжал к нам часто и оставался по нескольку недель.
Постараюсь передать его наружность в то время: он был повыше среднего роста, не худ и довольно широк в плечах, черты лица его были неправильны, но очень приятны; большие серые глаза имели очень умное и кроткое, подчас немного задумчивое выражение; волосы его были темно-русые, кудрявые и очень густые. Он был бесконечно любим крестьянами и дворовыми как в его имениях, так и в нашем. Когда мы обе, сопровождаемые Огаревым, прогуливались по нашему саду, крестьяне выбегали иногда к нам радостно и говорили: «Мы варим брагу к празднику, попробуйте, Николай Платонович». Огарев брал стакан из их рук, выпивал брагу и хвалил ее, улыбаясь со своим обычным добродушием.
Помню, как однажды мы подошли к избе моей кормилицы; увидав нас, она высунула торопливо голову из маленького окошечка и сказала:
– Погодите, Николай Платонович, не ходите на двор, у нас злая собака, пожалуй, она вас укусит.
Огарев отвечал уже со двора и очень спокойно:
– Не беспокойся, Марфа Ивановна, она уже укусила меня.
Надобно было что-нибудь слишком необыкновенное, чтобы Огарев потерял терпение и рассердился, и то на равных, а не на подчиненных; он был олицетворенный покой и кротость. Понемногу мы привыкали к нему. Он жил у нас в верхнем этаже; не имея возможности послать за Огаревым, чтобы звать его на прогулку, когда наши занятия с m-lle Michel бывали окончены, мы условились с ним играть на фортепиано финал из «Сомнамбулы»; бывало, как только Огарев услышит этот мотив, так и сойдет в зал с картузом в руках. «Mesdemoiselles, je suis sous les armes»17, – говорил он шутя, и мы отправлялись в лес; иногда брали с собою кофе, кофейник и сливки. Утомившись ходьбою, садились большей частью у Дубового оврага; Огарев разводил огонь, а мы варили кофе.
Хорошее время! Легко и светло воспоминание о нем, никто из нас ни в чем не мог упрекнуть себя. Удивляюсь только, как Огарев не скучал с нами; он говорил с нами о наших занятиях, о чтении, о Герценах, с которыми мы должны были скоро увидеться в Италии и познакомиться короче; Огарев смотрел на нас как на детей.
Сначала нам не верилось, что мы едем за границу, однако начались и серьезные приготовления к отъезду; m-lle Michel торжествовала: наконец осуществлялась ее заветная мечта. Нас тоже многое влекло к перемене, к путешествию… Но жаль было расстаться со старой няней Феклой Егоровной и с Огаревым. Он провожал нас до первой станции, вспрыгнул на подножку кареты, крепко пожал нам руки и отдал запечатанную записочку к Наталье Александровне Герцен, потом сел в свое ландо и уехал обратно в Яхонтово, откуда должен был возвратиться к себе в имение.
Во-первых, мы посетили деда в Москве; он с улыбкою провожал нас в чужие края; будь он помоложе, как охотно поехал бы он сам в Италию! Он, который так хорошо понимал архитектуру и живопись!.. В Петербурге мы остановились у меньшего брата моего деда, Павла Алексеевича Тучкова, в то время члена Государственного совета и председателя комиссии прошений. Он и больная его дочь Маша с компаньонкой miss Smith оставались одни в большом доме; остальные члены семьи находились в то время в деревне. Мой отец очень любил беседовать с дядей, но мы обе дичились его. Он мало говорил, когда все собирались к обеду или к чаю, и эта молчаливость, эта тучковская застенчивость старика нас очень стесняла. Когда же он бывал вдвоем с моим отцом, из другой комнаты доносился их оживленный разговор, иногда даже слышался смех.
Мы провели у Тучкова недели три в ожидании паспорта. По воскресеньям ездили на целый день к брату отца, молодому Павлу Алексеевичу Тучкову, и страшно там скучали, потому что дети его были много моложе нас и имели с нами мало общего; помню, что дядя жил тогда на даче, на Черной речке.
Наконец паспорт был выдан, и мы отправились в Кронштадт, где сели на большой пароход, который высадил нас на четвертый день в Штеттине.
Не стану описывать нашего путешествия; все города и страны, которые мы посетили, слишком известны, чтобы о них говорить подробно; скажу только о впечатлении, произведенном на нас первым европейским городом. Хотя Штеттин был совсем маленький городок, однако нас поразила свобода, непринужденность, отражавшаяся на каждом лице, тогда как Петербург производил в то время совершенно иное впечатление. В Берлине мы пробыли дней пять, не более; этот солдатский, несимпатичный город не особенно нам понравился.
Огарев дал моему отцу записочку к берлинскому жителю Герману Миллеру-Стрюбингу, который был для русских вроде проводника; предупрежденный письмом, он встречал отрекомендованных ему русских, показывал им всё, что заслуживало внимания в Берлине, возил их в Потсдам, в Сан-Суси и так далее, а затем провожал до вагона, который увозил их из Берлина.
Так было и с нами; показав нам, что следовало, объяснив всё на ломаном французском языке, не разлучавшийся с нами в продолжение пяти дней Герман Миллер-Стрюбинг усадил нас, наконец, в поезд, который часов через шесть доставил нас в Дрезден. Этот город нам очень понравился, особенно вначале; мы ходили каждый день в галерею и не могли достаточно наглядеться на все художественные произведения, хранящиеся в ней.
В Дрездене мы пробыли несколько месяцев, и об этом времени я сохранила воспоминания, которые, однако, не передаю здесь, так как они не имеют общего интереса. Но вот предо мною Вена, Прага, Триест, Венеция, Пиза, Генуя, Ницца… Обо всем в этих городах мною виденном и о тогдашних моих впечатлениях я также не говорю, так как заметки об этом устарели…
Нетрудно было нам найти в Ницце Ивана Павловича Галахова: за исключением него, в то время в Ницце не было иностранцев. Иван Павлович принадлежал к московскому кружку Герцена и Огарева, он был человек весьма умный и образованный, в деревне бывал редко и живал не подолгу, посещая только нас, а с прочими соседями не был даже знаком.
По приезде в Ниццу, вечером, мы отправились все к Ивану Павловичу. Недавно еще он был стройный, прямой, имел то, что я не умею назвать по-русски – «un air de grande distinction»18; теперь же мы увидали больного, слабого, немного сгорбленного Ивана Павловича с заостренными чертами лица; сердце невольно сжималось, глядя на него. И на что его женила сестра? Она наивно верила, что ему лучше быть женатому…
Посидев немного, мы простились с Иваном Павловичем и уложили всё с вечера, чтобы пораньше выехать из Ниццы обратно в Геную по живописной дороге Корниш, смиренно подчиняясь всем неудобствам дилижанса.
Из Генуи мы отправились морем в Чивита-Веккию, а оттуда, опять в дилижансе, в Рим. Вечером, усталые, разбитые ездою в дилижансе, мы въехали, наконец, в Вечный город и остановились в гостинице «Император» на улице Бабуино; поутру отец мой узнал адрес Герцена, и мы, нетерпеливые, отправились все к ним. Они жили тогда на Корсо.
Семейство Герцена в то время было многочисленным: Александр Иванович с женою Натальей Александровной, мать его, Луиза Ивановна Гаг, с Марьей Каспаровной Эрн и Марья Федоровна Корш, старшая сестра Евгения и Валентина Федоровичей Корш. Детей было тогда у Александра Ивановича трое, и по слабости здоровья его жены они были разделены, для ухода, между дамами: старший, мальчик, лет семи, был неразлучен с матерью, второй, глухонемой, был постоянно у бабушки и Марьи Каспаровны, а девочка лет трех была на попечении Марьи Федоровны.
С того дня как мы встретились с Герценами, мы стали неразлучны; осматривали вместе всё примечательное в Риме – а это не малая задача, – и каждый вечер проводили у них. Тут составлялись планы для следующего дня; иногда Александр Иванович читал нам то, что писал в то время о Франции; иногда Наталья Александровна уводила меня в свою комнату и читала стихотворения Огарева, беседуя со мною постоянно о нем. «Какая глубокая натура, какое сродство между моей душою и его!» – говорила она восторженно.
Тогда я много вспоминала об Огареве и жалела, что его нет с нами. Герцен оживлял всех нас своим веселым юмором, редкой подвижностью, добродушным смехом. Он прожил около года во Франции и ужасно в ней разочаровался, поэтому у него происходили бесконечные споры с моим отцом, который пристрастно относился к Парижу и французам; ни тот ни другой не сдавались в этих спорах; только утомившись, они расходились и заговаривали о другом.
В одном из этих прений отец мой, выведенный из терпения безнадежностью взглядов Герцена на Францию, сказал ему:
– Позвольте вам заметить, Александр Иванович, что вы не знаете этой страны, вы ее не понимаете; одна электрическая искра падет, и всё изменится; чем хуже вам кажется всё, тем ближе к развязке.
– Из ваших слов о том, что делается во Франции, я заключаю, что мы недалеки от провозглашения республики.
– Я пари держу, – вскричал отец, – что Франция прогонит этого мещанского короля, который правит ее судьбами, и провозгласит республику!
– Хотелось бы вам верить, – сказал Герцен с иронией, – но едва ли. Когда же всё это будет? Я принимаю ваше пари на бутылку шампанского.
– Когда? – повторил с живостью отец. – Скоро. Готовьте шампанское; на мое рождение мы будем пить за французскую республику!
Этот горячий разговор, привлекший тогда мое внимание, был вскоре позабыт.
Решено было ехать дней на десять в Неаполь; в Риме оставалась только Марья Федоровна Корш с маленькими детьми Герцена, а старшего мать взяла в Неаполь.
Никогда не забуду этой поездки, так мне было хорошо тогда! Мы ехали в дилижансе; я сидела в купе с Натальей Александровной и маленьким Сашей. Александр Иванович часто подходил к нам на станциях с разными вопросами: не хотим ли поесть чего-нибудь, или попробовать местного кисленького вина, или выйти походить, пока перепрягают лошадей. Ночи были лунные; мы выходили иногда полюбоваться великолепным видом на море.
Наконец, на второй или на третий день, мы прибыли в Неаполь в десять часов вечера и остановились, разумеется, все в одном отеле на улице Кьяйя. Вместо окна в каждой комнате была стеклянная дверь, выходившая на маленький балкон с видом на море; вдали краснел огонек и виднелась темная струйка дыма на Везувии. Не знаю, может ли кто-нибудь остаться равнодушным к Неаполю, увидев его в первый раз в жизни? На нас всех он произвел сильное впечатление; в природе и на душе было так хорошо, что мы вдруг стали необыкновенно веселы, более того – даже счастливы, несмотря на нашу страшную усталость.
Из Неаполя мы ездили в Сорренто; дорога туда, Сорренто и его окрестности прелестны. В Сорренто нам посоветовали съездить в Лазоревый грот, говорили, что до него недалеко. Однако это неправда: мы наняли большую лодку с шестью гребцами и нам пришлось плыть до грота шесть часов в открытом море, в этот день далеко не покойном.
Как все путешественники, мы поднимались на Везувий, частью на ослах, частью пешком. Везувий представлял в то время вид огненной реки, что было необыкновенно красиво; некоторые из нас прожгли сапоги, ступая на горячую лаву.
Весьма живо сохранился в моей памяти следующий случай из нашего пребывания в Неаполе. Однажды всё наше семейство пошло, по приглашению нашего знакомого доктора Циммермана, родственника моей матери, к нему в гости; семейство Герцена оставалось в отеле. От Циммермана мы возвратились поздно, однако я все-таки зашла проститься с Натальей Александровной. Когда я вошла, она стояла среди комнаты, встревоженная, с раскрасневшимся лицом; она, которая всегда была бледна. Луиза Ивановна, обыкновенно веселая и добродушная, смотрела гневно; Александр Иванович стоял у своего письменного стола задумчивый и молчаливый.
Я глядела на всех с недоумением, не зная, как уйти и что делать, но Наталья Александровна вывела меня из неловкого положения.
– Не подходи ко мне, я преступница, – сказала она с иронией, – я потеряла всё наше состояние! Я не шучу, это правда.
– Полно, Наташа, – сказал Александр Иванович с упреком, – ты знаешь, я не боюсь, я прокормлю свою семью.
– Слушай, – сказала мне Наталья Александровна с оживлением, – когда вы пошли к Циммерману, я занялась с Сашею, вдруг гарсон постучал и сказал Александру, что на улицах демонстрация, большое волнение. Александр поторопил меня. Ты знаешь темно-зеленый портфель, в нем были ломбардные билеты, векселя на разные банкирские дома, словом, всё наше состояние и маменькино тоже. Я не знала, куда его девать, оставить в отеле боялась, наконец второпях сунула его в карман, но карман был мал, портфель одним углом высовывался из него. Много раз я ощупывала его, стоя в толпе, он был тут, вдруг я почувствовала, что кто-то дернул меня, ощупала карман – пустой…
На другое утро Герцен с моим отцом занялись практической стороной этого дела. Они написали письма к банкирам, на имя которых были бланки, прося их, по случаю кражи, не платить по ним до нового уведомления; потом пошли сами к неаполитанскому банкиру, графу Торлони, чтобы посоветоваться с ним о мероприятиях для отыскания портфеля, но, к сожалению, Торлони, несмотря на графский титул, оказался очень тупым.
Более всего им помогли знакомые журналисты: они тотчас напечатали о потере портфеля, о его содержании и о вознаграждении тому, кто принесет его; потом один из журналистов пошел с Герценом в полицию, где было заявлено о пропаже. Всё это сделали так быстро, что воры не могли получить крупной суммы по векселям, а по ломбардным билетам еще менее.
Через несколько дней к журналистам явился подозрительный нищий, объяснил шепотом, что портфель найден бедными людьми и они просят вести переговоры с самим сеньором, потерявшим портфель, но отнюдь не мешать в это дело полицию. Журналисты дали наш адрес.
На следующий день к крыльцу нашего отеля подошел старик, о котором доложили Герцену. Старик ни за что не хотел войти в отель, а просил Герцена выйти к нему, на что последний согласился.
– Портфель найден, – сказал старик, – мы его отдадим, конечно, за вознаграждение, ибо мы люди бедные; только не надо мешать в это дело полицию; если вы согласны, я зайду за вами и провожу вас к нашему старшему, вы с ним столкуетесь, а потом вам принесут портфель, а вы отдадите вознаграждение.
Герцен согласился. В назначенное время старик пришел за ним, и они отправились. Пришлось идти по бог знает каким трущобам, едва ли сама полиция проникала туда когда-нибудь; на пути им встретились люди мрачной наружности, едва прикрытые какими-то лохмотьями, лежавшие на дороге и не пропускавшие их дальше. Завязался горячий спор, которого Герцен не мог понять; наконец их пропустили. Александр Иванович не имел никакого оружия в руках; эта мысль беспокоила его, когда на него со всех сторон устремлялись огненные глаза.
Наконец, преодолев все препятствия, они дошли до цели; это было нечто вроде главного штаба воров; Герцена провели к старшему, тот надменно кивнул ему и велел подать портфель.
– Тот ли вы ищите? – спросил он.
– Да, – отвечал Герцен, узнав портфель, – только я не вижу, целы ли бумаги, находившиеся в нем.
– Всё цело, – отвечал старший. – Вы безоружны, находитесь всецело в нашей власти и уйдете отсюда, как пришли, никто не тронет волоска вашего, за это я ручаюсь головою.
Потом начались переговоры, окончившиеся тем, что за сто скуди портфель принесут к нашему отелю, а Герцен вынесет деньги и получит его.
– Но, – говорил старший, – мы честные люди, дайте и вы нам честное слово, что не замешаете в это дело полицию. Мы не воры, но мы не любим полиции.
Герцен обещал. Молодой парень, явившийся на другой день с портфелем, не имел кармана, куда бы положить сто скуди, по той простой причине, что на нем не было никакой одежды; он был только прикрыт куском старого корабельного паруса; однако, это не помешало обмену совершиться благополучно.
Герцена везде поздравляли со счастливым окончанием дела, и ему приходилось расплачиваться за поздравления. «Надобно скорее убираться отсюда, – говорил он смеясь, – конца нет поздравлениям; право, они принимают меня за какого-то Монте-Кристо».
Этот эпизод немного омрачил наше веселое житье в Неаполе, и мы поспешили возвратиться в Рим.
Вскоре наступило 12 февраля 1848 года; мы собирались вечером праздновать день рождения моего отца; дамы семейства Герцен были уже у нас, чтобы сесть за стол; мы ожидали только появления Александра Ивановича, который, по обыкновению, отправился читать перед обедом вечерние газеты.
Вдруг на лестнице послышались торопливые шаги; то был Герцен со знакомым журналистом Спини. Герцен не шел, а бежал.
– Вы выиграли пари, – кричал он с лестницы, – вот и шампанское! Республика провозглашена во Франции!
С этого дня газеты были наполнены вестями о возмущениях и восстаниях, происходивших в разных странах. В Риме демонстрации проходили ежедневно; народ, очень взволнованный провозглашением во Франции республики, собирался и ходил по улицам Рима, прося реформ, напоминая о страждущих братьях в Ломбардии, произнося сочувственные речи перед французским послом, который как представитель монархии вовсе не знал, что им ответить, тем более что не получал еще никаких инструкций из Парижа. У австрийского посланника сломали герб и разделили между присутствующими эту черную птицу в память черных дел.
Часто встречаясь с римскими журналистами-демократами, мы спрашивали их, все ли вести о восстаниях справедливы; они, улыбаясь, отвечали, что далеко не все: «Мы их предчувствуем, предугадываем, а через несколько дней они в самом деле подтверждаются», – говорили они.
Когда волонтеры стали собираться в Милане, в Риме прошла огромная демонстрация, которая, направляясь из Корсо в Колизей, по дороге остановилась перед церковью, где происходило богослужение, и просила священника благословить итальянское знамя, отправлявшееся в Ломбардию. Некоторые из нас вошли в церковь, где все стали на колена; мы не знали, что нам делать, и стояли как посторонние; тогда к нам подошел один из руководителей демонстрации и попросил тоже встать на колени, чтобы не оскорблять религиозного чувства толпы.
…Когда мы достигли, наконец, Колизея, нам пришлось долго ожидать Чичероваккио; он был простой работник и в то время главный и любимый трибун народа19. Почти все жители Рима собрались в Колизее; со всех сторон тянулись пестрые толпы, в которых виднелись и женщины с детьми.
Наконец толпа заколыхалась, потом всё стихло – явился Чичероваккио. Он стал с жаром говорить народу о необходимости подать скорую помощь угнетенным братьям в Ломбардии и в конце своей речи, представляя народу своего шестнадцатилетнего сына, добавил: «У меня только один сын, он мне дороже всего на земле, и я отдаю его на служение народу, пусть он идет с волонтерами в Милан. – И, обратившись к юноше, добавил: – Иди с нашими, проливай свою кровь за отечество, за народ. К сожалению, я не могу идти сам в Ломбардию, я остаюсь здесь, стеречь вас от внутренних врагов».
Сказав это, Чичероваккио отер украдкою слезу; ему нелегко было принести эту жертву. Все были глубоко тронуты; те, кто стояли ближе, восторженно жали ему руки, остальные кричали изо всех сил: «Еvvivа, Cicerovachio!» Долго гудел в толпе этот возглас, и эхо повторяло его…
…В эти дни всеобщего возбуждения мы не знали никакого отдыха и были по целым дням на ногах, удивляясь и радуясь тому, что на наших глазах совершалось пробуждение Италии, создавалась всемирная история…
V
В Париже – Соотечественники – Немецкий революционер Гервег – Июньские дни 1848 года – Обыск у Герцена и у моего отца – Анненков и Тургенев – Встреча с Бакуниным в Берлине – Возвращение в Россию – Граф Киселев – Константин Дмитриевич Кавелин – Московский кружок Герцена и Огарева – Астраков
1848—1849
Вскоре нам пришлось оставить Италию; к тому же интересно было взглянуть на республиканский Париж. Мой отец горел нетерпением видеть наяву свои мечты; нам было очень жаль расстаться с Герценами, но они обещали скоро присоединиться к нам в Париже.
Оказалось, что в новой республике не так хорошо, как это думалось издали; сменили заглавие – слово «монархия» на слово «республика», – а содержание осталось то же. В экономическом отношении благосостояние народа ничуть не улучшилось, и никто о нем не думал; народ бедствовал, особенно рабочий класс Парижа; он требовал работы, а испуганное мещанское сословие сокращало все производства, сводило к минимуму все требования и заказы.
Недели через две-три после нашего приезда мы стали свидетелями необычайного явления: рабочие (уверяли, будто тысяч до семнадцати) шли в мэрию просить работы, шли в большом порядке и пели «Марсельезу». Я никогда не слыхала ничего подобного; всякий, кто слышал «Марсельезу», может себе представить, как она должна была глубоко потрясти присутствовавших, исполненная семнадцатью тысячами голосов и при такой обстановке: рабочие шли голодные, унылые, мрачные…
В то время у нас часто бывали Павел Васильевич Анненков и Иван Сергеевич Тургенев; они сопровождали нас в картинную галерею и вообще помогали нам осматривать всё интересное в Париже. Вскоре приехали и Герцены; они поместились на Елисейских Полях, в нижнем этаже того дома, в котором мы занимали второй этаж.
У Александра Ивановича бывали еще Николай Иванович Сазонов и Илья Васильевич Селиванов, кажется, старый знакомый Кетчера; таким образом у нас устроилось чисто русское подворье. Бывало хорошо и даже весело в этих непринужденных беседах с соотечественниками, но хорошему расположению мешало разочарование во Франции. Герцен опять стал нападать на нее, а отец мой не защищал ее более. Разочарование становилось всё сильнее и сильнее; впрочем, чего же было и ожидать от французов, кроме громких слов и общих мест?.. Больно было Герцену и отцу моему сознавать, что они ошиблись.
Везде обнаруживалась реакция: в Австрии, в Германии, везде преследовали свободомыслящих людей, последние скрывались. В это время явился в Париж бежавший из Германии революционер и писатель Георг Гервег, последователь Маркса. Он был довольно высокого роста, худощавый, гладко остриженный, с выдающимся длинным носом и черными, неприятно сверкавшими глазами; впрочем, человек весьма начитанный, изучивший основательно философию, историю и литературу. Жена его была совершенный контраст с ним: среднего роста, с некрасивыми и невыразительными чертами лица – тип немецкой мещанки.
Гервег обращал на себя всеобщее внимание своим чудесным спасением. Он рассказывал нам, как бежал, как скрывался на чердаке у одного крестьянина, который чуть было не поплатился жизнью за свой великодушный поступок.
Герцен слушал его рассказ с волнением. Когда он умолк, Александр Иванович спросил:
– Как зовут того, кто вам спас жизнь?
– Я и не спросил, – отвечал Гервег с пренебрежением.
Эту черту я никогда не могла забыть и считала ее доказательством его эгоистичного и неблагодарного характера…
Герцен и мой отец становились угрюмы, молчаливы. И в самом деле, легче было молчать: негодование, бессильный гнев в них брали верх над всеми другими чувствами.
Несколько дней мы не видались с нашими знакомыми, их не пропускали к нам; а когда Александр Иванович и отец мой пошли посмотреть, что делается в центре Парижа, то караул их много раз останавливал и чуть было не арестовал. Не буду рассказывать, как я одна пыталась дойти до баррикад в предместье Сент-Антуан, как выстрелы на Вандомской площади произвели на меня тяжелое впечатление; всё это было описано мною в третьем томе воспоминаний покойной Татьяны Петровны Пассек «Из дальних лет».
В один из этих печальных дней Наталья Александровна Герцен, моя сестра и я пошли погулять по Елисейским Полям. Мы заметили на улице трех мужчин в синих блузах, которые так же ходили взад и вперед, как мы. Приняв их за рабочих, мы недоумевали, как они не боятся показываться при солдатах. Когда мы ушли к Круглой площади (Рон Пуэн), мнимые рабочие позвонили у наших дверей. Увидав это, мы поспешили домой; три блузника были уже в квартире Герцена, когда нам отперли дверь. Работники узнали нас и улыбнулись.
– Ma foi, mesdames, veuillez nous excuser, nous avons attendu toute la matinée que vous vous éloignez du logis, nous avons fait notre possible pour vous éviter ce désagrément – etvoilà que vous rentrez20, – сказали они.
– En quelle qualité venez vous21, – спросил Герцен, более опытный и более догадливый, нежели мы.
Они расстегнули блузы и показали полицейские шарфы.
– Par mandat du préfet de police, – отвечали они. – Nous venons faire une perquisition domiciliJre chez m-r Alexandre Herzen, citoyen russe; c’est vous, monsieur?22 – продолжал один из них, обращаясь к Герцену.
Тот кивнул головою. Тогда они прошли в его кабинет и там перевернули всё вверх дном, осматривали камин, трогали золу, чтобы убедиться, нет ли сожженных бумаг в камине, а Герцен имел привычку жечь ненужные бумаги каждый день по окончании занятий.
Видя, что полицейские осматривают бумаги ее мужа, Наталья Александровна также вошла в кабинет, стала иронически хвалить республику, в которой так свободно жить, потом предложила полицейским освидетельствовать и ее бумаги, но они спокойно отвечали, что исполняют только то, что им поручено, что с них и этого довольно.
Мой отец был в отчаянии; он понимал важную роль, которую играла полиция в эти страшные дни, и чувствовал, что жизнь Герцена в руках этих мнимых блузников. Полицейские, видимо, еще что-то искали, но не говорили что; вероятно, русское золото. Покончив с осмотром бумаг Александра Ивановича, один из полицейских обратился к моему отцу с вопросом:
– Вы тоже русский и живете во втором этаже, над английским семейством?
– Да, – отвечал отец, немного удивленный этими точными сведениями.
– Потрудитесь указать дорогу к вам, – сказал полицейский, вежливо наклоняя голову, – потому что теперь очередь за вами.
У отца они так же тщательно всё переглядели и унесли статью о революции 1848 года, писанную по-французски, о чем отец очень жалел, потому что не имел другого экземпляра; она так и осталась в префектуре. Во время осмотра бумаг мы показывали полицейским разные карикатуры на тогдашних правительственных лиц, и они смотрели их, почтительно сдерживая улыбку.
Вести приходили всё печальнее: эмигранты прибывали, а французы, принимавшие участие в баррикадах и случайно уцелевшие, спешили скрыться в туманах соседней Англии. Про Чичероваккио и его сына пронесся слух, что они оба в плену в Австрии; не вытерпел любимец народа, горячий трибун, ушел по следам сына. Было какое-то тяжелое затишье, какое бывает после похорон; близился срок нашего возвращения домой, и, признаться, легче было вернуться, когда все страны превратились в какие-то обширные тюрьмы. Все наши соотечественники начинали также поговаривать о возвращении в Россию, один Герцен упорно молчал, а иногда говорил: «Надо оставаться на западе, хотя он и разлагается; может, придется и погибнуть с ним, всё же тут борьба, жизнь…»
Решено, мы уезжаем; настали последние дни с их утомительной суетой. Мы должны были выехать из Парижа очень рано, прямо в Берлин; все решили не ложиться спать, а провести вместе последнюю ночь, роковую для меня, потому что я не видала более Натальи Александровны. Тургенев, как более избалованный и более нежный, пришел нарочно проститься и рано ушел домой. Провожали нас, кроме Герценов, Гервеги, Павел Васильевич Анненков и Николай Иванович Сазонов. Последний был очень умный, знающий человек, но весьма несимпатичный и очень уже офранцуженный.
Мужчины выпили много шампанского в эту прощальную ночь; от недостатка сна и излишка вина они имели страшные, зеленовато-бледные лица, говорили о свидании, но без особенной веры, а как будто для ободрения себя; в особенности глядя на Наталью Александровну, трудно было надеяться на отдаленное будущее; она сама говорила: «Я чувствую, что не доживу до старости, жаль только, что не увижу детей большими. О, дети, дети, – говорила она, – дорогие цепи; пожила бы для себя, да нельзя».
Вот сидим уже в вагоне и смотрим на провожающих нас. Как теперь вижу бледное лицо Натальи Александровны, опирающейся на руку сияющего здоровьем Александра Ивановича, и всё исчезает.
Узнав о нашем приезде в Берлин, Михаил Александрович Бакунин пришел к нам вечером; я о нем слышала и желала увидеть его сама. О нем говорили много разного; говорили как о человеке бесконечно умном, начитанном и знающем в совершенстве немецкую философию, а вместе с тем как о детски избалованном, бестактном и любящем заниматься сплетнями. Однако в один вечер нельзя было узнать такого замечательного человека. Он пришел любезно и развязно с нами познакомиться и много нас расспрашивал о наших общих друзьях, оставшихся в Париже. От избытка энергии Бакунин не унывал, а смотрел на революционное дело несколько по-детски; прощаясь, жал нам крепко руки, говоря: «До свидания в славянской республике». Все смеялись его выходке.
Однако после нашего отъезда Бакунин поселился в Дрездене, завел там страшную агитацию, устроил с тамошними демократами баррикады, после был взят с оружием в руках; его хотели расстрелять, потом в порядке обмена передали Австрии, которая хуже всех других стран обращалась со своими пленными. Полный quand-même23 надежд и физических сил, Михаил Александрович Бакунин был заключен в крепость и прикован к стене. Впоследствии он рассказывал нам, что пробовал отравиться спичками и ел их без всякого ущерба для своего редкого здоровья. «Подлая страна, – говорил он, – не умеет ни покончить с человеком, которого считает вредным, ни смягчить его человеческим обращением. Откровенно говоря, я рад был, – продолжал он, – что меня выдали России; австрийцы и кандалы-то пожалели – сняли свои».
Осенью 1848 года мы вернулись из чужих краев, тоже морем, через Кронштадт; тогда это было самый удобный способ передвижения. Вещи наши осматривались снисходительно; в таможне были предупреждены о нашем приезде. Контрабанды у нас не было, но были французские газеты, кажется «Le Rappel», «Le Peuple» Прудона, «La voix du peuple», «La libertJ» и прочие; были литографии французских выдающихся деятелей, карикатуры… За них-то мы и опасались, однако всё обошлось; но по всему было заметно, что настало время больших строгостей. Нашей гувернантке, m-lle Michel, не было дозволено въехать вместе с нами в Петербург, ей пришлось ждать в Кронштадте. Она плакала, опасаясь, что ее вовсе не пустят; пятнадцать лет провела она в России совершенно безвредно, занимаясь исключительно воспитанием вверенных ей детей. Мой отец похлопотал о ней в Петербурге, и через несколько дней ей был разрешен въезд в Россию, но, кажется, года через два она была вынуждена принять русское подданство во избежание высылки.
В эту эпоху решили русских не пускать за границу, кроме редких исключений, по очень серьезным болезням, а иностранцев, в особенности французов, не впускать в Россию; те же иностранцы, которые уже были в России, должны были или оставить Россию, или принять русское подданство; мера эта продолжалась лет семь. В 1855 году, уже в царствование императора Александра, эта строгость была отменена; наш заграничный паспорт, первый, помню, был выдан по мнимой болезни Огарева.
В Петербурге отец мой заметил, что Лев Алексеевич Перовский, в то время министр внутренних дел, хороший его знакомый и вместе с тем начальник, как-то раздражителен и холоден с ним. Между прочими знакомыми отец побывал у приятеля деда моего, графа Киселева, который имел репутацию очень либерального человека. Граф любил моего отца и принял его, как всегда, очень любезно; большею частью они беседовали по-французски. Вдруг граф говорит отцу:
– Ah, mon cher Toutchkoff, je ne sais si votre nom est inscrit en rouge ou en blanc, mais il est noté dans le livre noir, c'est sûr.
– Pourquoi cela, comte? – спросил отец.
– C'est un fait, – продолжал граф, – mais je ne sais trop comment vous l'expliquer, en un mot: vous sentez les barricades à une lieue. Oui. mon cher, il ne fallait pas rester à Paris pendant les journées de juin.
– Mais ilestimpossible de tout prévoir, – возражал отец, – quand l'insurrection du faubourg St. Antoine éclata, il était trop tard pour quitter Paris. Il est heureux encore que nous n'ayons pas été fusillés comme agents russes. Nous avons eu tous des perquisitions domicilières et si l'on eût trouvé de l'or russe chez nous, notre affaire eût été très mauvaise, car dans les journaux on ne faisait que parler des agents russes, qui à l’aide de l’or russe fomentaient tous ces troubles; un heureux hazard nous a sauvés; une heure avant la visite de la police chez nous, Herzen a pris tout l’or que nous possédions pour l’échanger chez Rotschild et dans ce but l’a laissé chez sa mère, qui demeurait dans une autre rue; là il n'y eut pas de perquisition.
– Ah! c'est curieux, – вскричал Киселев, – perdu des deux côtés!
– Oh non, mon comte, ici je ne suis pas encore perdu24, – возразил горячо мой отец; – всё ограничилось тем, что у меня взяли мою статью о революции 1848 года, которую мне очень жаль.
– Спросите Перовского, как на вас смотрят, – сказал граф, – он должен знать.
Отец виделся с Перовским, но последний был непроницаем.
Я забыла сказать, что Марья Федоровна Корш, проживши в семействе Герцена за границею полтора года, возвратилась с нами в Россию и ехала с нами до Москвы к своему брату, Евгению Федоровичу Коршу. В Петербурге к ней часто хаживал ее зять, Константин Дмитриевич Кавелин; он был знаком с моим отцом еще в Москве и бывал у нас, но тогда мы были слишком молоды, чтобы обратить на него серьезное внимание. Тут мы познакомились с ним короче; он нам много рассказывал о московском кружке, о Белинском, о его кончине, хотел даже подарить мне слепок с Белинского, снятый по кончине. Мне очень хотелось его иметь, но странны бывают понятия в молодости: мне казалось, что, не знавши Белинского лично, я была недостойна получить такой драгоценный подарок, и даже негодовала на Кавелина за то, что ему вздумалось подарить мне такую бесценную вещь. Вероятно, Кавелин заподозрил, что я не дорожу слепком Белинского, так это и не осуществилось.
Приходя к нам, Кавелин иногда опаздывал, а мы с Марьей Федоровной Корш, усталые от морского путешествия, ложились довольно рано. Раз Кавелин постучал в дверь нашего номера после девяти часов; мы отвечали, что легли, тогда он просил позволения разговаривать через дверь, сел на стул в коридоре у запертой на ключ двери, и мы беседовали таким образом. Но Марья Федоровна, боясь оскорбить щепетильность английского пансиона, в котором мы остановились, запретила Кавелину ходить к нам после девяти часов, и это не повторилось.
Я думаю, редко можно встретить столько доброты и кротости в соединении с замечательным, пытливым умом, как у Константина Дмитриевича Кавелина; не было благородного порыва, на который он бы тотчас не отозвался, не раздумывая о своих личных интересах. Известно, как он оставил Московский университет и тем, быть может, повредил своей карьере навсегда25. Но мне придется позже говорить о нем; он появлялся несколько раз в моей жизни до 1855 года, когда мы – Огарев и я – окончательно оставили Россию, не зная, увидим ли мы ее еще раз. Я одна увидела ее, увидела дорогое Яхонтово…
Проездом из Петербурга в наше имение мы побывали у деда моего, генерал-майора Алексея Алексеевича Тучкова; он нам очень обрадовался, так же, как и мы ему.
В это время нам очень хотелось видеть знаменитый кружок Герцена и Огарева; теперь мы уже понимали его значение. Мой отец всегда бывал там и был всеми чествуем как декабрист, эти господа ездили к нему; но мы тогда были почти детьми. Наконец мы увидали всех или почти всех. В семье Герцена я уже слышала о характере Николая Христофоровича Кетчера, о его выходках, обидчивости, о неприятностях, возникавших более всего от его строптивого характера, и потому немудрено, что я смотрела на него не совсем беспристрастно и что он мне с первого взгляда не понравился.
Евгений Федорович Корш, тогда редактор «Московских Ведомостей», был действительно таким, каким мне его описывали, – умный и холодный как сталь; его заикание не только не вредило ему, а как будто придавало более меткости его остротам. О Грановском и его жене я также много слышала; между прочим, Герцен говорил, что, несмотря на замечательный ум Грановского, его идеализм становился иногда преградой в философских прениях с друзьями. Однажды посреди горячего спора о вероятности существования загробной жизни Грановский вдруг встал и отошел. На вопрос некоторых друзей, что с ним, Грановский отвечал: «У меня умерла сестра, которую я горячо любил, я не могу допустить, что я с нею не увижусь». Эта выходка многим показалась малодушием.
С другой стороны, несогласие с Кетчером, заступничество Грановского – всё это указывало на необходимость отдаления, хотя бы на время. Мало-помалу кружок стал разъединяться; Герцен уехал за границу, Огарев – в деревню. Жена Грановского тоже меня очень интересовала. Она была ближайшим другом Наталии Александровны Герцен и вдруг, без заметной причины, без объяснения, отдалилась от нее. Почему это произошло, осталось тайною навсегда. Мне казалось, что все эти люди знали, что я много о них слышала, и потому как-то сдержанно относились ко мне.
Еще мы познакомились с Астраковыми; помню, как мы отправились к ним вдвоем с сестрою, с запиской Наталии Александровны Герцен к Татьяне Алексеевне Астраковой. Она жила близ Девичьего поля, на Плющихе, в собственном деревянном доме. Астраковых было несколько братьев; старшего, Николая Ивановича, мужа Татьяны Алексеевны, уже не было в живых; из остальных всех ближе с Огаревым и Герценом был Сергей Иванович; с ним-то мы короче и познакомились.
Он и Татьяна Алексеевна приняли нас так радушно и просто, что нам стало свободно и казалось, что мы давно знакомы, и так это осталось навсегда. Мы с Татьяной Алексеевной остались как два вестовых того времени и до сих пор (1889 год) перекликаемся иногда.
Когда мы приезжали к Астраковым, нас всегда встречал их слуга, отставной солдат Никифор; он нас очень полюбил и называл «голубчиками». Когда впоследствии мы навещали Астраковых, приезжая в двух пролетках – я с Огаревым, а сестра со своим женихом, Николаем Михайловичем Сатиным, – Никифор качал головою и говорил: «Разлучили голубчиков, прежде лучше было!»
Сергей Иванович Астраков был человек замечательно умный и знающий, очень хороший математик, а между тем судьба-мачеха не дала ему возможности сделать многого для отечества и для собственного существования. Он является в моих глазах одною из тех молчаливых неугаданных жертв, которые у нас встречаются чаще, нежели в других странах. Жил он как-то отщепенцем, хотя и принадлежал к кружку.
Впоследствии, кажется, в 1866 году, от неудовлетворения или с отчаяния, этот духовно и физически сильный человек угас в чахотке, и не стало существа самого преданного добру и правде! За исключением Герцена, никто из друзей не любил и не ценил Огарева так, как Сергей Иванович Астраков.
VI
Наше сближение с Огаревым – Хлопоты его о разводе с Марией Львовной Огаревой – Поездка в Санкт-Петербург – Приятели и друзья Огарева – Аресты в Петербурге – Отъезд в Москву – Розыск священника для венчания – Пребывание в Крыму – Арест и увоз отца – Освобождение отца, Огарева и Сатина – Поджог крестьянами писчебумажной фабрики – Смерть Натальи Александровны Герцен – Новое царствование
1849—1855
После тяжелых объяснений с моим отцом, который сначала слышать не мог о нашем браке, было решено ехать всем в Петербург, где Огарев надеялся уладить дело развода со своей первой женой, Марией Львовной Огаревой. Она была в то время за границей; Герцену поручили узнать у нее, можно ли надеяться на ее согласие.
И там и тут всё оказалось безуспешно: в эту строгую бюрократическую эпоху было почти немыслимо устроить такое трудное дело в Петербурге. Мы остановились, как и Огарев, в гостинице Кулона, в то время одной из лучших или даже лучшей. Огарева почти ежедневно посещали его многочисленные друзья, которых он нередко приводил и к нам; между прочими чаще бывали Сатин, Кавелин, Арапетов, Михаил Александрович Языков, Панаев и Некрасов. Тургенев находился в то время в своей деревне Спасское; тогда говорили, что его сослали туда за то, что он был в Париже во время баррикад. Не могли понять, как опасно было оставлять Париж в то смутное время: стоило быть принятым за русского агента – и можно было оказаться тут же расстрелянным. Со временем узнали бы, что это случилось по ошибке – и только; благоразумие повелевало выжидать спокойного момента для отъезда, и так сделали все русские, застигнутые реакционной бурей в Париже.
Но, возвращаясь к петербургским приятелям Огарева, вспоминаю Михаила Александровича Языкова, который обладал необыкновенным даром веселить, смешить, сохраняя притом очень серьезный вид, что придавало еще более пикантности его насмешкам и каламбурам. Находчивость его была поразительна – он никогда не пропускал случая сострить. Раз на каком-то обеде, встав с бокалом в руке, он сказал с одушевлением: «Раз думал я, друзья… – все слушали его в нетерпеливом ожидании. – Раздумал я», – повторил он и сел на свое место. Все весело смеялись над этою выходкою.
Михаил Александрович был очень маленького роста, слегка хромал, имел мелкие, довольно правильные черты лица, всегда был острижен под гребенку.
Во время нашего пребывания в Петербурге помню один случай, в котором я, случайно или по какому-то женскому инстинкту, спасла Огарева и некоторых друзей его.
В начале Страстной недели (1849 года) у нас собралось несколько друзей Огарева, между прочими помню Сатина, Кавелина и Арапетова. Последний рассказывал с большим жаром о собраниях Петрашевского: к нему собирались даже личности, приехавшие в столицу только на короткий срок. Знакомые Петрашевского привозили к нему своих знакомых; вообще доступ на эти сборища был очень легок, и потому собрания оказывались весьма многолюдны; особенно обращал на себя внимание обычай разговляться в Страстную пятницу, и это происходило (как говорили тогда) уже несколько лет, посреди Петербурга.
– А полиция? – спросила я не без удивления.
– Вероятно, полиции давно всё известно, – отвечал Арапетов, – но она ничего не находит особенно важного в этих собраниях.
– О чем же говорится? Что делается на этих вечерах? – допытывалась я.
– О! Не знаю, как вам сказать; порицают многое, хвалят то, что для нас запрещенный плод, – говорил шутя Арапетов, – а главное: мужчины одни, дам нет, mille pardons, вина хорошие, весело, легко на душе, а положительной цели, говорят, никакой нет.
Однако мне не нравилось описание этих вечеров; в самом деле, как тут не быть тайной полиции и как так рисковать, без всякой определенной цели?
Арапетов звал всех присутствующих мужчин ехать разговляться в пятницу к Петрашевскому, а я стала их уговаривать не ездить, потому что глупо так шутить своею жизнью.
– Но ведь тут нет никакого риска, – возразил Иван Павлович Арапетов, – это вам, приехавшим из степи, кажется опасно, а нам это только забавно. Поедем, Огарев, если ты не поедешь, и я не поеду.
Кавелин подошел ко мне и со свойственною ему мягкостью старался убедить меня не страшиться такого безразличного поступка. Как более близкий друг Огарева, он был посвящен в наши планы и мечты и знал, как дорого было для меня существование Огарева; но и он не мог меня убедить в безопасности посещения этих бесед.
Прощаясь, Арапетов сказал Огареву:
– Ухожу, ничего от тебя не добившись, заезжай за мною в пятницу вечером, у меня будет человек, который нас представит Петрашевскому; ну, смотри, приезжай, а то ты мне испортишь славный вечер, без тебя я не поеду.
Огареву очень хотелось обещать, но, бросив беглый взгляд на мое смущенное, взволнованное лицо, он молча пожал Арапетову руку.
– Не ожидал я от вас такой осторожности, – сказал мне Кавелин улыбаясь, – а еще сами ходили на баррикады.
Однако никто из присутствующих не поехал на вечер к Петрашевскому; я с радостью приняла эту жертву.
На следующий после этой роковой пятницы день у Огарева тоже был вечер, собралось довольно много его друзей; Кавелин, познакомившись со Спешневым, привез его к Огареву. Новый собеседник обращал всеобщее внимание своею симпатичною наружностью. Он был высокого роста, имел правильные черты лица, темно-русые кудри падали волнами на его плечи, глаза его, большие, серые, были подернуты какой-то тихою грустью. Рассказывали, что он только что вернулся из чужих краев, где недавно похоронил женщину, для которой в продолжение нескольких лет оставлял свою страну и свою престарелую мать. Он вернулся убитый этой потерей, с двумя детьми, которых его мать взяла на свое попечение.
«Вот, – говорил мне с упреком Кавелин, – господин Спешнев разговлялся вчера у Петрашевского, однако он цел и невредим и говорит, что там было очень оживленно, а вы нам помешали, это упрек вам навсегда!» Я чувствовала себя, в самом деле, как бы виноватою и молча, опустив голову, выслушивала нравоучение Константина Дмитриевича, хотя все-таки оставалась при своем мнении, потому что у Петрашевского велись книги, где записывались имена посетителей за несколько лет.
Вечер у Огарева оказался весьма удачен, оживлен, сам хозяин был очень доволен; из дам были только Авдотья Яковлевна Панаева, моя мать и я с сестрою; мы только потому тут были, что жили в одном этаже, и так как было много гостей, отворили двери в нашу квартиру; нам любопытно было посмотреть на этот праздник, где собралось так много мужчин и так много дорогих вин, которые лились рекою.
После ужина Михаил Александрович Языков, прихрамывая, подхватил Кавелина вместо дамы и понесся с ним, вальсируя, по всей анфиладе комнат. Мы с сестрою явились удивленными зрительницами и играли ту же роль, как в 1848 году в Риме, на маскараде; тогда мой отец взял ложу с Герценом, но нам захотелось посмотреть маскарад поближе; мы надели маски, домино и сошли в залу, где было страшное оживление. Через некоторое время к нам подошел какой-то толстый итальянец, очевидно, наблюдавший за нами некоторое время. «Милые маски, – сказал он, – вам здесь не весело, как другим; видно, что вы в первый раз на маскараде, вдобавок вы сестры, да еще иностранки». Мы невольно засмеялись и вернулись в ложу. Жена Герцена, напротив, провела вечер очень хорошо: она разговаривала с каким-то симпатичным брюнетом-поляком и пресерьезно советовала мужу познакомиться с ним, но это не осуществилось.
Вспоминаю, что тогда в Риме нас поразила одна личность, но, к сожалению, мы никогда не узнали ее имени; это был сози (двойник) Герцена, как мы его называли; такое сходство редко можно встретить. Казалось, он замечал это, потому что улыбался, встречая нашу многочисленную компанию, разного возраста дам и только двух кавалеров – моего отца и Герцена. Сози стал даже носить шляпы и плащи, цветом и формою во всем подобные тем, которые были на Герцене. Он отличался от Герцена только ростом и годами, был несколько повыше и казался лет на пятнадцать старше.
Меня удивляло тогда, что Герцен не старался узнать, кто это, но не потому, чтобы не замечал сходства, напротив, он первый обратил на него внимание и часто, шутя, говорил жене: «Ты смотри, не ошибись, дашь ему руку и исчезнешь, как сновидение».
Тогда в Италии всё пробуждалось, дышало революционным духом, народ говорил только о Милане и Венеции, которые находились в когтях Австрии. Когда нам случалось брать наемную коляску, то только сделаем знак ветурино подъезжать, он, прежде чем взять вожжи в руки, оправлял свою большую черную шляпу с широкими полями и делал в ней рукою две ямы, а потом подъезжал к нам.
– Зачем вы делаете эти ямы? – спросила одна из нас.
– А как же? Разве синьоры не знают? Все ветурино так делают; это значит «Senza Milano е Venezia». А когда мы их возьмем, тогда не будем делать ям, – отвечал ветурино с большим оживлением.
Но возвращаюсь к моему рассказу.
Вечер Огарева кончился в пятом часу; хотя мы обе и ушли раньше, но не могли заснуть от веселого гула голосов. На другой день было Светлое Христово Воскресение. Пасха – с детства мой любимый праздник…
Я сидела с матерью и сестрою за чайным столом: было часов девять. Огарев еще не показывался, так как ему было необходимо спать около восьми часов, иначе возникал риск нервного припадка. Вдруг дверь отворилась, и вошел Константин Дмитриевич Кавелин, бледный, расстроенный; однако мы отнесли его вид к утомлению после бессонной ночи.
Поздоровавшись с нами, Константин Дмитриевич спросил, видели ли мы Огарева. На наш отрицательный ответ он выразил желание его разбудить.
– Хорошо, – сказала я, – сейчас передам его камердинеру, но прежде посидим немного; что вы так бледны, устали?
– Нет, не от того, но тут совершаются страшные вещи, – сказал он, понизив голос. – Петрашевский арестован, Спешнев тоже; там книги велись, записывались имена всех посетителей; говорят, аресты не ограничатся Петербургом, они будут производиться во всех концах России, много жертв будет, и всё это из пустяков. Несчастная, роковая пятница, – продолжал он задумчиво и, подняв голову, прибавил с каким-то нервным подергиванием губ: – А вы нас спасли!
Я молча слушала, смущенная; я не находила слов, чтобы выразить тот ужас, который овладел мною; как вчера я вместе с другими восхищалась прекрасным выражением симпатичного, благородного лица Спешнева, и, может, он навсегда исчезнет для своей страны, для своей семьи… А старая мать его, которая прижала к сердцу его детей, вероятно, незаконных, без имени, без прав на наследство!.. Этот удар убьет его мать… А дети? Что с ними станется тогда?..
Впоследствии Кавелин нам передавал, что при обыске у Спешнева была найдена тетрадка «Проект конституции или республиканской формы правления», написанная им когда-то в ранней юности, теперь же ему было около тридцати лет. Эта тетрадь много способствовала к его осуждению.
После этих арестов и толков в Петербурге стало невыносимо тяжело; дело развода мы оставили, напротив, надо было стараться не обращать на себя внимания. Мы вернулись в Москву.
– Но, ваше высочество, я так же мало похож на маршала Франции, как вы на Наполеона.
– Почему это? – спросил отец.
– Это верно, – сказал граф Киселев, – но я не знаю, как вам это объяснить; одним словом, от вас за версту пахнет баррикадами. Да, друг мой, не следовало оставаться в Париже во время июньских дней.
– Да ведь невозможно всё предвидеть, – возразил отец. – Когда началось восстание в предместье Сент-Антуан, было уже поздно оставлять Париж. Счастье еще, что нас не расстреляли как русских агентов. У нас у всех были обыски на дому, и если бы у нас нашли русское золото, то наше положение было бы весьма плохо, потому что в газетах беспрестанно писали о русских агентах, которые будто бы с помощью золота подстрекали рабочих к восстанию; счастливая случайность спасла нас. За час до прихода полиции Герцен взял всё наше золото, чтобы обменять его у Ротшильда, и оставил его у своей матери, жившей на другой улице: у нее не было обыска.
– Ах, как это всё странно, погибель с обеих сторон! – вскричал Киселев.
– О, здесь я еще не погиб.
Bepul matn qismi tugad.