Kitobni o'qish: «Пролог»

Shrift:

В оформлении обложки использована иллюстрация:

© Helenaa / Shutterstock.com

Используется по лицензии от Shutterstock.com

В пять тридцать фанфары извлекают из небытия. В полной темноте, с желтыми пятнами фонарей за неплотными шторами. Р-р-р-рамммм!!! Со-юз не-ру-ши-мый…

Ненавистные звуки радио по утрам. Вставать по будильнику, зимой, в пять тридцать утра и под громкое радио при электрическом свете собираться на службу. Муравьиная жизнь за стеной, хлопотливое гудение примуса, детский топоток – кто бы рассказал, как и где научаются люди жить.

Регина Молчанова – королевским именем Регина ее никто не называет, сократилось до Гули – живет на грани опоздания, как на краю пропасти. Она несется, задыхаясь, по проспекту Коммунаров – он равен шириной средней московской улице, дворники шкрябают лопатами по бесснежному асфальту, мимо стройки Дворца культуры, массивно-арочного великолепия на улице, конечно же, Горького, по аллее – весной высадят прутики берез в честь Десятилетия Победы – и пуховый платок сбивается на голове, и облезлая роскошь – чернобурка тощего зимнего пальто, поправляемая потной рукой, оставляет на ладони свои черно-седые волосинки.

Она не завтракала, хотя соседка Верка подпихивала ей свою яичницу – но при одном взгляде на ломкий кружевной край, где золотистый, а где коричневый, ее затошнило; а кофейный напиток с молоком подернулся пенкой: сухие морщины со склизким исподним.

С пересохшими губами и горлом, шумно дыша открытым ртом, она врывается в закрывающиеся двери электрички, и спасибо дядьке, что поднажал сзади, спасая, конечно, себя.

И вот за окном тамбура начинается свое: из непроницаемой темноты проступает страна. Сначала пролетающими встречными – из невидимого пространства ниточка свиста, гул приближения, и с победительным ревом ударная волна света и грохота, и понеслось мелькание желтый-темный, желтый-темный, спешные синкопы: ду-дум, ду-дум, цезура, ду-дум, ду-дум… Скрылось, и вновь в окне ушанки, кепки, платки, черные точки глаз того долговязого, который втиснул тебя в это месиво. Чернота синеет, и наконец в ней обозначаются зазубрины проносящегося леса.

Где-то на середине дороги должна появиться речка – по ноябрьскому времени суток она оказывается уже в сером, а вот в декабре будет еще не видна в непроницаемом темно-синем. Штрихи осинок на берегу, покрытом нежным первым снегом, прутики кустов торчат из-под него, и на воде – белые кучки приютились на корягах и отмелях; дрожат от проносящегося состава редкие ржавые листочки, и стальная вода лениво ополаскивает ветки поваленного в речку дерева, а корни его с промерзшей землей еле успевает отметить бегущий от картинки к картинке и назад зрачок. Эти скачущие глаза видит перед собой Регина, отвернувшись от окна, и думает, что женщина, к которой она притиснута, даже не догадывается, как дико выглядят ее глаза, а еще – что у самой только что были, наверное, такие же.

А у долговязого взгляд неподвижен и страшен, и он как-то слишком прижат к Регине, теснота тоже имеет свои градации, и она, сколько может, оттирается от своего недавнего благодетеля, пытаясь по крайней мере повернуться к нему боком, но получает тут же справа от невидимого ей соседа «стойте спокойно, гражданка» и уже с опаской взглядывает в светлеющее окно тамбура, где, не стираемый змеящимися проводами и мелькающими столбами, замер остановившийся взгляд странного попутчика. Он смотрит теперь не на Регину, а, вполне мучительно, куда-то наверх, и от его тяжелого дыхания колеблется пух на ее платке.

На подступах к Москве в совсем жидком сереньком – дома, двухэтажные желтые крепыши, трехэтажные, с деревянным верхом, бледнеющие огни фонарей, еще более бледное небо с тающим пятнышком луны.

Борьба за выход на «Москве-товарной»; жители тамбура, пережившие густое подселение на промежуточных станциях, пытаются пропустить выходящих, и тут-то долговязый, то ли не устояв, то ли что, вцепляется в ее плечо, и судорога проходит по его сухим птичьим пальцам, на которые, вздрогнув, косится Регина.

Он последним поспешно выходит на этой самой «Товарной»; исчезая из рамки двери и запахивая плотнее пальто, быстро взглядывает на нее своими черными провалившимися глазами и тут же отворачивается: высоко подбритый затылок, драная шапка с завязанными наверху ушами.

Двери закрываются.

Черно-белая размытая репродукция из Дрезденского каталога. Белое тело, обточенное как галька, рука заплелась вокруг головы, другая, ладонь ковшиком, укрыла чресла, нога обернула ногу – свившийся кокон покоится, как в тяжелой воде, в своих драпировках и пейзажах, их не касаясь. Это не сон, это забытье от «забыть», отвернуться и не видеть, что там за жизнь, на горах и в пространствах, но, похоже, и там все замерло. Или на репродукции не разглядеть. Регина листает каталог. Дала посмотреть заведующая редакцией Княжинская. Ей принес знакомый художник.

Перед Региной – спина редакторши Серебровой, легкие завитушки и цветная шаль на спинке стула. Спинка обтянута зеленым дерматином.

В дверь просовывает голову лисичка Галя, корректор, улыбается, шныряет глазами по углам, как выискивая кого, потом фокусируется на Регине, подмигивает:

– Пошли?

– Куряки, – не отрываясь от верстки, говорит Княжинская, – губите лучшие годы.

Княжинская сама курит с четырнадцати лет.

На лестнице еще холоднее.

– Зайдет сегодня этот твой, – снисходительно говорит Регина лисичке, дозируя словами порции дыма. – Княжинская сказала, каталог заберет, Дрезденский.

– Специально за каталогом придет? – недоверчиво спрашивает лисичка. – Может, это только повод?

Регина пожимает плечами.

– Ну, хоть ты наконец поймешь, о ком речь, – вздыхает лисичка.

Регина пожимает:

– Вечером, наверное.

Таинственный незнакомец. «Вон-вон пошел, да вон же, смотри, ну где, всё, свернул, что ты в самом деле, клуша какая».

Регина не любит малых сих, грешна. Малое, закутанное в платок, держит соседку за руку. Соседкина дочка Марина. Да и с чего ей, скажите, любить эти бесцеремонные существа. «Тетя, а что это штучка у тебя на лбу?» – это менее воспитанные. Прикажете отвечать им «прыщ»? Более воспитанные, не сводя глаз со злополучной «штучки», горячим шепотом спрашивают то же маму «на ушко». Находясь в полшаге обычно. «А у тебя есть свой маленький ребенок? А почему?» Да что вы, ни с чем не сравнимо корчиться под вопросами этих маленьких инквизиторов, наивных садистов, за что же прикажете их любить? Ну, сейчас-то, в девятнадцать, Регина еще может отчитываться только за прыщ, но не так далеко время, когда ответит за все.

Она боится их, потому что ревнует к детству, выкинутая из этого уютного местечка, но не забывшая его. Думаете, она не помнит перестук счетных палочек в коробке? Мокрый синий след от химического карандаша – сначала на языке, а потом на шершавой бумаге? Она и сейчас готова, затаив дыхание, дрожащим пальцем стягивать намокший слой с переводной картинки, которая – не дай Бог – вдруг сморщится и поползет вслед за снимаемой бумагой. А биты, биты, отполированные ладонями деревянные биты для лапты! Свежие квадраты классиков на весеннем асфальте: он высох не везде, но не беда, можно провести и по мокрому мгновенно темнеющую линию. Кто и за что лишил ее всего этого?

Она боится, что они догадаются: она такая метр семьдесят девочка, и – а ну, кыш, вон-пошла! Они первыми догадываются, потому что знают, как ведут себя взрослые, а эта – не так себя ведет. Кто такая, что такое на лбу, а ну поди сюда! Она пытается «по-взрослому улыбнуться ребенку», ребенок круглыми чистыми глазами с недоумением смотрит на испуганную гримасу: «Мама, а что у тети на лбу?» – «Тише, деточка, нельзя так громко спрашивать, тетя тебя услышит». Да уж не глухая.

В воскресенье они с Веркой пошли за керосином. Это недалеко, на рынке. Каменный сарай с зарешеченным окошком. Проходят через запахи главным образом – запахи создают свое пространство, не совпадающее с их источниками. Уже на хозтоварах веет рыбой, хотя она будет только через три прилавка, левее тетрадки с клеенчатыми обложками сдают территорию наплывающему аромату соленых огурцов. Под ногами серое месиво – пять минут назад за рыночными пределами оно белым хрустом отзывалось под ногами. Керосин чуется слегка там, где конфеты, а около барыг с ношеной одеждой уже уничтожает все остальные запахи. Керосиновая очередь начинается за магазином, оборачивает его собой. Самое неприятное – дверь, ибо держать ее открытой, не прерывая цепочки, холодно, а позволить отрезать себя от вошедших опасно – того и гляди нырнет кто-нибудь «просто на минуточку узнать» и пристроится, пока ты нервничаешь вовне.

Магазин разевает дверь. Регина пытается протиснуться. «Тетя Гуля, а что у тебя на пальто испачкато?» О, еще это. Вчера как раз в обед Сереброва, выбегая к проходной за своими таинственными надобностями: «Гулька, а ты где-то приложилась, смотри!» Сзади на подоле пятно с пол-ладони, от него застывшая трасса капли, теряющей в дороге силы, и сама капля, уже выдохшаяся, не дотянувшая до края, замерла маленьким бугорком. Молоко – не молоко, с недоумением к носу, потом чуть растереть пальцами, опять к носу, шут его знает, что такое, в любом случае иди замой – и на батарею, к вечеру подсохнет, а она перебирает смутные дорожные воспоминания, в которых на мгновение всплывают и остановившиеся глаза долговязого из тамбура, но, не обретя разумной мотивировки, проваливаются в небытие.

Высохло, но замыла плохо. Тетя!..

Новый год встретили тихо. Веркиному сожителю было утром на дежурство, другая соседка, Диля, дворничиха, в пять встанет мести двор, да и дети. Выпили – и по койкам. Только они с Веркой засиделись.

По клеенке разлился чай, в голове – ленивая мысль, что надо вытереть, ходики, белая кружевная салфеточка, за окном – густо-синее с желтыми бликами. Верка взяла вышивать анютины глазки на полотенце – чего время терять. Желто-лиловые, бархатно-лиловые бесхитростные цветочки. Верка немолода: ей тридцать пять. Резкие черты лица, серые волосы с косым пробором и жидкая косичка венчиком, желтоватая кожа, тяжелые умные глаза. Муж – понятно где, пока не вернулся, хотя есть надежда. Двое детей: Мариночка, любитель задавать вопросы, и восьмилетняя Катька. Верка говорит, не отрываясь от вышивки:

– А я думаю, грех – это уклониться от того, что на тебя идет. Надо через все пройти, что для тебя придумано, через самый грех в том числе.

– Чего? – говорит Регина. – Уклоняться от греха – грех?

– Ну да.

Веру парадоксы не пугают. Ну да.

– Ты же не знаешь, куда это все вырулит… Все сплетено.

Впрочем, это может быть что называется подведение базы. Пока муж «там», Верка сошлась с НКВДшником, на десять лет моложе. Кузин, все зовут его по фамилии. Приходит, часто остается до утра, скрипят по ночам за стеной кроватью, утром крякает в ванной, Регина привыкла. Кузин хочет жениться и своих детей.

Странно иногда бывает: самые незамысловатые вещи вдруг пробирают тебя до самого сердца. Вот это сочетание испачканной клеенки, чуть тянущего по ногам сквозняка, странных Веркиных слов, может быть, еще чего-то, не то часов, не то запаха табака от собственных пальцев, когда подносишь руку к лицу, – и вдруг происходит некая химическая реакция, дающая, например, чувство устроенности, защищенности и тепла, какое могут дать только вещи и никогда люди.

Пора и на покой. Она стоит босиком у окна, по очереди греет ледяные ступни об икры, занавеска прильнула к спине, за окном редкие снежинки, лавочка припорошена и земля; на проспекте, тоже присыпанном, след недавно проехавшей машины. Но главное – дом напротив, где всего три освещенных окна, а за ним – не видна, но есть решетка парка, а левее – бараки, и всё, вот в чем был главный восторг: на этом город кончался. Он маленький, а тебе в нем просторно, он ограничен, и вы соответствуете друг другу. Его можно пройти за полчаса, его можно охватить пониманием. Это норка, а жить-то и можно только в норке, в бесконечности – нельзя.

Ноги и в кровати никак не могут согреться, а пока не согреются, она не заснет, а когда засыпает – последняя нежная мысль, что что-то в пятницу вечером случилось очень хорошее, только что?

В пятницу вечером наконец пришел тот самый лисичкин незнакомец.

Регина была одна, все разошлись, а она заработалась, опоздала на первую пару, решила ехать в институт ко второй и выжидала. Княжинская, одеваясь, сказала:

– Может зайти художник, за каталогом… Вряд ли, но мало ли.

Сказала подчеркнуто небрежно, но Регина подчеркнутые небрежности хорошо чует. Да и были по редакции разговоры с намеками, что не все так просто у заведующей с этим художником, влюбленная лисичка Галя ревновала, например, очень.

– Мумия. Высохшая мумия. Не на что надеяться. Его привлекает только ее интеллект, а больше от нее ничего не надо. Только интеллект. Конечно, говорит хриплым басом, слова тянет.

Давно не заходил, каталог пролежал с месяц, стало быть, в размолвке.

У Регины с интеллектом, в отличие от Княжинской, не очень. Хоть и училась на «ист. – фил», так в Потемкинском и на вечернем, и училась средне – обычная студентка. Но чутье было на как раз человеческие отношения, на полунамеки, на понижения интонаций и опущенные глаза – это все было как примятая трава и надломленная ветка для фениморовских следопытов. И просто чутье в чистом виде. Вот она точно знала, что лисичке – не светит. Даже не видя его, только по ее, лисичкиным, интонациям, ибо человек всегда сам в глубине души знает, светит ему или нет, и сам себя выдает. А с Княжинской что-то определенно было, но было не просто.

Он оказался очень бледным, до синевы, и со светлыми глазами, не то серыми, не то зелеными. Взгляд острый до того, что, кажется, сам его боялся. Только делал мгновенный снимок и сразу прятал глаза.

Открыл дверь; мазнув взглядом по комнате и отметив в ней присутствие человека, но не того, сделал шаг через порог.

– Здравствуйте, – сказал он, глядя вниз и в сторону. – Софья Михайловна ушла уже?

– Да, – сказала Регина с другого конца комнаты.

Только тут наконец посмотрел на Регину, секундно.

– Меня зовут Алексей, фамилия Половнев, – сказал он ножке ближайшего стула.

Вытертое кожаное пальто, грубой крепкой кожи, поэтому и вытиралось до белых проплешин, но не рвалось. Кепка. Лет тридцать семь – сорок. Кожаная папка под мышкой.

– Я каталог хотел забрать, может, вы знаете…

– Конечно, – сказала Регина с готовностью. Достала из ящика стола каталог – он так и лежал у нее. Протянула ему.

– Понравилось? – спросил он, забирая каталог.

– Да.

– А что именно?

Какой любопытный.

– Эта… – Регина как назло забыла название. – Дремлющая богиня.

Он удивленно нахмурился, подумал.

– Спящая Венера?

– Да.

Сделал гримасу, то ли уважительно, то ли удивленно. Неожиданно спросил:

– А как ваше имя?

– Регина, – сказала Регина.

Она тысячу раз внушала себе, что, знакомясь, надо подавать руку, но не могла. Наверное, что для него был взгляд, то для нее было прикосновение – что-то слишком откровенное, почти неприличное.

Половнев посмотрел на ее руку, благо это было как раз в зоне его видимости, не дождавшись, улыбнулся, сделал еще один снимок:

– До свидания!

Запихнул каталог в папку, вышел.

И она улыбнулась.

Регина просыпается среди ночи от плача за стеной – там, в соседней квартире, грудничок. Или от этой тоскливой боли. Иногда зажимало что-то в груди, то ли сердце, то ли что. Невралгия. Таким огнем жгло – становилось именно тоскливо. Дышать вроде можно, но вот такая дурная боль, заставляющая искать пятый угол в своей комнатушке.

Она просыпается, и первая мысль – о бледном Половневе. И совпадением этой мысли, плача за стеной и жжения в груди он тоже становится страданием.

Во время войны Половнев партизанил в Белоруссии, но недолго – часть отряда не успела за основным составом, их отрезали и, не мелочась, забросали гранатами. Его отбросило в сторону и засыпало землей, что и спасло: немцы, добивавшие вручную раненых, его попросту не заметили. Примерно через сутки он пришел в себя, но пролежал еще несколько дней, потому что не мог пошевелить ни единой частью тела. Уже после нашего стремительного контрнаступления – наши его тоже не заметили – его нашли местные жители. Переправили в райцентр, а потом и в Москву. Долго обследовали, но не могли понять, почему он не двигается: позвоночник не задет, с головой тоже вроде все в порядке, чувствительность не ушла.

Сам он ничем врачам помочь не мог, а наедине с собой, обдумывая и вспоминая тот день, припоминал лишь собственный животный, идущий из солнечного сплетения крик, похожий на тот, что издают, когда тошнят – и по-киношному свернувшийся диафрагмой белый свет. В целом было похоже на стремительный провал в сон, даже боли он не успел осознать, если она вообще была. А потом – что называется, с запятой – черное развернулось в белое, точнее, в грязное – он лежал лицом в землю и мог видеть только ее. Он и смотрел в нее несколько дней, почти не чувствуя страха, когда над ним и вокруг него опять грохотало, кричало, свистело и топало. Это все было там, вовне, он же был целиком погружен в макромир того участка земли, в который упирался его взгляд. Изменение оттенков коричневого в глубинах разломов, неожиданное падение огромной земляной крошки в области переносицы, смещение черных теней на рассвете на периферии зрения, у левого виска – таинственные тектонические процессы, сокрытые от посторонних. Элементарная жизнь свершалась перед ним, случайным ее свидетелем, и была она мощной и бесхитростной. Он еще подумал тогда, что, наверное, ни один человек в мире никогда не видел того, что видит он – тихое движение неподвижной земли.

Был момент – уже после того, как отгрохотало – он испугался, что слепнет, потому что коричневое стало заволакивать нерезким черным. Но потом догадался, что между его лицом и землей пролез муравей. Размытый близостью до полного расфокуса, муравей занялся было какими-то копательными работами прямо у него перед глазом, но не преуспел и попытался выйти с той стороны, где правый висок вплотную прилегал к земле. Алексей тогда с тревогой ждал, что муравей, неровен час, заползет в глаз, но, к счастью, не случилось.

Дождь шел только один раз и не доставил особых неприятностей – было тепло.

Потом у него начался крайне неприятный бред: он очень толстыми подушечками пальцев, как будто распухшими от множества укусов пчел, пытается взять что-то очень тоненькое, вроде шелковой нитки, а она все теряется у него между этими страшными гигантскими пальцами. Это, пожалуй, было самое мучительное за все время. Само приближение смерти – а он слабел и понимал, что скоро умрет – было на редкость спокойным. Просто безразличие к себе как, в общем-то, к постороннему существу. Жизнь свою он и не вспоминал, как будто ее никогда не было.

Тут его и перевернули две пары рук – местные собирали покойников в братскую могилу. Подняли, удивились, что теплый, послушали сердце – не прослушалось, но увидели, что он моргает – оказывается, он мог моргать. Потом небо обрушилось в его несчастные моргающие глаза, и диафрагма опять свернулась.

В госпитале он, наоборот, стал вспоминать. Понемногу – детство, мать, их дом на Новой дороге. Он был очень тихий мальчик-подросток при строгом отце, который по долгу службы в НКВД постоянно все скрывал и замалчивал – и это перекинулось и на обычную жизнь; при деревенской матери, которая отца побаивалась, как существа высшего, городского происхождения.

Все в его жизни было как у всех: и старательно проращиваемые былинки во всех положенных местах, и абстрактные мечты, и конкретные сведения от «знающих» одноклассников, каковые сведения, в отсутствии опыта, выглядели тоже довольно абстрактно. Он, может быть, сторонился раскованных игр с девчонками, которые быстро переходили в тискания за домом, даже чопорные школьные вечера с вальсами для него были серьезным демаршем, но ни сам себя, ни кто другой его ни странным, ни кем-то «не от мира сего» не считали. Он был как все. Но с одной тайной. С параллельной жизнью – чужой жизнью, в которую он уходил, как иные уходят в чтение или черно-белый киномир.

Ему стыдно было в этом признаться даже себе, но он следил за своей теткой Таисией, младшей сестрой отца.

Ну, как он мог следить. Просто ходил за ней на расстоянии. Ну, прятался иногда за углом. Просто ни тетке, ни кому-то еще не приходило в голову, что такое возможно. Подслушивал иногда, сопоставлял, делал выводы, складывал в копилку.

Он не был в нее влюблен – ни боже мой – но она его завораживала. Он всегда был наблюдателем, и за броуновской теткиной жизнью он следил, как за изменчивым пламенем костра – широко раскрытыми остановившимися глазами.

Она была старше на четырнадцать лет, инвалид с детства – что-то случилось с ногой, в шестнадцать высохла, скрутилась в маленькую козью ножку, что особенно конфликтовало с ее мощной телесностью: огромная грудь, сильные плечи – приходилось же таскать на костылях все тело. Вообще все у нее было крупное, мясистое: и рот, и нос, «Бог семерым нес – одной приставил», и даже белокурые локоны, до того густые, что казались сделанными из ниток.

Несмотря на увечье, у нее было очень много поклонников. Клевали, конечно, и на этот праздник торжествующей плоти, но и на характер, удивительно легкий. Она никак не переживала ни по поводу своей инвалидности, ни по поводу внешности. Смеялась колокольчиком, любила неприличные шутки, с легкостью обманывала, предавала по-мелкому, была болтлива и забывчива… Толпы поклонников, фотографии красавцев с тонкими усиками, надписи «Таечка, понимаю, у вас есть праздничные – готов стать будничным!»

Все это происходило у Алеши на глазах: поздние возвращения в сопровождении терпкого винного запаха, ворчливые стенания банечки (так они звали бабушку) с печки, обжимания в сенях – «А ну брысь отсюда, мал еще!»

Ему нравилось ходить за ней, когда она гуляла с подругами по Немецкому кладбищу – такое странное было у них развлечение, просто гулять, читать надписи на могилах, показывать друг другу, если кто-то умер совсем молодым – иногда даты сопровождались объяснениями, отчего умер. Жалели детей, показывали смешные фамилии, равнодушно проходили мимо доктора Гааза, разве что на фамилию обратив внимание. Но вообще любили старые немецкие памятники, торжественные, с красивыми статуями, отполированными ангелами и основательными крестами – их выискивали, как белые грибы среди сыроежек, но в основном знали наперечет, почти все они были у входа.

Смотрел на нее с печки, когда бабушка уходила к соседке. Тетка, не подозревая о его присутствии, охорашивалась у зеркала, мерила иногда вещи его матери, своей золовки, которые ей не лезли, разве что чернобурая горжетка. Красила губы, напевала. Несмотря на грубость черт, она чем-то неуловимо напоминала Марину Ладынину, знала об этом, и любила потому песни из ее репертуара. Слух у тетки был очень хороший, и голос звонкий: маленькой ее бабушка водила петь на клирос; она и теперь могла затянуть «Рождество Твое, Христе Боже наш…», но только чтобы подразнить – смысла того, что пела, не понимала, а слова «звездою учахуся» и вовсе ее веселили. Она набирала полный рот шпилек, прикалывала свои мясистые локоны к макушке и напевала сквозь эти шпильки, перескакивая с «Мы мирные люди, сидим на верблюде и кушаем сладкий пирог» на «Царице моя преблагая». Алеша смотрел.

Больше других ему запомнился один случай. Это был год тридцать восьмой, то есть ему было уже пятнадцать.

В этот день она как раз пошла в кино с ухажером по имени Жоржик. Алеша шел за ними, но в зал не пошел – уже пробовал: следить за затылками оказалось неинтересно. Ждал у выхода. Смешался с толпой. В кино ходили в «Родину» на Семеновской, потом обычно шли пешком домой или по Яузе, или через Госпитальную. Сейчас они не пошли так, а отправились в другую сторону, к Благуше.

Щербаковская была неширокая улица – он шел по другой стороне чуть поодаль и видел, как Жоржик пытается обнять тетку за талию. Он был из недавних поклонников и еще не знал, что костыли не дают такой возможности. Тетка на ходу что-то сказала ему, он оставил попытки, положил руку на ходуном ходящие плечи, под которыми скрипели уключины костылей. Потом они свернули в переулок, к Хапиловке. Алеша заколебался: даже для жителей Госпитальной Хапиловка была опасным местом – преследование на сегодня можно было завершать. Но решил пройти еще чуть-чуть. Застал, когда они входили в парадное. Остановился, раздумывая. Из парадного вышла молодая бабенка, стала собирать белье, развешанное во дворе, остановила на нем взгляд. Он поспешно шагнул в парадное соседнего дома. Стал медленно подниматься по щербатым ступеням, раздумывая, что делать дальше. Между вторым и третьим этажом остановился, подошел к небольшому полукруглому окошку – оно было почти у пола. На третьем, наверное, жарили мясо – пахло очень вкусно. Ниже плакал ребенок, совсем маленький. Уронили со звоном какой-то предмет, громко заругался женский голос. Потом хлопнула дверь, кто-то медленно, шаркая, пошел вниз. Он нерешительно тоже сделал несколько шагов уходить, но по уже выработавшейся привычке использовать на предмет «видно – не видно» любые окна и щели, наклонился и глянул в окошко.

Сразу увидел тетку. Она тоже стояла у окна в доме напротив ниже этажом и смотрела вверх – как будто на него. Он отпрянул. Шаги тем временем дошаркали до него, остановились. Это был дядька в растянутой майке и очень старых галифе, пьяный. Он погрозил Алеше пальцем и, качнувшись, пошел дальше. Алеша осторожно, сбоку, подошел к окну, опустился на колени, оперся рукой о грязный пол.

Тетку, видимо, позвали из глубины комнаты – она оглянулась и отошла от окна. Возник Жоржик с подносом – на подносе бутылка и миски с закуской. Она села за стол. Жоржик опять вышел и вернулся с кирпичом хлеба, стал резать. Сидели, смеялись, разговаривали.

Алеша уже было заскучал, тем более что от мелких камешков и щепок на грязном полу, которые вдавились ему в колени, стало больно, и собрался уходить. Он боялся быть застигнутым за наблюдением и все время прислушивался к звукам в подъезде – не хлопнет ли дверь, не пойдет ли кто по лестнице.

Но тут случилось нечто, неожиданно поразившее его. Очевидно, Жоржика позвали – он, полуобернувшись в сторону двери, что-то крикнул, нахмурился, крикнул опять, потом встал и, мимоходом погладив тетку по шее – та засмеялась и махнула на него платочком – вышел из комнаты. Тетка осталась сидеть. Алеша видел, как она сразу ссутулилась, опершись руками о края стула, потом выпрямилась, запустила руки себе за ворот, поправляя бретельки бюстгальтера. Повертела головой, разглядывая комнату. Жоржик все не шел. А потом она стала ковырять в носу.

Вот это было абсолютно естественно – и абсолютно невозможно. Она ковырялась в носу, как он, как, наверное, все люди на земле – наедине с собой, и как четырехлетние Зейка и Татка из соседнего барака – явно, но она была женщина, взрослая, желанная, которая только что культурно пила чай и флиртовала, и вот так обыденно, в ряду прочих действий, запустить себе палец в нос, извлечь из него козявку и, недолго думая, вытереть палец, прилепив ее снизу к крышке стола?

Алеша медленно поднялся. Ему стало не то чтобы противно, но степень откровенности чужой жизни, свершившейся перед ним, превысила допустимое и возможное. Он машинально отряхнул брюки, очистил руку от прилипшего мусора и стал спускаться по лестнице, все быстрее и быстрее. По Щербаковской он уже шел очень быстро, почти бежал, неотцепленная щепка с грязного пола висела на его штанине, на руке остались синеватые вмятины. Он потерял границу.

Теперь и всегда при приближении к нему живого существа – не физического приближения, а в процессе жизни – он будет испытывать что-то сродное панической атаке. Дружба, любовь, сочувственное покровительство, дети, женщины, старики, мужчины – чем значимее они становились для него, тем некомфортнее ему было, душно и тошно, и душа замирала от этой вибрации в пугающей близости, как будто приближение есть только средство неминуемо увидеть извлеченную на свет козявку, которая так болезненно задевает его безоболочное существо. Нет, возможно, это и не было никак связано с той трагикомической козявкой. Либо она просто стала неким катализатором или, точнее, лакмусовой бумажкой. Он не думал об этом и, конечно, вряд ли бы увидел здесь какую-то причинно-следственную связь.

За теткой он при этом продолжал ходить, и даже пару раз побывал в том же подъезде – но один раз дело было вечером, и они закрыли шторы, другой раз его спугнули. А потом отношения у тетки с Жоржиком сошли на нет.

Но лежа в госпитале, он почему-то часто вспоминал эту историю. И даже думал иногда, что его вынужденное глядение в землю в течение нескольких дней – не расплата ли за эти наблюдения за теткой? И, что интересно, страсть к рисованию зародилась в нем примерно тогда же, в «теткины времена».

«Ты чего?» – «Устала». – «И всё?» – «А ты как думаешь?» – «Ленька». – «Именно». – «Опять то же?» Ирка задумывается над ответом, Регина пишет с середины фразы вслед за Машной: «…социально-политические условия не позволяли…». Вся страница уже в таких полуфразах.

Ирка принимается строчить в ответ целое послание. Перед ней, рядом ниже, макушка Ани Федорчук из второй группы. Аня ест под партой бутерброд. Она работает учительницей начальных классов, девчонки недавно смеялись, что ее в школе дети и коллеги зовут Анна Алексеевна, чудно как-то, ей вот только двадцать стукнуло. Аня отламывает маленький кусочек, наклоняется и кидает в рот. Не жует. То ли глотает, то ли он у нее там растворяется. Регина перед лекцией, давясь, заталкивала внутрь свой. Но Машная, войдя, сразу орлиным глазом выхватила ее, поспешно встающую, роняющую тетрадку на колени и комкающую бумажный пакет. Интеллигентно засмеялась и сказала:

– Кушайте, кушайте, не беспокойтесь!

Регина сразу возненавидела ее за это и решила филонить. А Ирка в принципе не учится. У нее папа где-то «там», настолько «там», что даже лень учиться на дневном – там надо рано вставать.

Ирка написала неожиданное: Ленька бузит – не хочет подвозить девчонок после лекции. Он себя чувствует личным шофером. Жалко. Его «Победа» существенно помогала делу. Регина успевала на 21:40. Ну ладно, не до богатеньких Иркиных мальчиков.

Она не могла понять, почему Ирка с ней дружит. Возможно, это был тот обязательный процент демократизма, который полагался каждому члену их семьи. Но скорее всего Регина выполняла роль компаньонки. Они обе были примерно одинаковых средних способностей, но Регина – «рвалась», а Ирка нет. Регина ей поставляла материал, почерпнутый в редакции, на том уровне, который Ирка и сама Регина могли усвоить, и Ирка им блистала в своем обществе. Сама же она давала ей возможность к этому обществу приобщиться. Они даже вместе готовились к сессии у Ирки дома. Мама у нее была славная, тоже очень «простая».

44 566,47 s`om