Kitobni o'qish: «Мой путь с песней. Воспоминания звезды эстрады начала ХХ века, исполнительницы народных песен»

© «Центрполиграф», 2023
* * *
От издательства
Жизнь знаменитой русской певицы начала XX века, исполнительницы русских песен Надежды Плевицкой напоминала сказку – чем, если не волшебством, объяснить превращение босоногой сельской девочки, любившей петь на праздниках, в признанную звезду эстрады, «Курского соловья», любимицу публики и самого императора?
Но только сказка эта оказалась со страшным финалом…
Будущая звезда родилась в Курской губернии, в многодетной крестьянской семье. С детства юная Надежда, или Дёжка, как называли ее дома, тянулась ко всему красивому, а самое красивое, что она видела, был монастырь, куда она с матерью ходила на богомолье. И Дёжка еще подростком решила уйти в монахини… Им позволялось петь на клиросе, а у нее был великолепный голос. Родители возражали, но после смерти отца мать сдалась и отпустила свою любимицу в монастырь. Надежда два года жила послушницей, готовясь принять монашеский постриг.
Однажды монахини привели юную черницу на ярмарку – продавать монастырское рукоделие и собирать пожертвования. На ярмарке Дёжка впервые увидела «балаган» – нечто среднее между цирковым и эстрадным представлением. Сбежав от монахинь, пятнадцатилетняя девочка поступила в труппу и получила свое первое концертное платье с блестками. Она пела для публики и была совершенно счастлива. Но родня разыскала «беспутную» девку и вернула ее в деревню – путь в монастырь теперь был закрыт.
От дурной славы мать отправила Надежду в Киев, к старшей замужней сестре. Родные мечтали, что Дёжка найдет место горничной, прикопит денег на приданое и встретит городского жениха, имеющего твердый кусок хлеба. Но Дёжка с подругой вновь убежала из дома, чтобы поступить в хор эстрадной труппы, гастролируя по разным городам, давая концерты в кафешантанах, ресторанах и на летних эстрадах во время гуляний.
Родным удалось разыскать ее только через год. Они были в ужасе, что Дёжка подалась в хористки, в «ахтерки», и, значит, стала «падшей». Мать пыталась вернуть ее домой, но после уговоров дочери и хозяев труппы вынуждена была смириться – в деревне опозоренную девку замуж все равно уже никто не возьмет, а Дёжка клялась «блюсти себя» в городе. Она и вправду долго придерживалась убеждения, что путь к счастью лежит только через законный брак, освященный церковью и родительским благословением. Но ей рано довелось увидеть изнанку жизни… На эстраде царили свободные нравы; многие девушки бросали сцену, поступая на содержание к богачам… Однажды, спасаясь от домогательств пьяного купца, ей пришлось в разорванном платье убегать сквозь ресторанный зал под свист и улюлюканье публики. Тем не менее Надежда не нашла в себе сил отказаться от сцены.
Через три года она была зачислена в кордебалет Варшавского театра, гастролировавшего по России. В танцах Надежда не преуспела, зато перед началом спектакля и в антрактах пела в фойе для публики романсы. В театре она встретила своего первого мужа – поляка Эдмунда Плевицкого, солиста балетной труппы. Избалованный женским вниманием танцор неожиданно для всех увлекся юной простушкой из кордебалета и, получив отказ в свободных отношениях, вступил с ней в брак. Деревенская родня была не в восторге: что это за муж, который пляшет перед людьми за деньги? Но мать все же дала благословение, и Надежда обвенчалась с красавцем-поляком.
Первые годы брака она очень любила мужа, старалась помочь ему справиться с неудачами (то антрепренер сбегал с театральной кассой, бросив труппу без гроша, то не было ангажемента, и Надежда с мужем голодали в дешевой гостинице). Плевицкий воспринимал беды с полным отчаянием, и девятнадцатилетняя Надежда возилась с ним как мать. Эдмунд же со своей стороны старался привить жене тонкий вкус и хорошие манеры, пробудить ее интеллект. Он понимал, что Надежда – талантливая певица, и настаивал на сольной карьере жены.
Под влиянием мужа Плевицкая поменяла репертуар, сосредоточившись исключительно на русских народных песнях. Лучшим предложением для нее оказался контракт на выступления в знаменитом ресторане «Яр» в Москве. Там она смогла обратить на себя внимание «настоящей» публики. Муж, связанный собственным контрактом с польской труппой, не желал оставлять балетную карьеру и отпустил Надежду в Москву (Плевицкий, кроме исполнения главных ролей, занимался еще и балетмейстерством, работал с молодыми балеринами, имел легкие романчики, и временная разлука с женой показалась ему даже приятной).
Надежда Плевицкая добилась успеха в Москве, у нее появились первые серьезные деньги. Чтобы закрепить этот успех, она в 1910 году отправилась на гастроли на Нижегородскую ярмарку, а потом – в Ялту, одно из самых модных курортных мест Российской империи. Здесь была летняя резиденция государя, и здесь же отдыхал весь цвет придворной аристократии.
Ее выступления проходили с невиданными аншлагами. Князь Юрий Трубецкой, командир придворного конвоя (личной охраны императора), передал Плевицкой приглашение выступить на вечере в доме министра двора барона Фредерикса. Аристократическая публика пришла в восторг от пения «русского самородка».
В Москву Плевицкая возвратилась модной певицей, принятой в высшем свете, что открыло для нее все двери. Она разорвала контракт с рестораном и наняла хорошего импресарио. Билеты на ее концерты расхватывали в драку – все желали услышать певицу, наделавшую столько шума в придворных кругах. Однажды московский генерал-губернатор Джунковский передал Плевицкой срочное приглашение в царскую резиденцию под Петербургом. Уже назначенные концерты пришлось отменить. Курьерским поездом Надежда выехала в Петербург, чтобы петь для царя. Николай II был в восхищении. Вскоре Плевицкая становится своим человеком в царской семье, бывает по-свойски в гостях у родственников государя, играет с царевнами в пятнашки, травит с царем анекдоты, над которыми тот заразительно хохочет. Император в знак признательности дарит ей уникальные драгоценности. И только императрица Александра Федоровна под разными предлогами избегает посещать ее выступления.
Узнав об успехах супруги, Плевицкий приезжает к жене в Москву. Она встречает мужа с удивившим ее саму равнодушием. Жизнь Надежды резко изменилась, а муж был явлением из прошлого… Впрочем, она сохранила с Плевицким хорошие отношения, скорее дружеские, чем любовные, помогла ему найти работу в Москве, заказала новый гардероб. Виделись они не так уж часто – Надежда Плевицкая пребывала в постоянных разъездах.
Работала она с полной отдачей, на износ, и вскоре у нее начались тяжелые приступы загадочной болезни: мучительные боли, потеря сознания. Лучшие врачи не понимали, в чем дело, и ставили разные страшные диагнозы… Потом доктора пришли к выводу, что приступы вызваны тяжелой неврастенией. Чтобы снять нервное напряжение, Плевицкая начала использовать морфий. Муж, который по-прежнему относился к ней с большой заботой, делал все возможное и невозможное, не давая ей превратиться в наркоманку. Окончательно уйдя со сцены, Плевицкий делил свой досуг между знаменитой женой, нуждающейся в его опеке, и романами с околотеатральными дамами. Он всегда был хорош собой, а теперь, благодаря трудам Надежды, стал еще и богат.
Она же не считала зазорным содержать мужа, как и деревенскую родню. Что поделать, если ей одной так «свезло»? Всем сестрам и брату Плевицкая помогает деньгами, строит хорошие дома, покупает землю, дает богатое приданое. Пьющий брат нередко компрометировал ее, устраивал дебоши, объясняя полицейским, что его сестрица с самим царем на дружеской ноге… Но Надежда все прощала.
Вскоре сбывается ее давняя мечта – она покупает у разорившихся помещиков землю, лес и луга рядом с родной деревней и строит новое имение, где принимает друзей, людей искусства и поклонников… В этом имении снимаются два немых фильма с Плевицкой в главных ролях. Ленты имеют огромный успех в прокате. Плевицкий поселяется в имении жены, смотрит за хозяйством, заботится о ее престарелой матери. Мать, неожиданно для всех, полюбила ласкового поляка чуть ли не больше, чем родных детей.
А Надежда, вращаясь в светском обществе, встречает на приеме у сестры царя, великой княгини Ольги Александровны, большую любовь – гвардейца-кирасира Василия Шангина. Она мечтает о новом браке, о детях. По отцу они будут дворянами и займут должное положение в обществе. Развод с мужем, конечно, проблема, но… Плевицкий – католик, а разводы с иноверцами проходят по упрощенным правилам. Однако для этого требуется время, и немалое…
Надежда Плевицкая, вопреки своим прежним нравственным правилам, открыто сходится с Шангиным. Весь свет следил за развитием их отношений. Шангин отказывался поселиться в доме Плевицкой, сохраняя остатки приличий, но то, что красавец-офицер частенько проводит у известной певицы ночи, было известно всему Петербургу. Плевицкий по-прежнему жил в ее имении, и Надежда решила оставить его там – не выгонять же на улицу человека, с которым прожила много лет.
Шангин и Плевицкая, считавшие себя женихом и невестой, отправились в «предсвадебное» путешествие за границу летом 1914 года.
Известие о начале войны застало их в Швейцарии. Они срочно возвращаются в Россию. Шангин идет со своим полком на фронт. Плевицкая, не в силах перенести разлуку, добивается зачисления санитаркой в лазарет при воинской части Шангина. Несмотря на все тяготы фронтовой жизни, она счастлива, что может хотя бы изредка его повидать. О любви знаменитой певицы к офицеру Шангину на фронте слагали легенды. Но легенды ходили в офицерских кругах, где у Плевицкой было много поклонников, бывавших в мирное время на ее концертах. А раненые солдаты в лазарете, узнав, что их заботливая «сестрица» из деревни, наперебой предлагали ей руку и сердце. И свое крестьянское хозяйство в придачу.
Когда Шангин погиб, Надежда в шоковом состоянии, с сердечным приступом отступала вместе с военным лазаретом из Восточной Пруссии и чуть не попала в плен. Ее спас давний поклонник, казачий полковник, который под обстрелом вывез певицу из окружения.
Вернувшись в Петербург, Надежда Плевицкая впала в глубокую депрессию. В свою роскошную квартиру она даже войти не смогла. Друзья Шангина опекали ее… Вскоре Надежда поняла, что ей необходимо лечиться у психиатров. Ее устроили в хорошую клинику, она подлечила нервы и решила вернуться на сцену, хотя первые концерты давались ей с большим трудом.
Вскоре ее ожидал еще один удар: в деревне, на руках ее первого мужа умирает ее старенькая мама. Плевицкий готов был восстановить отношения, несмотря на оформленный развод, но Надежда еще не справилась с любовью к погибшему Шангину.
Революция застала бывших супругов в имении, где Надежда восстанавливала силы после всех потрясений. Вскоре она переехала в Курск, навсегда расставшись с бывшим мужем. В Гражданскую войну Курск оказался в руках красных. Плевицкая давала концерты для бойцов Красной армии и вместе в красными отступала на юг, добравшись до Одессы.
Ее личная жизнь в эти годы свидетельствовала прежде всего о тоске по сильному плечу, на которое можно опереться в рушащемся мире. В Одессе она сходится с революционным матросом Шульгой, но роман продолжается недолго – с мая по август 1919 года. Разочаровшись в революционных идеалах, Надежда с помощью белого офицера Левицкого бежит к корниловцам… Романтическое бегство приводит к скоропалительному венчанию. Однако вскоре необдуманный брак был забыт, как случайный эпизод, – у Плевицкой начался жгучий роман с полковником Пашкевичем, воевавшим в войсках под командованием Врангеля.
В 1920 году на Перекопе раненый Пашкевич умирает. Отвергнутый Левицкий пытался поддержать ее в горе, но Надежда предпочла генерал-майора Скоблина, напоминавшего ей незабвенного Шангина.
Скоблин был совсем молодым человеком – в 1914 году, когда началась Первая мировая война, ему не исполнилось еще и двадцати одного года. Но он так храбро воевал, что сделал головокружительную военную карьеру, поднялся в чинах, после революции вступил в Добровольческую армию и к моменту встречи с Плевицкой уже командовал дивизией. Обычной, мирной жизни он почти не знал – с гимназической скамьи поступил в юнкерское училище, потом – фронт, революция, Гражданская война… Плевицкая стала для него первой настоящей любовью и символом безвозвратно потерянной мирной жизни.
Левицкий согласился дать Надежде развод, но на новое бракосочетание времени не нашлось – в середине октября 1920 года последнее сопротивление белых было сломлено. Началась спешная эвакуация. 126 русских кораблей отошли от крымских берегов, увозя беженцев, которых никто и нигде не ждал.
Остатки Белой армии с женами и детьми после мучительного перехода оказались в Константинополе. И гражданские лица, которым разрешили обосноваться в Константинополе, и военные, вывезенные в «лагеря» пустынных степей Галлиполи, попали в тяжелейшее положение – без денег, без службы, без всякого дела, больные, голодные, никому не нужные. Живые завидовали мертвым – тем, кто погиб на родине и не испытал мук и унижений отступления и эвакуации. 30 тысяч человек, в основном кадровые офицеры и их жены, среди которых были и генерал Скоблин с Плевицкой, почти год прожили в рваных палатках в мучительном ожидании своей судьбы.
По-крестьянски приспособленная, Надежда могла «из ничего» сварить на костре похлебку, постирать белье, обработать рану, чтобы не началось нагноение, и старалась облегчить жизнь нового мужа и его сослуживцев. А вечерами давала концерты, чтобы поддержать дух деморализованных бесприютных белогвардейцев.
Когда «галлиполийское сидение» подошло к концу, Плевицкая и Скоблин перебрались в Варну. Вскоре певица стала давать концерты и ездить с гастролями по всей Болгарии, где имела большой успех, – и эмигранты, и местные жители с восторгом слушали ее пение, испытывая тоску по потерянной родине. Начались заграничные турне – Прага, Берлин, Белград, Прибалтика… Для Николая Скоблина возобновленная карьера жены имела большое значение, он всегда сопровождал ее в поездках…
В 1924 году они смогли перебраться во Францию, в «столицу» русских эмигрантов – Париж, где Плевицкая имела не меньший успех. Она была принята в лучших кругах эмигрантского общества, все, вплоть до уцелевших членов императорской фамилии, приглашали ее с мужем в свои дома. Муж занял видное положение в РОВС – Российском общевоинском союзе, главной военно-политической организации белогвардейцев. Плевицкая стала звездой мировой эстрады – выступления в европейских столицах, в Америке приносили приличный доход. Она смогла приобрести особняк в Париже, дорогой автомобиль, завести прислугу, вообще вернуться к привычному комфортному существованию.
И тут разразилась страшная беда. Агенты НКВД, активно действовавшие в европейских столицах в середине 30-х годов, провели ряд удачных «актов» – похищение видных белогвардейских генералов (Кутепова и др.) из числа руководителей РОВС. Власти обвинили мужа Плевицкой Скоблина, исчезнувшего при загадочных обстоятельствах (а возможно, и просто убитого – его следы после похищения генерала Миллера более никогда и нигде обнаружены не были), в том, что он – агент советского правительства и был причастен к операциям похищения. Плевицкая была арестована и оказалась под судом за соучастие.
Белая эмиграция отвернулась от нее – в примадонну, бывшую недавно кумиром публики, только что не кидали камни… Следствие тянулось почти два года, суд состоялся в 1939 году, незадолго до вступления во Францию войск Третьего рейха. Скоблина приговорили заочно к пожизненной каторге, Надежде Плевицкой, которой было уже за пятьдесят, присудили двадцать лет тюрьмы, а после отбытия срока – еще десятилетнее изгнание за пределы страны… Адвокат, испытывавший к ней большую личную симпатию, смягчения приговора добиться не сумел.
Она умерла в тюрьме во время фашистской оккупации Франции…
В эмиграции Надежда Плевицкая написала две книги воспоминаний: «Дёжкин карагод (Мой путь к песне)» (Берлин, 1925) и «Мой путь с песней» (Париж, 1930). Первая книга рассказывает о детстве (карагодом в ее родном селе называли хоровод), о взрослении будущей певицы и первых попытках поиска своего пути. Вторая книга повествует прежде всего о ее творческих удачах и удивительном подъеме на музыкальный Олимп, о друзьях с громкими именами, о родных людях. Вот только о личной жизни Надежда Плевицкая говорит мало – первого мужа упоминает мельком, разве что о его крупном проигрыше в казино Монте-Карло вспомнила да о том, что ее мать в селе умерла на руках у Плевицкого, рассказала; о Шангине можно узнать лишь то, что он был гвардейский офицер, воевал и погиб… А она его очень любила и еле пережила эту потерю. Два других мужа и не упомянуты.
Что ж, не каждому человеку легко делиться глубоко личным…
Книга первая. Дёжкин карагод (Мой путь к песне)
Небольшое, запущенное озеро в Мёдонском лесу, близ Парижа, излюблено рыболовами. Они сидят вокруг него с удочками и часами, с ангельским терпением, ждут улова. Никогда я не думала, что буду здесь, у озера, наблюдать, как французские граждане ловят рыбу, и вспоминать мое дорогое, мое невозвратное!..
* * *
Вспомнилось мне родное село Винниково и наш пруд, обильный всякой рыбой. Мать моя была горячий рыболов, и, когда все старшие были на работе, я помогала матери ловить рыбу, как помогала ей во всем. Все делала я с охотой: цыплят накормить, крапивы свиньям нарвать-нарубить, посуду убрать, ну а рыбу ловить и гусей стеречь – не любила.
И какое, право, удовольствие девочке тянуть сеть по грудь в воде, утопая в грязи топкого пруда? Да и ловля бывала на закате солнца, по зорьке, когда подруги мои весело играли на выгоне «в коршуна». Их голоса и крики «крра, крра» доносились до меня, возбуждая зависть и усиливая мое нетерпение: «Когда же конец этой ловле?»
Но мать не делила моего чувства, а еще сильнее разгоралась; за спиной в мешке ее трепетало много рыбы. Но вот мы делаем последний заход, рыбу высыпаем в ведро, и я, к большой радости, спешу на берег, а мать одна принимается ловить раков.
Помню, с ужасом я смотрела, как она смело лазила под коряги и в норы: знала мать, где гнездятся раки. И вот – полно ими ведро. Мокрые, спешим мы огородами домой. Работа кипит, горит костер, варится уха и раки: идут с работы братья, сестры, отец, а для них уже готов сытный ужин.
Мои старшие сестры, статные девушки, работа их за целый день не берет.
Они весело подтрунивают друг над другом.
Настенька говорит, что Дуня не поспевает вязать снопы за отцом, а Дуня в ответ, что, хотя и медленно вязала она, зато снопы крепче Настенькиных.
– Твои как в руки возьмешь, так и рассыплются.
Любят крестьянские девушки жнитву.
В такое время все село на поле: есть где показаться работушкой друг перед другом.
И как не показаться, когда рядом, на загоне, работают женихи да будущие свекрови – не ударить же лицом в грязь.
Работящая девка – сокровище в доме.
Всегда я завидовала старшим сестрам – они большие, и, чтобы показаться, что и я не маленькая, старалась поднимать меры с зерном или картошкой, да за это получала лишь подзатыльники – надорвешься, мол. Я обижалась, но тринадцати лет поднимала мешки в пять пудов. Тогда разве знала я, что буду петь, готовилась быть «сокровищем в доме».
Я подсматривала, как сестры на ночь мажут сливками лицо от загара, и делала то же; еще таскала я у них помаду и репейное масло, которым они душили волосы, за что также награждали меня подзатыльником.
Словом, мешали мне всячески стать большой.
* * *
Отец мой был николаевским солдатом1. Прослужил восемнадцать лет, а шесть лет ему подарили за его честную и беспорочную кавалерскую службу.
Был он стрелком, да на учении порохом засорил глаза. И как я помню его, всегда страдал он глазами, а под конец совсем плохо стал видеть.
В селе все его звали – Солдат.
Долгими зимними вечерами, когда прялки моих сестер тихо гудут, приходили к нам посидеть, покалякать почтенные господа мужики: да и к кому же пойти, как не к солдату бывалому? Первым являлся Дей Абрамыч, двоюродный дядя, опрятный и собою красавец, и было слышно, как в сенях обметал он с валенок снег и отряхивал свой тулуп, а переступив порог горницы, молился на образа и здоровался по-военному:
– Здравия желаем.
– Милости просим, Дей Абрамыч.
Он был моим любимым дядей, а потому всеми правдами и неправдами старалась я подсесть к нему ближе, пока не брал он меня на колени и не закутывал в тулуп.
А за ним приходили:
Потап Антоныч…
– Во святой час со молитовкой, – говорил он, переступая порог.
– Просим, просим, Антоныч.
Покряхтывая и обирая ледяные сосульки с бороды, тяжело вваливался в избу дядя Володя, а за ним Амеляка-Кулик, прозванный Куликом за свой длинный нос.
Словно бы сказки, слушала я беседы, пригревшись у дяди в тулупе.
Прялка матери умолкала, когда отец начинал рассказ про Крым, где отбывал он солдатскую службу. Уж какая тут пряжа, когда вспоминалось про прошлое: мать моя только что вышла замуж, как ее Васю забрали в солдаты, и через год отправилась она к мужу в Крым. Из Курска до Одессы на лошадях – тогда не было железной дороги, а из Одессы пароходом, до Феодосии.
Много лет утекло, уже состарилась мать, а путешествие свое помнила, как будто оно было вчера.
Да прерывалась степенная беседа явлением молодого Якушки, сына Потапа Антоныча.
Он, по словам матери, «как бес с хвостом», вкатывался в избу. Якушкина натура была замечательна: посидеть на месте чинно-смиренно не мог. Пляски, пение, свист, гармошка были его всегдашние сотоварищи; даже постом, когда такого не полагалось, пел Якушка духовные псалмы.
А если не с кем ему было поговорить, он вслух беседовал с лошадью: «Но, а Но, бросим, брат, пахать, давай покалякаем».
– Якушка, откуда, леший, свалился, уймись, дай старым поговорить…
А леший уже завился вьюном около сестер, мешает им прясть, сыплет прибаутками да наконец вспоминает, зачем к нам пожаловал:
– Гля, чуть не забыл, тять, тебя мать ужинать зовет.
Тогда все вспоминали, что пора ужинать. Изба пустела, мать хлопотала у печи. За стол, не помывши рук и Богу не помолясь, не садились, а за едой полагалось сидеть смирно-чинно и «зубы не скалить». Обыкновенно после ужина, мать и сестры старшие садились за прялки, брат плел лапти, а мы с Машей, две младшие, да и батюшка укладывались спать.
Выла вьюга в трубе, ласково гудели прялки, брат Николай тихо постукивал свайкой по колодке. Под музыку зимы и труда засыпала я в нашей тесной, но дочиста набеленной избе. Эту привычку белить и смазывать глиной пол восприняла мать, когда отбывала с отцом солдатскую службу в Крыму.
* * *
Семеро было нас: отец, мать, брат да четыре сестры. Всех детей у родителей было двенадцать, я родилась двенадцатой и последней, а осталось нас пятеро, прочие волею Божьею померли.
Жили мы дружно, и слово родителей для нас было законом. Если же, не дай Бог, кто «закон» осмелится обойти, то было и наказание: из кучи дров выбиралась отцом и матерью палка, потолще, со словами:
– Отваляю по чем ни попало.
А вот и преступления наши.
Родители не разрешали долго загуливаться. «Чтобы засветло дома были», – наказывала мать, отпуская сестер на улицу, потому что «хорошая слава в коробке лежит, а дурная по дорожке бежит». Вот той славы, «что по дорожке бежит», мать и боялась.
А если случалось, что мы заиграемся, забудемся, – на выгон из-за церкви показывалась мать. Шла она медленно, будто прогуливаясь, руки держала позади – эту манеру мы знали: раз руки за спиной, значит, прячет палку. И когда, в пылу веселья, не замечали мы ее приближения, она подходила и «сызновости» ошарашивала палкой старшую из сестер – с тебя, мол, спроса больше.
Претерпев всенародный срам, мы бегом спешили домой, а за нами и улица расходилась: вслед за «Хроловной» приходили «Федосеевна» и «Поликарповна» звать своих дочерей.
«Вестимо: строгая мать – честная дочь».
Доставалось нам также и за «черное слово» – чертушка, черт. Таким скаредным словом в доме у нас не ругались. А за ложь наказывали престрого.
* * *
Надо сказать, что, кроме матери, все были у нас малую толику грамотны.
А если я умею немного читать и писать, то потому лишь, что горькими слезами выплакала у матери разрешение ходить в школу. Рукава моего серенького платья были мокры от неутешных слез (платки-то носовые полагались у нас только в день воскресный к обедне) – так убедительно просила я мать отпускать меня в школу.
– Да кто же корову стеречь будет? – говорила мне мать. – К тому же ты молитвы-то знаешь, а замуж тебе не за лавочника идти, не за прилавком сидеть. Грамота тебе не нужна. Вот я хоть и без грамоты, а до мильёна считаю…
Но я думала иное и пуще мочила слезами рукавенки моего серенького затрапезного платья: грамоте учиться очень хотелось. И тут помог случай: не было бы счастья, да несчастье помогло. В канун Петрова дня вся наша семья ушла в поле: крестьяне дорожат каждым погожим днем, работа кипит от зари до зари, а дом сторожат малые да старые. Меня тоже оставили хозяйничать.
Уходя, мать приказывала:
– Хату не бросай открытой, а то побирухи залезут. Квас в погребе, наберешь огурцов и пообедаешь сама, а мы до вечера не воротимся.
Была у меня подруга, однолетка – Машутка, рябая и немножко с глушинкой, дочь Амельки-Кулика. Ее я позвала к нам коротать длинный день одиночества. Когда пришла пора обедать, спустились мы в погреб за квасом. Погреб – чего только там нет: бочка молодого квасу, большие горшки с творогом, маслом, сметаной – все собрано за Петров пост, когда скоромного не едят. А на полке выстроилось много кувшинов свежего молока: мать, за три дня до Петра, заготовляла молоко для раздачи бескоровным крестьянам, чтобы и они могли разговеться на праздник. И вдруг шкодливая Машутка нечаянно возьми да толкни полку, и в единый миг кубганы с молоком полетели на пол… Пропало все добро, которое было приготовлено для благой цели, – Машка оставила бедняков без молока.
Дрожащие, вылезли мы из погреба. Машутка побежала домой, а я осталась одна и с отчаяния кричала ей вслед:
– Рябомордая, Глухня!
Она была мне ненавистна, как розга, которую предстояло мне, по приходе матери, отведать.
Оставшись одна, я взяла мешок, надела на руку вязанку и пошла рвать крапиву для свиней. Все, что мать приказала мне сделать, порешила я исполнить до точки – даже ненавистных гусей отыскала в поле и пригнала домой, думая тем умягчить родительский гнев.
Время шло; вот и стадо с выгона пылит, овцы бегут, идет степенно мамочкина пегая корова, жадно визжат свиньи, бегут к корыту и чавкают месивом, которое я сегодня намелко нарубила, посыпав обильно отрубями.
Вот и мать. Она идет раньше всех, чтобы подоить корову и приготовить ужин. Завидев ее, не бросилась я радостно навстречу, как всегда, а ушла подальше от избы и села на окопе погоста, что был против нашего дома.
Мать почуяла что-то неладное, манила меня пальцем, кричала: «Дёжка, иди, ягоды несу».
А Дёжкой меня все тогда называли.
Но Дёжка не трогалась. Я решила даже и ночью на окопе сидеть, пусть ведьмы ходят на погосте. Розга-то пострашнее ведьм.
В душе у меня такая кипела буря против Глухни, что я даже решила вконец загубить свою душеньку и шептала самое грешное слово – «черт, глухой черт».
Вот как злобилась я на Машутку.
А мать ходит по двору, посматривает: все в порядке.
Но вот я слышу, мать ласково уговаривает Буренушку стоять смирно, значит, моет ей вымя, чего корова недолюбливает, вот слышу звон падающего в доенку молока. У меня сердце забилось: скоро мать все проведает.
Процедив молоко, мать понесла его в погреб. Тут я села еще подалее, на случай, если мать вознамерится меня ловить. Из погреба мать вышла тихая. Это всегда бывало, когда она сильно огорчалась. Только пальцем мне погрозила:
– Ну вернись ты домой…
Она мелькала из хаты в амбар, из амбара в пуньку; и вдруг зашла как-то в сторону. Я тут смекнула, что она хочет обходом меня изловить. И пустилась на погост. Хотя и храбрилась я, покуда было светло, а к ночной темноте забоялась ведьм и пошла к дому. В избе уже горели лампадки, лавки и стол были вымыты: завтра Петров день, праздник, а у меня, Дёжки, тяжесть на душе… Вдруг сзади мать, удалось ей меня схватить. Розга ожгла, я кинулась в святой угол, где красуется вышитая пелена. Но и святость меня не спасла. Мать наступает, я розгу ловлю, себя защищая, – поймала, переломила, и нечаянно поцарапала прутом мамочке до крови лицо. Тогда, не помня себя, она схватила меня за волосы да о стенку, у меня в глазах потемнело. А мать, отойдя от гнева, через минуту уже плакала надо мной, и тут, в слезах, я ей рассказала, что во всей беде повинна Машутка. Мать мочила мне голову святой водой и шептала: «Что делает лукавый с человеком и откуда такая злоба? Господи, спаси, помилуй».
Я же, хотя и с шишкой на голове, но чувствовала себя именинницей: пронесло беду.
Мать тут же рассыпалась в милостях: обещала мне купить палевое пальто, шагреневые, со скрипом полусапожки, назавтра взять с собой в Коренную пустынь2 на богомолье, сшить казинетовый тулупчик, а на зиму пустить меня в школу. Первый раз была мать со мной так гневна, и в первый раз я была так счастлива: «Буду, слава Те, Господи, в школе».
* * *
А Коренная пустынь в восемнадцати верстах от нас.
Я же дальше леса Мороскина и Липовца не бывала, а это от нас в одной версте. Понятно, что такое далекое путешествие не дало мне в ту ночь заснуть.
Я просила мать разбудить меня до восхода солнца: ведь на Петров день «солнышко играет». Многие у нас даже видели, как оно разными лентами полыхает и вертится. Игры солнышка хотела я посмотреть.
Мать разбудила меня словами: «Солнышко, Дёжка, восходит!» Скорехонько бросилась я на двор, но как ни присматривалась, а никаких лент не видала, и солнышко не вертелось, а поднималось в покое.
Верно, на нынешний Петров день оно стало степеннее, чем в прежние годы.
В Коренную порешили идти после обеда – раньше матери все равно не управиться. Уже носился в воздухе вкусный запах калачей, но до обедни пробовать их не полагалось.
Нынче в церковь все выйдут нарядные: сестры наденут лучшие платья, мы, младшие, будем в розовых, и передники с петушками, брат в малиновой рубахе и в новых сапогах, от которых пахнет дегтем, а отец, как всегда, в свитке, где по солдатской привычке все прилажено: складочка в складочке. Отец и в церкви держит шапку по-военному.
К храму тянутся люди, длинными яркими лентами. У коновязи стоят повозки, крытые коврами, лошади в богатых сбруях. Это приехали водяновские саяны3, что живут в трех верстах от нашего села. Кто победнее, те пришли пешими и теперь в сторонке надевают полусапожки, которые по бережливости всю дорогу несли в руках. А бабы водяновские, в шитых золотом панёвах и в кичках, сверкают множеством бус.
В церковной ограде повстречала я Машутку, она сказала мне, что с бабушкой идет в Коренную пустынь. Значит, идем вместе. В церкви я встала впереди отца, и ему часто приходилось меня одергивать, чтобы я стояла смирно: а как тут устоишь, когда кругом так много любопытного. На левом клиросе виднеются пышные цветы на шляпках Рышковых барышень, тут же Таничка Морозова в чудном голубом платье, вся в оборках и с турнюром, ну точь-в-точь как на картинке, что прилеплена к стенке в горнице Потапа Антоныча. Таких барынь рисовала я на грифельной доске, которую таскала у сестер. Нарисую барыню, а позади непременно собачку.
На правом клиросе сегодня особенно хорошо пел хор, а в хору Егор, сын дяди Дея, и Васютка Степанов, наши певцы, любимцы всей деревни: у одного альт звонкий и чистый, у другого дискант. А главное, они пели «с понятием».
Управлял хором учитель Василий Гаврилович, помахивал рукой, – рука белая, тонкая, не такая корявая, как у моего брата.
Мать говорила, что других дум, кроме молитв, в церкви быть не должно: «Ты как свеча перед Богом должна в церкви стоять».
Я же сегодня совсем на свечу не похожа, верчусь, на месте не устою, в голове мысли грешные – хорошо бы шляпку такую, как на Рышковой барышне, и платье в оборках, как на Тане Морозовой. Шляпки из лопуха, что мы с Машуткой мастерили, совсем не годны. Хочется вот такую.
А белая рука учителя помахивает, будит во мне честолюбивые замыслы: вот в эту зиму учиться пойду и, наверное, буду петь на клиросе, голос у меня не хуже, чем у Махорки Костиковой, которую все село хвалит. А я, не дальше как вчера, в лесу, ее перекричала. Покуда текли мои мысли, отошла обедня. Отец дал мне просфоры, и мы все, после приветствий с родней, тронулись к дому, помолясь по дороге на родных могилках. В избе все было готово, и мать ждала нас разговляться.
* * *
После обеда мать и бабка Машутки с котомками за плечами, где было много лакомств, двинулись в Коренную пустынь. В руках у них были большие посошки от собак, мне же брат, по случаю моего торжественного выхода, обстругал хорошую палку и даже разрисовал ее. Я была рада, но брат, отдавая мне палку, сказал:
– На тебе, дьякон патепский, путешествуй.
Обиделась я и палки не взяла, так как кличка «дьякон патепский» мне была ненавистна. А дали мне ее потому, что моя маленькая, кверху закорючкой, косица была, видно, такая же, как у пьяницы и бродяги дьякона, согнанного из села Патепика.
Уговорить принять подарок брату было легко. Он сказал, что раз я не бродяга и не пьяница, то на дьякона не похожа, а что косичка крючком – то пустяки.
Я дар приняла.
На удивление матери и бабки, мы с Машуткой, верхом на палке, бодро проскакали почти полпути. На привалах им приходилось нас удерживать.
Не дошли мы еще до Коренной восьми верст, как перед нами в роще, на горе, засияли золотые купола святой обители. Бывало, в своей деревенской церкви, я думала, что такой церкви, верно, нигде на свете нет, разве только у царя хоромы не хуже, а тут такая красота, и не далеко, где царь, а совсем от нас близко.
Переезжали мы на пароме, поднимались по старинной длинной лестнице. Мимо проходили монахи, неся на руке подолы черных мантий… Все чудеса, чудеса невиданные.
Отдохнув, мы пошли ко всенощной. Народу много и духота. Я усердно молилась и, не отставая от матери, истово била поклоны. Но мать моя вдруг обернулась и стала шепотом укорять стоявшего позади нас господина, обличием барина, который делал вид, что усердно молится и что укоры не к нему. Да мать не проведешь, – у нее не раз вытаскивали из кармана денежки кровные, завязанные в уголке платка, и такая беда всегда случалась с нею именно на богомолье; но теперь в кармане ее, не без умысла, лежал не платок, а острием вверх арбузный нож.
Вот на этот-то нож, видно, сильно накололся «богомольный» вор. Мать не оставила вора в покое, выговаривала ему:
– Бесстыжие твои глаза, нашел, где воровать – в храме Божием. Небось, ручка-то болит, а еще барин.
Я представляла себе вора всегда бедняком, а тут барин – брюки навыпуск. Ох, чудеса.
Отстояв вечерню, мы отправились на ночлег в монастырскую гостиницу. После утомительного дня я сразу уснула и спала так крепко, что к ранней [службе] меня не будили. Мать принесла мне нитку красных бус и торопила умываться, чтобы поспеть к поздней.
* * *
После обедни мы сошли вниз в часовню, ко Святому колодцу, где явился образ Знамения Божией Матери.
Несметная толпа богомольцев, с великой верой пришедшая сюда из разных губерний российских за сотни и тысячи верст, принесла в сердцах своих радости и горести, чтобы выплакать их или чтобы благодарить за тихие милости Пресвятую Владычицу. Я помню, когда приносили к нам в деревню эту чтимую святыню, все от мала до велика надевали лучшие одежды. Мылись-чистились избы, и столы застилались самыми лучшими скатертями, точно к светлому празднику.
Ежегодно свершались в нашей избе акафисты Пресвятой Богородице, а последний раз, в 1918 году, в родном Винникове была у меня всенощная перед образом… И вот теперь, когда я живу на чужбине, вдруг, точно Божия милость, появляется здесь, в Париже, родная святыня. И как припала я к ней – хлынули ко мне трепетные волны воспоминаний.
Было в тот день почти пусто в посольской парижской церкви, а посредине, на аналое, увенчанный розами, покоился образ, из-под которого трогательно виднелись концы простого, шитого крестиком, полотенца. Как все это дорого, как близко сердцу – точно повидалась я со всеми родными, побывала в нашей беленой горнице. Вот почему не расстаюсь я с сухим цветком, который дала мне сестра из святого венка, осенявшего образ…
Прожили мы в Коренной три дня, и мать решила пойти в город Курск и уже оттуда – домой.
Увидеть город – вот чудеса, – тот дальний город, откуда к нам в ясный день доносится тихий благовест. Я не раз слушала бархатный курский звон, долетавший до нас за многие версты. И вот я иду, нет, еду на расписной палке, и Машутка не поспевает за мной. Скорее, скорее бы город.
– Мама, что там белеется большое?
– Это, Дёжка, ворота Московские4. Поставили, сказывают, их, как к нам в Курск изволила государыня Екатерина Великая жаловать. Вот в ворота те она, матушка, и въезжала.
Недалеко от ворот, у хмурого желтого здания, работали люди. Были все они в сером, как один, и серые шапки без козырьков.
– Кто, мам, такие: чай, школьники?
– Нет, несчастные. Господь их ведает, за какие дела сюда их послали. Только несчастные.
И мать ступила к одному из них и дала пятак.
– Прими, милостеньку, Христа ради.
Я тихо спросила:
– А они не разбойники?
– Может, есть и разбойники. Арестанцы они.
Мы шли по длинной и ровной Московской улице, которая мне показалась прекрасной. От удивления, засунув палец в рот, я спотыкалась на каждом шагу и еле поспевала за матерью, глазея по сторонам.
А шляпки встречались одна наряднее другой, а над головой висели балконы. Дивило меня их устройство: без подпорок, они словно бы висели в воздухе и очень напоминали мне большие серые гнезда ласточек. И Машутка примолкла, а рот открыт. Так и дошли до собора.
На колокольне собора курского знаменит Чудо-Колокол. Его Божий звон плывет чистой и мощной волной по окрестностям. По вечерней зоре мы не раз всей семьей выходили на крыльцо избы, благоговейно слушая дальний бархатный благовест. Горячо я молилась в соборе и давала всяческие обеты: замуж не идти и всем сказать, чтобы меня не дразнили «сенькой сопатым» и «женихом», еще попрошу, чтобы отец отдал мне старые ясли, а мать попонки из приданого моего, а остальное пусть себе заберут.
Я же ясли прикрою попонками, заставлю их на зиму снопами и, по примеру древних подвижников, удалюся от мира в пустынь. Далеко забираться в лес на житье отшельное страшно мне; надо думать, можно спастись и в яслях на огороде.
Еще дала обет не сердиться и у Машутки прощения просить, что потихоньку ругала ее черным словом.
Из собора пошли мы ночевать в Девичий монастырь5, к знакомым монахиням. По дороге, где были лавочки с пряниками, я забыла, что в подвижнической жизни надобно воздержание, и все приставала, чтобы мать пряника мне купила. Просто глаза разбегались: разноцветные коврижки и белые коньки, карамель всякая в золотой бумаге, на концах бахрома. У Козурки, нашего деревенского лавочника, такого и не бывало.
В Девичьем монастыре все знали Акулину Фроловну и встретили нас приветливо. Монахини гладили меня по голове. Монастырский двор был выложен красным кирпичом, в елочку. У каждой кельи цветов было множество. Тишина. Монахини не ходили, а как бы скользили без шума. Хорошо, как в раю. У двух старушек-монахинь, к которым мы пришли ночевать, кроткие лица так и светились тихой радостью, а глаза были ясные, как у детей. Старшую звали Милетина, а которая помоложе – Конкордия.
Уютные кельи устланы самодельными ковриками, лампады теплятся у образов. Покойная тишина и запах русских монастырей: кипариса, ладана, мира.
Нас угощали чаем с вишневым вареньем и сдобной булкой. Подавала на стол келейница Поля, некрасивая, но милая девушка. Вдруг за дверью послышался молодой голос:
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас.
– Аминь, – ответила мать Милетина.
В келью вошла молодая монашка в остроконечной черной повязке, с бледным лицом. Она попросила благословения у матушки Милетины и пригласила ее на спевку: матушке Милетине хотя и было уже под шестьдесят, но была она лучший канонарх6 монастырский.
И вот мы в церкви стоим, а с левого и правого клироса идут тихо и стройно черные монахини. Вот стали они полукругом перед Царскими вратами, а посреди матушка Милетина с морщинистым, но тонким лицом, прекрасная в своей черной мантии.
– Глас шестый. Господи возвах к Тебе, услыши мя.
Проникновенному альту плавно ответил весь хор.
В нежной волне голосов слышался мягкий бас. К моему удивлению, баском пела тоже монахиня – бывает…
Я еле сдерживала слезы умиления. Множество свечей, как стая огненных мотыльков, колыхалось над огромными серебряными подсвечниками, заливая светом своим драгоценные ризы святых. У большого образа Матери Божией играет разными огнями множество лампад. К этому образу чинно подходили и прикладывались богомольцы. Там стояла монахиня и вытирала со стекла следы поцелуев чистым полотенцем. Сияли пелены, сказочно расшитые золотом. Все сияло изумительной красой. Меня охватил молитвенный восторг, я твердо порешила уйти в монастырь…
* * *
Не расставалась я с мыслью уйти в монастырь и когда мы вернулись с богомолья домой. В моей детской голове стояли образы кротких монахинь.
Прошли праздники, закипела работа. Мне дела было много, да еще любимого: ездить в поле с отцом, таскать там снопы и навивать возы, а за это, в награду, возвращаться, сидя высоко на возу, и сбрасывать снопы на гумне.
Через три дня началась молотьба – вот раздолье. Поставили сушить снопы на току. Рожь золотится на солнце, пахнет свежая солома, амбар и половень открыты: вся жизнь здесь, на току.
Под густой ракитою стоит ведро студеной воды. То и дело покрикивают:
– Дёжка, дай воды!
Сестра Маша на три года старше меня. Сидит Маша в тени и вышивает на пяльцах. Она у нас немного хромая, а потому ее мало тревожат: она всего больше занимается рукоделием.
И любила же я, когда дома была молотьба: как станут по местам, да как взмахнут шестью цепами – заговорят гулко цепы – только снопы подскакивают.
Ну и жадные на работу, как будто боятся, что у них отнимут ее. В один миг копны две уже обмолочено, а к вечеру уже обмолочен весь одинок ржи, и вырос золотой скирд соломы, а на скирд я взберусь и оттуда лечу кубарем прямо под ноги сестрам. Те роняют носилки, и, пока соберутся меня ловить, я уже далеко.
– Ну подожди ты, дьякон патепский! – кричат мне вослед, да я знаю, что всем весело на молотьбе, и угроза мне не страшна.
Одна только Маша хмурится. Бедняжка завидует, что не может разделить с нами такую работу…
А за молотьбой и Покров близко.
С нетерпением ожидала я Покрова: первое – в школу пойду, а второе – предстояла на Покров свадьба Афоняки, старшего сына Потапа Антоныча. Все говорили, что свадьба должна быть богатая: Афоняка в городе жил, а вернулся домой хорошо одетым, с деньгой.
– Умный малый, сберег копейку, не пьяница, – говорили бабы.
А когда вышел на улицу Афоняка в суконной поддевке, в шалоновой рубахе, да в новых сапогах с набором и глубоких калошах, то все бабы даже поахали:
– Ну и малый!
Афоняка был такой же веселый, как и Якушка, его младший брат.
Невеста была сирота, Татьяна Абрамьевна, красивая девушка, работящая, а певунья – лучше не надо. Служила она с малых лет в горничных у Рышковой барышни.
Имение Рышковых за рекой, в деревне Каменевка, и бывало, как запоет Татьяна в барском саду, у нас слышно. Она пела песни, а не кричала, как обыкновенно в деревне девки песни кричат.
Голос у нее был как чистое серебро. Барыня Татьяну любила и наделила хорошим приданым.
Татьяна и Афанасий – пара чудесная.
Богат Покров свадьбами. Все стараются покровские свадьбы справлять: на Покрова у крестьянина всего полная чаша. Все собрано, заготовлено, полны закрома зерна. О богатых и говорить нечего, но даже и у таких небогатых, как мы, к Покрову всего вдоволь.
У моего отца было семь десятин пахоты. На семью в семь человек – это немного, но родители мои были хозяева крепкие, и при хорошем урожае и у нас были достатки. Бывало, зайдешь в амбар: закрома полны, пшено, крупы, на балках висят копченые гуси, окорока, в бочках солонина и сало. А в погребе – кадки капусты, огурцов, яблок, груш. Спокойна душа хозяйская, все тяжким трудом приобретено, зато благодать, зимой семья благоденствует.
Мать усердно гоняла нас в лес: дикие яблоки для сушки возами возились, мешками таскали орехи, которые припрятывались до Рождества. Было и у нас изобилие.
И вот на Покров день, с раннего утра, у Потапа Антоныча поднялась в доме горячка: готовятся к пированию. Мой отец и мать были приглашены почетными поезжанами. К полудню все готово. Брякают бубенцы, сытые кони не стоят на месте; кони – гордость Потапа Антоныча; у него на конюшне всегда сытые кони.
Тронулся свадебный поезд, трезвонят бубенцы, залилася гармоника, мелькают яркие шали поезжанок: жених по невесту поехал.
Поезд двинулся кругом, через плотину, а сестры Афанасия и мы переправились на лодке и прямо через сад в усадьбу Рышковой. Во флигель, где обряжали невесту, трудно было войти: все окна облеплены любопытными, сени полны народа, но мы-то родня, и нас в горницу пустили.
Только что благословляли Татьяну посаженые отец и мать. Все заплаканы, всех опечалила песня, которую пели подружки, расчесывая косу невесты. Эту протяжную, жалобную песню всегда поют невесте-сироте, но обыкновенно до конца не доводят, и прерывается пение рыданием подруг и невесты:
У ворот на елке, у ворот на елке,
Слеталися пчелки, слеталися пчелки,
Одной пчелы нету, пчелиной матушки.
Пчелиная матушка в отлет отлетела,
в отлет отлетела.
К Татьяне в беседу съезжалися гости,
Одного гостя нету, гостя дорогого
батюшки родного.
Татьянин батюшка, он у Бога на поруках.
Просился у Бога с небес да на землю,
На сиротскую свадьбу,
сиротскую свадьбу.
Сироту посмотреть, как сирота снаряжена,
С кем посажена, кем благословлена.
Татьяна, расстроенная, взволнованная, ждала жениха. И вот послышались голоса: «Едут, едут». Подружки засуетились, выбежали на крыльцо, навстречу жениху, который уже въезжал в ворота.
Запели подружки:
Ой прилетел да сизой голубь из чистого поля,
А сизая голубушка с зеленой дубравы,
Встужилася, взгоревалася по воле Татьяна:
Ох, свет ты моя, ох, свет ты моя, батюшкина воля,
Ох, свет ты моя, ох, свет ты моя, матушкина нега,
Такой воли, такой неги у свекра не будет.
Стоят кони за воротами, а все оседлавши,
Вороные, за широкими, хорошо прибравши.
Разыгрались, разыгрались кони вороные,
Побежали, побежали в сады зеленые,
Поскусали, потоптали цветы голубые,
Позади их шла Татьянушка, плакала-рыдала.
Она плакала-рыдала, цветы собирала,
Она цветочки собирала, на ленту вязала,
Своему другу Афанасьюшке шляпу убирала.
У Афанасьюшки, у Потаповича, за шляпой цветочек.
Ой, кто же тебе дал, ой, кто подарил?
Татьяна дружочек!
Жених ступил из повозки и с дружками взошел на крыльцо. Подруги невесты сделали заставу, требуя выкупа. Он грозит – силой возьму, но застава стоит крепко. Жених бросил рубль – дороги не дают. Бросил три – заставу сняли. Степенно входили в горницу поезжане. Кланяясь, встречала их Татьянина тетка:
– Милости просим, сваточки, сваточки.
Жених и невеста стояли у красного угла. Невеста держала поднос и две рюмки, а жених графин с водкой.
Рядом с невестой сваха держала дары.
Поезжане подходили под рюмочку, получали дар, вытирали им губы, и от себя одаривали невесту: клали на поднос деньги. Дары перевязывались через плечо.
Когда обряд с дарами был окончен, все уселись за стол. Нареченные сидели на вышках.
Девушки запели:
Ой, по морю-морю, да по синему морю,
По широкому раздолью
Там плыли, восплывали да четыре утёны,
Да четыре молодые.
Первая утёна, наперед выплывала, наперед выплывала.
Во терем заглядывала,
Что во тереме играют, во высоком гуторают,
Столы выдвигают, дубовые накрывают,
Полотна катают, сундуки накладают.
Татьяна Абрамьевна по сенюшкам ходит,
Тяжело воздыхает:
Ох, холсты, холсточки, холсты мои льняные,
Не год я вас пряла, не два собирала,
Пришла негодина, веселая вечерина,
Весь дар раздарила,
Я свекру рубашку, свекрови другую,
Милым деверёчкам всем по порточкам,
Милой золовушке из косушки ленту,
Из косы голубую,
Носи украшайся, замуж собирайся.
Тут гармонист приложился щекой к мехам гармоники и рассыпался мелким бисером плясовой. На средину горницы выплыла сваха со сватом. Уж каких только колен не выкидывал сват: то присядет, то вдруг побежит, будто хочет сваху схватить. А сваха разгорелась, и полушалка упала, и дрожит на голове белый, шитый чепец.
Когда гармоника смолкла, у свахи в руках появилась тарелка и графин. Подружки вышли из-за стола и стали «обыгрывать» поезжан. Наполнив рюмки, они запели, обращаясь к моему отцу:
Пойдем рядом, пойдем рядом по боярам,
Найдем гостя, найдем гостя молодого,
Васильюшку Абрамыча молодого.
Васильюшка человек славный и богатый,
Славился под Москвою своей казной и любовью.
Игрицы обыгрывали моего отца и его «боярыню» – мою мать. Все знали, что Василий Абрамыч любит помучить игриц: они пели, а рюмка стояла нетронутая. Запели отцовскую любимую:
Как по сеням, по сенюшкам,
По новым сеням похаживала
Молодая боярыня Акулина Фроловна свет.
Она ходила-похаживала,
Говорила-поговаривала,
Говорила-поговаривала своему другу милому – голубчику белому,
Все Василию Абрамовичу:
Ох, друг мой миленький – разголубчик беленький,
Прикажи, сударь, карету подавать,
Во каретушке шесть лошадей,
Чтоб кучера были молоденькие,
Чтобы коники вороненькие,
А форейторы приубраны,
Принапудрены, напомажены.
Отец, ради шутки, выпив рюмку, ничего не положил в тарелку. Игрицы просили:
Васильюшка, отдари, отдари,
И нас, игриц, не мори, не мори,
Ведь нас, игриц, немножко, немножко,
С игрицей девяносто, девяносто.
Тогда «боярин» не спеша достал деньги и, к общему удовольствию, бросил на тарелку копейку.
Игрицы не остались в долгу и запели:
У нашего гостя, у нашего гостя Карманы худые.
Тогда отец сделал вид, что достает гаман7 с деньгами. Сваха, приплясывая, подняла тарелку над головой, а все подхватили:
Ой, что в столе гремит,
Ой, что в дубовом гремит,
Васильюшка казной шевелит,
Абрамович золотой.
И самой веселой песней стали задобривать «боярыню»:
Как на горке, на горушке,
Как на горке два терема стоят.
На тереме, на тереме два голубчика сидят,
На тереме два голубчика сидят,
Они промеж себя речи говорят,
Разговоры разговаривают
Про такого удалого молодца,
Про Василия Абрамовича,
Что Василий Абрамович,
Он богатый именитый человек,
Все по Курску, по городу гулял,
Пятаками дорогу устилал,
Полтиной по городу шибал,
Рублем ворота отворял,
С-под неволи сирот выкупал.
Отец кинул на тарелку три рубля, игрицы завертелись вихрем:
Благодарствуй, Васильюшка,
На твоем большом дару,
Что горазд игриц дарить
Не рублем-полтиной,
Золотою гривной.
За отцом, в черед, поднесли чарочку моей матери. Она игриц не мучила, а выпила сразу, только попросила красненького, потому что зелёного8 не уважала. Выпив, мать плеснула остатки в потолок, чтобы молодые «побрыкивали», и опустила на тарелку полтину.
В ее честь пели и плясали старательно: все знали, что и сама Акулина Фроловна большая певунья-игрунья.
Я видела, как загорелись у матери светлые глаза, как трудно ей удержаться, чтобы не выскочить, не ударить «в три ночи», но поезжанам еще не полагается пляски: должны они сидеть за честным столом.
Залюбовалась я матерью – так она оживилась: голова заправски повязана кубовым платком, из-под повязки выбилась на лоб прядь, как не спрячет – все выбивается.
По-моему, прятать прядь и не следует, она очень мать украшает. И как красиво ее новое коричневое платье с широкими рукавами, белый воротничок и турецкая шаль на плечах. Лучше матери нет никого. Ну, конечно, никого нет.
У кого же такое чистое хорошее лицо? А голубые, добрые глаза, а зубы – веселая белизна, когда она засмеется, у кого есть такие?
Мне стало скучно, что она далеко сидит от меня и не могу я к ней подойти и прижаться.
* * *
Да, любила я мать. Бывало, как уйдет она из дому, все я смотрю в ту сторону, откуда она должна показаться. Помню, я всегда спала у нее в ногах, помню, как обнимала и целовала ее крестьянские жесткие ноги, в трещинах от загара, не знавшие устали ради нас…
Она надорвалась бы, лишь было бы хорошо ее детям. Бывало, придет из города усталая, измученная, а с сияющим лицом бережно достает виноград, купленный на работные гроши, и нас всех оделит. А мы знаем, что она не побаловала себя даже одним зернышком-виноградиной. Наша милая мать.
* * *
За свадебным столом рядом с матерью сидел барин, маленький, седенький старичок – управляющий имением Рышковых.
На деревне его прозвали «Черт возьми», за его любимую приговорку, которую он повторял чуть ли не на каждом слове. А усы да борода у «Черт возьми» были совершенно желты от табаку. Сейчас он весел, красноречив, вот встает, говорит:
– Сегодня, черт возьми, я душевно рад. Моя любимица, черт возьми, Татьяна – девка хорошая, сирота, а умная, черт возьми. И ты, брат Афанасий, – молодец, черт возьми.
Моя мать, не любившая черного слова, дергала его за рукав:
– Семен Петрович, батюшка, ну что ты, под святыми, да таким словом непутевым…
Но Семен Петрович не унимался, он даже прослезился, когда сказал, что Татьяна, черт возьми, сирота, и что судьба послала ей хорошего, черт возьми, жениха.
Всем понятны слезы Семена Петровича, он сам одинокий холостяк, а ласковая Татьяна, как дочь, заботилась – украшала его старость. Лишается он теперь этой радости.
Пирование идет к концу, скоро повезут в церковь невесту. Мои сестры поспешили к лодке, чтобы попасть на венчание. От них не отстала и я.
К вечеру из-за леса Мороскина, от деревни Каменевки заслышались бубенцы. Я юркнула в толпу народа у церкви. А среди любопытных Фенька Боглаева, Филиппика и Стефаниха, прозванная за неопрятность свою Желтоножкой, – лютые сплетницы деревенские судачат да стараются разглядеть все получше, даже и то, чего нет. Приближается свадебный поезд, народ загудел.
– Гля, гля, две подводы с добром и коврами покрыты. Сундук-то агромадный, а укладка поменьше, – хихикнула тут Желтоножка.
– Дать, можа, он и пустой сундук. Кабы она нам его показала, – прошипела Фенька Боглаева.
Придурковатая Филиппика дернула носом и захихикала:
– Сундук-то, сундук, можа, он и пустой, а можа, с поленом: с-под ковра не видать. А вот невеста – щуплая, жиденькая, для нашей работы не годится, это ей не тарелки у господ лизать.
Тут сторожиха Лукерья заступилась за невесту:
– Ну и язык у тебя, Филиппьевна. И никому-то ты проходу не дашь. Ты на себя посмотри: ни кожи ни рожи. Эх ты, честная вдова.
Филиппика вскипела:
– Дыть, пускай она с мое поживет. Мой покойной Лоривон, Царство ему Небесное, злой был, черт ему в живот, уже на смертном одре лежит, а сам дерется… Во, домовой. Не жизнь, а каторга.
А тем временем невесту и жениха уже ввели в церковь. Хор пел торжественно, паникадило горело, на аналое лежали свечи средь алых цветов: богатая свадьба.
По обычаю, лицо Татьяны было закрыто шалью, и, когда сняли плат, я увидела, как бледна Татьяна. Она опустила глаза и, пока длился обряд, не подняла их.
По душе пришлась мне Татьяна.
Я полюбила ее, и не ошиблось тогда мое детское сердце. После венца все устремилось ко двору Потапа Антоныча. На пороге горницы, в шубе навыворот, с хлебом-солью стояли Феодоровна, мать Афанасия, а рядом Потап Антоныч с образом и чарочкой. На полу был постлан еще полушубок, шерстью кверху, чтобы молодые были богаты.
Когда новобрачные взошли на крыльцо, их засыпали хмелем, а Потап Антоныч, тряхнув головой, вымолвил:
– Добро пожаловать, молодайка, во святой час со молитовкой.
Под окнами заплясали и запели, величая молодых:
Во горенке, во новой,
Стоит стол дубовой,
Как на этом на столе,
Скатерточка нова,
И нова и бела,
В пятьдесят цепков ткана.
Как за этим за столом
Да сидит голубь молодой
Со голубушкой сизой.
А што голубь, а што сизый
Свет Афонюшка душа.
А голубушка сизая
Татьянушка хороша.
Соезжались, собирались,
Шуры – братия его,
Дивовались, дивовались
Молодой жене его.
То ли баба, то ли баба,
Молодица хороша.
Ох, каб эта молодица —
Младцу в руки вручена.
Я б белил-румян купил,
Я б не бил, не журил,
Уж я летнею порою
Во колясочке возил,
А зимою студеною
На санях-козырях,
На санях-козырях,
На ямщицких лошадях.
Гудела горница пляской, песнями, заливался гармонист, дробным жемчугом рассыпался Якушка: то соловьем засвищет, то выкрикнет: «Раз, два, чище!» Ну и отвел же душу, ну и уважил. А средь гула слышалась песня подвыпившего Потапа Антоныча. Сколько я его помню, всегда он пел ту же песенку:
Через реченьку, через быструю,
Да лежат доски, тонки-хлестки.
По тем доскам я ходила,
Одну доску проломила.
Да журил-бранил меня свекор,
Да бранил-журил не за дело,
Все ж за самое безделье.
Уж близко к полуночи, попеняла мать сестрам, что я еще тут глазею, когда давно пора мне спать: завтра в школу идти. Наш двор и двор Потапа Антоныча, были перегорожены только плетнем, и до зари доносились к нам песни и гул пляски…
* * *
Наутро долго будила меня мать.
Утро радостное. На переборке, над кроватью, весело бегали солнечные зайцы. В избе пахло блинами.
Висит на шесте мое розовое платье, передник с петухами и шагреневые полусапожки, что за шишку я получила. Уж не раз я в них щеголяла.
Сегодня, для мягкости, полусапожки мои смазаны салом. И вот я нарядно одета, в моей косичке красуется лента, которую мне подарила дьяконова дочь, Наталья Ивановна, за то, что я носила продавать ее стряпни пирожки на станцию железной дороги: два месяца назад провели в трех верстах от нашего села чугунку. И на удивление всему селу прогремел, дыша огнем, поезд. Тут-то Наталья Ивановна и порешила кормить путешественников теплыми пирожками.
А кто же, как не Дёжка, поспеет к поезду, пока пирожки не остыли.
Я охотно бегала на чугунку, очень много было там любопытного, много разных господ, и хотя страшилась я черного чудовища-паровоза, но и к нему попривыкла, а свой товар сбывала удачно: Наталье Ивановне всякий раз приносила пустую корзинку и денег двадцать пять копеек. В награду за такую торговлю получала я один пирожок – действительно сдобный – и копейку в придачу. А вот сегодня прислала Наталья Ивановна хорошую ленту. Повязана моя голова беленьким, с желтой каемкой, платком, а по тому случаю, что тулупчик мой еще не готов, нарядили меня в материно казинетовое полупальточко.
Помолились Богу, и я степенно и важно вышла на улицу, – впервые, кажется, не вприпрыжку.
Около школы толпились девочки, мальчики. Дверь была еще закрыта, я успела оглядеться: много незнакомых, но много и винниковских.
Хотя и весело было тут, все же сердце билось тревожно. Вот застучал деревянный засов, распахнулась широкая дверь, и туда хлынул поток ярких платочков, картузов, больших отцовских шапок. В гомоне детских голосов трудно разобрать, кто чего хочет. Я, новичок, скромно жалась, почтительно всем уступая дорогу, даже пинки, которыми меня угощали, безответно терпела. Я не отходила от Серафимы, дочери священника. Она была подруга моих игр, а училась уже второй год и могла за себя постоять. Но вот раздался голос: «По местам». И в просторном, белом классе утихло: на пороге стоял учитель, Василий Гаврилович. Высокий, с приятным лицом, в сером костюме, белоснежный воротничок, манжеты, очки золотые, а штиблеты так и блестят. Меня еще не было на свете, когда он уже учительствовал у нас. Мужики его любили.
– Умный наш Василий Гаврилович, добрая душа, честности непомерной, настоящий барин, даром что бедный, а все село по милости его грамоту знает – так говорили господа мужики, да еще прибавляли: – Это не чета Богданову-барину, того мы и в глаза не видим, только его управляющий, немчура, знай ему деньги высылает, а барин их в карты проигрывает.
И действительно, мужики говорили недаром: как раз в эту зиму управляющий получил телеграмму: «Вывози, что можешь и что успеешь, имение уже не мое, завтра приедет новый хозяин». Богдановское имение было проиграно в карты.
А учителю нашему несли к празднику кто что мог, всякую живность да и зерно: любили Василия Гавриловича…
Учитель поздоровался. Пропели «Достойно есть», и сели мы по местам. Со мной рядом сидела Махорка Костикова, а Машутка сзади нас. У самой стены сидел Гришка Черкесов из деревни Богдановки.
Этот смуглый, как цыганенок, парнишка был бичом школы. Он сидел два года, а то и три, в первом классе. Гришка тотчас же дернул меня за косичку. Я покраснела до слез, но дать сдачи при учителе не посмела.
Моя однолетка Сашутка Сименихина, два сына ктитора9, Ваня и Вася, Надька Гаврикова да сын лавочника Козурки, Миша, – все мы сегодня впервые пришли в школу и были потому тихие, боязливые. А Гришка Цыганенок чувствовал себя королем и щипал нас немилосердно – кто под руку попадался. Учитель тем временем вызывал старших к доске. Наконец он подошел к нам, держа в руках белые карты, на которых были написаны черные буквы.
Он показал нам одну и сказал, что буква эта называется – «А».
– Ну, скажите все разом: а…
– А-а-а, – ответили мы хором, но вышло очень нескладно, и Гришка передразнил.
Учитель строго посмотрел на него и сказал, что поставит в угол «столбом», если он еще раз позволит что-либо.
– А-а-а, – снова повторили мы разом.
А Гришка вдруг заблеял:
– Бээ-бээ.
Василий Гаврилович покраснел и тут же приказал Гришке стать в угол. Цыганенок стоял наказанный, а я подумала, что действительно мы блеем, точно овцы. И еле удерживалась, чтобы не последовать Гришкину примеру.
Так мы одолели три буквы, учитель ушел в свою комнату, класс зашумел.
Первая перемена…
А на втором уроке нам уже роздали буквари, доски, грифеля и задали урок писать палочки. Признаюсь, у меня эти палочки плохо выходили, такие несуразные каракули – пузатые.
Учитель покачал головой и сказал:
– Уж ты, Винникова, постарайся, а то для первого раза что-то плохо.
И помню, на третьем уроке, учитель принес потертую скрипку и роздал старшим ноты: впервые я увидела урок пения…
* * *
Вот я и учусь.
Теперь попривыкла: мне все дается, только палочки, овалы и полуовалы дурно выходят, как ни стараюсь.
Не одолею их, верно, и до самой смерти.
Гришки уже не боюсь: первое – сама ему сдачи даю, а второе – у меня защитники есть, Ваня и Вася, сыновья ктитора, ребятки неозорные, добрые…
Пришла зима. Как хорошо сидеть по зимним вечерам в теплой избе!
У сестры Маши научилась я вышивать на пяльцах, и теперь меня не тянет из дому: подруг вижу в школе, а дома работа, которая мне по нраву.
Подошли святки. Неумолчно гудут прялки сестер, а мать мотает пряжу и готовит красна10.
Зима снежная, сугробы вровень с крышей. Славно кататься: заберешься на крышу сарая и мчишься-летишь прямо на речной лед.
Уже появились на свет Божий любимцы мои: кроткие, нежные ягнята. Мать всегда выносила их из хлева погреться в избу и сажала на печку. У меня приятная должность: ягнят караулить, чтобы с печки, часом, они не упали.
Bepul matn qismi tugad.