Kitobni o'qish: «Жизнь с гением. Жена и дочери Льва Толстого»

Non-Fiction. Большие книги

© Н. Г. Михновец, 2024
© Оформление.
ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство Азбука®
Любовь и бунт
Дневник С. А. Толстой 1910 года
Бесконечно близкие и бесконечно далекие
История любви Льва Толстого и его жены Софьи Андреевны – это история двух людей, по точному определению их старшей дочери, Т. Л. Сухотиной, «бесконечно близких» друг другу и «бесконечно далеких». Трагическая глубина этого парадокса в полной мере проявилась в последние месяцы их совместной жизни – летом и осенью 1910 года.
Быть женой гения
23 сентября 1862 года юная Софья Берс, которой всего лишь месяц назад исполнилось восемнадцать лет, вышла замуж за известного в России писателя, тридцатичетырехлетнего графа Льва Толстого. Молодая семья поселилась в усадьбе мужа Ясная Поляна. Вместе они прожили 48 лет. Все эти годы Софья Андреевна вела дневники, каждое десятилетие семейной жизни имело для нее свои неповторимые особенности. Перед читателем предстают основные этапы супружеской жизни Софьи Андреевны, которые можно определить следующим образом: стать женой гения – быть женой гения – остаться женой гения. Особая страница в истории жизни Толстых – лето и осень 1910 года. В это драматичное для них время Софья Андреевна в своих дневниковых записях, а также при близких и посторонних людях не раз ставила под сомнение способность Толстого следовать в повседневной жизни своим же убеждениям.
В начале 1860-х годов дневник Софьи Андреевны – это история любви, в которой он всегда стоит в центре ее раздумий. При этом молодая жена размышляла над тем, какое место она занимает в жизни Льва Толстого, ей хотелось уяснить для себя, «как вести себя с ним»1. Понимание неравенства с мужем и по уму, и по таланту приводило ее к поискам ответа на вопрос о собственном предназначении. И она обрела его в детях, в заботах о разрастающейся семье и большом хозяйстве. Первого ребенка Софья Андреевна родила незадолго до девятнадцатилетия, а последнего – в 43 года. Всего в семье Толстых родились 13 детей.
Настоящее счастье пришло к ней, когда забота о маленьких детях сопровождалась духовным общением с Толстым. Софья Андреевна стала помощницей, собеседницей и самым близким другом Льва Толстого, создававшего во второй половине 1860-х годов свою великую книгу «Война и мир». Молодая жена многие годы занималась перепиской рукописей мужа. Она всегда была рядом с Толстым, и он любил ее.
В 1870-е годы Софья Андреевна все отчетливее осознавала масштаб личности своего мужа, в дневниковых записях ее взгляд был устремлен на Льва Толстого, на его занятия художественным творчеством, общение с широким кругом людей, на его увлечения и высказывания. Софья Толстая стала его первым биографом. Жизнь молодой графини была без остатка подчинена интересам семьи и мужа. Вместе с ним она учила детей и воспитывала их. Первые два десятилетия семейной жизни Толстых – самая радостная, светлая, счастливая пора в истории их любви. К этим годам прежде всего относится позднее высказывание С. А. Толстой: «Мы жили с Л. Н. одним широким течением жизни…»2
Однако 1879 год открыл новую страницу в этой истории. В тот год, испытывая глубокий духовный кризис, Толстой начал работу над «Исповедью». В ней он воссоздавал подспудный, внешне малозаметный процесс, в течение нескольких десятилетий происходивший в его духовной жизни. «Со мной случился переворот, который давно готовился во мне и зачатки которого всегда были во мне»3, – писал он. Еще в июне 1863 года он отметил в дневнике: «Ужасно, страшно, бессмысленно связать свое счастье с матерьяльными условиями – жена, дети, здоровье, богатство» (48, 55). С годами он только укрепился в этом представлении. В «Исповеди», своем первом религиозно-философском произведении, Толстой стремился определить сущность происшедшего в нем духовного переворота. Страницы «Исповеди» раскрывали, как в напряженном диалоге Толстого с великими философами и с великими религиозными мыслителями мира все «укладывалось» в его новое понимание смысла жизни.
Между тем Софья Андреевна оставалась в прежней жизни, хозяйственные и имущественные интересы, утрачивающие для ее мужа значение, становились только ее заботой, она по-прежнему самоотверженно занималась здоровьем детей и мужа, образованием и воспитанием детей. Когда в начале 1880-х годов появилась необходимость дать образование подросшим детям, семья переезжает из Ясной Поляны в Москву и поселяется в Хамовниках. Теперь Толстые будут приезжать в свое тульское имение только летом.
Впечатления от московской жизни 1880–1890-х годов способствовали углублению критического отношения Толстого к современным социальным институтам. Особенно тяжелы для него были городская господская праздная жизнь людей его круга, с одной стороны, и контрастирующая с ней бедность и нищета городского люда – с другой. Софье Андреевне казалось, что он впал «в крайнее соболезнование всему народу и всем угнетенным», ей виделось в этом не только явное преувеличение с его стороны, но и особого рода пристрастность – склонность в первую очередь видеть только страдания. Супруги Толстые были связаны взаимной любовью, но в своих стремлениях они неуклонно расходились. Отсутствие единства во взглядах родителей на жизнь не лучшим образом сказывалось в деле воспитания детей – подрастающих дочерей и сыновей.
В Хамовниках и в Ясной Поляне дом Толстых всегда полон гостей, среди них знаменитые музыканты, художники и писатели. С изменением взглядов в мировоззрении Толстого расширился круг гостей, в дом Толстых стали приходить его единомышленники и последователи, появлялись и простые люди, обращащиеся к Толстому с вопросами по важнейшим для них проблемам и ждущие его помощи; этих посетителей графиня называла «темными». Вместе с тем она не могла не принять новые условия семейной жизни. На ее глазах возрастала слава Льва Толстого – от всероссийской до мировой.
На протяжении всех лет семейной жизни Софья Андреевна отличалась силой воли и необыкновенным трудолюбием, она активно занималась издательскими делами мужа, неоднократно публиковала отдельные его произведения, а также предприняла восемь изданий собрания сочинений. Она решала вопросы по их реализации и хранению, собирала толстовские рукописи и определила их на хранение в музей. С. А. Толстая находила время и для занятий общественными делами, выступала в печати с письмами и опровержениями, в 1892 году, во время массового голода, опубликовала в газете «Русские ведомости» воззвание о благотворительности. В 1900–1902 годах Софья Андреевна была попечительницей приюта для беспризорных детей в Москве.
Ведая обширным домашним хозяйством и обладая поразительной энергией, она была всегда легка на подъем. Графиня лечила крестьян, она была готова не только руководить их работой, но порой и сама включалась в нее, как это было, к примеру, осенью 1905 года во время уборки картофеля. Графиня Толстая умела делать многое: и вязала, и вышивала, и шила, и штопала, и панталончики детям кроила, и снег могла пойти разгребать.
Софья Андреевна, без сомнения, была человеком ярким и незаурядным. У нее было много талантов. Она писала стихи и прозу, занималась рисунком и лепкой, фотографировала и сама печатала снимки. Ее перу принадлежат повести «Песня без слов» и «Чья вина?». Она писала мемуары и работала над книгой «Моя жизнь». В 1910 году рассказы С. А. Толстой для детей вышли отдельным сборником «Куколки-скелетцы». Особое место в ее жизни занимала музыка.
Правда, Толстой и младшая дочь Александра сходились во мнении, что ее интересы и увлечения не были глубокими и часто скользили по поверхности. Однако надо учесть: уровень их требований был очень высок, они мерили по себе.
Софья Андреевна была одарена талантом любить своих детей. Как писала старшая дочь Татьяна, она «до сумасшествия, до боли» любила их. Софья Толстая тяжело пережила смерть четырех малолетних детей4. Ее материнская любовь была обращена к сыновьям: Сергею, Илье, Льву, Андрею, Михаилу и Ванечке. Из трех дочерей Татьяна была ее любимицей и с годами – подругой. Пожалуй, только среднюю дочь Марию она недолюбливала. Мария же стала для отца близким другом. И отношения Софьи Андреевны с младшей дочерью Александрой были сложными.
В 1890-е годы в толстовской семье произошли важные изменения: старшие дети уже выросли, они устраивали собственную жизнь и покидали отчий дом. Софья Андреевна, еще недавно бывшая центром многолюдной и счастливой яснополянской жизни, так много лет отдавшая детям, впервые почувствовала себя одинокой и должна была найти в себе силы, чтобы начать новый этап своей жизни.
Драматическая страница в жизни Толстых была связана со смертью младшего ребенка и всеобщего любимца – сына Ванечки. В нем одном из сыновей Лев Николаевич Толстой видел продолжателя дела своей жизни. Софья Андреевна беззаветно любила этого удивительно талантливого ребенка. С его смертью между супругами Толстыми как будто разорвалась очень важная нить. Каждый из них тяжело переживал горькую утрату, но Софья Андреевна – трагически.
Именно тогда у нее возникает желание идеальной любви, и это совпадает с ее страстным увлечением музыкой. Софья Андреевна пытается забыться в занятиях музыкой, она часто посещает концерты и испытывает сердечную привязанность к музыканту С. И. Танееву. Вместе с тем между своими порывами, которые она называет «художественной тревогой», и долгом она выбирает последнее, не переставая любить Толстого и оставаясь ему верной женой.
От десятилетия к десятилетию общение с Толстым и переписка его трудов, широкая начитанность, увлечение философией определяли духовный рост Софьи Андреевны. В сложные для нее 1880–1890-е годы многое изменилось в ее внутренней жизни. Еще в 1886 году в дневниковых записях Софьи Андреевны появляется и тема смерти, и желание смерти.
В 1880–1890-е годы Софья Андреевна расходится с Толстым во взглядах на жизнь. Она тягостно переживала неприязнь к Православной церкви со стороны мужа и его окружения, ее оскорбляли его религиозные статьи, они, как она писала, разрушали в ней «что-то, производя бесплодную тревогу»5. Однако на отлучение Льва Толстого от Церкви она сочла необходимым отреагировать и, выражая несогласие, 26 февраля 1901 года написала письмо обер-прокурору Святейшего синода К. П. Победоносцеву и митрополиту Антонию.
Лев Толстой и Софья Андреевна по-разному относились к проблемам народной жизни и к вопросу о земельной собственности, что служило причиной раздора между ними. В «тайном» дневнике 1908 года Толстой записывал: «Жизнь здесь, в Ясной Поляне, вполне отравлена. Куда ни выйду – стыд и страдание. То грумондские мужики в остроге, то стражники6, то старик В. Суворов, который говорит: „Грешно, граф, ох, грешно, графиня обидела“» (56, 172). Через несколько дней он возвратился к этим же мыслям: «9 июля. Думаю написать ей письмо. Недоброго чувства, слава Богу, – нет. Одно все мучительнее и мучительнее: неправда безумной роскоши среди недолжной нищеты, нужды, среди которых я живу. Все делается хуже и хуже, тяжелее и тяжелее. Не могу забыть, не видеть» (56, 173). Видя тяжелое положение крестьян, Толстой резко критически относился к существующему порядку отношений между крестьянами и помещиками и мучительно переживал собственное положение, а для Софьи Андреевны жизнь народа и его чаяния оставались чуждыми.
Софья Андреевна, как отметил С. Л. Толстой, не разделяла «отрицательного отношения отца к собственности, но, наоборот, продолжала думать, что чем богаче она и ее дети, тем лучше. Она была не только женой, она была матерью, а матерям особенно свойственно мечтать о земных благах для своего потомства… 〈…〉…ее сыновья нередко обращались к ней с просьбой помочь им в их денежных делах, что она большей частью и делала»7.
В последние два десятилетия жизни Толстых любовь к мужу оказалась перед новыми испытаниями. Софья Андреевна, с одной стороны, понимает, что единомышленники и последователи Толстого видят в ее муже Учителя, но с другой – знает его в повседневной жизни. Для нее несомненно: между духовной жизнью гения и его обычной, земной жизнью существует явное противоречие. Ей, в отличие от единомышленников и учеников Толстого, ведомы его слабости: «Никто его не знает и не понимает; саму суть его характера и ума знаю лучше других я. Но что ни пиши, мне не поверят. Л. Н. человек огромного ума и таланта, человек с воображением и чувствительностью, чуткостью необычайными, но он человек без сердца и доброты настоящей. Доброта его принципиальная, но не непосредственная»8, – записывает она осенью 1908 года. В последние годы жизни с Толстым Софья Андреевна, как и прежде любящая мужа, позволяет себе критические высказывания в его адрес.
Отношения с мужем и место, занимаемое в его жизни, как и в далекие 1860-е, все так же оставались предметом ее раздумий. В конце 1902 года она пометила в дневнике: «И по уму, и по возрасту, и по имущественному положению – по всему муж мой был властен надо мной…»9 1900-е годы привнесли в их семейную историю много горести: продолжительную болезнь Льва Толстого, смерть дочери Марии, рождение мертвых детей у Татьяны, семейные неурядицы у сыновей… В настроениях Софьи Андреевны во время болезни мужа приливы покоя и счастья, когда он отходил от черты, разделяющей смерть и жизнь, сменялись отчаянием от новых угроз его здоровью. В отношениях с ним было то раздражение, то безмерное счастье. В январе 1902 года она записала: «Мой Левочка умирает… И я поняла, что и моя жизнь не может остаться во мне без него. Сороковой год я живу с ним. Для всех он знаменитость, для меня он – все мое существование, наши жизни шли одна в другой, и, боже мой! Сколько накопилось виноватости, раскаяния… Все кончено, не вернешь. Помоги, Господи! Сколько любви, нежности я отдала ему, но сколько слабостей моих огорчали его! Прости, Господи! Прости, мой милый, милый дорогой муж!»10
1910-й – трагический в жизни Софьи Андреевны год. В августе она отметила: «Хочется на все его слабости закрыть глаза, а сердцем отвернуться и искать на стороне света, которого уже не нахожу в нашей семейной тьме»11. Она остро ощущает свое одиночество и желает смерти: «молю Бога о смерти».
В те тяжелейшие летние и осенние месяцы они, как и прежде, любили друг друга, но их совместная жизнь была уже губительна для каждого. 14 июля 1910 года Толстой написал жене о том, что обусловило их семейную драму, и указал: «Главная причина была роковая та, в которой одинаково не виноваты ни я, ни ты, – это наше совершенно противуположное понимание смысла и цели жизни» (84, 399).
Чертков
В 1880-е годы в жизни Толстых появляется В. Г. Чертков. В отличие от прежних самых близких друзей Толстого – поэта А. А. Фета и философа Н. Н. Страхова, этого человека Софья Андреевна невзлюбила. Уже 9 марта 1887 года она записала в дневнике: «Этот тупой, хитрый и неправдивый человек, лестью окутавший Л. Н., хочет (вероятно, это по-христиански) разрушить ту связь, которая скоро 25 лет нас так тесно связывала всячески!»12 В 1910 году она подвела неопровержимо точный итог: «он у меня отнял душу моего мужа»13.
Владимир Григорьевич Чертков, родившийся в Санкт-Петербурге в богатой придворно-аристократической семье и в девятнадцать лет поступивший на службу в Конногвардейский полк, в начале 1880-х годов вышел в отставку, неожиданно для всех отказавшись от перспективы блестящей карьеры военного или государственного деятеля. Он уехал в родовое имение Чертковых – Лизиновку Воронежской губернии и начал активно заниматься деятельностью по улучшению жизни крестьян. Главным событием, определившим всю его дальнейшую судьбу, стала встреча с Толстым в 1883 году. Отныне всю свою жизнь Чертков посвятил собиранию, хранению, изданию и распространению произведений и идей Льва Толстого.
Чертков был разносторонне одаренным человеком. Он организовал издательство «Посредник», которое с марта 1885 года выпускало дешевые книги для народа. Вместе с П. И. Бирюковым и И. М. Трегубовым Чертков встал на защиту духоборов, опубликовав в Англии брошюру «Помогите!». За это ему грозила сибирская ссылка, но благодаря вмешательству императрицы-матери, с которой была близко знакома его матушка Елизавета Ивановна Черткова, он был выслан из России. С 1897 года проживая в Англии, Чертков занялся активной общественной деятельностью, участвовал в организации переселения духоборов в Канаду. Получаемые из России рукописи, черновики, копии писем и дневники Толстого он поместил в специальном хранилище, оборудованном в соответствии с последними достижениями техники. Чертков переводил произведения Толстого на английский язык, публиковал новые, а также прежде искаженные или запрещенные русской цензурой толстовские произведения. Он, как никто другой из современников и окружения Толстого, способствовал его прижизненной европейской и мировой известности.
В 1908 году Чертков с семьей вернулся в Россию и поселился на хуторе Телятинки, находившемся недалеко от Ясной Поляны. В марте 1909 года из-за доносов некоторых тульских помещиков Чертков получил постановление о высылке из Тульской губернии и обосновался с семьей в подмосковной усадьбе Крёкшино. В мае 1910 года Чертков с женой и сотрудниками переехал в имение Отрадное Московской губернии, однако летом получил разрешение вернуться в Телятинки на время пребывания там его матери Елизаветы Ивановны. В Астапове Чертков провел с Толстым последние дни и часы его жизни.
В духовной жизни Толстого особое место было отведено близким друзьям. В последние годы жизни самым близким человеком стал для него Чертков. Многолетняя переписка Толстого с ним составляет пять томов в Полном собрании сочинений писателя. В дневнике от 6 апреля 1884 года Толстой отметил в связи с Чертковым: «Он удивительно одноцентренен со мною» (49, 78). Через пятнадцать лет Толстой сетовал в письме другу Черткову: «А последнее время все эти пустяковые дела заслонили, затуманили нашу связь. И мне стало грустно и жалко и захотелось сбросить все, что мешает, и почувствовать опять ту дорогую, потому что не личную, а через Бога, связь мою с вами, очень сильную и дорогую мне. Ни с кем, как с вами (впрочем, всякая связь особенная), нет такой определенной Божеской связи – такого ясного отношения нашего через Бога» (88, 169). И через десять лет толстовское отношение к Черткову не изменилось: «Какая радость иметь такого друга, как вы. 〈…〉 И сближаемся не потому, что хотим этого, но потому, что стремимся к одному центру – Богу, высшему совершенству, доступному пониманию человека. И эта встреча на пути приближения к центру – великая радость» (89, 133). «Есть целая область мыслей, чувств, которыми я ни с кем иным не могу так естественно [делиться], – зная, что я вполне понят, – как с вами» (89, 230), – писал Толстой 26 октября 1910 года свое последнее письмо Черткову из Ясной Поляны.
Толстой высоко оценивал духовную близость с Чертковым, был благодарен другу-единомышленнику за преданность их общему делу. За несколько дней до смерти, 1 ноября, он написал своим старшим детям Сергею и Татьяне со станции Астапово: «Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном по отношению ко мне положении. Он посвятил свою жизнь на служение тому делу, которому и я служил в последние 40 лет моей жизни» (82, 222).
В кривом зеркале
26 июня С. А. Толстая сделала первую запись в своем дневнике 1910 года, после возвращения мужа от Черткова. Непосредственным толчком для начала записей стали известие о передаче мужем дневников на хранение Черткову и прочитанная запись из дневника Толстого: «Хочу попытаться сознательно бороться с Соней добром, любовью» (58, 67). Услышав о судьбе дневников мужа, она приняла решение дать отпор Черткову. В дневнике Софья Андреевна уже не столько стремилась запечатлеть те или иные события семейной жизни, сколько – откреститься от замаячившей перспективы явиться перед миром Ксантиппой, и она решительно защищала себя. В октябре С. А. Толстая утверждала: «Мои дневники – это искренний крик сердца и правдивые описания всего, что у нас происходит». Она настаивала на существовании еще одной – собственной правды.
Образ Черткова в дневниковых записях Софьи Андреевны и устных отзывах был неизменным: близкий друг и единомышленник Толстого представал в них человеком грубым и глупым, идолом и злым фарисеем, сатаной или дьяволом. Жгучая ненависть к Черткову была причиной безумных поступков Софьи Андреевны, а неустанная борьба с ним – ее основной целью и болезненной идеей фикс. При появлении Черткова в яснополянском доме она испытывала крайнее нервное напряжение. На балконе яснополянского дома, стоя разувшись, графиня подслушивала разговоры Толстого с ним. Своего мужа, Черткова и дочь Сашу Софья Андреевна то и дело подозревала в заговорах против нее. Иногда она бесцеремонно вмешивалась в разговоры Толстого с гостями и бестактно вела себя с Чертковым, а в последние месяцы она, по существу, запретила мужу встречаться с ним. В своей борьбе с Чертковым Софья Андреевна не останавливалась ни перед чем. С гостями Ясной Поляны и с живущими в доме она неустанно делилась своими предположениями об особенных отношениях мужа с Чертковым. Было ли это проявлением болезненно-истерического ее состояния либо намеренным решением наносить удары по репутации Толстого, теперь можно только предполагать, неизбежно, правда, вставая при этом на сторону тех или иных участников яснополянских событий лета и осени 1910 года. Софья Андреевна часто теряла власть над собой: «Я так и видела их в своем воображении запертыми в комнате, с их вечными тайными о чем-то разговорами, и страданья от этих представлений тотчас же сворачивали мои мысли к пруду, к холодной воде, в которой я сейчас же, вот сию минуту, могу найти полное и вечное забвение всего и избавление от моих мук ревности и отчаяния!»14 Размышляя над драматическими яснополянскими событиями, Сергей Львович Толстой писал, что Софье Андреевне действительность «представлялась как бы в кривом зеркале, а временами она (Софья Андреевна. – Н. М.) теряла самообладание, так что в некоторых ее словах и поступках ее нельзя было признать вменяемой»15.
В те месяцы 1910 года Софья Андреевна уже не была столь внимательна, как прежде, к занятиям мужа и его здоровью. Могла в любой момент и днем, и во время ночного сна войти к нему, не раз устраивала безобразные, ужасающие их свидетелей сцены и изводила Толстого угрозами самоубийства. Ее подозрительности не было предела, она рылась в бумагах Толстого, дочери Саши и своего секретаря Варвары Феокритовой, прилюдно устраивала допрос слугам, следила за Толстым во время его прогулок.
Борьба с Чертковым неизбежно вела Софью Андреевну к противостоянию с мужем. Порой в своих повседневных высказываниях о нем она была весьма резка. В дневнике самой С. А. Толстой упоминаний об этих эмоциональных выпадах нет, но в нем есть другое, куда более существенное: обвинения в адрес Льва Толстого.
Софья Андреевна вопрошала, рассчитывая на понимание: «А кому, как не Льву Николаевичу, нужна эта роскошь? Доктор – для здоровья и ухода; две машины пишущие и две переписчицы – для писаний Льва Никол.; Булгаков – для корреспонденции; Илья Васильевич – лакей для ухода за стариком слабым. Хороший повар – для слабого желудка Льва H – а. Вся же тяжесть добыванья средств, хозяйства, печатанье книг – все лежит на мне, чтоб всю жизнь давать Льву Ник. спокойствие, удобство и досуг для его работ»16. Иногда ей казалось, что только она одна и поняла настоящую причину происходящего: «За то, что я во многом прозрела, Лев Никол. ненавидит меня, и упорное отнятие дневников есть ближайшее орудие уязвить и наказать меня. Ох! уж это напускное христианство с злобой на самых близких вместо простой доброты и честной безбоязненной откровенности!»17
И Софья Андреевна весьма далеко заходила в своих нападках на Толстого: «Красота, чувственность, быстрая переменчивость, религиозность, вечное искание ее и истины – вот характеристика моего мужа. Он мне внушает, что охлаждение его ко мне – от моего непонимания его. А я знаю, что ему главное неприятно, что я вдруг так всецело поняла его, слишком поняла то, чего не видала раньше… 〈…〉 Как ему надоела его роль религиозного мыслителя и учителя, как он устал от этого!»18 Она была готова обличать и мужа, и Черткова: «Л. Н. на себя взял роль Христа, а на Черткова напустил роль любимого ученика Христа»19.
Дневниковые выпады Софьи Андреевны против Толстого были хлесткими и жесткими: «Говорил сегодня Лев Ник., что идеал христианства есть безбрачие и полное целомудрие. 〈…〉 И это хорошо, если б Л. Н. был монах, аскет и жил бы в безбрачии. А между тем по воле мужа я от него родила шестнадцать раз: живых тринадцать детей и трех неблагополучных»20.
Соотношение земной правды и духовного идеала – проблема, определившая противостояние С. А. Толстой мужу и придавшая этому противостоянию трагическую глубину. Если для Толстого, как она же и отмечала, «идеал – в стремлении его достигнуть», то сама Софья Андреевна сталкивала идеал с текущими фактами своей семейной жизни и оказывалась в тупиках борьбы.
История завещания
Летом 1910 года, со времени возвращения Толстого из Крёкшина от Черткова, драматические события в семье развивались по нарастающей. Первым камнем преткновения стали дневники Толстого, отданные Черткову. Софья Андреевна потребовала их немедленного возвращения. Она добилась своего и 17 июля подвела итог столкновения: «Пока победила я, но прямо и правдиво говорю, – я выкупила дневники ценою жизни, и впредь будет то же. А Черткова за это возненавидела».
Однако центральным событием в яснополянской истории 1910 года стало завещание. Его история21 на протяжении многих лет былавсегда неразрывно связана с намерением Льва Толстого уйти из семьи.
По мнению Сергея Львовича Толстого, его мать «не любила и не умела хозяйничать. Дело велось плохо, и трудно сказать – убыточно или доходно: правильного счетоводства не велось»22. «Наша семья, – писал он, – жила почти исключительно на доход от сочинений отца… 〈…〉 Яснополянский дом содержался частью продуктами с имения – мукой, молочными продуктами, сеном и овсом для лошадей и т. д., но главным образом деньгами, получаемыми с изданий сочинений Л. Н. Толстого»23. 21 мая 1883 года Толстой дал жене «полную доверенность на ведение всех своих имущественных дел. Тогда же он передал ей право издания своих сочинений, напечатанных до 1881 года. Это право он предоставил ей сначала на словах, а затем по формальной доверенности»24. Очень важно следующее рассуждение Сергея Львовича: «Передачу жене права на издание его сочинений до 1881 года, то есть собственности, нажитой его личным трудом, можно было бы назвать слабостью с его стороны. Но он руководствовался тем соображением, что до 1881 года он был другим человеком, что этот человек как бы умер, оставив свое наследство семье, а приблизительно с восемьдесят первого года родился новый человек, не признающий никакой собственности: с этого времени все им написанное не должно быть частной собственностью, а принадлежать всем. Этот новый человек надеялся, что со временем его семья последует за ним, и оставался жить с ней»25.
Однако ни жена, ни старшие дети не поддерживали его. В 1884 году, в ночь с 17 на 18 июня, Толстой впервые принял решение «уйти совсем» от жены, и, взяв котомку, он покинул Ясную Поляну. В дневниковой записи от 18 июня 1884 года отмечено: «Я ушел и хотел уйти совсем, но ее беременность заставила меня вернуться с половины дороги в Тулу. Дома играют в винт бородатые мужики – молодые мои два сына. 〈…〉 Ах, как тяжело! Все-таки мне жалко ее. И все-таки не могу поверить тому, что она совсем деревянная… 〈…〉 Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно. Безжалостно относительно ее. Я вижу, что она с усиливающейся быстротой идет к погибели и к страданиям душевным ужасным» (49, 105). 18 июня, утром, у Толстых родилась младшая дочь Александра, сыгравшая позднее, в событиях лета и осени 1910 года, немаловажную роль. В конце 1885 года Лев Толстой вновь попытался покинуть семью вследствие раздражения от московской роскошной барской жизни.
В 1891 году Толстой записывал в дневнике: «Не понимает она, и не понимают дети, расходуя деньги, что каждый рубль, проживаемый ими и наживаемый книгами, есть страдание, позор мой. Позор пускай, но за что ослабление того действия, которое могла бы иметь проповедь истины» (52, 44). В том же году Толстой публично отказался от прав литературной собственности на произведения, написанные и опубликованные после 1881 года. В 1891 году был произведен раздел имущества Толстого (земель и имений) между членами его семьи. Сергей Львович унаследовал имение в Чернском уезде (800 десятин земли), Татьяна Львовна – Овсянниково, Илья Львович – Гринёвку и 368 десятин земли при селе Никольско-Вяземское, Лев Львович – московский дом в Хамовниках и около 400 десятин в Самарской губернии. Андрей Львович и Александра Львовна – по 2000 десятин земли в Самарской губернии. Младший сын Иван и Софья Андреевна – Ясную Поляну. Неравенство долей было решено восполнить денежными выплатами. После смерти в 1895 году младшего сына Ивана принадлежащая ему часть Ясной Поляны перешла к братьям: Сергею, Илье, Льву, Андрею и Михаилу. При этом управлять яснополянским хозяйством продолжала Софья Андреевна.
27 марта 1895 года Лев Николаевич написал в дневнике неофициальное завещательное распоряжение, в котором обратился к наследникам с просьбой отказаться от авторских прав на его сочинения. Через несколько лет С. А. Толстая, узнав об этом, писала: «Отдать сочинения Л. Н. в общую собственность я считаю дурным и бессмысленным. Я люблю свою семью и желаю ей лучшего благосостояния, а передав сочинения в общественное достояние, мы наградим богатые фирмы издательские, вроде Маркса, Цетлина и другие. Я сказала Л. Н., что если он умрет раньше меня, я не исполню его желания и не откажусь от прав на его сочинения; и если б я считала это хорошим и справедливым, я при жизни его доставила бы ему эту радость отказа от прав, а после смерти это не имеет уже смысла для него»26. К лету 1897 года относится третья попытка Толстого уйти из дома, это намерение не было им осуществлено.
11 августа 1908 года Толстой записал в дневнике завещательное пожелание, чтобы его наследники отдали его писания в общее пользование, а 4 февраля 1909 года он повторил просьбу к наследникам землю отдать крестьянам и отдать сочинения «не только те, которые отданы… но и все, все в общее пользование» (57, 22). В том же году, находясь осенью в гостях у Черткова в Крёкшине, Толстой в присутствии трех свидетелей подписал первый вариант своего формального завещания, в соответствии с которым рукописи и бумаги, оставшиеся после его смерти, не могут поступить в чью-либо частную собственность и могут безвозмездно издаваться и перепечатываться; они должны быть переданы в распоряжение Черткову. Однако юридической силы документ, как затем выяснилось, не имел: безадресная передача собственности была невозможна.
Появилась необходимость определиться с кандидатурой наследника, который будет верен воле Толстого, выбор пал на его младшую дочь Александру. 27 октября 1909 года она написала Черткову: «Решайте, все вы, друзья, можете ли вы доверить мне это, такой важности дело. Я вижу только этот один выход и потому возьмусь за это (и знаю, что вы не пожалеете, что доверились мне), хотя много тяжелого придется пережить»27. 1 ноября и уже в Ясной Поляне Толстой подписал текст завещания, по которому единственной наследницей его литературного наследства назначалась Александра Львовна Толстая.
Толстому были близки дочери: Мария, Татьяна, а в последние годы, уже после смерти Марии, – Александра. О своем особом чувстве привязанности к младшей дочери он писал в дневнике: «Саша и трогает и тревожит. И рад, что люблю ее, и браню себя за то, что слишком исключительно» (58, 18). Она была его помощницей, единомышленницей и верным другом.
Все годы Толстой оставался под прицелом упреков. Многие современники воспринимали «барскую» жизнь Толстого в Ясной Поляне как противоречащую его учению. Высокие идеалы, к которым он призывал и которым сам же, с их точки зрения, не следовал, виделись несостоятельными. На письмо киевского студента, в котором тот советовал отказаться от графского титула, раздать имущество бедным и покинуть дом, Толстой ответил: «…одно, что я живу в семье с женою и дочерью в ужасных, постыдных условиях роскоши среди окружающей нищеты, не переставая и все больше и больше мучает меня, и нет дня, чтобы я не думал об исполнении вашего совета» (81, 104).
Чертков, по мнению С. Л. Толстого, «был убежден в том, что передача Львом Толстым своих произведений на общую пользу имеет громадное общественное значение, так как это должно способствовать удешевлению и доступности этих произведений для широких масс». Если же эта передача не состоится, то Чертков, как замечал Сергей Львович, понимал, что «будет даже отстранен от дела, составлявшего главный интерес его жизни»28.
Окончательное подписание Толстым документа о завещании состоялось 22 июля 1910 года. Александра Львовна Толстая становилась распорядительницей его литературного наследия. Впоследствии, 16 ноября 1910 года, это завещание и было утверждено Тульским окружным судом. 31 июля Толстой дополнил и подписал подготовленную Чертковым объяснительную записку к завещанию, согласно которой тому после смерти писателя должны быть отданы все рукописи и бумаги для их пересмотра, выборки и подготовки к изданию.
Вопрос о необходимости публичного объявления Львом Толстым Софье Андреевне и другим членам семьи этого завещания стал предметом горячей дискуссии между его единомышленниками – Бирюковым и Чертковым. Позже, в письме к Черткову от 11 октября, Александра Толстая размышляла: «На днях много думала о завещании отца, и пришло в голову, особенно после разговора с Пав[лом] Ив[ановичем] Бирюковым, что лучше было бы написать такое завещание и закрепить его подписями свидетелей, объявить сыновьям при жизни о своем желании и воле. 〈…〉 Из разговора с отцом вынесла впечатление, что он исполнит все, что нужно. Теперь думайте и решайте Вы, как лучше. Нельзя ли поднять речь о всех сочинениях? Прошу Вас, не медлите. Когда приедет Таня, будет много труднее, а может быть, и совсем невозможно что-либо устроить»29.
Толстой не известил свою семью о своей последней воле, ни Софья Андреевна, ни ее сыновья не были в курсе свершившегося подписания.
Еще 4 июля 1910 года С. А. Толстая записывала: «Да, Лев Никол. наполовину ушел от нас, мирских, низменных людей, и надо это помнить ежеминутно. Как я желала бы приблизиться к нему, постареть, угомонить мою страстную, мятущуюся душу и вместе с ним понять тщету всего земного!
Где-то, на дне души, я чувствую это духовное настроение; я познала путь к нему, когда умер Ванечка, и я буду стараться найти его еще при моей жизни, а главное, при жизни Левочки, моего мужа. Трудно удержать это настроение, когда везешь тяжесть мирских забот, хозяйства, изданий, прислуги, отношений с людьми, их злобу, отношений с детьми и когда в моих руках отвратительное орудие, деньги – Деньги!»30
Летом и осенью 1910 года она не смогла вернуть себе то особое душевное настроение и, заподозрив существование завещания, вступила в борьбу, пытаясь отстоять интересы своих детей и внуков. При этом сложившаяся ситуация была парадоксальной: своими нападками Софья Андреевна и ее сыновья Лев и Андрей, грозящие объявить о старческом слабоумии и сумасшествии Толстого, не зная того, сначала буквально подталкивали его к написанию завещания в окончательном варианте, а потом только укрепляли его в правильности принятого решения.
Тяжесть ситуации после подписания завещания, а затем и после его официального утверждения в ноябре 1910 года легла на плечи двадцатишестилетней Александры Львовны Толстой: она должна была противостоять всей семье.
Раскол и борьба, «неделание» и стремление к радостному приятию мира
Сергей Львович Толстой, размышляя об отношениях своей матери и Черткова, писал о происшедшем расколе: «Этих двух лиц окружают сочувствующие им: Софью Андреевну – ее сыновья, Лев и Андрей, а также некоторые приезжие родственники, друзья и знакомые, Черткова – его жена Анна Константиновна, моя сестра Саша, В. М. Феокритова, А. Б. Гольденвейзер и другие. И вот вокруг отца возникает то, что я не могу назвать иначе как интригой. Софья Андреевна пристает ко Льву Николаевичу с вопросом, есть ли завещание, он отвечает уклончиво; она устраивает истерические сцены, грозя самоубийством. Мой брат Андрей прямо требует от отца ответа, отец отвечает, что не считает нужным ему отвечать. То же отвечает брату Льву сестра Александра. 〈…〉 А Чертков и сочувствующие ему развивают усиленную деятельность для сохранения тайны завещания. Чертков пишет Льву Николаевичу письма, в которых старается доказать, что жена его – изверг, что она и некоторые сыновья его обуреваемы корыстью; Александра Львовна резка с матерью и, будучи неожиданно для себя назначена наследницей произведений отца, вполне подпадает под влияние Черткова; А. Б. Гольденвейзер и В. М. Феокритова вмешиваются в семейные дела Льва Николаевича и осведомляют его о полубезумных речах Софьи Андреевны и т. д. 〈…〉…со стороны В. Г. Черткова, А. Б. Гольденвейзера, В. М. Феокритовой и, к сожалению, сестры Саши возникло какое-то враждебное отношение к матери, а отцу приходилось постоянно выслушивать от них неблагоприятные отзывы о ней и сообщения о том, что она говорит, что делает и что предполагает делать»31.
Летом 1910 года Софья Андреевна была одинока. Старшую свою дочь Татьяну она любила и даже побаивалась, но та жила отдельно. Свою младшую дочь Александру она считала разлучницей и предательницей, между ними случались острые стычки. Александра не раз просила мать не мучить отца, с такой просьбой к Софье Андреевне обращался даже Лев Львович. Но мать не слышала своих детей. С другими людьми, приезжавшими в Ясную Поляну, Софья Андреевна бывала резка, она не столько притягивала их к себе, сколько отталкивала.
Единственной ее поддержкой были сыновья Андрей и Лев, но они только подливали масла в огонь. Вернувшийся из Парижа Лев Львович, ссылаясь на мнение скульптора Огюста Родена, у которого брал уроки, дерзко заявил при отце, что и думать-то не надо: «все ясно, все давно разрешено» (в записи В. М. Феокритовой). На следующий день после тайного подписания завещания ни о чем не подозревавший Лев разглагольствовал за обедом, правда в отсутствие отца, о деньгах как о «самой лучшей вещи на свете» и о своем желании иметь «миллиончик», на который можно купить решительно все – и славу, и любовь, и счастье, и здоровье. Другим днем братья за обеденным столом с удовольствием говорили при отце о скачках и автомобилях, о Париже и деньгах. Все это шло вразрез с тогдашними раздумьями, предпочтениями и решениями Толстого.
Ситуация накалялась день ото дня. Лев Львович, демонстративно встав на сторону матери, по свидетельству Феокритовой, подслушивал и передавал Софье Андреевне услышанное, вмешивался в хозяйственные дела и спровоцировал ее разбирательство, предпринятое через приказчика и урядника, с ясенскими мужиками, косившими рожь. Один раз Лев Львович, защищая мать, оскорбил отца, а позднее упрекнул его в том, что тот, не согласуя свои поступки со своим же учением, непоследователен. И в разговоре с младшей сестрой, зная о ее безоглядной преданности отцу, Лев безжалостно заявил, что иногда его ненавидит. В день посещения врачей Лев Львович высказался вполне определенно: не мать надо лечить, а отца, сошедшего с ума. Андрей Львович, по свидетельству В. М. Феокритовой, выкрикивая, что любит мать и ненавидит отца, был солидарен с братом и утверждал, что выживший из ума старик своим непротивлением и проповедью добра вызвал у сыновей злобу и презрение32. Братьев Льва и Андрея, не привыкших ограничивать себя в средствах, чрезвычайно волновал вопрос о существовании завещания, о чем они допытывались у Александры, а также – об открывающейся в перспективе возможности опубликовать и выручить хорошие деньги за еще не опубликованные толстовские художественные произведения (повести «Хаджи Мурат», «Отец Сергий», «Фальшивый купон»).
Летом 1910 года сыновья Лев и Андрей, в то время уже духовно чуждые Толстому, вызывали у него тревогу, а иногда и глубокое раздражение. Особенно тяжело ему было присутствие сына Льва, в котором он видел одну поверхностность и самодовольство. В своем дневнике Толстой записал: «Сыновья, Андрей и Лев, очень тяжелы, хотя разнообразно, каждый по-своему» (58, 84). Для Толстого оставить наследство Льву, Андрею, а также Михаилу – значило способствовать их дальнейшей распущенности, увеличивать зло.
Толстой, с болью переживая саму ситуацию противостояния и борьбы в своей семье, записал в дни совместного пребывания Андрея и Льва в Ясной Поляне: «Чертков вовлек меня в борьбу, и борьба эта очень и тяжела, и противна мне. 〈…〉 В теперешнем положении моем едва ли не главное нужное – это неделание, неговорение. Сегодня живо понял, что мне нужно только не портить своего положения и живо помнить, что мне ничего, ничего не нужно» (58, 129–130). Толстой был твердо уверен: злом нельзя бороться со злом.
Толстой был удивительно мужественен, терпелив и заботлив в общении с женой. После бурной ночи с 10 на 11 июля, боясь не успеть переговорить со своим окружением, он оставил для всех записочку, призывая не отвечать Софье Андреевне злом на зло: «Ради Бога, никто не упрекайте мамá и будьте с нею добры и кротки. Л. Т.» (82, 71). В толстовском дневнике есть пронзительная запись от 3 сентября 1910 года: «Дома также мучительно тяжело. Держись Л[ев] Н[иколаевич]». И добавлено: «Стараюсь» (58, 99).
При этом тогдашнее отношение Толстого к жене не было однозначным. Он оставался верен своим представлениям и в самом главном жене не уступал. Вместе с тем, раздумывая над происходящим, он прежде всего обвинял себя за грехи молодости. После тяжелейших истерических сцен Софьи Андреевны он заставлял себя преодолевать неприязнь к жене. В отличие от других, он полагал, что она больна и нуждается в заботе, что ее нельзя оставить одну, нельзя уйти. Поступить так означало для него эгоистически думать в первую очередь о себе. Толстой был глубоко к ней привязан и драматически переживал события супружеской жизни. 30 августа Толстой напишет пронзительные строчки, думая о вернувшейся в Ясную Поляну жене: «Грустно без нее. Страшно за нее. Нет успокоения» (58, 97).
Ситуация семейного раскола и борьбы постепенно затягивала в свою орбиту многих людей – и самых близких, и единомышленников, и яснополянских гостей. В ее центре находился Лев Толстой. Он стоически переживал происходящее, изредка позволяя сказать себе: «От Черткова письма с упреками и обличениями. Они разрывают меня на части. Иногда думается: уйти ото всех» (58, 138). Уйти и спокойно умереть.
В то же время Льву Толстому были открыты иные горизонты. «Любовь – говорил он, – соединение душ, разделенных телами друг от друга. Любовь – одно из проявлений Бога, как разумение – тоже одно из Его проявлений. Вероятно, есть и другие проявления Бога. Посредством любви и разумения мы познаем Бога, но во всей полноте существо Бога нам не открыто. Оно непостижимо, и, как у вас и выходит, в любви мы стремимся познать Божественную сущность»33.
И Толстой находил в себе силы оставаться собой и продолжал жить по своему разумению, его ви́дение бытия было несравненно шире и богаче. Восьмидесятидвухлетний Толстой, как и прежде, жил напряженной духовной жизнью, много размышлял, читал, перечитывал любимых философов и писателей, продолжал писать и заниматься составлением книги «Путь жизни», вел дневники, был полон новых художественных замыслов. Его чтение оставалось многоохватным: от работ по психиатрии, философии до новинок французской художественной литературы. Круг интересов был, как всегда, широк. Толстого занимал вопрос о составе книг в библиотеке для народа, и он занялся сортировкой книг издательства «Посредник» для народного чтения, отбирая самые необходимые. Он полемически откликался и на знаковые культурные события, в октябре, к примеру, осмысляя популярность Достоевского как особый, требующий к себе внимания культурный феномен. До конца своих дней испытывая глубокий интерес к жизни, Толстой, как и прежде, общался с широким кругом людей. Для него были дороги не только диалоги с единомышленниками и рассказы интересных гостей Ясной Поляны, но и разговоры со случайно встреченными людьми из народа. Он получал много писем, часто от незнакомых людей, и старался не оставить их без внимания, каждому ответить лично или через помощников. Любил длительные прогулки верхом по своим любимым местам, а вечерами сражаться с Гольденвейзером в шахматы и слушать музыку в его исполнении. Кипучую деятельность Толстого время от времени приостанавливало только физическое недомогание.
Толстой, в решении материальных вопросов своей семьи проходя по тернистому пути от шекспировского короля Лира, раздавшего свою собственность, но все-таки не по своей воле порвавшего с ней до конца, – до отказавшегося от нее в полной мере Франциска Ассизского, стремился к радостному приятию мира. Современный исследователь справедливо пишет: «Надо думать, Франциск „передал“ Толстому опыт внутреннего преображения реальности в перспективах и проекциях подлинного узрения»34. Толстой как-то заметил В. Ф. Булгакову: «Когда живешь духовной жизнью, хоть мало-мальски, как это превращает все предметы! Когда испытываешь чье-нибудь недоброе отношение и отнесешься к этому так, как нужно, – знаете, как говорил Франциск? – то как это хорошо, какая радость!»35
Стеклянный дом
Татьяна Львовна Сухотина вспоминала: «Наш дом был стеклянным, открытым для всех проходящих. Каждый мог все видеть, проникать в интимные подробности нашей семейной жизни и выносить на публичный суд более или менее правдивые результаты своих наблюдений. Нам оставалось рассчитывать лишь на скромность наших посетителей»36.
Свидетелей и хроникеров событий 1910 года в семье Толстых было предостаточно. 14 июня Булгаков отметил: «Беседа шла в столовой при всех. Тут же записывали за Львом Николаевичем четверо и даже больше людей: Владимир Григорьевич, Алеша Сергеенко и другие. Этакое старание было даже неприятно, и я нарочно ничего не записывал»37.
Окружающие великого Толстого уже давно начали фиксировать каждое его слово, богаты фактами были ежедневные яснополянские записки деликатного человека доктора Д. П. Маковицкого, вместе с тем в 1910 году не только расширился круг записывающих, но и, в отдельных случаях, появилась заданность в наблюдениях. Она была определена Чертковым. Если первые месяцы Булгаков отправлял ему копии своего дневника, то затем прекратил это делать, усомнившись в чертковском бескорыстии. В яснополянской истории лета и осени 1910 года этот молодой человек, иногда попадая в сложные ситуации, придерживался нейтралитета.
Александра Толстая и ее подруга и одновременно секретарь С. А. Толстой – Феокритова начали вести дневниковые записи по возвращении Толстого из Крёкшина в Ясную Поляну от Черткова, и, по-видимому, по настоянию последнего. Их внимание было сосредоточено по преимуществу на отношениях Льва Толстого с женой. С этими записями, доставлявшимися в Телятинки, знакомились супруги Чертковы и А. Б. Гольденвейзер, так они ежедневно были в курсе всех подробностей яснополянских баталий.
Сам угол зрения в воссоздании картины внутрисемейных отношений у Александры и у Варвары Михайловны был разным. Александра Толстая решительно не принимала в адрес своего отца осуждения тех современников, которые полагали, что Толстой, живущий в роскоши, первым же не придерживался собственного учения. Дочь признавала существование этого противоречия, однако, обращаясь к семейной драме, была уверена: отцу гораздо легче было бы уйти из дома, чем остаться. Лев Толстой, как виделось ей, приносил себя в жертву.
Положение Александры Толстой было весьма сложным: в центре внимания многих людей оказались отношения между ее матерью и отцом. Александра была поздним ребенком в семье Толстых, она, в отличие от старшей сестры Татьяны, уже не застала счастливую пору в отношениях родителей, на долю младшей дочери выпала заключительная и самая сложная часть их совместной жизни, и ее рано постигло чувство разочарования в матери. С юных лет и до конца своих дней Александра Львовна была верна делу отца, однако и мать – при всей сложности их взаимных отношений – оставалась матерью. В беседе со своим племянником Сергеем она вспоминала: «Мне было только двадцать лет… когда я осталась одна с родителями во время самого тяжелого периода их жизни. 〈…〉 Я была слишком молода и глупа, чтобы объективно оценить ситуацию»38.
Положение Феокритовой было иным. Она не любила Софью Андреевну, не доверяла и не сочувствовала ей. Не случайно именно Феокритовой принадлежат записи тех эпизодов яснополянской жизни, о которых другие, если и оказывались их свидетелями, из деликатности все-таки не писали. Существуют факты, фиксация которых отнюдь не способствует углублению понимания происходящего. Напротив, их введение в круг осмысляемого не столько приближает к существу, сколько отдаляет от него, искажая и нарушая некую общую иерархию в соположении фактического материала, неизбежным следствием чего становится опасность перенести акцент с трагических сторон конфликта на сниженно-бытовые, что и произошло в дневнике Феокритовой.
Вокруг супругов Толстых было много молодых людей: Александра Толстая, Булгаков, Гольденвейзер. Они (правда, в меньшей степени это относится к Булгакову), в силу максимализма, присущего молодости, ждали от своего Учителя решительности в отношении жены, твердости и последовательности. Они готовы были видеть в его поступках терпеливость и кротость, но задуматься над драматической сложностью взаимоотношений двух любящих друг друга людей – вряд ли.
Александра Львовна и Феокритова, как, впрочем, и Чертков, чаще всего усматривали в поведении Софьи Андреевны корысть и притворство. Чертков, писавший в 1922 году об уходе Толстого, отстаивал важнейшую, с его точки зрения, мысль: при осмыслении отношения Толстого к жене нужно исходить из идеи непротивления злу насилием. Чертков, обратившийся к яснополянской трагедии, твердо настаивал на самоотверженности и жертвенности Льва Толстого.
Сергей Львович Толстой думал иначе: «Не знаю, ушел ли бы отец из Ясной Поляны, если бы не было завещания. В своем дневнике он писал, что его роль „юродство“; под этим словом он понимал осуждение людской молвой человека за видимое, но не действительное противоречие между верой и образом жизни; а перед своим уходом из Ясной Поляны он сознавался Марье Александровне Шмидт в своем желании уйти из дома как в слабости. И может быть, он бы не ушел, если бы не создалось в Ясной Поляне интриги вокруг завещания»39.
У каждого из участников тех событий было свое понимание семейной трагедии Толстых. Тот же Лев Львович Толстой позднее, в своих парижских публикациях, указывал на другие ее стороны. Иначе и быть не могло: масштаб яснополянской истории лета и осени 1910 года – масштаб трагедии, когда в неразрешимом противоречии сошлись земная истина и истина духовного идеала.
В той необыкновенно сложной яснополянской ситуации, в центре которой стоял спор о смысле жизни между Толстым и женой, особую важность обретала способность каждого из его многочисленных свидетелей к сердечному участию и милосердию к ним, ибо сам Лев Толстой был уже стар, а С. А. Толстая, не выдерживающая напряжения борьбы с Чертковым, душевно не вполне здорова.
Уход Льва Толстого, жизнь после его смерти
Мысль о смерти и желание смерти постоянны в раздумьях Софьи Андреевны Толстой летом и осенью 1910 года. «Ездила купаться, и мне стало хуже. Уходила вода из Воронки – как моя жизнь, и пока утопиться в ней трудно; ездила главное, чтоб примериться, насколько можно углубиться в воде Воронки». Софья Андреевна, в последние месяцы не раз угрожавшая мужу самоубийством, получив оглушительное сообщение об уходе Толстого, выбежала из дому и бросилась в Средний пруд. Ее вытащили, но затем последовали ее новые попытки. Если бы ей удалось осуществить самоубийство, то трудно представить, что было бы суждено пережить Толстому. В истории его ухода появился бы другой смысл. Софья Андреевна видела себя мученицей и именно такой хотела бы предстать перед миром, вместе с тем ее отчаяние было опустошающим и безмерным.
Старшая дочь Толстых писала, что вряд ли возможно назвать какую-либо одну, преобладающую над другими причину ухода Льва Толстого из Ясной Поляны: натура ее отца была «богатой, страстной и сложной», «его поведение было результатом целого ряда причин, сочетавшихся, смешивавшихся, сталкивавшихся, противоречивших друг другу»40.
Для единомышленников – супругов Чертковых, А. Сергеенко, А. Л. Толстой – с уходом Толстого из Ясной Поляны начался новый и чуть ли не решающий виток борьбы за его учение, за непогрешимость Учителя. По мысли Черткова, высказанной в 1922 году, Толстой если бы и был в своей личной жизни «непоследователен и далек от осуществления своих собственных верований, то и в таком случае он все же заслужил бы великую благодарность за тот громадный, не поддающийся никакому измерению толчок, который он дал развитию человеческого сознания своей умственной работой». Судьбе же, продолжает Чертков, имея в виду прежде всего уход Толстого из семьи, «угодно было в лице Толстого создать не только гениального мыслителя, но и великого подвижника»41.
Понятно, что в октябрьские дни 1910 года единомышленники не поспешили известить близких родственников о месте пребывания заболевшего Толстого42. Татьяна Львовна Сухотина вспоминала: «Отец умирает где-то поблизости, а я не знаю, где он. И я не могу за ним ухаживать. Может быть, я его больше и не увижу. Позволят ли мне хотя бы взглянуть на него на его смертном одре? Бессонная ночь. Настоящая пытка. И всю ночь из соседней комнаты до меня доносились рыдания и стоны матери. Вставши утром, я еще не знала, что делать, на что решиться. Но нашелся неизвестный нам человек, который понял и сжалился над семьей Толстого. Он телеграфировал нам: „Лев Николаевич в Астапове у начальника станции. Температура 40°“. До самой смерти буду я благодарна корреспонденту „Русского слова“ Орлову»43.
При первой же встрече с дочерью Татьяной в Астапове Толстой спросил: «Кто остался с мамá?» На вопрос: «Может быть, разговор на эту тему тебя волнует?» – он решительно прервал ее: «Говори, говори, что может быть для меня важнее?»44 Однако вызвать ее не захотел. По решению детей Софья Андреевна не была допущена к умирающему мужу.
Последние слова умирающего Толстого были адресованы старшему сыну: «Сережа! Я люблю истину… Очень… люблю истину»45.
Александра Львовна Толстая после смерти отца на средства, вырученные от подготовленного и изданного совместно с Чертковым трехтомного издания «Посмертные художественные произведения Л. Н. Толстого» (1911) и исполняя волю отца, выкупала у семьи земли Ясной Поляны, передавая их крестьянам.
В 1911 году Чертков написал и издал книгу «О последних днях Л. Н. Толстого в Астапово», а в 1922-м – «Уход Толстого». Он перевез в 1913 году из Англии собранный им архив и передал его на хранение в Российскую академию наук, а позднее, в 1926 году, в Государственный музей Л. Н. Толстого. С 1918 года совместно с Александрой Толстой Чертков начал подготовку Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого в 90 томах. С 1928 года он занимал должность главного редактора этого издания, вкладывал свои деньги в издание произведений Толстого в России и за рубежом. В деле создания этого уникального издания сочинений Толстого вклад Черткова огромен, неоценим.
Отношение Черткова к С. А. Толстой оставалось неизменным: это отношение, по словам С. Л. Толстого, «было далеко не добрым. Это выразилось в его письмах, поступках (особенно после смерти Льва Николаевича) и его статьях („Уход Толстого“, предисловие к посмертным сочинениям и др.)»46.
Отношения между Александрой Толстой и Чертковым в 1913–1914 годах становятся напряженными: она перестает доверять своему другу. В конце 1913 года А. Л. Толстая пишет ему: «Да, ты прав, то отношение, которое было у меня после смерти отца, когда я в вагоне сказала тебе о том, что после отца я считаю тебя самым близким человеком, исчезло. Не знаю, почему и как это сделалось, это сделалось так постепенно, что я перехода этого не могла уловить. Скажу только, что отчасти причиною этому было то, что на меня тяжестью давила твоя настойчивость в делах, когда я только потому, что считала, что отец тебе поручил всё, уступала в вещах, которые были против меня, а ты этого не замечал и делал по-своему. Может быть, я виновата в том, что я уступала, но, с одной стороны, убеждение в том, что ты главный распорядитель воли отца, а с другой, твой деспотичный характер побуждали меня к этому. И в душе каждый раз оставался осадок, что ты этого не чувствуешь и не понимаешь»47. В начале 1914 года А. Л. Толстая предлагает Черткову в общении перейти с доверительного «ты» на официальное «Вы».
В 1920–1921 годах Чертков публично заявляет, что «согласно завещательным распоряжениям писателя, редактирование, равно как и посмертное первое издание всех произведений Л. Н. Толстого, было им поручено исключительно В. Г. Черткову»48. Чертков указывает Александре Толстой, что она является формальной наследницей Л. Н. Толстого, осенью 1922 года отношения между ними близки к разрыву. Вместе с тем об этих отношениях нельзя судить однозначно: в 1931 году Александра Толстая написала Черткову из США: «Я ни на минуту никого не забываю, сердце мое, душа моя, мои мысли всегда с близкими мне. Любящая Вас А〈лександра〉. Очень беспокоюсь о здоровье Вашем»49.
Александра Львовна Толстая прожила долгую и удивительно насыщенную событиями жизнь. В начале Первой мировой войны добровольно ушла на фронт, во время войны служила сестрой милосердия, была награждена тремя Георгиевскими крестами, вернулась с войны в звании полковника. В революционные годы занялась делом издания и распространения сочинений отца. Она была неугодна новым властям и подвергалась арестам, провела около двух месяцев в тюрьме на Лубянке и больше года в заключении, оказавшись в лагере Новоспасского монастыря Москвы среди проституток, воровок и бандитов. С 1921 года до отъезда из СССР в октябре 1929 года, не раз сталкиваясь со сложностями в общении с официальными органами, служила в Ясной Поляне хранителем созданного там музея. Затем уехала в Японию для чтения лекций о Толстом и в 1931 году, отказавшись от советского гражданства, переехала жить в США, где порой испытывала серьезные материальные затруднения. Прожила в США 48 лет, активно занимаясь пропагандой взглядов Толстого и благотворительной деятельностью: выступала с лекциями о Толстом, в 1939 году организовала и возглавила Толстовский фонд помощи русским беженцам. В 1979 году на ее смерть отозвался тогдашний американский президент Дж. Э. Картер: «С ее кончиной оборвалась одна из последних живых нитей, связывавших нас с великим веком русской культуры. Нас может утешать лишь то, что она оставила после себя. Я думаю не только о ее усилиях представить нам литературное наследие ее отца, но и о том вечном памятнике, который она воздвигла сама себе, создав примерно сорок лет назад Толстовский фонд. Те тысячи, которых она облагодетельствовала своей помощью, когда они свободными людьми начинали новую жизнь в этой стране, всегда будут помнить Александру Толстую»50. Всю свою жизнь Александра Толстая посвятила служению делу отца.
Т. Л. Сухотина вспоминала о последних днях Толстого: «Как-то раз, когда я около него дежурила, он позвал меня и сказал: „Многое падает на Соню. Мы плохо распорядились“». Татьяна Львовна переспросила, и «он повторил: „На Соню, на Соню многое падает“»51.
После смерти Толстого в адрес С. А. Толстой прозвучали обвинения. Однако самый страшный удар Софья Андреевна нанесла себе сама. По воспоминаниям Гольденвейзера, при их встрече 7 декабря 1910 года «она дрожащим, прерывающимся голосом стала говорить: „Что со мной было! Что со мной было! Как я могла это сделать?! Я сама не знаю, что со мной было… Александр Борисович, если бы вы знали, что я переживаю! Эти ужасные ночи!.. Как я могла дойти до такого ослепления?!. Ведь я его убила!..“ Она вся дрожала и плакала…»52
После смерти мужа Софья Андреевна осталась хозяйкой Ясной Поляны, в 1912 году ей, оказавшейся без средств к существованию, была пожалована пенсия. Все свои усилия она направила на увековечивание памяти Льва Толстого. Софья Андреевна сохранила значительную часть рукописей, писем и дневников Л. Н. Толстого (до 1881 г.), занялась подготовкой к печати сборника писем мужа к ней. В 1912 году Булгаков по договору с ней начал составлять научное описание библиотеки Толстого. Сама Софья Андреевна составляла описания предметов и книг по комнатам, сопровождая их объяснительными записками, с особой заботой она относилась к кабинету и спальне Толстого. Летом 1913 года публично известила почитателей Толстого о возможности посещения Ясной Поляны и сама стала принимать многочисленных экскурсантов, желающих познакомиться с его жизнью.
У Льва Толстого было особое чутье истории, на что в свое время обратил внимание замечательный исследователь его творчества Б. М. Эйхенбаум. Толстой не только сам был участником исторических событий, но и предвидел дальнейший ход истории, от многого предостерегал своих современников. Создавая свой последний роман «Воскресение» (опубл. 1899), он всматривался в начинающийся процесс мощного обновления русской жизни. Толстой призывал отказаться от собственности на землю и раздать ее крестьянам, резко критически отзывался о социальном устройстве Российской империи, при котором одни были непомерно богаты, а другие были обречены на бедность и нищету, бесправие и страдания.
То, что отстаивала Софья Андреевна, во имя чего боролась, заботясь о своих сыновьях и внуках, рушилось у нее на глазах в годы Первой мировой войны и Октябрьской революции 1917 года. Она противостояла Льву Толстому, но поведение сыновей после его смерти не приносило ей радости. Андрей Львович по-барски безоглядно тратил огромные деньги.
В 1916 году умер в Петрограде сын Андрей. После революции и первого десятилетия советской власти в России остался только старший сын Сергей, остальных же сыновей и дочерей Толстых судьба разбросала по миру. На долю каждого из них в большей или меньшей степени выпали испытания эмигрантской жизни в сложнейшие десятилетия первой половины XX века. Свой жизненный путь Татьяна Львовна завершила в Италии (1950), Лев Львович – в Швеции (1945), Михаил Львович – в Марокко (1944), Илья Львович и Александра Львовна – в США (1933 и 1979).
В годы, прожитые без Толстого, Софья Андреевна изменилась, стала, по воспоминаниям дочери Татьяны (после смерти своего мужа М. С. Сухотина переехавшей в Ясную Поляну в 1915 году), добра к окружающим. Теперь толстовские взгляды Софье Андреевне были «менее чужды». В революционные годы над Ясной Поляной нависла угроза погрома. Первый напор отбили яснополянские мужики, однако затем, при постоянной смене властей, положение яснополянской усадьбы оставалось неопределенным. В 1917–1919 годах Софья Андреевна и ее дети столкнулись с многочисленными сложностями и были вынуждены решать самые разные вопросы: от вопроса об управлении усадьбой, приходящей в упадок, до еды для всех, живущих в яснополянском доме. Они завели огород, Татьяна Львовна вязала платки и продавала их на рынке в Туле. Сергей и Александра, жившие в Москве, помогали сестре и матери. В отношениях Софьи Андреевны к Александре Львовне произошли важные перемены. В феврале 1918 года С. А. Толстая передала ей и сыну Сергею свои права на толстовские рукописи, а осенью того же года составила новое завещание и ввела младшую дочь в число своих наследников. Поздней осенью 1919 года старая графиня, помыв окна на холодном ветру, простыла. Она умирала от скоротечного воспаления легких. Софья Андреевна попросила прощения у находящихся около нее детей – сына Сергея, дочерей Татьяны и Александры. Софья Андреевна Толстая скончалась 4 ноября 1919 года в Ясной Поляне в возрасте семидесяти пяти лет.
Дневник 1910 года
Мы жили с Л. Н. одним широким течением жизни…
С. А. Толстая
Главная причина была роковая та, в которой одинаково не виноваты ни я, ни ты, – это наше совершенно противуположное понимание смысла и цели жизни.
Л. Н. Толстой
26 июня
Лев Николаевич, муж мой, отдал все свои дневники с 1900 года Вл. Гр. Черткову и начал писать новую тетрадь там же, в гостях у Черткова, куда ездил гостить с 12 июня. В том дневнике, который он начал писать у Черткова, который он дал мне прочесть, между прочим сказано: «Хочу бороться с Соней добром и любовью». Бороться?! С чем бороться, когда я его так горячо и сильно люблю, когда одна моя мысль, одна забота – чтоб ему было хорошо. Но ему перед Чертковым и перед будущими поколениями, которые будут читать его дневники, нужно выставить себя несчастным и великодушно-добрым, борющимся с мнимым каким-то злом.
Жизнь моя с Льв. Ник. делается со дня на день невыносимее из-за бессердечия и жестокости по отношению ко мне. И все это постепенно и очень последовательно сделано Чертковым. Он всячески забрал в руки несчастного старика, он разлучил нас, он убил художественную искру в Л. Н. и разжег осуждение, ненависть, отрицание, которые чувствуются в статьях Л. Н. последних лет, на которые его подбивал его глупый злой гений.
Да, если верить в дьявола, то в Черткове он воплотился и разбил нашу жизнь.
Все эти дни я больна. Жизнь меня утомила, измучила, я устала от трудов самых разнообразных; живу одиноко, без помощи, без любви, молю Бога о смерти; вероятно, она не далека. Как умный человек, Лев Никол. знал способ, как от меня избавиться, и с помощью своего друга – Черткова убивал меня постепенно, и теперь скоро мне конец.
Заболела я внезапно. Жила одна с Варварой Михайловной в Ясной Поляне, Лев Никол., Саша и вся свита: доктор, секретарь и лакей – уехали в Мещерское к Чертковым. Для Сашиного здоровья после ее болезни, для чистоты и уничтожения пыли и заразы меня вынудили в доме все красить и исправлять полы. Я наняла всяких рабочих и сама таскала мебель, картины, вещи с помощью доброй Варвары Михайловны. Было и много и корректур, и хозяйственных дел. Все это меня утомило ужасно, разлука с Л. Н. стала тяжела, и со мной сделался нервный припадок, настолько сильный, что Варвара Михайловна послала Льву Никол. телеграмму: «Сильный нервный припадок, пульс больше ста, лежит, плачет, бессонница». На эту телеграмму он написал в дневнике: «Получил телеграмму из Ясной. Тяжело». И не ответил ни слова, и, конечно, не поехал.
К вечеру мне стало настолько дурно, что от спазм в сердце, головной боли и невыносимого какого-то отчаяния я вся тряслась, зубы стучали, рыданья и спазмы душили горло. Я думала, что я умираю. В жизни моей не помню более тяжелого состояния души. Я испугалась и, как бы спасаясь от чего-то, естественно бросилась за помощью к любимому человеку и вторично ему телеграфировала уже сама: «Умоляю приехать завтра, 23-го». Утром 23-го, вместо того чтоб приехать с поездом, выходящим в одиннадцать часов утра, и помочь мне, была прислана телеграмма: «Удобнее приехать 24-го утром, если необходимо, приедем ночным».
В слове удобнее я почувствовала стиль жесткосердого, холодного деспота Черткова. Состояние моего отчаяния, нервности и болей в сердце и голове дошло до последних пределов.
У Чертковых все разочли, что я не могу успеть и получить, и ответить телеграммой, но я тоже разочла и предвидела их хитрость, и мы послали телеграмму от имени Варвары Михайловны: «Думаю необходимо», но не простой, а срочной.
А в то время приехал к Чертковым скрипач Эрденко с женой. Разумеется, Чертков внушил Льву Никол., что неловко уезжать, и, конечно, не высказал, но подвел так, что скрипач, конечно, важней больной жены, и задержал Л. H. A он и рад хоть лишнее утро пробыть еще с своим обожаемым красивым идолом.
Вечером 23-го Лев Ник. – с своим хвостом – вернулся недовольный и неласковый. Насколько я считаю Черткова нашим разлучником, настолько Лев Ник. и Чертков считают разлучницей меня.
Произошло тяжелое объяснение, я высказала все, что у меня было на душе. Сгорбленный, жалкий сидел Лев Ник. на табуретке и почти все время молчал. И что мог бы он мне сказать? Минутами мне было ужасно жаль его. Если я не отравилась эти дни, то только потому, что я трусиха. Причин много, и надеюсь, что Господь меня приберет и без греховного самоубийства.
Во время нашего тяжелого объяснения вдруг из Льва Ник. выскочил зверь: злоба засверкала в глазах, он начал говорить что-то резкое, я ненавидела его в эту минуту и сказала ему: «А! вот когда ты настоящий!» – и он сразу притих.
На другое утро моя неугасаемая любовь взяла верх. Он пришел, и я бросилась ему на шею, просила простить меня, пожалеть, приласкать. Он меня обнял, заплакал, и мы решили, что теперь все будет по-новому, что мы будем помнить и беречь друг друга! Надолго ли?
Но я не могла уже оторваться от него; мне хотелось сблизиться, срастись с ним; я стала его просить поехать со мной в Овсянниково, чтобы побыть с ним. Мы поехали. Ему, видимо, не хотелось ехать со мной, но он сделал усилие, а дорогой все пытался уйти от меня пешком. Тогда я опять начинала плакать, так как мое одинокое катанье в пролетке теряло уже для меня всякий смысл.
Доехали вместе, я успокоилась, блеснул маленький луч радости быть вместе.
Сегодня я прочла данный мне Льв. Ник. его дневник – и опять меня обдало холодом и расстроило известие, что Лев Ник. все дневники свои от 1900 года отдал Черткову, якобы делать выписки, а у Черткова работает сын хитрого Сергеенко и, по всей вероятности, переписывает все целиком для будущих целей и выгод, а в дневниках Льва Ник., везде с умыслом, он выставляет меня, как и теперь, – мучительницей, с которой надо как-то бороться и самому держаться, а себя великодушным, великим, любящим, религиозным…
А мне надо подняться духом, понять, что перед смертью и вечностью так не важны интриги Черткова и мелкая работа Л. Н. унизить и убить меня.
Да, если есть Бог, Ты видишь, Господи, мою ненавидящую ложь душу и мою не умственную, а сердечную любовь к добру и многим людям!
Вечер. Опять было объяснение, и опять мучительные страдания. Нет, так невозможно, надо покончить с собой. Я спросила: «С чем во мне Лев Ник. хочет бороться?» Он говорит: «С тем, что у нас во всем с тобой разногласие: и в земельном, и в религиозном вопросе». Я говорю: «Земли не мои, и я считаю их семейными, родовыми». – «Ты можешь свою землю отдать». Я спрашиваю: «А почему тебя не раздражает земельная собственность и миллионное состояние Черткова?» – «Ах! ах, я буду молчать, оставь меня…» Сначала крик, потом злобное молчание.
Сначала на вопрос мой, где дневники с 1900 года, Лев Ник. мне быстро ответил, что у него. Но когда я их просила показать, он замялся и сознался, что они у Черткова. Тогда я спросила опять: «Так где же дневники твои, у Черткова? Ведь может быть обыск и все пропадет? А мне они нужны как материал для моих „Записок“». – «Нет, он принял свои меры, – отвечал Л. Н., – они в каком-то банке». – «Где? в каком?» – «Зачем тебе это надо знать?» – «Как, ведь я самый тебе близкий человек, жена твоя». – «Самый близкий мне человек – Чертков, и я не знаю, где дневники. Не все ли равно?»
Правду ли говорит Лев Николаевич? Кто его знает; все делается скрытно, хитро, фальшиво, во всем заговор против меня. И давно он ведется, и не будет этому конца до смерти несчастного, опутанного дьяволом Чертковым старика.
Я, кажется, обдумала, что мне надо делать. На днях, до отъезда Льва Ник. к Черткову, он негодовал на нашу жизнь, и, когда я спросила: «Что же делать?» – он негодующим голосом кричал: «Уехать, бросить все, не жить в Ясной Поляне, не видать нищих, черкеса, лакеев за столом, просителей, посетителей – все это для меня ужасно!»
Я спросила: «Куда же теперь нам, старикам, уехать?» – «Куда хочешь: в Париж, в Ялту, в Одоев… Я, разумеется, поеду с тобой».
Слушала я, слушала всю эту гневную речь, взяла 30 рублей и ушла; хотела ехать в Одоев и там поселиться.
Была страшная жара, добежала до шоссе, задохнулась от волнения и усталости, легла возле ржи в канаву на травке.
Слышу, едет кучер в кабриолете. Села, обессиленная вернулась домой. У Льва Никол. на короткое время сделались перебои в сердце. Что тут делать? Куда деваться? Что решать? Это был первый надрез в наших отношениях.
Приехала домой. Опять тяжесть жизни. Муж сурово молчит, а тут корректуры, маляры, приказчик, гости, хозяйство… Всем надо ответить, всех удовлетворить. Голова болит, что-то огромное, разбухающее распирает голову, и что-то напухшее, сдавливающее – в сердце.
И вот сегодня вечером, обходя раз десять аллеи в саду, я решила без ссор, без разговоров нанять угол в чьей-нибудь избе и поселиться в ней, бросив все дела, всю жизнь, стать бедной старушкой в избе, где дети, и их любить. Надо попробовать.
Когда я стала говорить, что на перемену более простой жизни с Льв. Ник. я не только готова, но смотрю на нее как на радостную идиллию, только прошу указать, где именно он хотел бы жить, он сначала мне ответил: «На юге, в Крыму или на Кавказе…» Я говорю: «Хорошо, поедем, только скорей…» На это он мне начал говорить, что прежде всего нужна доброта.
Разумеется, он никуда не поедет, пока тут Чертков, и в Никольское, к Сереже, как обещал, не поедет. Доброта! А когда в 20 лет, может быть, в первый раз он мог показать свою доброту, которую я давно не чувствую, когда я умоляла его приехать, он с Чертковым сочинял телеграмму, что удобнее не приезжать. Я спросила: «Кто составлял и писал телеграмму?» Лев Ник. сейчас же ответил: «Кажется, я с Булгаковым, впрочем не помню».
Я спросила Булгакова, он мне сказал, что даже не знал и никакого участия в телеграмме не принимал. Пришлось сознаться, что стиль Черткова, которого Лев Ник. хотел выгородить и, к ужасу моему, – просто сказал неправду.
Пишу ночью, одна, в зале. Рассвело, птицы начали петь, и возятся в клетках канарейки.
Неужели я не умру от тех страданий, которые я переживаю…
Сегодня Лев Ник. упрекал меня в розни с ним во всем. В чем? В земельном вопросе, в религиозном, да во всем… И это неправда. Земельный вопрос по Генри Джорджу я просто не понимаю; отдать же землю помимо моих детей считаю высшей несправедливостью. Религиозный вопрос не может быть разный. Мы оба верим в Бога, в добро, в покорность воле Божьей. Мы оба ненавидим войну и смертную казнь. Мы оба любим и живем в деревне. Мы оба не любим роскоши… Одно – я не люблю Черткова, а люблю Льва Ник – а. А он не любит меня и любит своего идола.
С. А. Толстая. Ежедневник. Запись от 20 июня 1910 г. (Отрывок).
О возвращении своем Лев Ник. не упоминает. Не нужна я стала. Чертковы первенствуют; надо и мне создавать свою личную жизнь или свою личную смерть.
Т. Л. Сухотина. Открытое письмо в редакцию «Русского слова» от 28 февраля (н. ст.) 1912 г., Рим.
Много еще тяжелого и неразъясненного внес Чертков в нашу семью, о чем я не могу говорить, так как другие примешаны во всех этих делах и я во многом связана обещанием молчания. Но не могу не сказать, что всегда, с самого начала нашего знакомства с ним, Чертков старался отдалить от отца всех близких ему людей.
Л. Н. Толстой. «Тайный» дневник. Запись от 2 июля в 1908 г.
Начинаю дневник для себя – тайный.
Положение мое было бы мучительно, если бы не сознание того, что все это на пользу душе, если только положить жизнь в душе.
Если бы я слышал про себя со стороны – про человека, живущего в роскоши, с стражниками, отбивающего все, что может, у крестьян, сажающего их в острог, и исповедующего и проповедывающего христианство, и дающего пятачки, и для всех своих гнусных дел прячущегося за милой женой, – я бы не усомнился назвать его мерзавцем! А это-то самое и нужно мне, чтобы мог освободиться от славы людской и жить для души.
Исправлял Василия Морозова рассказ.
Мучительно тяжело на душе. Знаю, что это к добру душе, но тяжело.
Когда спрошу себя: что же мне нужно – уйти от всех. Куда? К Богу, умереть. Преступно желаю53 смерти.
После того как я написал это – непонятно грубая, жестокая сцена из-за того, что Чертков снимал фотографии. Проходит в голову сомнение, хорошо ли я делаю, что молчу, и даже не лучше ли было бы мне уйти, скрыться, как Буланже. Не делаю этого преимущественно потому, что это для себя, для того, чтобы избавиться от отравленной со всех сторон жизни. А я верю, что это-то перенесение этой жизни и нужно мне.
Помоги, Господи, помоги, помоги!!!! —
Уйти хорошо можно только в смерть.
Л. Н. Толстой. Дневник. Запись от 4–5 июня 1910 г.
Поехал с Душаном. Ездил хорошо. Вернулся и застал черкеса, приведшего Прокофия. Ужасно стало тяжело, прямо думал уйти. И теперь, нынче 5-го утром, не считаю этого невозможным. 〈…〉 Потом отправился и Соне сказал, что всё хорошо. И не имел против нее ни малейшего недоброго чувства. Помоги, Господи, и благодарю, Господи, не за то, что Ты мне помог, а за то, что я по Твоей воле такой, что могу простить, могу любить, могу радоваться этим.
Л. Н. Толстой. Дневник. Запись от 23 июня 1910 г.
Жив. Теперь семь часов утра. Вчера только что лег, еще не засыпал, телеграмма: «Умоляю приехать 23». Поеду и рад случаю делать свое дело. Помоги Бог.
[Ясная Поляна.] Нашел хуже, чем ожидал: истерика и раздражение. Нельзя описать. Держался не очень дурно, но и не хорошо, не мягко».
Д. П. Маковицкий. Дневниковая запись.
Софья Андреевна то спокойная, то начинает пилить Л. Н. Сегодня – за дневники последних десяти лет, за то, что их взял Чертков. Второе – что в новой тетради дневника, которую Л. Н. начал писать в Отрадном, нашла слова «С С. борюсь любовью» и начала придираться к слову «борюсь», называть Черткова разлучником и настаивать на том, чтобы Л. Н. с ней уехал. Еще придиралась к словам Л. Н., которые он ей сказал месяц тому назад, тогда, когда она ушла из дому и экипаж догнал ее на Козловке. Л. Н. тогда просил ее отпустить черкеса, землю отдать в аренду крестьянам, а Софья Андреевна хотела отнять и часть той земли, которую они третий год арендуют. Л. Н. сказал, что ему тяжко жить в обстановке Ясной Поляны (черкес, хозяйство, роскошь, просители…) и готов уехать на Кавказ, в Крым, Париж, Одоев. Софья Андреевна теперь настаивает, чтоб они оба ушли из дому и от хозяйства и вдвоем наняли угол в избе в Рудакове или Одоеве. Л. Н. принимает эти ее слова и настояния за признаки сумасшествия и серьезно опасается за нее.
А. Л. Толстая. Из воспоминаний.
Трудно описать, в каком ужасном состоянии нервного расстройства мы застали мою мать. Это был бред душевнобольной женщины. Упреки, крики, рыданья, недостойные намеки, угрозы убить себя. Никто не спал. Я хотела войти к отцу в спальню, чтобы как-то оградить его. «Уйди», – тихо сказал он мне.
30 июня
28-го мы поехали в Никольское, к сыну Сереже на день его рожденья: Лев Ник., Саша, я, Душан Петрович и H. H. Ге. Встали все рано, и я пошла сказать, что если Лев Никол. себя плохо чувствует, то чтоб не ехал, а я поеду с H. H. Ге вдвоем. Он сказал, что подумает, а раньше дал мне слово, что поедет со мной непременно. Совестно ему, верно, стало, и он поехал.
Я чувствовала себя очень еще больной и накануне вечером решила не ехать, сидела, следила за игрой в шахматы Льва Ник. с Гольденвейзером. И в это время вошел Булгаков и сказал, что Чертков, бывший в ссылке, приехал с матерью в Телятинки. Я вскочила как ужаленная, кровь прилила к голове и сердцу, и я решила ехать к Сереже непременно. Быстро уложилась и потом не спала всю ночь. Утром Лев Ник. сказал мне, что пойдет вперед пешком, а чтоб я его догоняла в экипаже. Но приехал Чертков, Лев Ник. тотчас же потерял голову и вместо Засеки пошел по направлению к Ясенкам. Спохватился, испугался и быстро пошел к конюшне, на гору, а оттуда ехал и догонял меня с Чертковым, на его запряженной лошади, но слез на некотором расстоянии – подошел к моей пролетке, и мы поехали вместе.
На станции Бастыево, куда должны были за нами выслать, лошадей не оказалось. Саша с Ге слезла в Черни и на тройке уехала в Никольское, где оказалось, что никакой телеграммы от нас не было получено. Ее просто задержали и не послали из Бастыева. Давно я не испытывала такой тоски, как эти три часа ожиданья на грязной, тесной, неприветливой станции.
Лев Ник. опять ушел вперед и взял не то направление, и опять пришлось его искать уже в приехавшей из Никольского коляске. Хорошо, что я взяла с собой и овсянку сваренную, и кофе с молоком и могла накормить Льва Ник – а. О себе я никогда не думаю и ничего не ела, только чаю плохого выпила стакан и за весь день съела одно яйцо.
В Никольском была дочь Таня, семья Орловых, Гаяринов, Таня Берс и главное – Варечка Нагорнова. Делали красивые прогулки, но мне все было тяжело и трудно. Разговоры с Таней только еще более расстроили меня: в них было с ее стороны столько жестокого осуждения и столько безжалостности и невозможно исполнимых требований, что я еще больше расстроилась. Зато Варечка так сердечно, умно и ласково отнеслась к моим страданиям.
Последняя прогулка очень меня утомила, но в общем я рада была, что мы съездили. Два дня близко-близко провела с моим Левочкой, ехали на станцию так, что он держал меня под руку, он сам этого захотел, а когда ехали вчера ночью со станции Засека, он трогательно беспокоился, что мне холодно, мне ничего теплого не прислали, я была в одном платье, и он пошел к коляске спросить, нет ли чего теплого. Ге принес и накинул на меня свой плащ.
На Засеке поезд остановили на мосту, где между перилами моста и вагонами было так узко, что едва можно было пройти. Если б поезд тронулся, могли бы вагоны и нас стащить.
Сегодня с утра я очень тревожилась о здоровье Льва Ник – а. У него все сонливость, отсутствие аппетита и обычное желчное состояние. Пульс больше 80-ти. Он долго днем лежал и лежа принимал Суткового, Гольденвейзера и Черткова. Слушала я разговор Л. Н. с Сутковым, и он говорил между прочим Сутковому, что: «Я сделал эту ошибку и женился…» Ошибку?
«Ошибкой» он считает будто оттого, что женатая жизнь мешает духовной жизни.
К вечеру, позднее, Л. Н. встал, играл в шахматы с Гольденвейзером, я поправляла корректуру «Власти тьмы». Было хорошо, тихо, спокойно и без Черткова.
Л. Н. Толстой в записи Д. П. Маковицкого от 2 мая 1910 г.
«Вероятно, приедет Чертков… 〈…〉 Нельзя придумать лучшего друга, помощника: искренно одних взглядов, преданный, способный и огромные средства. А другой – ведь тоже придумай этого человека, заботящийся о внешних удобствах, – Софья Андреевна».
А. Л. Толстая. Из воспоминаний.
На второй день после нашего приезда нервное возбуждение матери продолжалось. С криком «Кто там? кто там?» она бросилась из залы вниз, как будто кто-то гнался за ней. Я продолжала бы работать, если бы не отец. «Куда она, куда?» – закричал он с отчаянием в голосе. Мы с Душаном побежали за ней и нашли ее лежащей на каменном полу в кладовой. Она водила по губам склянку с опиумом. «Один глоточек, только один глоток», – приговаривала она…
Мать требовала, чтобы отец отдал ей все дневники, чтобы он перестал видеться с Чертковым. Запись отца, прочитанная ею в дневнике: «Соня опять возбуждена и истерика, решил бороться с нею любовью», вызвала с ее стороны новые упреки…
Я изнемогала от собственного бессилия, от возмущения и раздражения на мать, разъедающих душу, от бесконечной жалости к отцу.
Мать решила увезти отца к брату Сергею в Никольское – подальше от Черткова. Отец неохотно согласился. Приехала туда и Таня. Опять начались семейные совещания, советы… но по существу ничего не было решено. На мою мольбу, чтобы или разделили на время родителей, или чтобы кто-нибудь из старших поселился в Ясной Поляне, не обратили внимания.
Как только мы вернулись домой (из Никольского от Сергея Львовича. – Сост.), возобновилось истерическое состояние матери, и я с ужасом наблюдала, как с каждым днем отец слабел… Даже святой Душан возмущался: «С. А. не думает о том, что Л. Н. едва держится, сердце слабеет…»
В. Ф. Булгаков. Дневниковая запись от 28 июня 1910 г.
Во время утренней прогулки Лев Николаевич виделся в парке с В. Г. Чертковым, временно, вследствие охлаждения отношений с Софьей Андреевной, воздерживающимся от посещения дома, и беседовал с ним. Ясная Поляна превратилась в какую-то крепость, с таинственными свиданиями, переговорами и проч. 〈…〉 В голове – туман от всех этих нелепых историй и обида за Льва Николаевича.
1 июля
Вечером. Весь день просидела за корректурой нового издания («Плоды просвещения») и очень дурно себя чувствовала во всех отношениях. Письмо мое к Черткову Льву Николаевичу не понравилось. Что делать! Надо всегда писать только правду, не принимая ничего в соображение, и я послала все-таки это письмо. Вечером при закрытых дверях собрались: Лев Ник., Саша и Чертков, и начался какой-то таинственный разговор, из которого я мало расслышала, но упоминалось часто мое имя. Саша ходила кругом осматривать, не слушаю ли я их, и, увидав меня, побежала сказать, что я слышала, вероятно, с балкона их раз- или заговор. И опять защемило сердце, стало тяжело и больно невыносимо. Я откровенно пошла тогда в комнату, где все сидели, и, поздоровавшись с Чертковым, сказала: «Опять заговор против меня?» Все были смущены, и Л. Н. с Чертковым наперерыв начали говорить что-то бессвязное, неясное о дневниках, и так никто мне не сказал, о чем говорили, а Саша просто скорей ушла.
Началось тяжелое объяснение с Чертковым, Лев Никол. ушел к приехавшему сыну Мише. Я повторила, что написала в выше вставленном письме, и просила его сказать мне: сколько у него тетрадей дневников, и где они, и когда он их взял? При таких вопросах Чертков приходил в ярость и говорил, что раз Лев Никол. доверился ему, то ни Льву Ник – чу и никому он не дает отчета. А что Лев Ник. дал ему дневники, чтоб из них будто бы вычеркнуть все интимное, все дурное.
Минутами Чертков смирялся и предлагал мне с ним заодно любить, беречь Льва Николаевича и жить его жизнью и интересами. Точно я без него не делала этого в течение почти всей моей жизни – 48 лет. И тогда между нами не было никого, мы жили одной жизнью. «Two is company, three is not»54. И вот этот третий и разбил нашу жизнь. Чертков заявил тогда же, что он духовный духовник (?) Льва Никол. и что я должна со временем помириться с этим.
Сквозь весь наш разговор прорывались у Черткова грубые слова и мысли. Например, он кричал: «Вы боитесь, что я вас буду обличать посредством дневников. Если б я хотел, я мог бы сколько угодно напакостить (хорошо выражение якобы порядочного человека!) вам и вашей семье. У меня довольно связей и возможности это сделать, но если я этого не делал, то только из любви к Льву Николаевичу». Как доказательство того, что это возможно, Чертков привел пример Карлейля, у которого был друг, изобличивший жену Карлейля и выставивший ее в самом дурном свете.
Как еще низменно мыслит Чертков! Какое мне дело, что после моей смерти какой-нибудь глупый офицер в отставке будет меня обличать перед какими-нибудь недоброжелательными господами?! Мое дело жизни и душа моя перед Богом; а жизнь моя земная прошла в такой самоотверженной, страстной любви к Льву Николаевичу, что какому-нибудь Черткову уже не стереть этого прошлого, несомненно пережитого почти полвека моей любви к мужу.
Кричал Чертков и о том, что, если б у него была такая жена, как я, он застрелился бы или бежал в Америку. Потом, сходя с сыном Левой с лестницы, Чертков со злобой сказал про меня: «Не понимаю такой женщины, которая всю жизнь занимается убийством своего мужа».
Медленно же это убийство, если муж мой прожил уже 82 года. И это он внушил Льву Николаевичу, и потому мы несчастны на старости лет.
Что же теперь делать? Увы! Надо притворяться, чтобы не совсем был отнят у меня Лев Николаевич. Надо этот месяц быть доброй и ласковой с Чертковым и его семьей, хотя, после моего мнения о нем и его обо мне, мне это будет невыносимо трудно. Надо чаще там бывать и ничем не расстраивать Льва Николаевича, признав его подчиненным, и обезволенным, и обезличенным Чертковым. Свое долголетнее влияние и любовь я утратила навсегда, если Господь не оглянется на меня. И как жаль Льва Николаевича! Он несчастлив под гнетом деспота Черткова и был счастлив в общении со мной.
По поводу похищенных дневников я добилась от Черткова записки, что он обязуется их отдать Л. Н. после его работ, которые поспешит окончить. А Лев Николаевич словесно обещал мне их передать. Сначала он тоже хотел мне это написать, но испугался и тотчас же отрекся от своего обещания. «Какие же расписки жене, это даже смешно, – сказал он. – Обещал и отдам».
Но я знаю, что все эти записки и обещания один обман (так и вышло с Льв. Ник-м, он дневников мне не отдал и положил пока в банк в Туле)55. Чертков отлично знает, что Льву Николаевичу уже не долго жить, и будет все отлынивать и тянуть свою вымышленную работу в дневниках и не отдаст их никому.
Вот правдивая история моего горя в последние годы моей жизни. Буду теперь писать дневник ежедневно.
Вечером ездила на станцию Засека подписать корректурные листы, что забыла сделать вчера вечером.
Приходил Николаев, приезжал на короткое время сын Миша, как всегда непонятный, спокойный и приятный. Я ему рассказала все наши тяжелые переживанья, но он был так спокойно ко всему равнодушен. Тяжелы отношения ко мне Саши. Она дочь-предательница. Если бы ей кто предложил бы, как будто для спокойствия отца, тихонько увезти его от меня, она бы сейчас же это сделала. Сегодня она поразила меня таинственным перешептываньем с отцом и Чертковым и беспрестанными оглядками и выбеганием из комнаты, чтоб узнать, не слышу ли я их разговоров обо мне. Да, окружили меня морально-непроницаемой стеной; сиди и томись в этом одиноком заточении и принимай это как наказание за свои грехи, как тяжелый крест.
А. Л. Толстая. Из воспоминаний о событиях 1909 г.
Как трудно бывает поверить в душевную болезнь близкого человека, особенно если создалась многолетняя привычка к признанию авторитета и власти этого человека.
Если бы я поняла тогда, что моя мать больна, все отношение мое к ней было бы другим. И было бы легче. Но люди много опытнее и умнее меня не могли этого понять…
С каждым днем моя мать становилась все нервнее. Все раздражало ее, вызывало слезы, истерику, вспышки гнева. Причины были разнообразные и необъяснимые. Интересы ее продолжали скользить по поверхности; то она засушивала цветы, то рисовала, то, неизвестно почему, начинала мыть, заклеивать на зиму оконные рамы, то писала свои воспоминания. Когда она входила в комнату, где разговаривали, все внутренно сжимались, ожидая неприятного замечания. Всё болезненно ее нервировало. Свойство ее, над которым еще в молодости подтрунивала ее сестра Таня, – жалость к себе и убеждение, что она несчастная жертва, – обострилось до предела.
Д. П. Маковицкий. Дневниковая запись.
Чертков с Софьей Андреевной уединились в кабинете Л. Н. В это время Л. Н. сидел в зале с нами. Было слышно: спорили. Когда Софья Андреевна заговорила, что дневники ей нужны для успокоения, что она больна, Чертков ответил, что она симулировала и симулирует болезнь и что многие симулируют, теряя до такой степени меру, что от симуляции и умирают. Чертков сказал Софье Андреевне, что она мучает Л. Н. и что, если бы у него была такая жена, он застрелился бы или уехал в Америку. Потом Софья Андреевна перешла на ласковый тон, они помирились и разошлись, казалось бы, в дружбе. Чертков поцеловал руку Софье Андреевне и простился, уехал раньше, чем ожидали. Всем нам было тяжело от фальши, лжи. Софья Андреевна, взволнованная, села к круглому столу, взялась за какую-то работу и, обращаясь к Михаилу Львовичу (он приехал в этот вечер), громила Черткова, рассказывала, какой он человек: сказал ей, что мог бы напакостить ей (Софья Андреевна сказала: семье), если бы ее обличил: это (на свою мельницу) Софья Андреевна вынесла из всего разговора; в этом освещении подавала его Михаилу Львовичу, добавив, что надо искать в ней то, что есть доброго, а не злое.
В. Ф. Булгаков. Дневниковая запись.
История тянется. Между Софьей Андреевной и В. Г. Чертковым возник спор о том, у кого должны храниться дневники Льва Николаевича (кажется, начиная с 1900 года), находящиеся сейчас у Черткова, которому они когда-то переданы были Львом Николаевичем. Чертков и его близкие уверяют, что если передать дневники на хранение Софье Андреевне, то она может вымарать в них все те места, которые покажутся ей неприятными. Лев Николаевич также против передачи дневников. Настроение неспокойное.
Лев Николаевич сегодня слаб и вял. Верхом не ездил. Позвал меня, чтобы поговорить о письмах. Был в зале, где полулежал на кушетке.
Передавал, что продолжает писать статью о самоубийствах и что для обрисовки безумия современной жизни ему была полезна только что полученная им книга француза Поллака.
– Научная… Здесь и теория эволюции: все эволюирует. Значит, не нужно никакого усилия? – говорил Лев Николаевич.
2 июля
Ничего не могла делать, так расстроили меня разговоры с Сашей. Сколько злобы, отчуждения, несправедливости! Все больше и больше отчуждения между нами. Как это грустно! Мудрая и беспристрастная старушка М. А. Шмидт помогла мне своим разговором со мной. Она советовала мне стать морально выше всяких упреков, и придирок, и брани Черткова; говорила, что приставанья моих дочерей, чтоб я куда-нибудь переезжала жить с Львом Николаевичем, потому что ему будто бы в Ясной Поляне стало невыносимо, что это пустяки; что посетители и просители везде его найдут и легче не будет, а ломать жизнь на старости лет просто нелепо.
Ездила к Гольденвейзерам. Александр Борисович уехал в Москву; жена же его, брат и его жена были очень приятны. В это же время Лев Ник. приезжал верхом к Чертковым и, по-видимому, очень устал от жары.
После обеда пришло много народу. К обеду приехал сын Лева, оживленный и радостный. Ему приятно быть опять в России, в Ясной Поляне и видеть нас.
На террасе происходили разговоры о добролюбовцах в Самарской губернии. Присутствовали: Сутковой, его сестра, Картушин, М. А. Шмидт, Лев Никол., И. И. Горбунов, Лева и я.
Сутковой рассказывал, что эти добролюбовцы соберутся, сидят, молчат и между ними таинственно должна происходить духовная связь и единение. Лев Никол. ему возражал, но, к сожалению, не помню и боюсь ошибиться в неточности выраженья его мысли.
Приезжала мать Черткова. Она очень красивая, возбужденная и не совсем нормальная, очень уже пожилая женщина. Редстокистка, тип сектантки, верит в искупление, верит в вселение в нее Христа и религию производит в какой-то пафос. Но, бедная мать, у нее умерло два сына, и она подробно рассказывала о смерти меньшого, восьмилетнего Миши. Прошло с тех пор 35 лет, и рана этой утраты свежа, и сердце у нее измучено горем, и с смертью ее меньшого Миши прекратились навеки все радости жизни. Слава Богу, что она нашла утешение в религии.
Лев Ник. брал ванну, желудок у него расстроился, но в общем состояние его здоровья недурно, слава Богу!
А. Л. Толстая. Из воспоминаний.
Только старушка Шмидт считала мать больной, несчастной и искренно, без всякого усилия, жалела ее. Старушка морально поддерживала отца, она считала, что ему послано испытание, что он несет его с христианским смирением и что так и нужно. 〈…〉
Иногда отец заходил ко мне. Ложился на диван, я продолжала печатать, и мы оба молчали. «Мы без слов все понимаем, – говорил он, – если будешь говорить, лишнее скажешь».
Приехал брат Лев, но, к сожалению, мира не внес.
3 июля
Еще я не оделась утром, как узнала о пожаре в Танином Овсянникове. Сгорел дом, где жили Горбуновы, сгорела и избушка М. А. Шмидт. Она эту ночь ночевала у нас, и без нее подожгли ее избу. У нее сгорело все, но больше всего ее огорчало то, что сгорел ее сундук с рукописями. Все, что когда-либо было написано Льв. Ник., все было у нее переписано и хранилось в сундуке вместе с 30 письмами Льва Ник. к ней.
Не могу без боли сердца вспомнить, как она влетела ко мне, бросилась мне на шею и начала отчаянно рыдать. Как было ее утешить? Можно было только ей сочувствовать всей душой. И целый день я вспоминаю с грустью ее прежние слова: «У нас, душечка, райская жизнь в Овсянникове». Свою избушку она называла «дворцом». Сокрушалась очень и о своей старой безногой шавке, сгоревшей под печкой.
Завтра Саша едет в Тулу ей все купить, что необходимо для непосредственной нужды. Мы ее и оденем, и обставим как можем. Но где ей жить – не знаю. Она не хочет жить у нас; привыкла к независимости, к своим коровам, собакам, огороду, клубнике.
Лев Николаевич ездил с Левой верхом в сгоревшее Овсянниково и все повторял, что «Марья Александровна хороша», то есть бодро выносит свое несчастье. Это все хорошо, но сейчас надо во что одеться, что есть и пить, а ничего нет.
Спасибо, что Горбуновы вытащили все имущество и не бросят пока без помощи старушку.
Страшная жара, медленно убирают сено, что немного досадно. Здоровье получше, ходила купаться. Вечером приехал Гольденвейзер и Чертков. Лев Ник. играл с Гольденвейзером в шахматы, Чертков сидел надутый и неприятный. Лева очень приятен, участлив и бодрит меня, а все-таки что-то грустно!
Поправила много корректур и отсылаю.
А. Л. Толстая. Из воспоминаний.
Один раз, когда старушка Шмидт была в Ясной Поляне, приехали из Овсянникова и сообщили, что сгорела ее избушка и дом, где летом жили Горбуновы. Погибло все: за многие, многие годы переписанные ею рукописи отца, его портреты, собственноручные письма отца к ней, сгорела и криволапая собачка Шавочка, которую когда-то, в лютый мороз, с отмороженными ногами, подобрала старушка Шмидт.
Марья Александровна горько плакала, но несчастье свое несла как испытание, Богом ей посланное, и ни разу не позволила себе упрекнуть полусумасшедшего молодого человека, заподозренного в поджоге. Таня немедленно распорядилась, чтобы старушке Шмидт была выстроена новая избушка, купили ей, как она выражалась, «новое приданое». Но заменить ее потерю никто не мог. «Боже мой, Боже мой! – шептала она. – Шавочка моя… Письма дорогого Льва Николаевича… Рукописи…»
В. Ф. Булгаков. Дневниковая запись от 5 июля 1910 г.
Рассказывал Лев Николаевич по дороге о пожаре у его друзей, М. А. Шмидт и Горбуновых, в Овсянникове, уничтожившем их избы, все имущество и ценные бумаги и рукописи. Есть предположение, что пожар был следствием поджога: подозревается в поджоге приехавший издалека и остановившийся у Шмидт некто Репин, бывший военный и затем устроитель земледельческой общины, совершенно ненормальный человек, помешавшийся на том, что он Христос. М. А. Шмидт обвиняли в том, что она в не принадлежащий ей дом (он составлял, так же как и изба Горбуновых, собственность Татьяны Львовны) пустила сумасшедшего. Но Лев Николаевич говорил, что иначе она не могла поступить: ее долг был принять человека, кто бы он ни был, раз он искал приюта. Да и к самому Репину Лев Николаевич относился снисходительно.
– Он сделал только то, – говорил Лев Николаевич, – что мы все думаем: уничтожил внешнее, материальное, что не имеет важности… Я вообще не думаю, чтобы человек мог перестать быть человеком. И у ненормального та же душа, но она только уродливо проявляется.
Жалел только Лев Николаевич жену Репина, которая должна была ухаживать за больным мужем.
4 июля
Описывала поездку нашу в Москву и к Чертковым, читала английскую биографию Льва Ник – а, составленную Моодом. Нехорошо; слишком много всюду он выставляет себя, пропагандируя свои переводы (об искусстве) и другие.
Лева сегодня говорил, что он вчера случайно подстерег на лице Льва Николаевича такое прекрасное выражение человека не от мира сего, что он был поражен и желал бы его уловить для скульптуры. А я, несчастная близорукая, никогда не могу своими слепыми глазами улавливать выражения лиц.
Да, Лев Никол. наполовину ушел от нас, мирских, низменных людей, и надо это помнить ежеминутно. Как я желала бы приблизиться к нему, постареть, угомонить мою страстную, мятущуюся душу и вместе с ним понять тщету всего земного!
Где-то на дне души я чувствую это духовное настроение; я познала путь к нему, когда умер Ванечка, и я буду стараться найти его еще при моей жизни, а главное, при жизни Левочки, моего мужа. Трудно удержать это настроение, когда везешь тяжесть мирских забот, хозяйства, изданий, прислуги, отношений с людьми, их злобу, отношений с детьми и когда в моих руках отвратительное орудие, деньги – Деньги!
Саша с Варварой Михайловной накупили в Туле все нужное для Марии Александровны. Я уже начала вечером работать на нее. У нее все сгорело решительно, и надо ей все завести и одеть ее. И вот еще новая забота!
Чертков вечером привозил стереоскопические снимки, сделанные в Мещерском, где гостил у него Лев Ник. И Лев Ник., как ребенок, на них радовался, узнавая везде себя. Гольденвейзер играл, Лева нервно расплакался. Свежо, 12 градусов, и северный ветер.
В. Ф. Булгаков. Дневниковые записи от 14 мая и 5 июля 1910 г.
Из всех фотографов В. Г. Чертков – единственный не неприятный Льву Николаевичу. И это прежде всего хотя бы потому, что Чертков обычно совсем не просит Льва Николаевича позировать, а снимает его со стороны, часто даже совершенно для него незаметно. Кроме того, Владимир Григорьевич и лично приятен Льву Николаевичу, и, наконец, как мне передавали, Лев Николаевич считает, что он хоть чем-нибудь должен отплатить Черткову за все, что тот для него делает: распространение сочинений и проч. Чертков, со своей стороны, убежден и даже пытался доказывать это самому Льву Николаевичу, что он, Чертков, должен фотографировать Толстого, так как впоследствии потомству будет приятно видеть его облик.
Говорят, однажды Лев Николаевич возразил на это своему другу:
– Вот, Владимир Григорьевич, мы с вами во всем согласны, но в этом я с вами никогда не соглашусь!.. 〈…〉
Вчера (4 июля. – Сост.) Лев Николаевич смотрел фотографии, снятые Чертковым в Кочетах и в Мещерском. Они очень ему понравились, особенно стереоскопические снимки, которые он и рассматривал в стереоскоп.
– А как хороша та фотография, где мы с вами! – говорил он. – Это даже не похоже на портреты: видно, что заняты делом. Я, помню, просил устроить, чтобы мне можно было просматривать письма в саду… Чертков все говорит о цветной фотографии, но я что-то не верю, чтобы это было возможно…
В Телятинках Лев Николаевич своим приездом, конечно, доставил всем большую радость. Да и он, я думаю, рад был видеть и Владимира Григорьевича, и остальных друзей. Было так приятно видеть его в этой обстановке дружелюбного отношения и уважения к нему.
Я думаю, его радовала теперь раньше надоедавшая ему фигурка мистера Тапселя в серой шляпе, по своему обыкновению забегавшего и щелкавшего фотографическим аппаратом со всех сторон. Лев Николаевич даже нарочно проехался лишний раз по двору верхом в сопровождении своего внучка Илюшка, чтобы дать возможность мистеру Тапселю сделать снимок…
5 июля
Жизни нет. Застыло как лед сердце Льва Николаевича, забрал его в руки Чертков. Утром Лев Ник. был у него, вечером Чертков приехал к нам. Лев Ник. сидел на низкой кушетке, и Чертков подсел близко к нему, а меня всю переворачивало от досады и ревности.
Затем был затеян разговор о сумасшествии и самоубийстве. Я три раза уходила, но мне хотелось быть со всеми и пить чай, а как только я подходила, Лев Никол., повернувшись ко мне спиной и лицом к своему идолу, начинал опять разговор о самоубийстве и безумии, хладнокровно, со всех сторон обсуждая его и с особенным старанием и точностью анализируя это состояние с точки зрения моего теперешнего страдания. Вечером он цинично объявил, что он все забыл, забыл свои сочинения. Я спросила: «И прежнюю жизнь, и прежние отношения с близкими людьми? Стало быть, ты живешь только настоящей минутой?» – «Ну да, только настоящим», – ответил Лев Ник. Это производит ужасное впечатление! Пожалуй, что трогательная смерть физическая с прежней нашей любовью до конца наших дней была бы лучше теперешнего несчастья.
В доме что-то нависло, какой-то тяжелый гнет, который и убьет, и задавит меня.
Брала на себя успокоиться, быть в хороших отношениях с Чертковыми. Но и это не помогло; все тот же лед в отношениях Льва Николаевича, все то же пристрастие к этому идиоту.
Ездила сегодня отдать визит его матери, видела внуков. Старушка безвредная; поразила меня своими огромными ушами и количеством съеденной ею при мне всякой еды: варенца, ягод, хлеба и проч.
Кроила Марье Александровне рубашки, шила на машине юбку и рубила платки. Заболела голова.
Был Булыгин, H. H. Ге, Гольденвейзер. Ох, как тяжело, как я больна, как я молю Бога о смерти. Неужели это ничем не разрешится и Черткова оставят жить в Телятинках?
Горе мне! Хотелось бы прочесть дневник Л. Н. Но теперь все у него заперто или отдано Черткову.
А всю жизнь у нас не было ничего друг от друга скрытого. Мы читали друг другу все письма, все дневники, все, что писал Лев Николаевич. Понять моих страданий никто не сможет, они так остры и мучительны, что только смерть может их прекратить.
Д. П. Маковицкий. Дневниковая запись от 1 июля.
Софья Андреевна теперь просматривает (ревизует) бумаги и Л. Н., и барышен, и в чертковских ящиках в моей комнате (ночью, когда я спал в гостиной, дней пять тому назад). Жаловалась, что Л. Н. все спрятал, замкнул на ключ, когда уезжал в Никольское, или что он все с собой взял. Это правда, что Л. Н. все прячет от Софьи Андреевны. Когда ездили в Никольское, дневник мне отдал. В Кочеты брал с собой деньги, 300 рублей, которые у него есть. Когда уходит гулять или кататься верхом, рукописи, письма свои и некоторые письма к нему прячет или берет с собой.
В. Ф. Булгаков. Дневниковая запись.
Вечером в яснополянском зале собралось большое общество: Лев Николаевич, Софья Андреевна, Лев Львович, Н. Н. Ге, М. В. Булыгин, А. Б. Гольденвейзер и, позже, В. Г. Чертков. Говорили о том же, о чем заговаривал Лев Николаевич со мной по дороге в Телятинки: о брошюре ученого студента, о пожаре у М. А. Шмидт и о Репине. В связи с вопросом о безумии последнего Лев Николаевич говорил, что он прочел обстоятельно две трети поднесенной ему врачами больницы в Мещерском большой книги проф. Корсакова о душевных болезнях и при этом часто при чтении не мог удержаться от смеха, – так много в книге несообразностей.
– Представьте только, – говорил Лев Николаевич, – есть восемнадцать разных классификаций душевных болезней, и все они отвергают одна другую. А в каждой классификации свои отделы и разряды, которые тоже не сходятся… Или он ставит вопрос: что такое «я»? И отвечает, что есть ощущения, из ощущений складываются представления, из представлений – умозаключения и эти умозаключения составляют «я». Ну а ощущения кто же испытывает? Ведь, должно быть, «я», которое воспринимает их?.. Полная несообразность! И так почти всё.
Затем Лев Николаевич дал очень интересное определение состояния безумия. Он говорил:
– Я не согласен с учеными в определении того, что такое душевная болезнь, безумие. По-моему, безумие – это невосприимчивость к чужим мыслям: безумный самоуверенно держится только своего, только того, что засело ему в голову. Моего он не поймет. Есть два рода людей. Один человек отличается восприимчивостью, чуткостью к чужим мыслям. Он находится в общении со всеми мудрецами мира – и древними, и теми, которые теперь живут. Он отовсюду собирает впечатления: и от них, и из детства, и из того, что няня говорила… А другой человек знает только то, что его, что раз пришло ему на ум. Вот как Михаил Васильевич (Булыгин. – В. Б.) рассказывал о каком-то чудаке, который был уверен, что для того, чтобы освободить душу в человеке, надо отрубить ему голову: тогда душа выйдет через два отверстия – из головы и из сердца… Но это два крайние типа, и вот между ними идут всевозможные градации.
6 июля
Не спала всю ночь. Все видела перед глазами ненавистного Черткова, близко, рядом сидящего возле Льва H – а.
Утром пошла одна купаться и все молилась дорогой. Я отмолю это наваждение, так или иначе. А если нет, то, ходя ежедневно купаться, я воспитаю в себе мысль о самоубийстве и утоплюсь в своей милой Воронке. Еще сегодня вспоминала я, как давно-давно Лев Ник. пришел в купальню, где я купалась одна. Все это забыто, и все это давно и не нужно; нужна тихая, ласковая дружба, участие, сердечное общение…
Когда я вернулась, Лев Ник. поговорил со мной добро и ласково, и я сразу успокоилась и повеселела. Он уехал верхом с Душаном Петровичем, не знаю куда.
Лева (сын) добро и трогательно относится ко мне; пришел на речку меня проведать, в каком я состоянии. А я взяла на себя успокоиться и как можно меньше видать Черткова.
Ездила к Звегинцевой, она мне была рада, болтали по-женски, но сошлись в одном несомненно, это в нашем мнении и отношении к Черткову.
Опоздала к обеду; Лев Ник. не хотел было обедать, но потом я его позвала хоть посидеть с нами, и он с удовольствием съел весь обед, составленный для его желудка особенно старательно. Суп-пюре, рис, яйцо, черника на хлебе, моченном в миндальном молоке.
Вечером шила юбку Марье Александровне, приехал Чертков, пришли Сутковой и Николаев, потом и Гольденвейзер, сыгравший сонату Бетховена, ор. 90, рапсодию Брамса и чудесную балладу Шопена.
Потом Лев Ник. разговаривал с Сутковым о секте добролюбовцев в Самарской губ. и перешли к обсуждению религии вообще. Лев Ник. говорил, что нужно прежде всего познать в себе Бога, а потом не искать форм и искусственных осложнений вроде чудес, причастия, искусственного молчания для мнимого общения с мистическим миром, – а нужно устранять все лишнее, все, что мешает общению с Богом. И для того чтоб этого достигнуть, нужно усилие; и об этом Лев Ник. написал книжечку, которой очень доволен и которую, сегодня прокорректировав, он послал Горбунову для печатанья.
Сегодня я меньше волнуюсь и как будто овладела собой, хотя не могу простить Черткову его слово: «напакостить». Странно! Сколько праздных разговоров и как немногие понимают, что важно в жизни.
Помню, когда я во время моей операции провалилась куда-то в бездну страданий, усыпления эфиром и близости смерти, – перед моими духовными глазами промелькнули с страшной быстротой бесчисленные картины земной, житейской суеты, особенно городской. Как ненужны, странны мне показались особенно города: все театры, трамваи, магазины, фабрики – все ни к чему, все вздор перед предстоящей смертью. Куда? Зачем все это стремленье и суета? – невольно думалось мне. «Что же важно? Что нужно в жизни?..» И ответ представился мне ясный и несомненный: «Если уж нам суждено жить на земле по воле Бога, то лучшее и несомненно хорошее дело есть то, что мы, люди, должны помогать друг другу жить. В какой бы форме ни проявлялась обоюдная помощь – вылечить, накормить, напоить, утешить, – все равно, лишь бы помочь, облегчить друг другу житейские скорби».
И вот если б Лев Ник. тогда, вместо всех речей, на мой призыв: «Умоляю приехать» — приехал бы, а не откладывал, он помог бы мне жить, помог бы в моих страданиях, и это было бы дороже всех его холодных проповедей. Так и всегда во всем мы должны помогать друг другу прожить жизнь на земле. Это сходится и с христианством.
Л. Н. Толстой. Дневник.
Встал рано. Все нездоровится. Простился с Марьей Александровной. Соня ходила купаться. Я говорил с ней – недурно. Не мог заниматься – слаб. Соня ездила к Звегинцевой. Жалко. Вечером Сутковой. Хороший разговор с ним. Лева больше чем чужд. Держусь. Записывать нечего. Ложусь, 12 [часов].
7 июля
Утро. Дождь, ветер, сыро. Поправляла корректуру «Плодов просвещения», дошила Марье Александровне юбку. Взяла из дивана Льва Никол. корректуры «Воскресенья», пока Чертков еще не пронюхал, где они, и не взял их. Несмотря на погоду, Лев Ник. поехал к своему идолу. Думала сегодня, что хотя последние дневники Льва Ник. очень интересны, но они все сочинялись для Черткова и тех, кому угодно будет г. Черткову их предоставить для чтенья! И теперь Лев Никол. никогда в своих дневниках не смеет сказать обо мне слова любви, это не понравилось бы Черткову, а дневники поступают к нему. В моих же руках все самое драгоценное по искренности, по силе мысли и чувств.
Очень плохо я соблюла рукописи Льва Ник – а. Но он мне их раньше никогда не давал, держал у себя, в ящиках своего дивана, и не позволял прикасаться. А когда я решила их убрать в музей, мы в Москве перестали жить, и я только могла убрать, а не разобрать их. Да и жили-то когда в Москве, я была страшно занята многочисленной семьей и делами, которые просто из-за хлеба насущного нельзя было бросить.
Лева тоже вчера рассорился с этим грубым, неотесанным идиотом Чертковым.
Льет дождь, холодно, а Лев Никол. поехал-таки верхом к Черткову, и я в отчаянии ждала его на крыльце, тревожилась и проклинала соседство с Чертковым…
Вечер. Нет, Льва Ник – а еще у меня не отняли, слава Богу! Все мои страданья, вся энергия моей горячей любви к нему проломила тот лед, который был между нами эти дни. Перед нашей связью сердечной ничто не может устоять; мы связаны долгой жизнью и прочной любовью. Я взошла к нему, когда он ложился спать, и сказала ему: «Обещай мне, что ты от меня не уйдешь никогда тихонько, украдкой». Он мне на это сказал: «Я и не собираюсь и обещаю, что никогда не уйду от тебя, я люблю тебя», и голос его задрожал. Я заплакала, обняла его, говорила, что боюсь его потерять, что так горячо люблю его, и, несмотря на невинные и глупые увлеченья в течение моей жизни, я ни минуты не переставала любить его до самой старости больше всех на свете. Лев Ник. говорил, что и с его стороны то же самое, что нечего мне бояться; что между нами связь слишком велика, чтоб кто-нибудь мог ее нарушить, – и я почувствовала, что это правда, и мне стало радостно, и я ушла к себе, но вернулась еще раз и благодарила его, что снял камень с сердца моего.
Когда я уже простилась с ним и ушла к себе, немного погодя дверь отворилась и Лев Ник. вошел ко мне.
«Ты ничего не говори, – сказал он мне, – а я хочу тебе сказать, что и мне был радостен, очень радостен наш последний разговор с тобой сегодня вечером…» И он опять расплакался, обнял и поцеловал меня… «Мой! Мой!» – заговорило в моем сердце, и теперь я буду спокойнее, я опомнюсь, я буду добрее со всеми, и я постараюсь быть в лучших отношениях с Чертковым.
Он написал мне письмо, пытаясь оправдаться передо мной. Я вызывала его сегодня на примирение и говорила ему, что он должен, по крайней мере, если он порядочный человек, извиниться передо мной за эти две его грубые фразы: 1) «Если б я хотел, я имел возможность и достаточно связей, чтобы напакостить вам и вашим детям. И если я этого не сделал, то только из любви к Льву Никол – чу». 2) «Если б у меня была такая жена, как вы, я давно убежал бы в Америку или застрелился».
Но извиняться он ни за что не хотел, говоря, что я превратно поняла смысл его слов и т. д.
А чего же яснее? Гордый он и очень глупый и злой человек! И где их якобы принципы христианства, смиренья, любви, непротивления?.. Все это лицемерие, ложь. У него и воспитанности простой нет.
Когда Чертков сходил с лестницы, то он сказал, что во второй фразе он считает себя неправым и что если его письмо ко мне меня не удовлетворит, то он готов выразить сожаленье, чтоб стать со мной в хорошие отношения. Письмо же ничего не выразило, кроме уверток и лицемерия.
Теперь мне все равно, я тверда своей радостью, что Лев Николаевич показал мне свою любовь, свое сердце, – а всё и всех остальных я презираю, и я теперь неуязвима.
Петухи поют, рассветает. Ночь… поезда шумят, ветер в листьях тоже слегка шумит.
Л. Н. Толстой. Дневник.
Жив, но дурной день. Дурной тем, что все не бодр, не работаю. Даже корректуру не поправил. Поехал верхом к Черткову. Вернувшись домой, застал С. А. в раздражении, никак не мог успокоить. Вечером читал. Поздно приехал Гольденвейзер и Чертков. Соня с ним объяснялась и не успокоилась. Но вечером поздно очень хорошо с ней поговорил. Ночь почти не спал.
8 июля
Ласка мужа меня совсем успокоила, и я сегодня провела первый день в нормальном настроении. Ходила гулять, набрала большой букет полевых цветов Льву Николаевичу; переписывала свои старые письма к мужу, найденные еще раньше в его бумагах.
Были опять все те же: Чертков, Гольденвейзер, Николаев, Сутковой. Шел дождь, холодно, ветер. В хозяйстве двоят пар, красят крыши. Саша вяла, в сильном насморке, и на меня дуется. Лев Никол. нам прочел вслух хорошенький французский рассказ нового писателя Mille. Ему и вчера понравился рассказ: «La biche écrasée»56.
Он был бы здоров, если б не констипация.
В. Ф. Булгаков. Дневниковая запись.
После завтрака поехал со Львом Николаевичем в Овсянниково. Видели пепелище после пожара: на месте двух изб стоят две полуразрушившиеся печки с торчащими трубами. Ребятишки Горбунова весело бегают вокруг.
– Мне часто приходят в голову, – говорил, глядя на них, И. И. Горбунов, – стихи Пушкина:
И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть И равнодушная природа Красою вечною сиять! —
хотя наше пожарище еще и не гробовой вход… Только, думаю, природа ко мне неравнодушна.
– Нет, «равнодушная природа», – подтвердил, улыбаясь, Лев Николаевич, – равнодушная и красивая. Вот она мне – неравнодушное, близкое, – указал он на девушку, пришедшую за детьми, – а природа – равнодушное.
– Но у вас у самих, Лев Николаевич, есть описания природы, прекрасные, где природа производит впечатление и неравнодушной…
– Обязательно когда-нибудь перечитаю Толстого! – засмеялся Лев Николаевич.
После пожара Горбуновы ютятся в маленькой избе, в одну комнату; М. А. Шмидт – в каком-то сарайчике. Заговорили о предполагаемом переезде их в Телятинки к Чертковым, по предложению последних. Они не решаются покинуть Овсянниково. Как на одну из причин этой нерешительности Мария Александровна указала Льву Николаевичу на «слабую сторону» Софьи Андреевны: нежелание постоянной близости ко Льву Николаевичу его друзей.
Но Лев Николаевич стал горячо заверять Марию Александровну, что на этот раз она ошибается, как он наверное знает, и добавил:
– Не надо думать о других… Вот, действительно, крайности сходятся: думать как можно меньше о себе и в то же время не думать о других. Я говорю – «не думать о других» в том смысле, что ничего не предполагать, не предугадывать о них, а делать самому то, что нужно.
9 июля
Господи! Когда кончатся все эти тяжелые подлые сплетни и истории! Приезжала невестка Ольга, поднялся опять разговор все о том же – о моем отношении к Черткову. Он мне нагрубил, а я ему ни единого неучтивого слова не сказала – и мои же косточки перебирают по углам, пересуживая меня и в чем-то обвиняя. Часто удивляюсь и не могу еще привыкнуть к тому, что люди просто лгут. Иногда ужасаешься, пытаешься с наивностью напомнить, объяснить что-нибудь, восстановить истину… И все эти попытки совершенно не нужны; люди часто совсем не хотят правды; им это и не нужно, и не в их пользу. Так было со всей чертковской историей. Но я больше об этом говорить не буду. Довольно всяких других тревог. Сегодня Лев Никол. с Левой поехали верхом по лесам. Шла черная, большая туча; но они прямо поехали на нее и даже не взяли ничего с собой. Лев Ник. был в одной белой тонкой блузе, Лева в пиджаке. Я прошу всегда Льва Ник. мне сообщать свой маршрут, чтобы можно было выслать ему платье или экипаж. Но он не любит этого делать. И сегодня разразилась сильная гроза, ливень, и я 11/2 часа бегала по террасе в страшной тревоге. И опять это болезненное сжимание сердца, прилив крови к голове, сухость во рту и всех дыхательных органах и отчаяние в душе.
Вернулись мокрые, я хотела помочь растереть Льва Николаевича спиртом – спину, грудь, руки и ноги. Но он сердито отклонил мою помощь и едва согласился на то, чтобы его потер его слуга Илья Васильевич.
Ольга почему-то озлилась, и не осталась обедать, и увезла детей.
Весь день потом болела голова, нездоровилось, температура поднялась немного (37 и 5), и я уже ничего не могла делать, а работы много, особенно по изданию, которое совсем остановилось. Вечером я почувствовала изнеможение, легла в своей комнате и заснула и, к сожаленью, проспала весь вечер, просыпаясь несколько раз.
Приехали Чертков и Гольденвейзер. Пришел Николаев, который, по-видимому, очень раздражает Льва Ник – а своими разговорами. Л. Н. играл в шахматы с Гольденвейзером, который потом немного доиграл. Чудесная мазурка Шопена! всю душу перевернула! Лева-сын тревожен о заграничном паспорте, который сегодня не выдали ему в Туле, требуя от полиции свидетельства о беспрепятственном выпуске его из России, а Лева находится под судом за напечатанье в 1905 году брошюр «Где выход?» и «Восстановление ада». Все и это тревожно.
12 градусов тепла, сыро, неприятно. Саша грубо, дребезжаще кашляет – и это тревожно.
И что-то вообще кончается. Не жизнь ли моя или кого из близких?
Чертков привез мне не полный, как обещал, альбом снимков с Льва Николаевича, некоторые прекрасные, а мать его прислала мне книжечку «Миша» об ее умершем мальчике.
Я ее прочла, очень трогательно, но в ее отношениях к Иисусу, к Богу, даже к ребенку – много искусственного, мне непонятного.
Л. Н. Толстой. Дневник.
Долго спал. С удовольствием после писал, занимался корректурой первых пяти книжек. Ездил с Львом. Держусь. Вернулся мокрый. Волнение. После обеда Николаев, Гольденвейзер, Чертков. Тяжело. Держусь.
10 июля
Лев Николаевич, разумеется, не посмел в дневнике своем написать, как он поздно вечером вошел ко мне, плакал, обнимал меня и радовался нашему объяснению и нашей близости, а везде пишет: «Держусь». Что значит «держусь»? Большей любви, желания блага, бережности нельзя дать, чем я отдаю ему. Но дневники отдаются Черткову, он их будет издавать, он всему миру постарается повестить, что, как он говорил, от такой жены, как я, надо застрелиться или бежать в Америку.
Уехал сегодня Л. Н. верхом с Чертковым в лес: какие-то там будут разговоры. Подали лошадь и Булгакову, но его устранили, чтоб не нарушал их уединения. Вот мне приходится держаться, чтоб ежедневно видеть эту ненавистную фигуру.
В лесу раза два слезали зачем-то, и Чертков, направив свой аппарат на Льва Ник – а, снимал его в овраге. Приехав, Чертков хватился, что потерял часы. Он нарочно подъехал к балкону и сказал Льву Ник – у, где думает, что потерял часы. И Л. Н., жалкий, покорный, обещал после обеда пойти искать часы господина Черткова в овраге.
К обеду приехали приятные гости: Н. В. Давыдов, mr. Salomon и H. H. Ге. Давыдов привез мне прочтенное им «Воскресенье» для нового издания, но много еще мне над ним придется работы. Работу эту взял на себя и сын Сережа.
Я думала, что Льву Ник. будет совестно потащить всех нас, почтенных людей, в овраг и на кручь искать часы господина Черткова. Но он так его боится, что не остановился даже перед положением быть смешным – ridicule – исканья часов Черткову целым обществом в восемь человек. Мы топтались все в мокром сене и часов не нашли. Да и бог его знает, где этот рассеянный идиот их потерял! И почему надо было фотографировать на неудобном мягком и мокром сене. Лев Ник. во все лето в первый раз позвал меня с ним погулять, мне это было так радостно, и я с волнением ждала, что нас минует этот овраг с часами. Но я, конечно, ошиблась. На другое утро Лев Ник. встал рано, пошел на деревню, созвал ребят и с ними нашел часы в овраге.
Вечером читал mr. Salomon скучную французскую аллегорию о блудном сыне; потом читали легкий рассказ Mill’a и другой, его же.
Давыдов уехал; я высказала Льву Ник. свое чувство неудовольствия и отчасти стыда за то, что повел вместо прогулки все общество в овраг за чертковскими часами; он, конечно, рассердился, произошло опять столкновение, и опять я увидала ту же жестокость, то же отчуждение, то же выгораживание Черткова. Совсем больная и так, я почувствовала снова этот приступ отчаяния; я легла на балконе на голые доски и вспоминала, как на этом же балконе 48 лет тому назад, еще девушкой, я почувствовала впервые любовь Льва Николаевича. Ночь холодная, и мне хорошо было думать, что где я нашла его любовь, там я найду и смерть. Но, видно, я ее еще не заслужила.
Вышел Лев Николаевич, услыхав, что я шевелюсь, и начал с места на меня кричать, что я ему мешаю спать, что я уходила бы. Я и ушла в сад и два часа лежала на сырой земле в тонком платье. Я очень озябла, но очень желала и желаю умереть.
Поднялась тревога, пришел Душан Петрович, H. H. Ге, Лева, стали на меня кричать, поднимать меня с земли. Я вся тряслась от холода и нервности.
Если б кто из иностранцев видел, в какое состояние привели жену Льва Толстого, лежащую в два и три часа ночи на сырой земле, окоченевшую, доведенную до последней степени отчаяния, – как бы удивились добрые люди! Я это думала, и мне не хотелось расставаться с этой сырой землей, травой, росой, небом, на котором беспрестанно появлялась луна и снова пряталась. Не хотелось и уходить, пока мой муж не придет и не возьмет меня домой, потому что он же меня выгнал. И он пришел только потому, что Лева-сын кричал на него, требуя, чтоб Л. Н. пришел ко мне, и они меня с Левой привели домой. Три часа ночи, ни он, ни я, мы не спим. Ни до чего мы не договорились, ни капли любви и жалости я в нем не вызвала.
Ну и что ж! Что делать! Что делать! Жить без любви и нежности Льва Николаевича я не могу. А дать мне ее он не может. Четвертый час ночи…
Я рассказывала Давыдову, Саломону и Николаевой о злых и грубых выходках Черткова против меня; и все искренно удивлялись и ужасались. Удивлялись, как мой муж мог терпеть такие оскорбления, сделанные жене. И все единогласно выразили свою нелюбовь вообще к злому гордому дураку Черткову. Особенно негодовал Давыдов за то, что Чертков похитил все дневники Льва Ник – а с 1900 года.
– Ведь это должно принадлежать вам, вашей семье, – горячась, говорил Давыдов. – И письмо Черткова в газеты, когда Лев Ник. жил у него, – ведь это верх глупости и бестактности, – горячился милый Давыдов.
Всем все видно, все ясно; а мой бедный муж?..
Когда совсем рассвело, мы еще сидели у меня в спальне друг против друга и не знали, что сказать. Когда же это было раньше?! Я все хотела опять уйти, опять лечь под дуб в саду; это было бы легче, чем в моей комнате. Наконец я взяла Льва Ник – а за руку и просила его лечь, и мы пошли в его спальню. Я вернулась к себе, но меня опять потянуло к нему, и я пошла в его комнату.
Завернувшись в одеяло, связанное мною ему, с греческим узором, старенький, грустный, он лежал лицом к стене, и безумная жалость и нежность проснулись в моей душе, и я просила его простить меня, целовала знакомую и милую ладонь его руки – и лед растаял. Опять мы оба плакали, и я наконец увидала и почувствовала его любовь.
Я молила Бога, чтоб он помог нам дожить мирно и по-прежнему счастливо последние годы нашей жизни.
Л. Н. Толстой. Дневник.
Проснулся в пять. Встал, но почувствовал себя слабым и лег опять. В девять пошел на деревню. К Копылову. Дал денег. Очень просто и недурно. Прошел мимо Николаева. Он вышел, и опять разговор о справедливости. Я сказал ему, что понятие справедливости искусственно и не нужно христианину. Черту эту нельзя провести в действительности. Она фантастическая и совершенно не нужна христианину.
Дома написал длинное письмо рабочему в ответ на его возражение об «Единственном средстве». Ездил верхом с Чертковым. Он говорил о непротивлении – странно. Лег спать. Проснулся – Давыдов, Колечка и Саломон. Читал Саломона пустую, напыщенную статью «Retour de l’enfant prodigue»57 и прелестный рассказ Милля. Потом пришли проститься Сутковой и Картушин. Очень они мне милы. Записать:
1) В вере можно разувериться. Кроме того, веры могут [быть] две противоположные. Правда, в верах более внешнего проявления, чем в сознании, но зато веры шатки и противоречивы, а сознание одно и неизменно.
Сейчас разговор опять о Черткове. Я отклонил спокойно.
11 июля
Спала только от четырех до 71/2 часов. Лев Ник. тоже мало спал. Чувствую себя больной и разбитой, но счастливой в душе. С Льв. Ник. дружно, просто – по-старому. Как сильно и глупо я люблю его! И как неумело! Ему нужны уступки, подвиги, лишения с моей стороны – а я этого не в силах исполнять, особенно теперь, на старости лет.
Утром приехал Сережа. Саша и ее тень – Варвара Михайловна на меня дуются, но мне так это все равно! Лева со мной добр, и он умен, начал меня лепить.
Лев Ник. ездил верхом с доктором. Вечером приехал Ив. Ив. Горбунов, и Лев Ник. с ним много беседовал по поводу новых копеечных книжечек. Прошлись все по саду, Лев Ник. имел усталый вид. Но вечер прошел в тихих разговорах, игре в шахматы, рассказах милого mr. Salomon.
Легли все рано. Черткова отклонил сам Л. Н. на нынешний вечер. Слава Богу! хоть один день вздохнуть свободно, отдохнуть душой.
Л. Н. Толстой. Дневник.
Жив еле-еле. Ужасная ночь. До четырех часов. И ужаснее всего был Лев Львович. Он меня ругал как мальчишку и приказывал идти в сад за С. А… Не могу спокойно видеть Льва. Еще плох я. Соня, бедная, успокоилась. Жестокая и тяжелая болезнь. Помоги, Господи, с любовью нести. Пока несу кое-как. Иван Иванович, с ним о делах. Теперь одиннадцать часов. Ложусь.
В. Ф. Булгаков. Дневниковая запись.
Я ночевал в Ясной. Проснувшись утром, узнал, что ночью в доме был большой переполох. Софья Андреевна, продолжая требовать, чтобы Лев Николаевич взял свои дневники у Черткова, устроила ему бурную сцену. Сначала она лежала на полу его балкона, а потом убежала в парк. Просьбы Душана, Н. Н. Ге и Льва Львовича не могли заставить ее вернуться. Она требовала, чтобы за ней пришел Лев Николаевич. Наконец он пришел, и она вернулась.
Нехорошо проявил себя Лев Львович, который грубо кричал на отца, требуя, чтобы он отправился за Софьей Андреевной в парк.
Приехал Сергей Львович. Днем между детьми Толстого происходил совет о том, как предохранить Льва Николаевича от всевозможных неожиданных выходок больной Софьи Андреевны.
А. Л. Толстая. Из воспоминаний.
А вечером, после того как брат Лев кричал на отца за то, что он не жалеет матери, отец сказал мне: «Мне кажется даже, что он назвал меня дрянью», и глаза его затуманились слезами. Он дал мне списать из записной книжки в дневник следующую мысль: «Я не ожидал того, что когда тебя ударят по одной и ты подставишь другую, – что бьющий опомнится, перестанет бить и поймет значение твоего поступка. Нет, он, напротив того, и подумает, и скажет: вот как хорошо, что я побил его; теперь уж по его терпению ясно, что он чувствует свою вину и все мое превосходство перед ним. Но знаю, что, несмотря на это, все-таки лучшее для себя и для всех, что ты можешь сделать, когда тебя бьют по одной щеке, – это то, чтобы подставить другую. В этом „радость совершенная“. Только исполни. И тогда за то, что кажется горем, можно только благодарить».
Отцу было легче, когда приезжали старшие, и я снова вызвала Таню. Мы много говорили с ней.
«То, что отец делает теперь, это подвиг любви, лучше всех 30 томов его сочинений, – сказала она. – Если бы даже он умер, терпя то, что терпит, и делая то, что делает, я бы сказала, что он не мог поступить иначе». Когда я повторила отцу слова Тани, «Умница, Таничка», – сказал он и разрыдался.
12 июля
Днем позировала Леве, он лепил мой бюст, и сегодня стало более похоже, он талантлив, умен и добр. Какое сравнение с Сашей, увы!
Лев Ник. поджидал Гольденвейзера, чтоб с ним ехать верхом, а тот все не ехал. Послали в Телятинки, а Филька вместо Гольденвейзера вызвал ошибкой Черткова. Всего этого я не знала; но Л. Н., не дождавшись Гольденвейзера, пошел на конюшню седлать свою лошадь (чего никогда раньше не делал), чтоб ехать навстречу к Гольденвейзеру. Я подумала, что если Лев Ник. не встретит его, он очутится один, жара смертельная, еще сделается солнечный удар, и я побежала на конюшню спросить Льва Ник – а, куда он поедет, если не встретит никого. Лев Ник. торопил кучера; тут стоял доктор, я говорю: «Вот хорошо, пусть Душан Петрович едет с тобой». Лев Ник. согласился; но только что Л. Н. выехал из конюшни, из-под горы, вижу, поднимается ненавистная мне фигура на белой лошади – Черткова. Я ахнула, закричала, что опять обман, опять все подстроили, солгали про Гольденвейзера, а вызван был Чертков, и со мной тут же, при всей дворне, сделалась истерика, и я убежала домой. Лев Ник. сказал Черткову, что он с ним не поедет, и Чертков уехал домой, а Л. Н. поехал с доктором.
К счастью, обмана, по-видимому, не было, но Филька спросонок забыл, к кому ему приказано ехать, и ошибкой заехал к Черткову, вызвал его к Л. Н. вместо Гольденвейзера. Но я так намучена все это время, что малейшее напоминание о Черткове и тем более вид его приводят меня в отчаянное волнение. Вечером он приезжал, я ушла и тряслась как несчастная целый час. Были Гольденвейзер с женой, оба очень приятные. Уехал Саломон; такой он славный, живой, умный, участливый. Лева трогательно добро относится ко мне. Лев Никол. стал много мягче, но сегодня вечером вижу, он сам не свой – видно, ждал Черткова, а он долго не ехал, и Лев Ник. пошел писать ему письмо, объяснение того, почему он к ним не поехал. Очень нужно! В этом письме, верно, писал что-нибудь дурное обо мне. Обещал мне показать, но как бы опять не вышел обман. Столько скрытого, лживого вокруг меня!
Приехали Сухотины: Таня и Михаил Сергеевич. Тяжелые разговоры. Таня, Саша верят во всех моих рассказах только тому, что им нравится выбрать из них; и как бы правдивы ни были мои слова, им нужно только то, что им на руку, чтоб бранить и осуждать меня.
Я наверное погибну так или иначе; и радуюсь тому, что не переживу Льва Николаевича. И какое будет счастье избавиться от тех страданий, которые я переживала и переживаю теперь!
Вызвала меня сегодня письмом мать Черткова: Елизавета Ивановна. К ней приехали два проповедника: Фетлер и другой, ирландский профессор, речи которого я мало понимала и который усердно ел и изредка произносил механически какие-то религиозные фразы. Но Фетлер очень убежденный человек, красноречив, прекрасно говорит и начал меня старательно обращать в свою веру – Искупления. Я возражала ему только на то, что он настаивал на материальном искуплении, проливании крови, страданий и смерти тела Христа. А я говорила, что в вопросы религиозные не надо вводить ничего материального, что дорого учение Христа и его божественность в духе, а не в теле. И это им не нравилось. Потом этот Фетлер стал на колена и начал молиться за меня, за Льва Николаевича, за наше обращение, за мир и радость наших душ и проч. Молитва прекрасно составленная, но странно все это! Елизавета Ивановна все время присутствовала и позвала меня к себе, чтобы спросить, за что я возненавидела ее сына? Я ей объяснила, сказала про дневники и про то, что ее сын отнял у меня моего любимого мужа. Она на это сказала:
– А я огорчалась всегда тем, что ваш муж отнял у меня моего сына! – И права.
Три часа ночи. Луна красиво светит в мое окно, а на душе тоска, тоска. И какая-то только болезненная радость, что вот тут совсем близко дышит и спит мой Левочка, который еще не весь отнят у меня…
В. Ф. Булгаков. Дневниковая запись.
…Я должен был возвращаться из Ясной Поляны в Телятинки как раз в то время, когда Софья Андреевна направлялась к Е. И. Чертковой. Узнав об этом, она любезно предложила довезти меня туда, на что я с удовольствием согласился.
В коляске, на рысаках, мы поехали. Софья Андреевна – в изящном черном шелковом костюме ради великосветской Е. И. Чертковой, друга императрицы-матери Марии Федоровны…
Поехали в объезд, по большаку, чтобы миновать плохой мост через ручей Кочак.
И вот Софья Андреевна всю дорогу плакала, была жалка до чрезвычайности и умоляла меня передать Черткову, чтобы он возвратил ей рукописи дневников Льва Николаевича.
– Пусть их все перепишут, скопируют, – говорила она, – а мне отдадут только подлинные рукописи Льва Николаевича!.. Ведь прежние его дневники хранятся у меня… Скажите Черткову, что, если он отдаст мне дневники, я успокоюсь… Я верну ему тогда мое расположение, он будет по-прежнему бывать у нас, и мы вместе будем работать для Льва Николаевича и служить ему… Вы скажете ему это?.. Ради Бога, скажите!..
Софья Андреевна, вся в слезах, дрожащая, умоляюще глядела на меня: слезы и волнение ее были самые непритворные…
Она почему-то не верила, что я передам ее слова Черткову, и умоляла меня об этом снова и снова…
Я не мог без чувства глубокого сострадания смотреть на эту плачущую, несчастную женщину. Тех нескольких десятков минут, которые я провел с нею в экипаже, я никогда не забуду.
Признаюсь, меня самого охватило волнение, и мне так захотелось, чтобы какою угодно ценою, ценою ли передачи рукописей Софье Андреевне или еще каким-нибудь способом, был возвращен мир в Ясную Поляну – мир, столь нужный для всех, и особенно для Льва Николаевича!.. В этом настроении я отправился к В. Г. Черткову, когда мы приехали в Телятинки.
Узнав, что я имею поручение от Софьи Андреевны, Владимир Григорьевич, встревоженный, с озабоченным видом, ведет меня в комнату своего ближайшего помощника и непременного советника Алеши Сергеенко. 〈…〉
Я начинаю рассказывать о просьбе Софьи Андреевны вернуть рукописи. Владимир Григорьевич – в сильном возбуждении.
– Что же, – спрашивает он, уставившись на меня своими большими белыми, возбужденно бегающими глазами, – ты ей так сейчас и выложил, где находятся дневники?!
При этих словах Владимир Григорьевич, совершенно неожиданно для меня, делает страшную гримасу и высовывает язык.
Я гляжу на Черткова и страдаю внутренне от того нелепого положения, в которое меня ставят, и не знаю: меня ли это унижает, или мне надо жалеть этого человека за то унижение, которому он себя подвергает. Я соображаю, однако, что Чертков хочет посмеяться над проявленной мною якобы беспомощностью, когда-де на меня насела в экипаже Софья Андреевна. Он, должно быть, заметил то волнение, в котором я находился, и раздражился, поняв, что сочувствую Софье Андреевне и жалею ее.
Собравшись силами, я игнорирую выходку Владимира Григорьевича и отвечаю ему:
– Нет, я не мог ей ничего сказать, потому что я сам не знаю, где дневники!
– Ах, вот это прекрасно! – восклицает Чертков и суетливо поднимается с места. – Так ты иди, пожалуйста!.. (Он отворяет передо мной дверь из комнаты в коридор.) Там пьют чай… Ты, наверное, проголодался… А мы здесь поговорим!..
Дверь захлопывается передо мной, щелкает задвижка замка. Я выхожу, ошеломленный тем приемом, какой мне оказали, в коридор. Владимир Григорьевич и Алеша Сергеенко совещаются.
Позже я узнаю, что дневники решено не возвращать.
13 июля
Отправив вчера Черткова с верховой езды, для меня, Лев Ник. вечером ждал его для объяснения причины, и Чертков долго не ехал. Чуткая на настроение моего мужа, я видела, как он беспокойно озирался, ждал его вечером, как ждут влюбленные, делался все беспокойнее, сидя на балконе внизу, все глядел на дорогу и наконец написал письмо, которое я просила мне показать. Саша письмо привезла, и оно у меня. Разумеется, «милый друг» и всякие нежности… и я опять в диком отчаянии. Письмо это он отдал все-таки приехавшему Черткову. Я взяла его под предлогом прочтения и сожгла. Мне уж он никогда больше не пишет нежных слов, а я делаюсь все хуже, все несчастнее и все ближе к концу. Но я трусиха. Не поехала сегодня купаться, потому что боюсь утопиться. Ведь нужен один момент решимости, и я его еще не нахожу.
Позировала для Левы долго. Лев Ник. ездил верхом с Сухотиным и Гольденвейзером. Я искала дневник последний Льва Ник – а и не нашла. Он понял, что я нашла способ его читать, и спрятал еще куда-то. Но я найду, если он не у Черткова, не у Саши или у доктора, куда спрятал от меня.
Мы, как два молчаливых врага, хитрим, шпионим, подозреваем друг друга! Скрываем, то есть Лев Ник. скрывает вместе с этим злым фарисеем, как его прозвал один близкий человек – H. H. Ге-сын, – все, что можно скрывать; может быть, и последний дневник он вчера вечером уже передал Черткову.
Господи, помилуй меня, люди все злы, меня не спасут… Помилуй и спаси от греха!..
Ночь 13 на 14 июля. Допустим, что я помешалась и пункт мой, чтоб Лев Ник. вернул к себе свои дневники, а не оставлял их в руках Черткова. Две семьи расстроены; возникла тяжелая рознь; я уже не говорю, что я исстрадалась до последней крайности (сегодня я весь день ничего и в рот не брала). Всем скучно, мой измученный вид, как назойливая муха, мешает всем.
Как быть, чтоб все были опять радостны, чтоб уничтожить мои всякие страданья?
Взять у Черткова дневники, эти несколько черных клеенчатых тетрадочек, и положить их обратно в стол, давая ему по одной для выписок. Ведь только!
Если трусость моя пройдет и я наконец решусь на самоубийство, то, как покажется всем в прошлом, моя просьба легко исполнима, и все поймут, что не стоило настаивать, жестоко упрямиться и замучить меня до смерти отказом исполнить мое желание.
Будут объяснять мою смерть всем на свете, только не настоящей причиной: и истерией, и нервностью, и дурным характером, – и никто не посмеет, глядя на мой, убитый моим мужем, труп, сказать, что я могла бы быть спасена только таким простым способом – возвращением в письменный стол моего мужа четырех или пяти клеенчатых тетрадок. (Их было семь58.)
И где христианство? Где любовь? Где их непротивление? Ложь, обман, злоба и жестокость.
Эти два упорных человека, мой муж и Чертков, взялись крепко за руки и давят, умерщвляют меня. И я их боюсь; уж их железные руки сдавили мое сердце, и я сейчас хотела бы вырваться из их тисков и бежать куда-нибудь. Но я чего-то еще боюсь…
Говорят о каком-то праве каждого человека. Разумеется, Лев Ник. прав, мучая меня своим отказом взять его дневники у Черткова. Но при чем право с женой, с которой прожил полвека? И при чем право, когда дело идет о жизни, об общем умиротворении, о хороших со всеми отношениях, о любви и радости, о здоровье и спокойствии всех – и наконец, об излюбленном Л. Н. непротивлении. Где оно?
Завтра Л. Н., вероятно, поедет к Черткову. Таня с мужем уедет в Тулу, а я – я буду свободна, и если не Бог, то еще какая-нибудь сила поможет мне уйти не только из дома, но из жизни…
Я даю способ спасти меня – вернуть дневники. Не хотят – пусть променяются: дневники останутся по праву у Черткова, а право жизни и смерти останется за мной.
Мысль о самоубийстве стала крепнуть. Слава Богу! Страданья мои должны скоро прекратиться.
Какой ужасный ветер! Хорошо бы сейчас уйти… Надо еще попытаться спастись… в последний раз. И если отказ, то будет еще больней, и тогда еще легче исполнить свое избавление от страданий; да и стыдно будет вечно грозить и опять вертеться на глазах у всех, кого я мучаю… А хотелось бы еще ожить, увидать в исполнении моего желанья тот проблеск любви моего мужа, который столько раз согревал и спасал меня в моей жизни и который теперь как будто навеки затушил Чертков. Ну и пусть без этой любви потухает и вся моя жизнь.
«Утопающий хватается за соломинку…» Мне хочется дать прочесть моему мужу все то, что теперь происходит в душе моей; но при мысли, что это вызовет только его гнев и тогда уже наверное убьет меня, я безумно волнуюсь, боюсь, мучаюсь…
Ох, какая тоска, какая боль, какой ад во всем моем существе! Так и хочется закричать: «Помогите!» Но ведь это пропадет в том злом хаосе жизни и людской суеты, где помощь и любовь в книгах и словах, а где холодная жестокость на деле…
Как раньше на мой единственный в целые десятки лет призыв о возвращении домой Льва Ник – а, когда я заболела нервным расстройством, он отозвался холодно и недоброжелательно и этим дал усилиться моей болезни; так и теперь, – это равнодушие к моему желанью и упорное сопротивленье моей болезненной просьбе может иметь самые тяжелые последствия… И все будет слишком поздно… Да ему что!! У него Чертков, а хотелось бы. Но у него дневники, надо их вернуть…
Д. П. Маковицкий. Дневниковая запись.
Л. Н. вчера обещал Гольденвейзеру, что с ним поедет кататься верхом, и послал за ним. Но конюх Филька спутал и позвал Черткова. Л. Н. пошел на конюшню седлать лошадей. Софья Андреевна, в эти дни особенно недоверчивая, пошла за ним. 〈…〉…и, как только Л. Н. стал огибать угол людской, тут перед глазами Софьи Андреевны, за калиткой ограды, выросла на серой лошади фигура Черткова, вспотевшего от жары и быстрой езды.
Софья Андреевна вскрикнула, закрыла себе глаза руками и стала громко рыдать (голосить). Чертков постоял минуту в недоумении, понял, обернулся, повернул лошадь и скрылся, спустился в овраг, уехал обратно. На скотном дворе собрались (было два часа, когда рабочие уходят работать) девушки и почти вся дворня. Софья Андреевна, в белом платье, шла и голосила. Л. Н. повернул и поехал за ней и говорил ей, что это случайно, что должен был приехать Гольденвейзер. Софья Андреевна как будто не понимала, потом близ Кузминского дома остановилась, утихла и ответила: «Как же мне быть благоразумной? Это как яма сзади тебя, в которую оступишься». 〈…〉
Софья Андреевна сегодняшним поведением ужасно осрамила себя перед народом. Сперва недоумение: «Или у нее дети голодны, и потому она плачет», – говорили. «Это графа Бог держит так долго для крестьян, а она (семья Л. Н.) готова сжечь крестьян на спичке».
С этого дня пошли разговоры в деревне о том, что происходит между графиней и старым графом.
Л. Н. недоумевал, в какой мере Софья Андреевна больна и в какой притворяется; жалея ее, ради успокоения ее исполнял некоторые ее требования. Л. Н-чу тяжело было не сознаваться ей про завещание.
Это потакание раздражало Александру Львовну, Варвару Михайловну, Черткова, Гольденвейзера и др. Александра Львовна и Чертков высказывали ему, что они не одобряют его уступчивости Софье Андреевне. Л. Н. пришлось лавировать между разносторонними влияниями. Гольденвейзер, принимавший близкое участие в происходящей драме, разговаривал об этом с Л. Н. (он чуть не каждый вечер играл с ним в шахматы и после входил побеседовать в кабинет). Я, грешный, очень негодовал, что посторонние вмешиваются в семейное дело и позволяют себе советовать, внушать, так и так поступать и не оставляют Л. Н. довоевывать бой и поступать по-своему. Он хотел победить мягкостью, смирением, или переждать raptus59 Софьи Андреевны, или, так как его присутствие только раздражало ее и ему становилось невыносимо терпеть, удалиться на время от нее.
Л. Н.: Я боюсь, что это у нее сумасшествие. Всё – я. Хочется бросить жизнь. Я ослабеваю. Она просила поехать на неделю в Никольское.
Л. Н. Толстой. Дневник.
Сухотины. Писал книжку. Ездил с Михаилом Сергеевичем и Гольденвейзером. Соня все очень слаба. Не ест. Но держится. Помоги Бог и ей и мне. Записал в книжку.
14 июля
Не спала всю ночь и на волоске была от самоубийства. Как бы крайни ни были мои выражения о страданиях моих – все будет мало. Вошел Лев Никол., и я ему сказала в страшном волнении, что на весах с одной стороны возвращение дневников, с другой – моя жизнь, пусть выбирает. И он выбрал, спасибо ему, и вернул дневники от Черткова. Я от волнения плохо наклеила тут то письмо, которое он принес мне сегодня утром; очень мне это жаль, но оно переписано в нескольких местах, между прочим в книге писем Льва Ник – а ко мне, мной переписанной, и есть экземпляр у дочери Тани.
Саша ездила к Черткову за дневниками с письмом от Льва Николаевича. Но душа еще скорбит, и эта так ясно и твердо назревшая мысль о лишении себя жизни – я чувствую – будет всегда готова, если вновь уязвят меня в мои больные места сердца.
Вот какой конец моей долгой, раньше такой счастливой супружеской жизни!.. Но еще не совсем конец; сегодняшнее письмо Льва Ник – а ко мне еще клочок прежнего счастья, но маленький, изношенный клочок!
Дневники запечатала моя дочь Таня, и завтра их повезут Таня с мужем в Тулу, в банк. Расписку напишут на имя Льва H – а и его наследников, и расписку привезут Л. Н. Только бы меня опять не обманули; только бы опять тихонько не выманил этот иезуит Чертков у Льва Ник – а эти дневники!
Третьи сутки ничего в рот не брала, и это почему-то всех тревожило, а это наименьшее… Все дело в страстности и силе огорчения.
Сожалею и раскаиваюсь, что огорчила детей моих, Леву, Таню; особенно Таню; она опять так ласкова, сострадательна и добра ко мне! Я очень ее люблю. Надо разрешить Черткову бывать у нас, хотя мне это очень, очень тяжело и неприятно. Если я не разрешу свиданий, будет целая литература тайной и нежной переписки, что еще хуже.
Л. Н. Толстой. Письмо к С. А. Толстой, Ясная Поляна.
1) Теперешний дневник никому не отдам, буду держать у себя.
2) Старые дневники возьму у Черткова и буду хранить сам, вероятно в банке.
3) Если тебя тревожит мысль о том, что моими дневниками, теми местами, в которых я пишу под впечатлением минуты о наших разногласиях и столкновениях, что этими местами могут воспользоваться недоброжелательные тебе будущие биографы, то, не говоря о том, что такие выражения временных чувств как в моих, так и в твоих дневниках никак не могут дать верного понятия о наших настоящих отношениях, – если ты боишься этого, то я рад случаю выразить в дневнике или просто как бы в этом письме мое отношение к тебе и мою оценку твоей жизни.
Мое отношение к тебе и моя оценка тебя такие: как я смолоду любил тебя, так я не переставая, несмотря на разные причины охлаждения, любил и люблю тебя. Причины охлаждения эти были (не говорю о прекращении брачных отношений – такое прекращение могло только устранить обманчивые выражения ненастоящей любви) – причины эти были, во-первых, все большее и большее удаление мое от интересов мирской жизни и мое отвращение к ним, тогда как ты не хотела и не могла расстаться, не имея в душе тех основ, которые привели меня к моим убеждениям, что очень естественно и в чем я не упрекаю тебя. Это во-первых. Во-вторых (прости меня, если то, что я скажу, будет неприятно тебе, но то, что теперь между нами происходит, так важно, что надо не бояться высказывать и выслушивать всю правду), во-вторых, характер твой в последние годы все больше и больше становился раздражительным, деспотичным и несдержанным. Проявления этих черт характера не могли не охлаждать – не самое чувство, а выражение его. Это во-вторых. В-третьих. Главная причина была роковая та, в которой одинаково не виноваты ни я, ни ты, – это наше совершенно противуположное понимание смысла и цели жизни. Все в наших пониманиях жизни было прямо противуположно: и образ жизни, и отношение к людям, и средства к жизни – собственность, которую я считал грехом, а ты – необходимым условием жизни. Я в образе жизни, чтобы не расставаться с тобой, подчинялся тяжелым для меня условиям жизни, ты же принимала это за уступки твоим взглядам, и недоразумение между нами росло все больше и больше. Были и еще другие причины охлаждения, виною которых были мы оба, но я не стану говорить про них, потому что они не идут к делу. Дело в том, что я, несмотря на все бывшие недоразумения, не переставал любить и ценить тебя.
Оценка же моя твоей жизни со мной такая: я, развратный, глубоко порочный в половом отношении человек, уже не первой молодости, женился на тебе, чистой, хорошей, умной восемнадцатилетней девушке, и, несмотря на это мое грязное, порочное прошедшее, ты почти 50 лет жила со мной, любя меня, трудовой, тяжелой жизнью, рожая, кормя, воспитывая, ухаживая за детьми и за мною, не поддаваясь тем искушениям, которые могли так легко захватить всякую женщину в твоем положении, сильную, здоровую, красивую. Но ты прожила так, что я ни в чем не имею упрекнуть тебя. За то же, что ты не пошла за мной в моем исключительном духовном движении, я не могу упрекать тебя и не упрекаю, потому что духовная жизнь каждого человека есть тайна этого человека с Богом и требовать от него другим людям ничего нельзя. И если я требовал от тебя, то я ошибался и виноват в этом.
Так вот верное описание моего отношения к тебе и моя оценка тебя. А то, что может попасться в дневниках (я знаю только, ничего резкого и такого, что бы было противно тому, что сейчас пишу, там не найдется).
Так это 3) о том, что может и не должно тревожить тебя о дневниках.
4) Это то, что если в данную минуту тебе тяжелы мои отношения с Чертковым, то я готов не видаться с ним, хотя скажу, что это мне не столько для меня неприятно, сколько для него, зная, как это будет тяжело для него. Но если ты хочешь, я сделаю.
Теперь 5) то, что если ты не примешь этих моих условий доброй, мирной жизни, то я беру назад свое обещание не уезжать от тебя. Я уеду. Уеду, наверное, не к Черткову. Даже поставлю непременным условием то, чтобы он не приезжал жить около меня, но уеду непременно, потому что дальше так жить, как мы живем теперь, невозможно.
Я бы мог продолжать жить так, если бы я мог спокойно переносить твои страдания, но я не могу. Вчера ты ушла взволнованная, страдающая. Я хотел спать лечь, но стал не то что думать, а чувствовать тебя и не спал и слушал до часу, до двух – и опять просыпался и слушал и во сне, или почти во сне, видел тебя. Подумай спокойно, милый друг, послушай своего сердца, почувствуй, и ты решишь все, как должно. Про себя же скажу, что я, с своей стороны, решил все так, что иначе не могу, не могу. Перестань, голубушка, мучить не других, а себя, себя, потому что ты страдаешь в сто раз больше всех. Вот и все.
Лев Толстой.
14 июля утро
В. Ф. Булгаков. Дневниковая запись.
По поручению Льва Николаевича, Александра Львовна отправилась в Телятинки за дневниками и оставалась там очень долго.
Как я узнал от Варвары Михайловны, в Телятинках, в той самой комнате у Сергеенко, где третьего дня произошел наш разговор с Чертковым, спешно собрались самые близкие Черткову люди – его alter ego Алеша Сергеенко, О. К. Толстая (сестра Анны Константиновны), Александра Львовна, муж и жена Гольденвейзеры, а также сам Владимир Григорьевич, и все они занялись спешным копированием тех мест в дневнике Льва Николаевича, которые компрометировали Софью Андреевну и которые она, по их мнению, могла уничтожить. Затем дневники были упакованы и отправлены в Ясную Поляну. Чертков, стоя на крыльце телятинковского дома, с шутливой торжественностью троекратно перекрестил Александру Львовну в воздухе папкой с дневниками и затем вручил ей эти дневники. Тяжело ему было расставаться с ними.
А в Ясной Поляне с таким же волнением и нетерпением ожидала дневников Софья Андреевна. По словам Варвары Михайловны, Софья Андреевна с такой стремительностью кинулась к привезенным дочерью дневникам, что пришлось звать на помощь М. С. Сухотина, чтобы помешать ей повредить тетради, которые и были затем отобраны у нее и опечатаны.
Все это происходило уже под вечер, а день Льва Николаевича протекал своим чередом.
Л. Н. Толстой. Письмо В. Г. Черткову.
Вы поймете, милый друг, всю тяжесть приносимой мною жертвы лишения личного, надеюсь, временного лишения общения с вами, но знаю, что вы любите не меня, Л. Т., а мою душу. А моя душа – ваша душа, и требования ее одни и те же. Саша все расскажет вам. Мне хорошо, очень хорошо.
И будет уж совсем хорошо и еще лучше, когда я получу от вас то, что ожидаю, – вашего единения со мною во имя того, чем мы оба живем. Все будет хорошо, если мы не ослабеем. Помоги Бог.
Пишите.
Л. Т.
Д. П. Маковицкий. Дневниковая запись от 1 июля 1910 г.
Л. Н. читал «Психиатрию», и это чтение подействовало на него так, что он решил взять дневники от Черткова и отдать их в банк. Он из учебника психиатрии вычитал, что такое поведение Софьи Андреевны присуще психическим больным.
Л. Н. Толстой. Дневник.
Очень тяжелая ночь. С утра начал писать ей письмо и написал. Пришел к ней. Она требует того самого, что я обещаю и даю. Не знаю, хорошо ли, не слишком ли слабо, уступчиво. Но я не мог иначе сделать. Поехали за дневниками. Она все в этом же раздраженном состоянии, не ест, не пьет. Занимался книжками, сделал три. Потом ездил в Рудаково. Не могу быть добр и ласков с Львом, и он ничего не понимает и не чувствует. Привезла Саша дневники. Ездила два раза. И Соня успокоилась, благодарила меня. Кажется, хорошо. От Бати тронувшее меня письмо. Ложусь спать. Все не совсем здоров и слаб. На душе хорошо.
15 июля
Всю ночь не спала, все думала, что если Лев Ник. так легко взял назад в своем письме обещание не уехать от меня, то он так же легко будет брать назад все свои слова и обещания, и где же тогда верные правдивые слова? Недаром я волнуюсь! Ведь обещал же он мне при Черткове, что отдаст дневники мне, и обманул, положив их в банк. Как же успокоиться и выздороветь, когда живешь под угрозами: «уйду и уйду».
Как жутко голова болит – затылок. Уж не нервный ли удар? Вот хорошо бы – только совсем бы насмерть. А больно душе быть убитой своим мужем. Сегодня утром, не спав всю ночь, я просила Льва Ник – а отдать мне расписку от дневников, которые завтра свезут в банк, чтоб быть спокойной, что он опять не возьмет свое слово назад и отдаст дневники Черткову, раз он так скоро и легко это делает, то есть берет слово назад.
Он страшно рассердился, сказал мне: «Нет, это ни за что, ни за что» – и сейчас же бежать. Со мной опять сделался тяжелый припадок нервный, хотела выпить опий, опять струсила, гнусно обманула Льва Ник – а, что выпила, сейчас же созналась в обмане – плакала, рыдала, но сделала усилие и овладела собой. Как стыдно, больно, но… нет, больше ничего не скажу; я больна и измученна.
Поехала с сыном Левой кататься в кабриолете, смотреть дом в Рудакове для Овсянникова, для Тани. Лев Ник. поехал с доктором верхом. Думала – поедем вместе, но Л. Н. взял умышленно другое направление, чем мы, – сказал: поеду по шоссе и через Овсянниково кругом домой, а поехал наоборот – раньше через Овсянниково, будто невзначай, – а я все замечаю, все помню и глубоко страдаю.
Разрешила через силу Черткову бывать у нас, старательно вела себя с ним, но страдала; следила за каждым движением и взглядом и Льва Николаевича, и Черткова. Они были осторожны. Но до чего я ненавижу этого человека! Мне страданье его присутствие, но буду выносить, чтоб видеть их вместе на моих глазах, а не где-нибудь еще и чтоб они не затеяли вместо свиданий какую-нибудь еще длинную переписку.
Был и сын Черткова, милый, непосредственный мальчик, который привез своего друга-англичанина, шофера автомобилей. Приехал еще англичанин из Южной Америки, скучный, тупой, неинтересный. Вышла в газетах статейка Л. Н. о разговоре с крестьянином: «Из дневника».
Дневники Льва H – а сегодня запечатали, семь тетрадей, и завтра мы их с Таней везем на хранение в банк. Сейчас они лежат в Туле у доктора Грушецкого, что меня беспокоит. Хотели сегодня их убрать в банк, но все оказалось заперто по случаю молебствия в Туле о холере, и завтра надо их взять у Грушецкого и положить в банк. Это что-то новое и неприятное в Льве Николаевиче; почему в банк, а не держать их дома или отдать в Исторический музей, где все остальные дневники, – на хранение и почему именно эти дневники именно я не должна читать, а ведь после смерти Льва Ник – а бог знает кто их будет читать, а жена не смей. Так ли было во всю жизнь нашу! Горько душе все это! И все влияние Черткова. «Конечно, вам обидно, – сказал Сухотин, – я это понимаю и сам не люблю Черткова».
Пропасть скучного народа: англичанин, Дима с товарищем (эти лучшие), монотонный, скучный Николаев, Гольденвейзер, Чертков. Пускали граммофон, потому что всем этим господам говорить не о чем. Пробовала читать корректуру – не идет. Лева меня лепит, и мне возле него спокойнее, он все понимает, и любит, и жалеет меня.
Дорого мне досталось отнятие дневников у Черткова; но если б сначала – опять было бы то же самое; и за то, чтоб они никогда не были у Черткова, я готова отдать весь остаток моей жизни и не жалею той потраченной силы и здоровья, которые ушли на выручку дневников; и теперь эта потеря здоровья и сил пали на ответственность и совесть моего мужа и Черткова, так упорно державшего эти дневники.
Положены они будут на имя Льва H – а, с правом их взять только ему. Какое недоброе по отношению к жене и неделикатное, недоверчивое отношение! Бог с ним!
Получила письмо от А. И. Масловой, и потянуло меня в их ласковый, честный, добрый мирок, без всяких хитростей и тяжелых осложнений; и, может быть, там и Сергей Иванович, и я отдохнула бы душой среди всех их и под звуки той музыки, которая когда-то усыпила тоже мое острое горе. Я так устала от всех осложнений, хитростей, скрываний, жестокости, от признаваемого моим мужем его охлаждения ко мне! За что же я-то буду все горячиться и безумно любить его? Повернись и мое сердце и охладей к тому, который все делает для этого, признаваясь в своем охлаждении. Если надо жить и не убиваться – надо искать утешения и радости. Скажу и я: «Так жить – невозможно! Холод сердца – мне, горячность чувств – Черткову».
В. Ф. Булгаков. Дневниковая запись.
История с дневниками, по-видимому, близится к концу. Лев Николаевич уступил Софье Андреевне: взял дневники у Черткова. Но при этом решил не предоставлять дневников как предмета спора ни той ни другой стороне, а хранить их как бы в нейтральном месте, именно в каком-нибудь тульском банке.
Когда я стал прощаться, чтобы уходить домой, Софья Андреевна просила меня передать Владимиру Григорьевичу приглашение быть у них сегодня вечером.
С другой стороны, и от Льва Николаевича я получил письмо для Владимира Григорьевича. Кроме того, Лев Николаевич просил меня передать ему на словах, чтобы он был возможно осторожнее с Софьей Андреевной, не упоминал бы ни слова о дневниках и чтобы воздержался от беседы со Львом Николаевичем наедине, у него в кабинете, ограничившись свиданием с ним в общей комнате.
Он вынул из кармана письмо Владимира Григорьевича и показал фразу, где тот, как оказалось, уже спрашивал, не лучше ли было бы хранить дневники в Ясной Поляне, чтобы в случае надобности иметь возможность пользоваться ими для работы.
– Вот такие вещи разве можно говорить?! Пожалуйста, скажите, чтобы ни слова не упоминал о дневниках! Это может вызвать такой взрыв, какого предугадать нельзя. Ведь дневники – это прямо пункт умопомешательства душевнобольного!..
Д. П. Маковицкий. Дневниковая запись.
Сегодня все сначала. Софья Андреевна пала на колени к ногам Л. Н., хватала его за блузу.
– У меня к тебе последняя просьба: дай мне дневники или ключ от них.
Л. Н. ей сказал, что ключ у Михаила Сергеевича, и ушел. Когда шел мимо дома, она высунулась из окна и крикнула вслед ему: «Я опий выпила». Л. Н. бегом вернулся, вбежал наверх, а Софья Андреевна ему: «Я тебя обманула, я и не думала пить». Эта сцена взволновала Л. Н., и он сказал Софье Андреевне: «Ты все делаешь для того, чтобы я ушел».
У Л. Н. сильное сердцебиение. Он вышел, а она опять его позвала. После Варвара Михайловна сказала ей, что она все делает для того, чтобы Л. Н. ушел. Тогда Софья Андреевна успокоилась. Вошла Александра Львовна и тоже сказала ей, что у Л. Н. перебои сердца. Она перепугалась: «Правда ли, что перебои?» – и успокоилась. Может быть, это последний заряд.
А. Л. Толстая. Из воспоминаний.
Уход из дома был бы ему легче, вознес бы его на еще более высокий пьедестал, умножил бы его славу… Крест, взятый им на себя, был во много раз тягостнее.
16 июля
Узнав, что я пишу дневник ежедневно, все окружающие принялись чертить вокруг меня свои дневники. Всем нужно меня обличать, обвинять и готовить злобный материал против меня за то, что я осмелилась заступиться за свои супружеские права и пожелать больше доверия и любви от мужа и отнятия дневников у Черткова.
Бог с ними со всеми; мне нужен мой муж, пока его охлаждение еще не заморозило меня, мне нужна справедливость и чистота совести, а не людской суд.
Ездила с Таней в Тулу; клали семь тетрадей дневников Льва Николаевича на хранение в Государственный банк. Это полумера, то есть уступка мне наполовину. От Черткова отнято, слава Богу, – но мне никогда уж при жизни Льва Ник – а их не придется видеть и читать. И это месть моего мужа. Когда их привезли от Черткова, я с волнением взяла их, перелистывала, искала, о чем и что там написано (хотя многое я раньше читала), и у меня было чувство, точно мне вернули мое пропадавшее любимое дитя и опять отнимают у меня. Воображаю, как на меня злится Чертков! Сегодня вечером он опять был у нас, и как я страдаю от ненависти и ревности к нему! Мать, у которой цыгане похитили бы ребенка, должна испытывать то, что я, когда ей вернули ее ребенка.
Положены дневники исключительно на имя Льва Ник – а, без Сухотина; и только он их может лично получить или по нотариальной доверенности.
Вечером был Чертков, торчит все чужой несносный англичанин, был Булгаков, М. А. Шмидт. Еще был Гольденвейзер, поиграл очень хорошо мазурки Шопена.
Лев Ник. со мной добрее, чем был раньше, и мне так радостно чувствовать его ласковый взгляд, который я ловлю с любовью. Он ездил без нас верхом с Булгаковым по лесам; на нездоровье не жалуется. О работах его мало знаю; хожу в так называемую канцелярию, где переписывают Саша и Варвара Михайловна, и пересматриваю по ночам бумаги и письма.
Есть письма, предисловие к копеечным книжечкам, статья о самоубийстве, начатые разные вещи, но ничего большого и серьезного.
Весь вечер страшная гроза и льет сильнейший дождь. Я ужасно тревожусь за Танин отъезд, особенно потому, что муж ее уехал к дочери, в Пирогово, хотел завтра выехать на станцию Лазарево, а теперь дорога испортится, и ему трудно будет проехать до станции. И Таня тревожна без мужа и дочери у нас, и мне ее очень жаль, хотя она меня за последнее время часто огорчала своей недоброжелательностью, осуждением ради заступничества за отца.
Господи! Какой дождь и шум грозы, ветра, листьев дерев… Спать невозможно…
М. А. Шмидт в записи Д. П. Маковицкого от 27 июля 1910 г.
«Записки, – говорила она, – если писаны в раздраженном состоянии, будут раздражать; хорошие будут только те, которые записаны в добром состоянии». Еще потому она не вела записки, что боялась неточно передать слышанное. Она считает, что записки не должны содержать ничего личного, и лишь одни мысли. Она враг записывания того, что происходит между людьми, как, например, то, что теперь между Софьей Андреевной, Александрой Львовной, Чертковым и т. д. Записки только послужат к возникновению легенд, которыми будет в следующие века окутана личность Л. Н., и ими будет скрыта сущность его учения. Совершенно так же, как это случилось с Христом. И на писаниях Л. Н. нарастут наросты, как на словах Иисуса, и учение его будет изуродовано и передаваемо людям так же искаженно, как учение Иисуса.
А. Л. Толстая. Из воспоминаний.
Как горько отцу приходилось расплачиваться за славу, то, за чем тщетно гонятся люди, жертвуя иногда жизнями, честью, совестью. И чем ближе отец подходил к смерти, тем равнодушнее становился он к славе людской. 〈…〉
От этой своей знаменитости уйти он не мог. Все окружение отца, даже самые близкие, купаясь в его славе, ни минуты не забывали об этом. Все, даже святой Душан, записывали, снимали, запечатлевали для потомства…
Должна признаться – потомство мало меня беспокоило. Меня мучило только одно: как уберечь, сохранить, как сделать так, чтобы был спокоен, счастлив мой самый любимый на свете, старенький, с седыми локонами на затылке, такой худой, беззащитный, слабеющий отец?!
В. Ф. Булгаков. Дневниковая запись.
Утром Лев Николаевич говорил о письме, полученном им от петербургского журналиста А. М. Хирьякова:
– Какое пустое письмо Хирьякова! Шуточки о самых серьезных и важных предметах. Он не может понять, что познать себя – не значит копаться в самом себе, а значит познать свою духовную сущность, которая составляет основу движения жизни. Что значит не иметь религиозно-философского отношения к вопросам жизни! Все мудрецы мира учили, что самопознание имеет глубокое, огромное значение, а Хирьяков с госпожой Курдюковой решили, что это такое глубокомыслие, в которое провалишься и т. д. Бог знает что такое!
Ездили вместе верхом далеко-далеко, сделав большой круг. Открыли новую дорогу: сначала по крутому косогору вверх, по тропинке между молодыми березами, со сверкающими от пробивающегося сквозь листву солнца частыми белыми стволами; потом по глухой дороге, а потом, и главное, по бесконечной узкой просеке, с препятствиями, которые приходилось брать: то склоненные с двух сторон над дорогой и переплетенные ветвями между собой деревья (их объезжали с большим трудом по частому, почти непролазному молодому лесу), то канавы, то крутые спуски и такие же крутые подъемы…
Когда свертывали с дороги в эту просеку, Лев Николаевич произнес свое обычное:
– Попробую дорожку!
На средине я было предложил ему вернуться, но он не хотел.
– Вы совсем не помните этой дорожки, Лев Николаевич? – спросил я через некоторое время, видя, что просеке конца-края нет.
– Совсем не помню.
– Куда же она может вывести?
– Понятия не имею! Куда-нибудь выедем. Вот это-то и интересно, куда она выведет.
Все-таки выехали на дорогу. Вернулись через Овсянниково и Засеку. Поехали на Засеке не мимо дач, а в объезд, по лесу.
– Что и требовалось доказать! – воскликнул Лев Николаевич, когда мы благополучно выехали к железнодорожному мосту у станции.
А вечером говорил:
– Мне не хотелось, чтобы мне кричали: «Здравствуйте, Лев Николаевич!» – и я объехал дачи лесом. Какая хорошая тропинка!
Л. Н. Толстой. Дневник.
Жив, но плох телом. Душой бодрюсь. Милый Миша Сухотин уехал, и Таня. Потом и Соня. Она спала, но все угрожающа. Ходил гулять. Хорошо молился. Понял свой грех относительно Льва: не оскорбляться, а надо любить. Какая нелепость: равнять и чтоб одно могло перевешивать другое: оскорбление и любовь – не любовь к Ивану, к Петру, а любовь как жизнь в Боге, с Богом, Богом. Хочу поговорить с ним. Американец – пишет, сочиняет, и, кажется, пустое. Вернувшись с прогулки, наткнулся на него, потом учитель из Вятки с женою. Тоже пишет. Но очень милый. Поговорил с ним. Окончил последнюю корректуру. Хотел взяться за «О безумии», но не был в силах. Сейчас надо записать из книжки:
1) Мы живем безумной жизнью, знаем в глубине души, что живем безумно, но продолжаем по привычке, по инерции жить ею, или не хотим, или не можем, или то и другое, изменить ее.
2) …Нынче 13 июля, во-первых, освободился от чувства оскорбления и недоброжелательства к Льву и, второе, главное, от жалости к себе. Мне надо только благодарить Бога за мягкость наказания, которое я несу за все грехи моей молодости и главный грех – половой нечистоты при брачном соединении с чистой девушкой. Поделом тебе, пакостный развратник. Можно только быть благодарным за мягкость наказания. И как много легче нести наказание, когда знаешь за что. Не чувствуешь тяготы. Ездил с Булгаковым верхом далеко. Устал. Сон, обед. Гольденвейзер, Чертков. Тяжелое настроение. С. А. недурна. Гольденвейзер прекрасно играл. Гроза.
17 июля
Утром уехала дочь Таня. Гроза прошла. Легла поздно и проспала до двенадцати часов; встала совсем разбитая, и первая мысль – о дневниках Льва Николаевича. Вчера ночью я прочла мое письмо к Черткову Тане вслух, приложенное в этой тетради, и подумала: если б Чертков любил действительно Льва Ник – а, он на мою просьбу отдать дневники, видя мое безумное волнение, не допустил бы, чтоб мы все были так несчастливы, как это последнее время, – а с чуткостью доброго и порядочного человека (чего в нем совсем нет) привез бы их, отдал бы по праву – не мне, а Льву Николаевичу и брал бы для работ своих по одной тетради, возвращая ее опять-таки Льву Николаевичу. Нет, ему овладеть драгоценными тетрадями было дороже, конечно, спокойствия Л. Н., и только его решительное требование заставило эту тупицу отдать дневники.
Что же теперь лучше, как есть? Теперь горе всей семье в продолжение двух недель – дневники никому не доступны, – и Лев Ник. предлагает мне, если я хочу, – никогда ему не видать Черткова. Чертков вступил со мной в открытую борьбу. Пока победила я, но прямо и правдиво говорю: я выкупила дневники ценою жизни и впредь будет то же. А Черткова за это возненавидела. Лев Ник – ч был встревожен сегодня тем, что вчера ночью Чертков, Гольденвейзер и Булгаков в эту страшную грозу и ливень вывалились из тележки, сломали ее, отпрягли лошадь и пошли домой пешком. Видя его тревогу, я пересилила себя и сказала: «Ты, верно, поедешь верхом к Черткову?» Лев Ник. мне на это ответил: «Если тебе это неприятно, я не поеду». Хотя трудно было, но я ни за что не хочу огорчать моего дорогого старичка и уговорила его ехать к Черткову; он и поехал один, и, разумеется, коллекционеру Черткову нужны только фотографии и рукописи, и он тотчас же снял Льва H – а цветной фотографией. Когда Л. Н. мне сказал, что он и вечером приедет, то я запротестовала опять всем моим существом, но смирилась. Лев же Ник. сам просил Варвару Михайловну доехать до Черткова и отказать ему приезд вечером. Вечером я гуляла спокойно с приехавшими Лизой Оболенской и Верочкой Толстой; Лев Ник. играл в шахматы с Гольденвейзером, потом прошелся, пил чай и рано ушел. Позировала много для моего бюста, и Лева лепил усердно, и дело подвигается.
Узнала сегодня от Льва Николаевича, что дневники его сначала были спрятаны у дочери Саши, а Саша по требованью Черткова передала их молодому Сергеенке, который и свез их Черткову 26 ноября 1909 года тихонько от меня.
Какие гнусные, тайные поступки! Какая сеть обмана, скрываний от меня! Лжи! Ну не предательница ли моя дочь Саша? И какое притворство, когда Лев Никол. на вопрос мой «где дневники?» взял меня за руку и повел к Саше, будто он не знает, а Саша может знать, где дневники? И Саша ответила тоже, что не знает, и солгала. А Лев Никол., вероятно, забыл, что дал их увезти к Черткову.
Как все вокруг Льва Ник – а наловчились лгать и всячески хитрить, изворачиваться и оправдываться! Я ненавижу ложь; недаром говорят, что дьявол – отец лжи. А в нашей ясной, светлой семейной атмосфере никогда этого не было и завелось только с тех пор, как в доме чертковско-чертовщинное влияние. Недаром их фамилия от слова: ч е р т.
Список лиц, не любящих Черткова и заявивших мне об этом:
М. А. Шмидт,
Н. В. Давыдов,
М. С. Сухотин,
H. H. Ге,
И. И. Горбунов,
mister Maude,
Е. Ф. Юнге. Все мои сыновья и я сама, П. И. Бирюков, Зося Стахович. Вероятно, и еще много таких, каких я не знаю.
Сегодня Лева мне сказал, что Чертков, сходя с лестницы, при всех сказал про меня: «Какая же это женщина, которая всю жизнь занимается убийством своего мужа». Сам напустил смрад в наш дом, от которого все мы задыхаемся, и вопреки справедливости и мнению всего мира, признавшего мою любовь и заботу о жизни мужа, этот господин меня обвиняет в убийстве его. Он рвет и мечет, что у меня на него открылись глаза и я поняла его фарисейство, и ему хочется мстить мне. Но я этого не боюсь.
Д. П. Маковицкий. Из воспоминаний.
В доме Толстых не было тайн. Лев Николаевич все говорил такое, что мог сказать всем; а чего не мог сказать всем, того не говорил и близким. Это – как общее правило. Софья Андреевна что доверяла близким, то высказывала и при всех – домашних, гостях и случайных посетителях. От живших у Толстых секретарей, учителей, докторов, переписчиков, художников, прислуги не скрывали ничего; не делали тайн и от родственников, гостей, друзей…
Л. Н. Толстой. Дневник.
Мало спал. Проводил милую Танечку. Ходил гулять. Вернувшись, ничего не мог делать. Читал письма и Паскаля. С Львом вчера разговор, и нынче он объяснил мне, что я виноват. Надо молчать и стараться не иметь недоброго чувства. Саша уехала в Тулу. Теперь двенадцать часов. Очень, очень слаб, ничего не работал. Читал чудного Паскаля. Потом ездил к Черткову. Довольно хорошо обошлось. Вечер и обед скучно. Гольденвейзер. Посидел у Саши приятно.
18 июля
С утра мне было очень тяжело, тоскливо, мрачно и хотелось плакать. Я думала, что если Лев Никол. так тщательно прячет свои дневники от меня именно, чего никогда раньше не было, – то в них что-нибудь есть такое, что надо скрывать именно от меня; так как они были и у Саши, и у Черткова, а теперь закабалены в банк. Промучившись сомнениями и подозрениями всю ночь и весь день, я высказала Льву Ник – у и выразила подозрение, что он мне изменил так или иначе, записал это в дневники и теперь скрывает и прячет их. Он начал уверять, что это неправда, что он никогда не изменял мне. Так зачем же их прятать? Из злобы и упрямства? Ведь если там много хороших мыслей, то они могли бы мне принести только пользу… Но нет, если скрывают, то наверное что-нибудь дурное. Я ничего не скрываю: ни дневников, ни своих «Записок», пусть весь мир читает и судит. Какое мне дело до людского суда! Знаю свою чистую жизнь, знаю, что читаю теперь, как книгу, все ощущения и самую суть природы и характера моего мужа, скорблю и ужасаюсь! Но я еще привязана к нему, к сожалению! Как я напомнила Льву Ник – у, что после того, как Чертков написал записку об отдаче дневников после окончания над ними работ Льву Ник – у, он хотел тоже написать обещание мне их отдать, но раздумал, сказав: «Какие же расписки жене, обещал и отдам», – он сделал злое лицо и сказал: «Я этого не говорил». – «Да ведь у меня записано это в дневнике 1 июля, и Чертков свидетель», – сказала я.
Тогда Л. Н. сейчас же отклонил этот разговор и начал кричать: «Я все отдал: состояние, сочинения, оставил себе только дневники, и те я должен отдать… Я тебе писал, что я уйду, и уйду, если ты будешь меня мучить».
А что значит: отдал все? Прав на сочинения он не отдал, а навалил на мою женскую спину управление всем имуществом, устройство жизни, в которой сам живет и пользуется всеми благами гораздо больше меня. А у меня только вечный, непосильный труд. Но в том-то и дело, что мне отдавать дневников и не нужно; пусть они будут у Льва Ник – а до конца его жизни. Мне только обидно и больно, что их скрывают именно от меня у Саши, Сергеенки, Черткова, – везде и у всех, но только не смей в них заглядывать жена…
Ходили после обеда в Елочки гулять: приезжавший Дунаев, Лев Ник., Лева, Лизонька и я. Пропасть маленьких маслят. Жара весь день томительная. Писала: Е. Ф. Юнге, Масловой, Кате, Бельской; послала артельщику письмо и перевод в 195 рублей.
Приходила Николаева, приезжал Чертков, Гольденвейзер, пили чай на балконе. Читала Лизоньке кое-что из старых записок Л. Н., и она ужасалась порочности Л. H – а в его молодости и страдала от всего того, что я ей разоблачила о ее дядюшке, которого она считала святым.
За то, что я во многом прозрела, Лев Никол. ненавидит меня, и упорное отнятие дневников есть ближайшее орудие уязвить и наказать меня. Ох уж это напускное христианство с злобой на самых близких вместо простой доброты и честной безбоязненной откровенности!
Л. Н. Толстой. Дневник.
Жив, но плох. Все та же слабость. Ничего не работаю, кроме ничтожных писем и чтения Паскаля. С. А. опять взволнованна. «Я изменил ей и оттого скрываю дневники». И потом жалеет, что мучает меня. Неукротимая ненависть к Черткову. К Леве чувствую непреодолимое отдаление. И скажу ему, постараюсь любя, son fait60. Был господин писатель тяжелый. Ездил в Тихвинское. Очень устал. Вечером были Гольденвейзер и Чертков, и С. А. готова была выйти из себя. Ложусь спать.
19 июля
Разбили мое сердце, измучили и выписали докторов: Никитина и Россолимо. Бедные! они не знают, как можно лечить человека, которого со всех сторон морально изранили! Случайное чтение листка из старого дневника возмутило мою душу, мое спокойствие, и открыло глаза на теперешнее пристрастие к Черткову, и навеки отравило мое сердце. Сначала предложили мне такое лечение: Льву H – у уехать в одну сторону, мне – в другую, ему к Тане, мне – неизвестно куда. Потом, когда я расплакалась, увидав, что вся цель окружающих меня – удалить от Льва Николаевича, я на это не согласилась. Тогда, видя свое бессилие, доктора начали советовать: ванны, гулять, не волноваться… Просто смешно! Никитин удивляется, как я исхудала. Все только от горя и уязвленного любящего сердца, а они – уезжай! то есть то, что больнее всего.
Ездила купаться, и мне стало хуже. Уходила вода из Воронки – как моя жизнь, и пока утопиться в ней трудно; ездила главное, чтоб примериться, насколько можно углубиться в воде Воронки.
Мыла шляпу Льва Николаевича. Он в самую жару ездил в Овсянниково, потом не обедал и имеет усталый вид. Еще бы! 16 верст верховой езды при температуре в 36 градусов на солнце! Вечером играл в шахматы с Гольденвейзером. Я ничего с ним не говорила сегодня, я боюсь расстроить его, да и себя. Позировала для Левы, с ним все хорошо; поправляла корректуры, но опять не послала, не могу работать… И теперь поздно, надо ложиться спать, а спать не хочется…
В. Ф. Булгаков. Дневниковая запись.
В Ясной гостит племянница Льва Николаевича, дочь его сестры Марии Николаевны, кн. Е. В. Оболенская.
Из-за жары в своем кабинете, выходящем окнами на юг, Лев Николаевич занимается в «ремингтонной». Одет в белую парусиновую пару.
Сегодня он получил приглашение участвовать в конгрессе мира в Стокгольме, если не лично, то присылкой доклада. Он шлет доклад, написанный еще в прошлом году, с сопроводительным письмом.
К своему рассказу «Из дневника», только что напечатанному в газетах, Лев Николаевич написал заключение. Чертков предполагал послать заключение в газеты, с припиской от своего имени о том, что напечатание его было бы желательно для Льва Николаевича. Лев Николаевич изменил приписку Черткова в том смысле, что Чертков считает заключение заслуживающим напечатания и потому посылает его в редакцию с разрешения Льва Николаевича.
– Я больше на него сваливаю, – сказал мне Лев Николаевич. – Пишу, что он считает эту вещь стоящей печати… Потому что я-то не считаю ее такой. Вы покажите мою приписку Владимиру Григорьевичу: если хочет, пусть он ее примет, если нет, пусть оставит по-старому.
Во время этого разговора вошла Софья Андреевна и, увидев в руках Льва Николаевича листок с текстом заключения, стала расспрашивать, что это за листок. Лев Николаевич стал объяснять ей, но она ничего не понимала. «Это письмо Черткову? Зачем Чертков? Можно ли мне переписать? Почему Черткову этот листок, а не тот, который она перепишет?» и т. д. и т. д. – сыпались вопросы один за другим. И в заключение:
– Я все-таки ничего не поняла!
– Очень жалко, – ответил Лев Николаевич, уже утомленным голосом, и добавил, когда Софья Андреевна вышла: – Как только Чертков, так у нее в голове все так путается, и она ничего не понимает, и бог знает что такое!..
Из Москвы приехали к больной Софье Андреевне доктор Д. В. Никитин и психиатр Г. И. Россолимо. За обедом Россолимо и Лев Николаевич вели разговор о причинах самоубийств. Лев Николаевич как на главную причину указывал на отсутствие веры. Россолимо называл причины: экономическую, культурную, физиологическую, биологическую и проч., а также, пожалуй, и отсутствие веры, то есть (перевел он на свой язык) отсутствие «точки, на которую можно было бы опереться». Никак сговориться с Львом Николаевичем он не мог, да и немудрено: говорили они на разных языках, поскольку Толстой скептически относился к медицине как к науке.
Вечером Лев Николаевич вышел к чаю на террасу. Софья Андреевна была занята у себя с докторами.
– Они мне хорошее лекарство прописали, – сказал Лев Николаевич, – которое я с удовольствием проглочу: уехать в Кочеты.
Сегодня врачи еще не составили своего заключения и потому остаются на завтра.
Ввиду того что отношения между Софьей Андреевной и В. Г. Чертковым продолжают оставаться неровными, Лев Николаевич, чтобы успокоить Софью Андреевну, решил уступить ей и просить Владимира Григорьевича временно не посещать Ясной Поляны. Поздно вечером он позвонил ко мне. Я вошел к нему в спальню, где Душан забинтовывал Льву Николаевичу больную ногу.
– Вы завтра пойдете к Черткову, – сказал Лев Николаевич, – следовательно, расскажите ему про все наши похождения. И скажите ему, что самое тяжелое во всем этом для меня – он. Для меня это истинно тяжело, но передайте, что на время я должен расстаться с ним. Не знаю, как он отнесется к этому.
Я высказал уверенность, что если Владимир Григорьевич будет знать, что это нужно Льву Николаевичу, то, без сомнения, он с готовностью примет и перенесет тяжесть временного лишения возможности видеться со Львом Николаевичем.
– Как же, мне это нужно, нужно! – продолжал Лев Николаевич. – Да письма его всегда были такие истинно дружеские, любовные. Я сам спокоен, мне только за него ужасно тяжело. Я знаю, что и Гале это будет тяжело. Но подумать, что эти угрозы самоубийства – иногда пустые, а иногда – кто их знает? – подумать, что может это случиться! Что же, если на моей совести будет это лежать?.. А что теперь происходит – для меня это ничего… Что у меня нет досуга или меньше – пускай!.. Да и чем больше внешние испытания, тем больше материала для внутренней работы… Вы передайте это бате. Наверное, мы не увидимся с вами утром.
20 июля
Второй день тихо и спокойно, и Чертков не был. Уехали доктора днем. Не для того ли их выписывали, чтоб на всякий случай засвидетельствовать мое безумие? Бесполезно было их посещение. Если все будет как эти дни – я буду здорова. И Лев Ник. ездил верхом с глупым и добродушным конюхом Филькой и весь вечер сидел у себя наверху, на балконе, что-то писал и читал, был спокоен и отдыхал. Приезжал Гольденвейзер, и мирно сыграли в шахматы, пили чай на балконе все вместе. Мне что-то очень жаль сына Леву. Он сегодня такой грустный, озабоченный. Всплыло ли пережитое им в Париже, встревожен ли он тем, что ему не выдают бумагу для получения заграничного паспорта, или он, нервный, устал от наших тяжелых осложнений жизни…
Ходила купаться с Лизой Оболенской, Сашей и Варварой Михайловной. Оттуда приехали. Жара невыносимая, много белых грибов, косят овес…
Читала корректуру русскую собрания сочинений нового издания и английскую, биографию Льва Ник – а Моода. Позировала для Левы.
А. Л. Толстая. Из воспоминаний.
Таня и ее муж содействовали тому, чтобы дневники были взяты от Черткова и перемещены в банк. Но успокоения не было. Мы решили посоветоваться с врачами и вызвали знаменитого психиатра Россолимо вместе с нашим другом, доктором Никитиным.
«Лечить надо не мать, – сказал на это брат Лев, – а отца, который выжил из ума». 20 июля отец писал в дневнике:
«Идет в душе неперестающая борьба о Льве: простить или отплатить жестким, ядовитым словом. Начинаю яснее слышать голос добра. Нужно, как Франциск, испытать радость совершенную, признав упреки дворника заслуженными. Да, надо».
Но и врачи не помогли нам. Определение Россолимо: «Дегенеративная двойная конституция: паранойяльная и истерическая, с преобладанием первой» – были для нас ученые слова. А вот что дальше делать? Врачи предписывали: разлучить родителей, ванны, прогулки, успокоительные средства для матери… Но как этого добиться? С. А. решительно заявила, что здорова и никаких предписаний выполнять не будет.
Милый Никитин все понимал и глубоко страдал за всех нас. Выслушав сердце отца, он нашел, что оно сильно расширено и ослаблено.
«Скажу вам по секрету, Александра Львовна, – предупредил он меня, – еще вам предстоит много тяжелого».
Что было делать? К кому кинуться за советом? Таня, Сережа… Но они все-таки были оторваны от нашей жизни, у них были свои семьи, свои интересы. Душан? Но при всей его святости, его нравственных качествах, он был малоавторитетен. Марья Александровна? Она молилась на отца… все, что решал сам отец, было для нее законом, она не помогла бы ему принять решение. Чертков? Я советовалась с ним… Но он был так же, как и я, несвободен от недоброго чувства к С. А.
Л. Н. Толстой. Письмо В. Г. Черткову.
Не переставая думаю о вас, милый друг. Благодарен вам за то, что вы помогали и помогаете мне нести получше мое заслуженное мною и нужное моей душе испытание, несмотря на то что это испытание не менее тяжело для вас. И помогайте, пожалуйста, вам обоим не слабеть и не сделать чего-нибудь такого, в чем раскаемся. Я рад, что понимаю ваше положение, которое едва ли не труднее моего. Меня ненавидят за то, что есть, смело скажу, во мне хорошего, обличающего их, но ко мне, и по моим годам, и моему положению, они все – а имя им легион – чувствуют необходимость иметь некоторые égards61 и сдерживаются. Вас же за то высокое, святое, что есть в вас, – опять смело скажу – им нечего опасаться, и они не скрывают свою ненависть к добру или скрывают ее под разными выдуманными обвинениями вас. Я это понимаю и больно чувствую за вас. Но будем держаться. Пожалуйста, помогайте мне, а я вам. Собой не похвалюсь. Не могу удержать недоброго чувства. Надеюсь, пройдет.
21 июля
Пишу, страшно вся взволнованная, главное, у Льва Ник – а очень болит печень, желудок плохо действует без желчи, которая задержана, и главное, отчего я так мучаюсь, это что я виновата, что он не поправляется. Опять вечером приехал Чертков с сыном. Я с утра знала, что он приедет, и весь день волновалась. Но ездила купаться, кончила поправлять корректуру английской биографии Л. Н. Моода, позировала дважды Леве и радовалась, что могу быть спокойна.
Лев Ник. поехал верхом с доктором, опять по страшной жаре, и имел вид усталый, не хотел идти обедать, но пошел и ел много вареного гороха, а печень уж давно увеличена и болит. Вечером играл с Гольденвейзером в шахматы наверху на балконе; приехал Чертков. Как только я заслышала звук его кабриолета, меня уже начало всю трясти. Еще раньше я 11/2 часа ходила по саду, чтоб собой овладеть. Я не терплю этого человека и пускаю в дом только для Льва Николаевича.
Но мне стало грустно, что все на террасе сидят вместе и Марья Александровна здесь; все пользуются присутствием Льва Ник – а, а я нет, и мы доживаем последнее время на свете, и я не могу даже быть с ним. Три раза я примеривалась войти на террасу пить чай и наконец решилась. И что же? Я так взволновалась, что кровь бросилась мне в голову, пульс бился неуловимо, я едва держалась на ногах и не могла видеть Черткова. Пыталась начать говорить, чувствую – голос совсем не мой, а что-то дикое. Все на меня вытаращили глаза. Пытаюсь опять и опять успокоиться и едва успеваю настолько это сделать, чтоб избегнуть скандала и не огорчать Льва Николаевича. Господи, помоги мне! Я этого больше всего желаю! Но я чувствую себя такой больной и несчастной. И пусть бы я страдала еще в тысячу раз больше, лишь бы мой Левочка поправился и не сердился на меня… И могло бы всего этого не быть, если б уступили раньше моим законным, хотя отчасти болезненным желаниям.
Так и слышу слова: «Ни за что, ни за что!» Что же, лучше теперь? Все несчастны, я во всем виновата, Лев Ник. нездоров, Чертков изгнан из доброго расположения к нему; дневники закабалены… Ну, довольно; как ужасно тяжело и грустно!
Д. П. Маковицкий. Запись о событиях этого дня, сделанная в 1911 г.
Л. Н. клал за картину ключ от ящика письменного стола, когда запирал дневник. Софья Андреевна вынимала со дна ящика дощечку, доставала дневник и читала.
В. М. Феокритова. Дневниковая запись.
Чертков и Дима, который приехал с отцом, встали и поздоровались с ней. Она едва поклонилась и почти вырвала руку у Черткова. Владимир Григорьевич сказал ей, что привез добавление к «Власти тьмы», которое она просила. «Поздно, теперь не нужно, – резко ответила Софья Андреевна, – лучше бы телеграммы юбилейные отдали, взяли на один месяц, а держите два года. Я думаю, можно быть господином своего слова хоть раз», – продолжала грубо говорить Софья Андреевна, все больше и больше волнуясь. Чертков пытался ей объяснить, почему он их еще ей не привез, но это было напрасно, она не давала ему выговорить ни слова, и он замолчал. Все как-то притихли, всем было опять невыносимо тяжело и стыдно. Разговор уже не клеился. Только Лев Николаевич, как всегда, стараясь все смягчить, заговорил о своих текущих работах. Опять замолчал, и Гольденвейзер с Чертковым поспешили уехать. После их отъезда Лев Николаевич тоже ушел к себе, говоря: «Спать пойду, я весь вышел». Мы тоже разошлись, и Софья Андреевна осталась одна. Даже Лев Львович нашел ее поступок неприличным и сказал ей, что нельзя быть такой несдержанной, – уж если она вышла, то нужно быть учтивой. Она все говорила, что не может владеть собой, что она так ненавидит Черткова, что удивляется только, как он не понимает ее состояния и ездит, когда она подает ему два пальца. А Чертков ездил к Льву Николаевичу всегда только тогда, когда приглашала сама же Софья Андреевна, прося его не обращать на нее внимания и бывать у Льва Николаевича. Долго мы слышали, как Лев Николаевич, вероятно взволнованный этим поступком Софьи Андреевны, ходил по балкону, не спал и жаловался на боль в печени.
Л. Н. Толстой. Дневник.
1) Вы спрашиваете, как понимать такие и такие слова Евангелия, Откровения, или Библии, находя в таких словах или противоречивое, или неясное, или просто нелепое. На это ваше недоумение отвечаю следующее: читать надо Евангелие и все книги, признаваемые Св. Писанием, точно так же обсуживая их содержание, как мы обсуживаем содержание всех тех книг, которые читаем, и потому, встречая противоречивое, неясное или нелепое, не отыскивать разъяснений, а прямо откидывать все таковое, приписывая важность и значение только тому, что согласно со здравым смыслом и, главное, нашей совестью. Только при таком отношении к так называемому Священному Писанию чтение его, и в особенности Евангелия, может быть полезно.
2) Наука – это богадельня или, скорее, поприще успеха среди толпы, открытое для всех самых умственно и нравственно тупых людей. Занимаясь наукой, он может не сознавать того, что он делает, считая букашечки или перечисляя книги, и, выписывая из них, что подходит под избранную тему, может или ничего не думать, или выдумывать в том безжизненном, никому ни на что не нужном соображении какую-нибудь теорию и быть вполне уверенным, что он делает самое важное на свете дело.
3) 1) Тип ученого, 2) тип честолюбца, 3) корыстолюбца, 4) верующего консерватора, 5) тип кутилы, 6) разбойника, в принятых пределах, 7) в непринятых, 8) правдивого человека, но в обмане, 9) славолюбца-писателя, 10) социалиста-революционера, 11) ухаря, весельчака, 12) христианина полного, 13) борющегося, 14)………. Нет конца этим чувствуемым мною типам. 〈…〉
Все так же слаб и то же недоброе чувство к Льву. 〈…〉 Опять припадок у С. А. Тяжело. Но не жалуюсь и не жалею себя… От Тани милое письмо о Франциске.
22 июля62
Прямо с утра мне ставил доктор пиявки к пояснице, чтоб не было приливов к голове. Потом встала, шатаясь после недоспанной ночи. Лев Ник. уехал верхом с Гольденвейзером, Саша, Варвара Михайловна и приехавшие Ольга с детьми и финляндка пошли за грибами и купаться. Оставалась я совершенно одна, занималась корректурой и новым изданием. Послала корректуру и предисловие к Лабрюйеру и другим. Лева уехал на лошадях в Чифировку к Мише и его семье.
За обедом по поводу моего недовольства и недоумения, что мне никогда не дадут ничего переписанного из последних сочинений Льва Ник. хотя бы прочесть, так как рукописи все отбирает Чертков, Лев Ник. на меня опять рассердился, возвысил голос, начал говорить неприятное. Я опять расплакалась и ушла от обеда к себе наверх. Он спохватился и пришел ко мне, но опять обострился разговор. Но в конце концов он позвал меня погулять в саду вдвоем, что я очень всегда ценю и люблю, и обоюдный тон недоброжелательства как будто прошел.
Приехал Чертков вследствие моей записки к нему и позволения моего ему посещать Льва Николаевича. Я желаю быть великодушна к нему за все его грубости и неприятности. Победила себя, села играть с Сонечкой-внучкой в шашки и отвлекла себя от Черткова.
Лев Ник. вял, болит печень, нет аппетита, и пульс частый. Он ничего не хочет принимать. Умоляла его принять, как всегда в подобных случаях, ревень и положить компресс, но он раздражительно и упорно отказывается, а доктор, не исследовав его, лег спать, хотя я просила его заняться повнимательнее Львом Николаевичем. Виновата в его нездоровье частью я, частью страшная жара, в тени 29 градусов. Мы оба подвержены болезни печени.
А. П. Сергеенко. Из воспоминаний.
Двадцать второго июля 1910 года днем, часа в три, во двор телятинской усадьбы быстро въехал верхом Александр Борисович Гольденвейзер. Он сообщил нам, что поехал со Львом Николаевичем Толстым из Ясной Поляны на прогулку и когда они порядочно отъехали, то Лев Николаевич, решивший в этот день написать завещание, послал его в Телятинки, чтобы привезти с собой к тому месту, где он назначил встретиться, свидетелей для присутствия при составлении его завещания. Александр Борисович сказал, что Лев Николаевич просил привезти сына полковника (Анатолия Дионисиевича Радынского) и Алешу Сергеенко (Лев Николаевич знал меня с детства и потому всегда называл меня Алешей). Александр Борисович очень торопил нас поскорее собраться. Сейчас же были оседланы лошади, и он, Радынский и я, втроем, поскакали к Льву Николаевичу. Место, где он должен был нас ожидать, находилось верстах в двух от Ясной Поляны, близ небольшой деревушки Грумонд. Мы выбирали кратчайшее направление, а потому ехали без дороги вдоль ручья, протекающего через березовый лес. Выехав из лесу в виду Грумонда, мы стали искать глазами Льва Николаевича. Впереди нас и по сторонам была возвышенная местность, но нигде его не было видно. Мы начали беспокоиться, но, проехав дальше, увидели его на скрытом раньше от нас пригорке. Лев Николаевич был на лошади, повернутой в нашу сторону и переминающейся с ноги на ногу. Фигура Льва Николаевича в белой шляпе и белой рубахе и с белой бородой на красавце Делире с его согнутой шеей живописно выступала наверху пригорка, за которым было видно одно небо. Обрадовавшись ему, мы быстрее к нему подъехали. Поздоровавшись с нами, он спокойным шагом поехал по направлению к деревне, а мы за ним. Мы проехали деревню, спустились с горы, и Лев Николаевич направил свою лошадь на другую гору.
– Какие мы конспираторы! – заметил он шутливо.
Мы ехали гуськом. Въехав на гору, Лев Николаевич поехал легкой рысью через большое скошенное ржаное поле, со стоявшими повсюду копнами, к огромному казенному лесу Засека. Подъехав к нему, он на минуту приостановил лошадь, в колебании, куда ехать. Но сейчас же направил ее прямо в лес, сначала по узкой дороге, которая тут же оказалась, а затем, оставив дорогу, стал брать самое неожиданное извилистое направление, как будто хотел нас завести в глушь. Его Делир, привыкший в течение нескольких лет возить его по лесам и непроходимым дорогам и подчиняться малейшему движению его руки, шел смело, как по хорошо знакомой дороге. Но наши лошади терялись. Нам надо было то и дело нагибать головы под обвисавшие ветки или отстранять ветки в сторону. Лев Николаевич делал это легко и привычно. В глубине леса он остановился у большого пня и стал слезать. Мы тоже слезли и привязали лошадей к деревьям. Лев Николаевич сел на пень и, вынув прицепленное к блузе английское резервуарное перо, попросил нас дать ему все нужное для писания. Я дал ему бумагу и припасенный мной для этой цели картон, на котором писать, а Александр Борисович держал перед ним черновик завещания. Перекинув ногу на ногу и положив картон с бумагой на колено, Лев Николаевич стал писать: «Тысяча девятьсот десятого года, июля дватцать второго дня». Он сейчас же заметил описку, которую сделал, написав «двадцать» через букву «т», и хотел ее переправить или взять чистый лист, но раздумал, заметив, улыбаясь:
– Ну, пускай думают, что я был неграмотный.
Затем прибавил:
– Я поставлю еще цифрами, чтобы не было сомнения.
И после слова «июля» вставил в скобках «22» цифрами. Ему трудно было, сидя на пне, следить за черновиком, и он попросил Александра Борисовича читать ему. Александр Борисович стал отчетливо читать черновик, а Лев Николаевич старательно выводил слова, делая двойные переносы в конце и в начале строки, как, кажется, делалось в старину и как Лев Николаевич делал иногда в своих письмах, когда старался особенно ясно и разборчиво писать.
Он сначала писал строчки сжато, а когда увидел, что остается еще много места, сказал:
– Надо разгонистей писать, чтобы перейти на другую страницу, – и увеличил расстояния между строками.
Когда в конце завещания ему надо было подписаться, он спросил:
– Надо писать «граф»?
Мы сказали, что можно и не писать, и он не написал.
Потом подписались и мы – свидетели. Лев Николаевич сказал нам:
– Ну, спасибо вам.
Помня данное мне несколько дней тому назад поручение присяжного поверенного Н. К. Муравьева, оформившего текст завещания, я спросил Льва Николаевича:
– Лев Николаевич, позвольте задать вам вопросы юридического характера относительно завещания. Об этом просил Муравьев.
– Да, пожалуйста, непременно.
– Это завещание в точности выражает вашу волю?
– Да, выражает.
– И вы сами его составили?
– Да, сам составил.
После этого я дал Льву Николаевичу бумагу, в которой по его поручению были выражены дополнительные его распоряжения. Он внимательно прочел ее и сказал, что надо изменить два места. Одно место, в котором было написано, что графине Софии Андреевне Толстой предоставляется пожизненное пользование сочинениями, изданными до 1881 года, он сказал, что надо совсем выпустить. В другом месте, где говорилось о том, чтобы В. Г. Чертков, как и раньше, издавал его сочинения, он сказал, что надо прибавить слова: «На прежних основаниях», то есть не преследуя никаких материальных личных целей.
– Чтобы не подумали, – заметил Лев Николаевич, – что Владимир Григорьевич будет извлекать из этого дела какую-либо личную выгоду.
Лев Николаевич вернул мне эту бумагу, а несколько дней спустя напомнил о ней Владимиру Григорьевичу, прося прислать ему ее в окончательном виде, чтобы подписать.
Лев Николаевич встал с пня и пошел к лошади.
– Как тяжелы все эти юридические придирки, – в раздумье сказал он мне, очевидно вспоминая все формальности завещания.
С необычайной для 82-летнего старика легкостью он вскочил на лошадь.
– Ну, прощай, – сказал он, протягивая мне руку.
– Прощайте, Лев Николаевич. Спасибо вам, – сказал я.
А сказал я ему «спасибо», потому что, собственно говоря, по моей вине произошло то, что он снова писал в этот день завещание. Дело в том, что в предшествовавшем завещании, написанном им за несколько дней до этого, по моему недосмотру было кое-что пропущено в словах свидетелей, без чего завещание теряло свое юридическое значение, и из-за этого Льву Николаевичу пришлось вновь написать его. И я чувствовал свою вину перед Львом Николаевичем.
– За что же ты меня благодаришь? – сказал Лев Николаевич. – Спасибо вам большое за то, что вы помогли мне в этом деле.
И я ясно увидел по выражению лица Льва Николаевича, что хотя ему и тяжело было все это дело, но делал он его с твердым сознанием нравственной необходимости. В Льве Николаевиче не видно было колебания. В течение этого проведенного с ним получаса я видел, как ясно, спокойно и обдуманно он все делал…
Об этом событии Лев Николаевич в тот же день коротко занес в свой дневник: «Писал в лесу».
Л. Н. Толстой. Завещание.
Тысяча девятьсот десятого года, июля (22) двадцать второго дня, я, нижеподписавшийся, находясь в здравом уме и твердой памяти, на случай моей смерти делаю следующее распоряжение: все мои литературные произведения, когда-либо написанные по сие время и какие будут написаны мною до моей смерти, как уже изданные, так и неизданные, как художественные, так и всякие другие, оконченные и неоконченные, драматические и во всякой иной форме, переводы, переделки, дневники, частные письма, черновые наброски, отдельные мысли и заметки – словом, все без исключения мною написанное по день моей смерти, где бы таковое ни находилось и у кого бы ни хранилось, как в рукописях, так равно и напечатанное, и притом как право литературной собственности на все без исключения мои произведения, так и самые рукописи и все оставшиеся после меня бумаги, завещаю в полную собственность дочери моей Александре Львовне Толстой. В случае же, если дочь моя Александра Львовна Толстая умрет раньше меня, все вышеозначенное завещаю в полную собственность дочери моей Татьяне Львовне Сухотиной.
Лев Николаевич Толстой
В. Ф. Булгаков. Дневниковая запись.
Принес показать Льву Николаевичу написанное мною большое письмо о Боге одному корреспонденту Льва Николаевича, убежденному атеисту, которому однажды я уже писал. Лев Николаевич прочел и похвалил письмо. Между прочим, я касался там вопроса о сущности духовной любви. Как формулировать, в чем, собственно, заключается это чувство? Вопрос этот я задал Льву Николаевичу. Он сказал:
– Я уже много раз формулировал это. Любовь – соединение душ, разделенных телами друг от друга. Любовь – одно из проявлений Бога, как разумение – тоже одно из его проявлений. Вероятно, есть и другие проявления Бога. Посредством любви и разумения мы познаем Бога, но во всей полноте существо Бога нам не открыто. Оно непостижимо, и, как у вас и выходит, в любви мы стремимся познать Божественную сущность.
Про письмо еще добавил:
– Очень хорошо, что вы отвечаете прямо на его возражения. Показываете, что он не хочет только называть слово «бог», но что сущность-то эту он все-таки признает. Назови эту сущность хоть кустом, но она все-таки есть.
Он сидел на балконе, очень слабый и утомленный. С Софьей Андреевной опять нехорошо, и в доме – напряженное состояние. Вот-вот сорвется – и напряженность разразится чем-нибудь тяжелым и неожиданным. Невыносимо больно – сегодня как-то я особенно это чувствую – за Льва Николаевича.
Он хотел поскорей послать меня в Телятинки – сказать, чтобы Чертков, который опять начал было посещать Ясную Поляну, не приезжал сегодня.
– Идите лучше, скажите это! А то я уверен, что опять будут сцены, – говорил Лев Николаевич.
Но как раз возвращалась в Телятинки одна молодая девушка – финка, приезжавшая оттуда побеседовать со Львом Николаевичем. С нею и отправили письмо Льва Николаевича к Черткову. Вышло так, что финка и В. Г. Чертков разъехались: из Телятинок в Ясную есть две дороги, и они поехали разными. Владимир Григорьевич, ничего не подозревая, явился к Толстым.
Сначала он говорил со Львом Николаевичем на балконе его кабинета. Потом все сошли пить чай на террасу, в том числе и Софья Андреевна.
Последняя была в самом ужасном настроении, нервном и беспокойном. По отношению к гостю, да и ко всем присутствующим, держала себя грубо и вызывающе. Понятно, как это на всех действовало. Все сидели натянутые, подавленные. Чертков – точно аршин проглотил: выпрямился, лицо окаменело. На столе уютно кипел самовар, ярко-красным пятном выделялось на белой скатерти блюдо с малиной, но сидевшие за столом едва притрагивались к своим чашкам чая, точно повинность отбывали. И, не засиживаясь, скоро все разошлись.
[Примечание к этой записи, сделанное В. Ф. Булгаковым позднее:]
Когда я вспоминаю об этом вечере, я поражаюсь интуиции Софьи Андреевны: она будто чувствовала, что только что произошло что-то ужасное, непоправимое. В самом деле, как я позже узнал, именно в этот день Львом Николаевичем было подписано в лесу, у деревни Грумонт, тайное завещание о передаче всех его сочинений в общую собственность. Формальной исполнительницей его воли назначалась его младшая дочь, а фактическим распорядителем – В. Г. Чертков. (Последнее назначение оговорено было в особой, составленной самим Чертковым и тоже подписанной Л. Н. Толстым «сопроводительной бумаге» к завещанию.) Свидетелями при подписании завещания были: А. П. Сергеенко, А. Б. Гольденвейзер и один из домочадцев Черткова, юноша Анатолий Радынский. Утром я видел у крыльца телятинковского дома Чертковых трех лошадей, оседланных для этих лиц, и был очень удивлен, когда спрошенный мною Радынский отказался сообщить о цели поездки. Кстати сказать, и сам Радынский привлечен был к подписанию завещания в качестве свидетеля совершенно неожиданно для него и даже не знал, что он подписывает. Дело делалось совершенно секретно. В частности, меня не вводили в курс этого дела из опасения, как бы я, при моих постоянных встречах с Софьей Андреевной, случайно не проговорился о завещании. Итак, совершился акт, которого Софья Андреевна боялась больше всего: семья, материальные интересы которой она так ревностно охраняла, лишилась прав литературной собственности на сочинения Толстого после его смерти.
23 июля
С утра Льву H-у стало гораздо хуже. Температура 37 и 4, пульс частый, состояние вялое, печень, желудок – все плохо, как я и знала.
Что бы я ни говорила, что бы ни советовала, как бы любовно ни относилась – в Льве H – е я встречаю злобный протест. И все это с тех пор, как он пожил у Черткова. Сегодня вечером он опять приехал; Лев Ник. поручил ехавшей в Телятинки Саше позвать его и для отвлечения – также и Гольденвейзера. Но я пошла тоже к Льву Ник. в комнату и не допустила до tête à tête’a, a сама упорно высидела, пока Чертков не увидал, что я не уйду ни за что и не оставлю его вдвоем с Львом Никол., и наконец уехал, сказав Льву Ник – у, что он приехал только посмотреть на него, пока он еще жив, а я прибавила: «И пока я еще его не убила», намекнув на его слова, «что не понимаю такой женщины, которая всю жизнь занимается убийством своего мужа».
Была мне и радость сегодня – приехали мои милые внуки: сначала Сонюшка и Илюшок с матерью, а позднее Лева, Лина и Миша приехали из Чифировки и привезли внуков: Ванечку и Танечку. Все четверо – милые, симпатичные дети. Но, охраняя Льва Ник – а и прислушиваясь к нему, я не могла много быть с внуками, о чем очень сожалею.
Когда я узнала, что опять едет к нам Чертков, опять меня всю потрясло и я расплакалась; проходившая мимо Саша плюнула громко и резко чуть ли мне не в лицо и закричала грубо: «Тьфу, черт знает как мне надоели эти истории!»
Какое грубое создание. Просто непонятно, как можно так оскорблять мать, которая ровно ничего ей не сделала и ни слова ей не сказала. И какое страшное и злое у ней было при этом лицо.
Да, пожелаешь смерти при такой обстановке зла, обмана, нелюбви и даже не простого учтивого отношения к близкому человеку, не причинившему им никакого зла.
Прочла двухактовую пьеску, написанную еще в Кочетах Львом Ник – чем, узнавшим, что в Телятинках играл Димочка Чертков с своими мужиками-товарищами его пьесу «Первый винокур», и пожелавшим еще тогда написать что-нибудь для них. Произведение это еще только набросано, есть ошибки вроде той, что молодая баба говорит про себя: «И пеки, и вари…» А у печки всегда хлопочет старуха, которая и есть в пьесе. Еще ошибка, что баба спрятала деньги и покупку в чулан, а потом покупка оказалась на окне и с окна украдена. Вообще еще сырьем эта пьеска. A задумано и местами хорошо. Постоянно напоминает «Власть тьмы».
Бывало, когда все переписывала я, все ошибки и все неловкое я указывала Льву Никол-у, и мы исправляли. Теперь же ему переписывают точно, но как машины.
Д. П. Маковицкий. Дневниковая запись.
Софья Андреевна то и дело заходила к Л. Н., уговаривала приложить компресс. Л. Н. же хотел побыть один и все сделал бы, может быть (то есть приложил бы компресс), если б она не так навязчиво этого требовала. Александра Львовна послала за мной в лечебницу. Была встревожена, как всегда при заболевании отца. Л. Н. ей говорил: «Меня нечего лечить, не понимаете, что мне болезнь, кроме приятного, ничего не доставляет». И еще сказал Александре Львовне насчет того, как ему мешает Софья Андреевна, беспрестанно приходит к нему и повторяет без конца упреки, почему он не принял вчера вечером, когда она ему подавала, слабительное и не наложил компресса, что был бы теперь здоров.
Л. Н.: «Когда приходят последние дни, тут серьезные мысли, тут не до любезничанья и притворства». И сказал еще, что в последние дни приходит ему чаще мысль уехать куда-нибудь с Александрой Львовной.
Л. Н. Толстой. Дневник.
Очень тяжело, очень нездоров, но нездоровье ничто в сравнении с душевным состоянием. Ну да что. Je m’entends63. Что-то в животе, не мог устоять против просьб лечения. Принял слабительное. Не действует. Справил письма и целый день лежал. Миша с женой и детьми. Ольга с детьми и Лев. Помоги, Господи, поступить, как Ты постановил, но, кажется, я врежу и себе и ей уступчивостью. Хочу попытать иной прием.
24 июля
Опять вечером приезжал Чертков, и Лев Ник. с ним перешептался, а я слышала. Лев Ник. спрашивал: «Вы согласны, что я вам написал?» А тот отвечал: «Разумеется, согласен». Опять какой-нибудь заговор. Господи помилуй!
Когда я стала просить со слезами опять, чтоб Лев Ник. мне сказал, о каком согласии они говорили, Лев Ник. сделал опять злое, чуждое лицо и во всем отказывал упорно, зло, настойчиво. Он неузнаваем! И опять я в отчаянии, и опять стклянка с опиумом у меня на столе. Если я не пью еще его, то только потому, что не хочу доставить им всем, в том числе Саше, радость моей смерти. Но как они меня мучают! Здоровье Льва Ник. лучше, он все сделает, чтоб меня пережить и продолжать свою жизнь с Чертковым. Как хочется выпить эту стклянку и оставить Льву Ник. записку: «Ты свободен».
Сегодня вечером Лев Ник. со злобой мне сказал: «Я сегодня решил, что желаю быть свободен и не буду ни на что обращать внимание». Увидим, кто кого поборет, если и он мне открывает войну. Мое орудие – смерть, и это будет моя месть и позор ему и Черткову, что убили меня. Будут говорить: сумасшедшая! а кто меня свел с ума?
Уехала семья Миши, Ольга с детьми еще тут. Спаси Господи, я, кажется, решилась… И все еще мне жаль моего прежнего и любящего Левочку… И я плачу сейчас…
И осмеливаться писать о любви, когда так терзать самого близкого человека – свою жену!
И он, мой муж, мог бы спасти меня, но он не хочет…
С. А. Толстая. Из письма к А. Л. Толстой.
Твой вчерашний поступок – плевание матери чуть ли не в лицо, превышает не только всякое дурное отношение, но просто приличие, учтивость. 〈…〉 Ты мне больше не дочь, этого поступка я никогда не забуду и не прощу. 〈…〉 Всякие отношения с тобой прекращаю навсегда, то есть на тот короткий срок, который остался мне мучительно дотянуть на земле.
А. Л. Толстая. Из письма к С. А. Толстой.
…Но так как мы должны жить вместе, потому что, пока жив отец, я никуда ни за что не уйду от него, я совершенно согласна с тобой, что я должна соблюдать учтивость и вежливость по отношению к тебе, что я и буду делать, и извиняюсь в том, что позволила себе не сдержать себя и в первый раз за целый месяц выразить свое негодование на ежедневно повторяющиеся с твоей стороны выходки, назвав их комедией и плюнув с досады в сторону.
Л. Н. Толстой. Дневник.
Опять то же и в смысле здоровья, и в отношении к С. А. Здоровье немного лучше. Но зато с Софьей Андреевной хуже. Вчера вечером она не отходила от меня и Черткова, чтобы не дать нам возможности говорить только вдвоем. Нынче опять то же. Но я встал и спросил его: согласен ли он с тем, что я написал ему? Она услыхала и спрашивала: о чем я говорил. Я сказал, что не хочу отвечать. И она ушла взволнованная и раздраженная. Я ничего не могу. Мне самому невыносимо тяжело. Ничего не делаю. Письма ничтожные, и читаю всякие пустяки. Ложусь спать и нездоровым, и беспокойным.
25 июля
Открыв, что между Львом Ник. и Чертковым есть тайное соглашение и какое-то дело, задуманное против меня и семьи, в чем я несомненно убедилась, я, конечно, опять глубоко начала страдать. Никогда во всей моей жизни между нами с мужем не было ничего скрытого. И разве не оскорбительны для любящей жены эти apartés64, тайны, заговоры?.. Во всяком случае, все теперешние распоряжения Льва Ник – а вызовут жестокую борьбу между его детьми и этим хитрым и злым фарисеем – Чертковым. И как это грустно! Зачем Лев Ник. устраивает себе такую посмертную память и такое зло! А все о любви какой-то говорят и пишут; и всякие документы отрицали всю жизнь, говоря, что никогда их писать не будут, и Лев Никол. все, что отрицал, были только слова: собственность – он оставил за собой при жизни права авторские; документы – он написал в газетах об отказе на сочинения с 1881 года, он теперь под расписку Государственного банка отдал дневники, он писал что-то с Чертковым и, кажется, с Булгаковым и сегодня передал ему листы большого формата, вероятно домашнее завещание о лишении семьи прав на его сочинения после его смерти. Отрицал деньги – теперь у него всегда для раздачи несколько сот рублей на столе. Отрицал путешествия — и теперь уже три раза выезжал в одно лето: к Тане-дочери в Кочеты два раза в год, к Черткову в Крёкшино и в Мещерское, к сыну Сереже, со мной и опять стремится в Кочеты.
Встревоженная 24-го вечером, я села к своему письменному столу и так просидела в легкой одежде всю ночь напролет, не смыкая глаз. Сколько тяжелого, горького я пережила и передумала за эту ночь! В пять часов утра у меня так болела голова и так стесняло мне сердце и грудь, что я хотела выйти на воздух. Было очень холодно и лил дождь. Но вдруг из комнаты рядом выбежала моя невестка (бывшая жена Андрюши) Ольга, схватила меня сильной рукой и говорит: «Куда вы? Вы задумали что-нибудь нехорошее, я вас теперь не оставлю!» Добрая, милая и участливая, она сидела со мной, не спала, бедняжка, и старалась меня утешить… Окоченев от холода, я пересела на табурет и, сидя, задремала, и Ольга говорила, что я жалостно стонала во сне. Утром я решила уехать из дому, хотя бы на время. Во-первых, чтоб не видать Черткова, и не расстраиваться его присутствием, тайными заговорами и всей его подлостью, и не страдать от этого. Во-вторых, просто отдохнуть и дать Льву Николаевичу отдых от моего присутствия с страдающей душой. Куда я поеду жить, я не решила еще; уложила чемодан, взяла денег, вид, работу письменную и думала или поселиться в Туле, в гостинице, или ехать в свой дом в Москву.
Поехала в Тулу на лошадях, которых выслали за семьей Андрюши. На вокзале я его окликнула и решила, проводив их в Ясную, ехать вечером в Москву. Но Андрюша, сразу поняв мое состояние, остался со мной, твердо решив, что не покинет меня ни на одну минуту. Делать нечего, согласилась и я вернуться с ним в Ясную, хотя дорогой часто вздрагивала при воспоминаниях о всем том, что пережила за это время, и при мысли, что все опять пойдет то же, сначала.
Езда взад и вперед, волнение – все это меня очень утомило, я едва взошла на лестницу и прямо легла, боясь встретить мужа и его насмешки. Но неожиданно вышло совсем другое и очень радостное. Он пришел ко мне добрый, растроганный; со слезами начал благодарить меня, что я вернулась.
– Я почувствовал, что не могу решительно жить без тебя, – говорил он, плача, – точно я весь рассыпался, расшатался; мы слишком близки, слишком сжились с тобой. Я так тебе благодарен, душенька, что ты вернулась, спасибо тебе…
И он обнимал, целовал меня, прижимал к своей худенькой груди, и я плакала тоже, и говорила ему, как по-молодому, горячо и сильно, люблю его и что мне такое счастье прильнуть к нему, слиться с ним душой, и умоляла его быть со мной проще, доверчивее и откровеннее и не давать мне случая подозревать и чего-то бояться… Но когда я затрагивала вопрос о том, какой у него заговор с Чертковым, он немедленно замыкался, и делал сердитое лицо, и отказывался говорить, не отрицая тайны их заговора. Вообще он был странный: часто не сразу понимал, что ему говорят, пугался при упоминании Черткова.
Но слава Богу, что я опять почувствовала его сердце и любовь. Права же свои после смерти моего дорогого мужа пусть отстаивают уж дети, а не я.
Вечер прошел благодушно, спокойно, в семье, и – слава Богу – без Черткова. Здоровье и Льва Ник – а, и мое нехорошо.
Д. П. Маковицкий. Дневниковая запись от 9 июля 1910 г.
Денег у Л. Н. было что-то 600–800 рублей в год (от императорских театров за представление его драматических произведений; не мог не брать этих гонораров – они шли бы на усиление балета). Л. Н. давал из них погорелым и, главное, отказавшимся от военной службы и их семьям. Кроме того, у Л. Н. был капитал – около 2500–4000 рублей, и из этого расходовал. Но он берег его ввиду того, что может понадобиться, когда уйдет из дому, так как все думал, что скоро это сделает.
Л. Н. Толстой в записи А. Б. Гольденвейзера.
«Вы знаете мои взгляды. Я думаю, что это не болезнь, а отсутствие нравственных начал. Мы не должны считать таких людей больными… Странно это. Она совершенно лишена всякой религиозной и нравственной основы; в ней даже нет простого суеверия, веры в какую-нибудь икону. С тех пор, что я стал думать о религиозных вопросах, вот уже тридцать лет, противоположность наших взглядов обнаруживается все резче, и дошло вот до чего… В ней сейчас нет ни правдивости, ни стыда, ни жалости, ничего… одно тщеславие, чтобы об ней не говорили дурно. А между тем ее поступки таковы, как будто она старается только о том, чтобы все знали и говорили про нее дурно. Она этого не замечает, а какое-нибудь любезное или льстивое слово – и она довольна, и ей кажется, что ее все хвалят…»
Вечером было очень тяжело – Лев Николаевич сидел тут же в зале, но почти все время молчал. Он, очевидно, совершенно измучен… Прощаясь, Лев Николаевич сказал мне: «Софья Андреевна очень жалка. Ей, видимо, стыдно. Я не хотел ее трогать нынче, так что об отъезде завтра в Кочеты нечего думать. Посмотрим, может быть, поедем послезавтра».
В. Г. Чертков. Письмо Л. Н. Толстому.
О моих личных чувствах в этом деле и речи быть не может. Я вполне готов, если это нужно для вашего спокойствия или вообще – по вашему мнению, не видеться с вами и день, и целый промежуток времени, и даже до самой смерти которого-либо из нас. Но при этом буду, как всегда, с вами вполне откровенен, и прав ли я или ошибаюсь, но сообщу вам мое опасение. А именно, я боюсь, как бы из желания успокоить Софью Андреевну вы не пошли слишком далеко и не поступились бы той свободой, которую следует всегда за собою сохранять тому, кто хочет исполнять волю не свою, а Пославшего. Например, мне кажется, что обещаний поступать так или иначе не следует давать никогда никому. Не следует также ставить себя в такое положение к другому человеку, чтобы мои поступки зависели от его разрешения. Хозяин у нас один, и ни в каких случаях, крупных или мелких, нам, его слугам, не следовало бы связывать своей воли подчинением себя, в том или другом отношении, воле или капризу другого человека, как бы это, по нашим соображениям, ни должно было бы благотворно действовать на этого другого человека в физическом или душевном отношении. Знаю, что, уступая и отказываясь от своих желаний и предпочтений, бывает иногда трудно определить себе, где провести границу, и что ради того, чтобы не обесценить всего того, что уже уступил, может явиться искушение скорее перейти за эту границу, чем не дойти до нее. К тому же и внутреннее духовное удовлетворение от своего смирения, от сознания того, что все уступаешь и ничего не отстаиваешь, влечет в сторону все больших и больших уступок. И тут-то бывает у вас, я боюсь, опасность уступить свою свободу, связать себя и поставить свое поведение в том или другом отношении в зависимость от воли человека, а не одного только голоса Божьего в своей душе в каждое настоящее мгновение. Вот почему, хотя я готов безропотно даже навсегда лично расстаться с вами, если вы будете находить в каждую данную минуту, что в этом воля Божья; тем не менее мне было бы жаль и больно даже один раз не повидаться с вами вследствие связавшего вас обещания, данного вами человеку. Простите меня, если я ошибаюсь или вам неприятно то, что я высказал. Но мне было необходимо это вам высказать, иначе оно лежало бы тяжестью на моей душе…
26 июля
С утра грустное известие о нездоровье дочери Тани, и она лежит. Очень зовет в Кочеты Льва Николаевича, но не меня, и я ужасно боюсь, что он уедет, но тогда и я с ним. Доктор наш говорит, что дизентерия прилипчива, и я боюсь, что Лев Никол. при ослабевшем организме и болезни печени и кишок заразится от Тани.
Сыновья мои очень добры, солидарны между собой и со мной. Саша злобно на меня смотрит, как все виноватые. Нагрубив мне и наплевав чуть ли не в лицо, она дуется на меня, и без памяти ей хочется увезти от меня отца; но я брошу все и вся и уеду за ним, конечно.
Много позировала для бюста своего, и работа Левы подвигается. Сегодня тепло, сыро и ходили тучки, но дождя не было. Косят овес, лежит еще не связанная рожь, кое-что убрали.
Прилагаю мое письмо к мужу, написанное перед моим отъездом, и приготовленную мною, но не посланную статейку в газеты.
С. А. Толстая. Письмо Л. Н. Толстому в ночь с 24 по 25 июля.
Прощай, Левочка! Спасибо тебе за мое прежнее счастье. Ты променял меня на Черткова; о чем-то вы оба тайно сегодня согласились, и вечером ты говорил, что ты решил предоставить себе свободу действий и ничем не будешь стесняться. Что это значит? Какая свобода?
Доктора советовали мне уехать, и вот я уехала, и ты совсем свободен иметь всякие тайны, àparte и свидания с Чертковым. А я всего этого видеть больше не могу, не могу… Я измучилась от ревности, подозрений и горя, что ты у меня отнят навсегда. Пыталась помириться с своим несчастьем, видать Черткова, и не могу. Оплеванная дочерью, оттолкнутая мужем, я покидаю свой дом, пока в нем мое место занимает Чертков, и я не вернусь, пока он не уйдет. Если же правительство оставит его в Телятинках, я, вероятно, не вернусь никогда. Будь здоров и счастлив своей христианской любовью к Черткову и всему человечеству, исключая почему-то твоей несчастной жены.
Л. Н. Толстой. Письмо В. Г. Черткову.
Думаю, что мне не нужно говорить вам, как мне больно и за вас, и за себя прекращение нашего личного общения, но оно необходимо. Думаю, что тоже не нужно говорить вам, что требует этого от меня то, во имя чего мы оба с вами живем. Утешаюсь – и, думаю, не напрасно – мыслью, что прекращение это только временное, что болезненное состояние это пройдет. Будем пока переписываться. Я не буду скрывать своих и ваших писем, если пожелают их видеть. Милый Александр Борисович передаст вам все подробности вчерашнего дня. Вчера весь вечер мне было очень хорошо. Думаю нынче решить и приготовить мой отъезд к Тане. Здоровье мое лучше.
Сердечный привет Гале. Неприятно писать вам то, что пишут в концах писем, и потому просто подписываюсь Л. Т.
Утро 26 июля
27 июля
Утро. Опять не спала всю ночь: сердце гложет и гложет, и мучительна неизвестность какого-то заговора с Чертковым и какой-то бумаги, подписанной Львом Николаевичем вчера. (Это было, по-видимому, приложение к завещанию, составленное Чертковым и подписанное Львом Ник-м65.) Эта бумага – месть мне за дневники и за Черткова. Бедный старик! Что готовит он своей памяти после смерти?! Наследники ничего не уступят Черткову и будут все оспаривать, потому что все ненавидят Черткова и все видят его хитрое, злое влияние. Непротивление оказалось, как и надо было ожидать, пустым словом.
Вечером 27 июля Булгаков отрицал свое участие в бумагах и подписях Льва Николаевича. Может быть! Тут ничего не поймешь. Когда спросила дочь Сашу, что она знает о завещании и бумаге отца, о которой у Льва Ник. таинственные переговоры с Чертковым, она, как всегда, зло и грубо ответила, что ничего не скажет. Не оскорбительно разве жене, что тайны с дочерью и Чертковым, а от меня все скрывают?
Как только встала, пошла с Ванечкиной корзиночкой бродить по лесам. Первое, что увидала в лесу, был Л. Н., который сидел на своем стульце-палке и что-то записывал. Он удивился, увидав меня, и как будто испугался, поспешно спрятав бумагу. Подозреваю, что он писал Черткову.
Ходила я часа два с половиной и думала, как хорошо в природе без хитрых и злобных людей. Дурочка Параша стережет телят, веселая, добрая, набрала и принесла мне несколько негодных грибов, но с таким добродушием! Два пастуха ласково со мной поздоровались и прогнали мимо меня наше стадо. Я вглядывалась в выражение глаз коров и убедилась, что они только природа, без души.
Мальчики шли, собирали грибы, веселые, бесхитростные… На гумне у риги расположились поденные девушки (дальние) и яблочные сторожа обедать. Все бодрые, веселые; никаких у них нет задних мыслей, бумаг, заговоров с хитрыми дураками вроде Черткова. Все просто, откровенно, ясно и весело! Надо бы слиться с природой и народом; легче бы было [без] этого ложнонепротивленского смрада нашей жизни.
С Львом Ник-м опять молчаливо и холодно. Легла перед обедом и спала 11/2 часа. В голове немного просветлело, и я могла после обеда немного заняться изданием. Послала Стаховичу статьи и письмо, писала в типографию. Днем позировала Леве. Была сильная гроза и ливень, портит хлеб. Л. Н. с Душаном Петровичем ездил верхом, и они попали под дождь. Потом Лев Ник. играл в шахматы с Гольденвейзером и позднее слушал игру приехавшего сына Сережи (полонез Шопена, что-то Шумана, «Шотландские песни», мазурка Шопена). Очень было приятно. Сашу почти не вижу, она сидит больше у себя и, с своей точки зрения, наговаривает каждому обо мне что хочет, а вечером пишет свой дневник, опять-таки с своей личной, недоброжелательной точки зрения.
Часов в двенадцать ночи мы еще сидели вдвоем с Сережей, и я ему рассказала все, что мы пережили за это время. Как и всем, ему все время хотелось осуждать меня; одна собака тявкнет на кого-нибудь, дернет – и вся стая за ней разрывает жертву. Так и со мной. И все стремятся меня разлучить с Львом Николаевичем. Но этого им не удастся.
Л. Н. Толстой. Дневник.
Опять все то же. Но только как будто затишье перед грозой. Андрей приходил спрашивать: есть ли бумага? Я сказал, что не желаю отвечать. Очень тяжело. Я не верю тому, чтобы они желали только денег. Это ужасно. Но для меня только хорошо. Ложусь спать. Приехал Сережа. Письмо от Тани – зовет, и Михаил Сергеевич. Завтра посмотрю.
А. Л. Толстая. Из воспоминаний.
Приезжали младшие братья – Андрей, Миша с женой и детьми. Лина – жена Миши – прекрасная, чуткая женщина. Мы много с ней говорили, и она уверяла меня, что Миша все понимает и любит отца, но что он находится под влиянием С. А. С Андреем я несколько раз сталкивалась, упрекая его за отца. Но понять они не могли. 〈…〉
Не добившись от отца ответа, сначала Андрей, потом мать стали мучить меня, допрашивая, есть ли у отца завещание. Я отказалась отвечать.
В. Г. Чертков. Из письма Л. Н. Толстому.
Дорогой друг, я сейчас виделся с Александрой Львовной, которая рассказала мне о том, что вокруг вас делается. Ей видно гораздо больше, чем вам, потому что с ней не стесняются, и она, со своей стороны, видит то, чего вам не показывают.
Тяжелая правда, которую необходимо вам сообщить, состоит в том, что все сцены, которые происходили последние недели, приезд Льва Львовича, а теперь Андрея Львовича, имели и имеют одну определенную практическую цель. И если были при этом некоторые действительно болезненные явления, как и не могли не быть при столь продолжительном, напряженном и утомительном притворстве, то и эти болезненные явления искусно эксплуатировались все для той же одной цели.
Цель же состояла в том, чтобы, удалив от вас меня, а если возможно – и Сашу, путем неотступного совместного давления выпытать от вас, написали ли вы какое-нибудь завещание, лишающее ваших семейных вашего литературного наследства: если не написали, то путем неотступного наблюдения над вами до вашей смерти помешать вам это сделать, а если написали, то не отпускать вас никуда, пока не успеют пригласить черносотенных врачей, которые признали бы вас впавшим в старческое слабоумие для того, чтобы лишить значения ваше завещание. 〈…〉
Предупредить же этот грех и вообще прервать это дурное дело, которое готовится и которым сейчас напряженно заняты ваши семейные в Ясной, возможно нам только, и притом очень простым путем: это безотлагательно уехать из Ясной в Кочеты, где в обстановке, препятствующей им совершить их злое дело, мы смогли бы спокойно обдумать, как вам поступить.
28 июля
Приехала Зося Стахович; непременно хотела, чтоб я ей рассказала о всем, что мы пережили за это время. Я ей сообщила все подробности, она осудила меня за то, что я так настоятельно вытребовала дневники Льва H – a, но она хотя и очень умна, но девушка и никогда не поймет той связи, которая образуется между мужем и женой после 48-летнего супружества.
Скучно болтать без дела, еще скучнее позировать для Левы. Он все время нервничает, кричит: «Молчите, молчите», как только я слово скажу, и меня очень стало утомлять это бесконечное позированье. Сегодня стояла почти 11/2 часа. Люблю теперь жизнь спокойную, занятую полезным делом, дружную, без лишних гостей и изредка близких, милых людей, посещающих нас только из любви, а не с какими-нибудь целями.
Вечером, после того как Лев Ник. играл с Гольденвейзером в шахматы и пил чай с медом, он ушел к себе и показался мне грустным.
Я пошла за ним и сказала ему, что если он скорбит о том, что не видит Черткова, то мне его жаль, пусть он его позовет к нам.
И Лев Ник., по-видимому, так искренно и, несомненно, правдиво сказал мне:
«Нисколько я об этом не скорблю, я тебя уверяю! Я так спокоен, так рад, мне совсем не нужен Чертков, лишь бы с тобой все было любовно и ты была бы спокойна».
И я была так счастлива, что это сомнение снято с души моей и что не я причиной разлуки Левочки с Чертковым, а как будто сам он рад освободиться от гнусного давления Черткова на него. И так мы дружно, любовно, по-старому обнялись со слезами, и с таким счастьем в душе я ушла от него.
Теперь ночь, он спит, и мне хотелось бы еще взглянуть на его любимое мной столько лет, изученное до последних подробностей милое старенькое лицо. Но мы не вместе – живем через коридор в разных комнатах, и я всю ночь прислушиваюсь к нему.
Нет, господин Чертков, я уже не выпущу больше из моих рук Льва Никол. и не уступлю его. Я все сделаю, чтоб Чертков опротивел ему и никогда бы его не было в моем доме.
Вечером Лев Никол. прочел нам вслух остроумный рассказец Милля «Le repos hebdomadaire»66, который ему очень понравился, и начало рассказа «Le secret».
В. Ф. Булгаков. Дневниковая запись.
Я сказал Льву Николаевичу, что Владимир Григорьевич шлет ему привет и просил сказать, что он хотел бы что-нибудь слышать от него.
– Скажите ему, – ответил Лев Николаевич, – что я хотел написать ему подробно, но теперь некогда. Передайте так, что у нас теперь тишина, не знаю – перед грозой или нет… Я все чувствую себя нехорошо, и даже совсем нехорошо: печень, желчное состояние… Приехал Сергей Львович, вы видели, что мне приятно, потому что он мне не далек. Было письмо от Тани.
Лев Николаевич поехал с Душаном, но что-то забыл у себя в комнате, вернулся и, проходя назад через «ремингтонную», сказал мне:
– А про Танино письмо вы скажите, что я с ним не согласен…
Он торопился и уже отвернулся от меня и быстро пошел. Но воротился опять.
– Она пишет, чтобы он уехал. А я, по крайней мере, думаю, что это совершенно не нужно, и я этого не хочу.
29 июля
Повеяло от нашей жизни прежним спокойным счастьем, и жизнь наладилась. Слава Богу! Уже пять дней ни Чертков к нам не ездит, ни Лев Ник. к нему. Но при воспоминании о нем и возможности вновь их сближения что-то поднимается со дна души, клокочет там и мучает меня болезненно. Ну, хоть пока отдых!
Зося Стахович вносит много оживления и очень приятна. Лев Ник. ездил верхом, но все дожди. Занялась корректурой и восхищалась «Казаками». И как сравнительно бедны и жидки новые рассказцы!
Писала: дочери Тане, племянницам Лизе Оболенской и Варе Нагорновой, Марусе Маклаковой. После обеда пришел Николаев, и Лев Ник. с ним беседовал о Генри Джордже и о справедливости; слышала отрывочно их разговор, который, очевидно, утомлял Л. Н. Зося Стахович оживленно и весело рассказывала о Пушкине, что читала, и говорила его стихи. Потом устроили игру в винт; Саша хотела меня устранить, но, когда я решительно взяла тоже карту, она сделала злое лицо и ушла. Мы весело взяли с Льв. Ник. большой шлем без козырей. Я не люблю карт, но грустно оставаться в одиночестве, когда все близкие за карточным столом, оживленные и веселые. День прошел мирно и без Черткова. Лев Ник. сегодня здоровьем лучше и бодрее.
Л. Н. Толстой. Дневник для одного себя.
Начинаю новый дневник, настоящий дневник для одного себя. Нынче записать надо одно: то, что если подозрения некоторых друзей моих справедливы, то теперь начата попытка достичь цели лаской. Вот уже несколько дней она целует мне руку, чего прежде никогда не было, и нет сцен и отчаяния. Прости меня Бог и добрые люди, если я ошибаюсь. Мне же легко ошибаться в добрую, любовную сторону. Я совершенно искренно могу любить ее, чего не могу по отношению к Льву. Андрей просто один из тех, про которых трудно думать, что в них душа Божия (но она есть, помни). Буду стараться не раздражаться и стоять на своем, главное – молчанием. Нельзя же лишить миллионы людей, может быть, нужного им для души. Повторяю: «может быть». Но даже если есть только самая малая вероятность, что написанное мною нужно душам людей, то нельзя лишить их этой духовной пищи для того, чтобы Андрей мог пить и развратничать и Лев мазать и… Ну да Бог с ними. Делай свое и не осуждай… Утро.
День, как и прежние дни: нездоровится, но на душе меньше недоброго. Жду, что будет, а это-то и дурно.
С. А. совсем спокойна.
Д. П. Маковицкий. Из воспоминаний.
Каждый день жизни приносил Льву Николаевичу новые труды, новые заботы и вопросы. Все те, кто приходил к нему в тяжелом материальном или духовном положении и кто писал ему в таком же состоянии, ставили перед ним задачу. Лев Николаевич часто видел, что помочь сейчас ничем нельзя, например сыновьям – Льву, Андрею. И это было ему тяжело.
30 июля
Целый день ничего не приходится делать: суета, скучные заботы о еде, об устройстве приезжих, о посеве ржи, о ремонте погреба и проч. и проч., а за все это вечные упреки, осуждение, предписыванье мне материальности.
Позировала час Леве; потом ушла одна за грибами, проходила часа два, грибов нет, но хорошо уединение и природа.
Семья П. И. Бирюкова, приехавшая к нам, пять человек, будет нам, очевидно, в тягость, так как дети крикливы и очень непривлекательны. От шума, крика, граммофона, лая пуделя, громкого хохота Саши трещит моя еще слабая голова, а когда вечером сели играть в карты, и это был бы отдых моей голове и глазам, – меня, как всегда, оттерли от игры. Я, как приживалка, всем разливала чай; а приживалка Варвара Михайловна – чужая, молодая, конечно, уселась за карточный стол, чему очень была рада Саша; но чуткий Лев Ник. понял, что я огорчилась, и, когда я ушла, чтобы не расплакаться, он спросил меня: «Куда ты?» Я сказала: «В свою комнату».
Да, я слишком себя отстраняла для других во всю свою жизнь, и теперь приму другой тон, и не хочу огорчаться, а хочу пользоваться жизнью всячески: и кататься, и в карты играть, и ездить всюду, куда ездит Лев Ник.
Уехала Зося Стахович. У меня такое чувство теперь к гостям: всех вон! Устала я, чувствую себя больной, и надоело всем служить, обо всех заботиться, и за все – одно осуждение. Зося лучше многих; она оживляет, принимает во всем участие.
Лев Ник. ездил верхом в Овсянниково, возил корректуры маленьких копеечных книжечек к Ив. Ив. Горбунову. Свежо, 6 градусов вечером.
В. Ф. Булгаков. Дневниковая запись.
Придя, узнал, что Лев Николаевич справлялся обо мне. Пошел к нему. Он дал мне письма для ответа.
– Земляки все ваши (письма были из Сибири. – В. Б.). Все хорошие письма.
Об одном письме, интимной исповеди, он рассказывал в зале Софье Андреевне, мне и С. А. Стахович. Хотел сам на него отвечать, но теперь решил отдать мне.
– Думал, что оно более интересное, – сказал он, давая мне указания, как ответить.
Я сказал Льву Николаевичу, что на письмо, которое я вчера передал от него Владимиру Григорьевичу, тот ответит завтра.
– Да оно не требует особенного ответа, – сказал он. – Мне просто приятно слышать его голос, знать о нем, чем он занят, как живет.
Лев Николаевич был как-то особенно доверчив, и лицо его было совсем открыто.
Я не уходил. Когда бываешь наедине с дорогим, близким человеком, то иногда, уже после того, как все переговорено, ясно чувствуешь, что нужно еще подождать, потому что назрела между вами потребность более серьезного, задушевного общения, чем только деловое. Бывает особенно приятно сознавать присутствие друг друга, и хочется воспользоваться этим моментом, чтобы перекинуться несколькими теплыми, серьезными, соединяющими души мыслями, словами, хотя заранее ничего и не готовилось к такому разговору.
Кажется, такой момент был этот.
– Что бы вам еще рассказать? – задумался Лев Николаевич.
– Бирюковы приехали к вам.
– Да, да… Я очень, очень им рад. Павла Ивановича я давно не видал, и мне очень приятно с ним.
– У нас сейчас все спокойно, – продолжал, помолчав, Лев Николаевич. – Я понял недавно, как важно в моем положении, теперешнем, неделание! То есть ничего не делать, ничего не предпринимать. На все вызовы, какие бывают или какие могут быть, отвечать молчанием. Молчание – это такая сила! Я на себе это испытал. Влагаешь в него (в противника. – В. Б.) самые сильные доводы, и вдруг оказывается, что он вовсе ничего… то есть тот, кто молчит: представляешь себе, что он собирает все самые веские возражения, а он – совсем ничего… На меня, по крайней мере, молчание всегда так действовало… И просто нужно дойти до такого состояния, чтобы, как говорит Евангелие, любить ненавидящих вас, любить врагов своих… А я еще далеко не дошел до этого…
Он покачал головой.
– Но они все это преувеличивают, преувеличивают…
По-видимому, Лев Николаевич разумел отношение Владимира Григорьевича, Александры Львовны и других близких людей к поведению Софьи Андреевны.
– Наверное, Лев Николаевич, вы смотрите на это как на испытание и пользуетесь всем этим для работы над самим собой?
– Да как же, как же! Я столько за это время передумал!.. Но я далек еще от того, чтобы поступать в моем положении по-францисковски. Знаете, как он говорит? Запиши, что если изучить все языки и т. д., то нет в этом радости совершенной, а радость совершенная в том, чтобы, когда тебя обругают и выгонят вон, смириться и сказать себе, что это так и нужно, и никого не ненавидеть. И до такого состояния мне еще очень, очень далеко!..
Л. Н. Толстой. Дневник для одного себя.
Чертков вовлек меня в борьбу, и борьба эта очень и тяжела, и противна мне. Буду стараться любя (страшно сказать, так я далек от этого) вести ее. В теперешнем положении моем едва ли не главное нужное – это неделание, неговорение. Сегодня живо понял, что мне нужно только не портить своего положения и живо помнить, что мне ничего, ничего не нужно.
31 июля
Как трудно переходить от исправления корректур к заказу обеда, к покупке ржи; потом к чтению писем Льва Ник. и наконец к своему дневнику. Счастливые люди, у которых есть досуг, и они могут всю жизнь сосредоточиваться на чем-нибудь одном и отвлеченном.
Перечитывая письма Л. Н. к разным лицам, меня поражала его неискренность. Например, он часто и как будто с любовью пишет к еврею Молочникову – слесарю в Нижнем Новгороде. А между тем мы сегодня вспоминали с Катей, что Лев Ник. говорил: «Я особенно старательно любезен с Молочниковым, потому что мне это особенно трудно; он мне неприятен, и я должен делать усилие, чтоб так относиться к нему». Пишет Л. Н. и его жене, которую никогда не видал. И все это потому, что Молочников сидел в тюрьме будто бы за распространение книг Толстого, а мне говорили, что Молочников просто революционер озлобленный.
Еще меня поразило в письмах частое упоминание, что «тяжело жить, как живу, среди роскоши и поневоле…» А кому, как не Льву Николаевичу, нужна эта роскошь? Доктор – для здоровья и ухода; две машины пишущие и две переписчицы – для писаний Льва Никол.; Булгаков – для корреспонденции; Илья Васильевич – лакей для ухода за стариком слабым. Хороший повар – для слабого желудка Льва H – а.
Вся же тяжесть добыванья средств, хозяйства, печатанье книг – все лежит на мне, чтоб всю жизнь давать Льву Ник. спокойствие, удобство и досуг для его работ. Если б кто потрудился вникнуть в мою жизнь, то всякий добросовестный человек увидал бы, что мне-то лично ничего не нужно. Я ем один раз в день; я никуда не езжу; мне служит одна девочка 18 лет; одеваюсь теперь даже бедно. Где это давление роскоши, производимое будто бы мной? Как жестоко несправедливы могут быть люди! Пусть святая истина, высказываемая в этой книге, не пропадет и уяснит людям то, что затемнено теперь.
Приезжали Лодыженские – муж с женой, и консул русский в Индии, ничего интересного не представлявший. Лодыженские много путешествовали, были в Индии, Египте и изучали религии. Живые и интересные люди.
Отправила корректуру предисловий, позировала, занялась немного изданием. Уехал Андрюша. С мужем Левочкой дружно, он ласков был утром. Саша и Варвара Михайловна противно дуются. Варвара Михайловна зазналась, прилипла к Саше и даже чай не разливает, а предоставляет мне. Придется ей отказать и взять более полезную мне помощницу, а главное, такую, которая бы мне читала вслух. Погода переменная. Вечером 9 градусов.
Д. П. Маковицкий. Из воспоминаний.
Лев Николаевич был бережлив. Одежду донашивал, не бросал ветхой, свечу сжигал до конца. Любил опрятность, чистоту, но не щегольство, элегантность. В нем было сильно чувство брезгливости.
Во всех комнатах яснополянского дома, в которых кто-нибудь жил, как только смеркалось, зажигали лампы и не тушили их до тех пор, пока не ложились спать. У Льва Николаевича в кабинете Илья Васильевич зажигал только небольшую ночную лампочку, и сам Лев Николаевич зажигал себе свечу, при которой читал и которую, уходя в залу, тушил, а вернувшись, снова зажигал. 〈…〉
Лев Николаевич был аккуратный, трудолюбивый, трудоспособный. Он, как китайцы, праздников не признавал, каждый день работал.
Чему я чуть ли не больше всего удивлялся во Льве Николаевиче – это его постоянному усилию над собой. Он принуждал себя к работе, к прогулке, к тому, чтобы утром вовремя встать и днем не ложиться. В нем было в сильной мере развито пренебрежение своим покоем.
Лев Николаевич каждый день, каждый час трудился, превозмогая себя, чтобы делать то, что нужно. Был беспощаден к себе. Лени не знал. Много труда полагал на то, чтобы разрешить сомнения, которые возникали у него самого, и отвечать на те вопросы, с которыми обращались к нему другие, лично или письменно. 〈…〉
Лев Николаевич всегда раздавал то, чего ему было жалко (то есть что любил сам). 〈…〉
Никто не пророк в своем отечестве. Семейные Льва Николаевича и яснополянские жители только в малой мере понимали, кто такой был Лев Толстой…
1 августа
Очень мне сегодня с утра опять нехорошо; опять все волнует и мучает. Лев Ник. молчалив и холоден – видно, скучает без своего идола. Примериваюсь мысленно, могу ли я спокойно перенесть вид Черткова, – и вижу, что не могу, не могу…
Разбирала книги и газеты русские и иностранные; все кровь приливает к голове и тяжко…
Хорошо занялась с Бирюковым изданием; во многом он мне помог советами и указаниями. Вечером читала свои рассказы детские детям Бирюковым.
Приходили к Льву Ник. крестьяне наши, которых мы просили указать на более бедных для раздачи ржи на посев на деньги, присланные мне Моодом для помощи бедным. Крестьяне беседовали с Льв. Ник. и обещали составить список бедных. Он назвал мне двух крестьян, а третьего не назвал; вероятно, это его сын от бабы – Тимофей. (Это был Алексей Жидков67.)
Ночью гадала на картах. Льву Николаев. вышло, что он останется при молодой женщине (Саше), при бубновом короле (Черткове), при любви, свадьбе и радости (все червонные карты). Мне вышла прямо смерть (пиковый туз и девятка), на сердце старик (пиковый король) или злодей: все четыре десятки – исполнение желанья; а желанье мое – умереть, хотя не хотела бы и после смерти уступить Черткову Льва Николаевича. А как бы все возликовали и обрадовались моей смерти! Первый удар мне нанесен метко, и этот удар уже произвел свое действие. Я умру вследствие тех страданий, которые пережила за это время.
В. Ф. Булгаков. Дневниковая запись.
Вчера я показывал Льву Николаевичу письмо, полученное мною от одного близко знакомого мне по университету социал-демократа Александра Руфина, из тюрьмы в городе Благовещенске-на-Амуре. Он приговорен на один год заключения в крепости за содействие всеобщей забастовке 1905 года. Тогда в одном из больших сибирских городов Руфин был товарищем председателя рабочего союза, насчитывавшего в числе своих членов до семи тысяч человек. Я знал его за человека очень убежденного, в высшей степени энергичного, честного и прямодушного. Из Ясной, узнав в Москве через жену Руфина его адрес, я однажды написал ему в тюрьму и вот получил ответ. Оказалось, что он переживает мучительный душевный переворот, переоценивая свои прежние ценности и в своем новом душевном движении явно приближаясь к кругу мыслей и чувств, свойственных мировоззрению Льва Николаевича. В заключение письма Руфин просил меня «всякими правдами или неправдами достать или просто попросить» у Льва Николаевича его портрет, на котором бы он надписал что-нибудь подходящее к переживаемому им душевному состоянию.
Письмо Руфина очень тронуло Льва Николаевича. С первых же строк письма он оценил ум и искренность писавшего. Потом расспрашивал о Руфине подробно и решил непременно написать ему.
– Надо помочь ему, бедному, – говорил он.
Сегодня он исполнил свое обещание. На полях портрета со всех четырех сторон надписал: «Есть французская поговорка: Les amis de nos amis sont nos amis68. И потому, считая вас близким человеком, исполняю ваше желание. Лев Толстой. 1 августа 1910 г. Среди наших чувств и убеждений есть такие, которые соединяют нас со всеми людьми, и есть такие, которые разъединяют. Будем же утверждать себя в первых и руководствоваться ими в жизни и, напротив, сдерживаться и осторожно руководствоваться в словах и поступках чувствами и убеждениями, которые не соединяют, а разъединяют людей».
Надпись эта далась Льву Николаевичу не сразу, он ее несколько раз исправлял. Слово «всеми» велел мне подчеркнуть через несколько часов, по возвращении с верховой прогулки.
– Хороши эти книжечки, Лев Николаевич, – сказал я, просматривая корректуры «Мыслей о жизни», пока Лев Николаевич составлял надпись на портрете для Руфина. Кстати, «Мысли о жизни» Лев Николаевич переименовал в «Путь жизни».
– Дай Бог вашими устами да мед пить! – ответил Лев Николаевич. – Иногда я думаю это, иногда сомневаюсь.
– Я сейчас смотрел «Самоотречение».
– А! Это очень хорошая.
Между прочим, утром Лев Николаевич говорил мне в кабинете:
– Софья Андреевна сегодня так… (пошевелил кистью руки). Ничего дурного не говорит, но… неспокойна.
После обеда я зашел ко Льву Николаевичу, чтобы взять для В. Г. Черткова письмо его, написанное по поручению Льва Николаевича к В. Л. Бурцеву в Париж и присылавшееся им Льву Николаевичу для просмотра, а также письма Бурцева к Владимиру Григорьевичу и ко Льву Николаевичу. Бурцев касался в письмах излюбленной своей темы – вопроса о борьбе с провокацией. Взял я также одну из книжек «Пути жизни», чтобы внести в нее некоторые дополнения по черновой.
Ушел. Лев Николаевич сейчас же позвонил. Я вернулся.
– Это вы? Я думал, придет Саша. Ну, все равно…
Он попросил запереть дверь на балкон: стояло ненастье и было уже холодно. Потом я поставил на его рабочий столик свечу и повернулся к другому столику, чтобы взять спички.
– Ах, как хорошо! – слышу я за своей спиной голос Льва Николаевича.
– Что, Лев Николаевич? – обернулся я к нему.
– А вы что улыбаетесь?
– Да вот вы говорите, что хорошо…
– Да, я думаю, как это хорошо! Когда живешь духовной жизнью, хоть мало-мальски, как это превращает все предметы! Когда испытаешь чье-нибудь недоброе отношение и отнесешься к этому так, как нужно, – знаете, как говорил Франциск? – то как это хорошо, какая радость! Если удастся заставить себя отнестись так, как должно… Так что здесь то самое, что должно было быть для тебя неприятным, превращается в благо.
Он помолчал.
– Это кажется парадоксом, и многие этого не понимают, но это несомненная истина. Вот Иван Иванович… (Лев Николаевич улыбнулся.) Он такой добрый, милый человек, но почему-то все мысли Канта… Вы заметили?..
Лев Николаевич имел в виду корректуры «Пути жизни», в которых И. И. Горбунов, будучи посредником между Львом Николаевичем и типографией, часто еще прежде просмотра их Львом Николаевичем делает от себя карандашом много предположительных поправок в тексте и содержании изречений, как бы предлагая эти поправки на усмотрение автора. При этом против многих мыслей Канта Иван Иванович часто ставит на полях надпись: «трудно» или «непонятно»… Обыкновенно Лев Николаевич некоторые поправки принимает, а остальные перечеркивает чернилами.
Для ясности понимания сказанного Львом Николаевичем нужно еще принять во внимание, что как раз перед этим Лев Николаевич имел какой-то неприятный для него разговор с Софьей Андреевной.
Л. Н. Толстой. Дневник.
Слова умирающего особенно значительны. Но ведь мы умираем всегда, и особенно явно в старости. Пусть же помнит старик, что слова его могут быть особенно значительны. 〈…〉
Жизнь вся эгоистическая есть жизнь неразумная, животная. Такова жизнь детей и животных, неплодящихся. Но жизнь вся эгоистическая для человека взрослого, обладающего разумом, есть противуестественное состояние – сумасшествие. Таково положение многих женщин, живших с детства законно эгоистической жизнью, потом эгоизм семейной животной любовью, потом эгоистической супружеской любовью, потом материнством и потом, лишившись семейной, внеэгоистической жизни, детей, остаются с рассудком, но без любви всеобщей, в положении ж и в о т н о г о. Положение это ужасно и очень обыкновенно. 〈…〉
Всякий человек всегда находится в процессе роста, и потому нельзя отвергать его. Но есть люди до такой степени чуждые, далекие в том состоянии, в котором они находятся, что с ними нельзя обращаться иначе, как так, как обращаешься с детьми, – любя, уважая, оберегая, но не становясь с ними на одну доску, не требуя от них понимания того, чего они лишены. Одно затрудняет в таком обращении с ними – это то, что, вместо любознательности, искренности детей, у этих детей равнодушие, отрицание того, чего они не понимают, и, главное, самая тяжелая самоуверенность.
2 августа
Писанье его дневников для Льва Николаевича уже давно не имеет никакого смысла. Его дневники и его жизнь с проявлением хороших и дурных движений его души – это две совершенно разные вещи. Дневники теперь сочиняются для господина Черткова, с которым он теперь не видится, но по разным данным я предполагаю, что переписывается, и, вероятно, передают письма Булгаков и Гольденвейзер, которые ходят ежедневно.
Когда Чертков здесь был в последний раз, ведь спросил же его Лев Николаевич, «получил ли он его письмо и согласен ли?». На какую еще мерзость изъявил свое согласие господин Чертков? Если бы его посещения уничтожили их тайную переписку, то так бы и быть, пусть бы ездил; но переписка все равно продолжается и при свиданиях, значит пусть лучше не видаются. Останется одна переписка, без свиданий. Любовь эта к Черткову обострилась у Л. Н., главное, после его пребывания летом у Черткова без меня и ослабеет все-таки в разлуке – со временем.
Сегодня Лев Ник. ездил один верхом в Колпну смотреть рожь для покупки крестьянам. Я ничего не могла делать, сердце билось безумно быстро, голова разболелась, я боялась, что он назначил Черткову где-нибудь свиданье и они поехали вместе. Тогда я велела запречь кабриолет и поехала ему навстречу. Слава Богу, он ехал один, и за ним случайно Данила Козлов, наш крестьянин.
Очень много дела, корректур, и пока в соседстве Чертков – ничего не могу делать и очень боюсь напутать. Через силу пошла обедать, но тотчас же после сделалась такая дурнота и боль в голове, что ушла к себе и легла. Горчичники и примочки на голову облегчили головную боль, и я заснула.
Лев Ник. был участлив и добр; но когда, узнав, что пришел Булгаков с письмами, я спросила: «И от Черткова письмо?» – он рассердился и сказал: «Ну да, я думаю, что я имею право переписываться с кем хочу…» А я ни слова и не говорила о праве. «У меня с ним бесчисленное количество дел по печатанью моих произведений и по писаньям разным», – прибавил Лев Ник.
Да, если б только такие дела, тогда не было бы тайной переписки. Раз все тайно, то кроется что-нибудь нехорошее. Христос, Сократ, все мудрецы ничего не делали тайно; они проповедовали открыто на площадях, перед народом, никого и ничего не боялись, их казнили – но произвели в богов.
Преступники же, заговорщики, распутники, воры и т. п. люди – все делают тайно. И в это вовлек бедного святого – Толстого – в несвойственное ему положение Чертков.
И если Льву Ник. с Чертковым нужно все от всех скрывать, то кроется что-нибудь злое или нехорошее, я в этом убеждена и очень от этого страдаю.
П. И. Бирюков. Из воспоминаний.
– Л. Н-ч, я хотел выразить вам мое отношение к вашему завещанию и к тому приему, которым оно было исполнено. Я не знаю всех подробностей этого дела, так как не принимал непосредственного участия в нем. Горячо сочувствуя его основной идее, то есть передаче всех ваших сочинений в общее пользование, я не удовлетворен тем способом, каким оно сделано, и мне очень хотелось, чтобы вы знали это мое отношение, и если оно неверно, то указали бы мне мою ошибку и во всяком случае не думали бы о том, что я согласен, когда я не согласен, не думали обо мне лучше, чем я есть. У меня нет никакой претензии менять или предпринимать что-нибудь в этом деле, мне просто хочется очистить перед вами свою совесть, сказать то, что я думаю, какие бы ни были последствия этого. Я хочу вам сказать, что меня тяготит конспиративная тайна этого дела. Я чувствую, что тут есть что-то неладное, раз это нужно скрывать от окружающих вас семейных.
Л. Н-ч внимательно слушал, и, когда я остановился, он, как бы вспомнив что-то, с серьезным, задумчивым видом сказал:
– Да-да, вы правы, конечно, но как же было сделать иначе?
– Л. Н-ч, – отвечал я, – мне очень трудно давать вам советы, учить вас, но если вы спрашиваете моего мнения, то я думаю, что вам следовало бы созвать всю свою семью и даже некоторых друзей как свидетелей и объявить им свою волю.
Л. Н-ч взволнованным голосом сказал:
– Да-да, конечно, но я думаю, что мне это не под силу.
– Л. Н-ч, тогда лучше совсем этого не делать.
– Но как же я введу в соблазн своих детей, они получат много денег; Андрюша – что с ним будет?
– Л. Н-ч, я не думаю, чтобы те тысячи рублей, которые они получат, могли что-нибудь изменить в их жизни. А через 50 лет все равно все сочинения ваши станут общею собственностью, а может быть, и раньше они попадут к какому-нибудь новому издателю, который распространит их в огромном количестве. Да это все не так важно в сравнении с тем злом, которое производит эта конспирация, да еще что будет впереди, когда ваши дети увидят, что ожидания их обмануты.
– Да-да, вы правы… – сказал Л. Н-ч с доброй улыбкой, с выражением какого-то сожаления о совершенной ошибке.
Не помню сейчас, чем кончился этот наш разговор. Кажется, он вскоре перешел на что-то другое, по всей вероятности на какую-нибудь интимную тему из моей или Л. Н-ча семейной жизни, так как души наши в ту минуту были открыты друг другу.
Л. Н. Толстой. Письмо В. Г. Черткову.
Вчера говорил с Пошей, и он очень верно сказал мне, что я виноват тем, что сделал завещание тайно. Надо было или сделать это явно, объявив тем, до кого это касалось, или все оставить как было – ничего не делать. И он совершенно прав, я поступил дурно и теперь плачусь за это. Дурно то, что сделал тайно, предполагая дурное в наследниках, и сделал, главное, несомненно, дурно тем, что воспользовался учреждением отрицаемого мной правительства, составив по форме завещание. Теперь я ясно вижу, что во всем, что совершается теперь, виноват только я сам. Надо было оставить все как было и ничего не делать. И едва ли распространяемость моих писаний окупит то недоверие к ним, которое должна вызвать непоследовательность в моих поступках.
Мне легче знать, что дурно мне только от себя. Но думаю пока, что теперь самое лучшее все-таки ничего не предпринимать. Хотя тяжело.
Вот что я записал себе нынче, 2 августа утром, и сообщаю вам, милый Владимир Григорьевич, зная, что вам важно все, что важно для меня.
Л. Т.
3 августа
Узнав, что mister Maude изобличил в своей биографии Льва Николаевича разные гнусные поступки Черткова, даже не называя его, а обличая под буквой X, Лев Никол. унизился до такой степени, что просил в письме от 23 июля сего года Моода вычеркнуть из биографии эту гнусную правду, которую написал Моод, и дал выписку из письма покойной нашей дочери Маши, которая дурно пишет о Черткове. Сегодня я получила от Моода два письма: одно ко мне, другое к Льву Николаевичу. Ужасно то, что Л. Н. настолько любит Черткова, что готов на всякие унижения, чтоб выгородить его, хоть бы солгать или умолчать.
То, что Лев Ник. просил Моода вычеркнуть, была выписка из письма нашей покойной дочери Маши, в котором она дурно пишет о Черткове. Такое обличение Черткова, конечно, было неприятно Л. H – у, особенно от его любимицы Маши, которая всегда была, по-видимому, в дружбе с Чертковым, но тоже под конец поняла его.
Получила сегодня письмо от Е. И. Чертковой, полное упреков. Вполне ее понимаю как мать: она идеализирует своего сына и не знает его. Я отвечала ей сдержанно, учтиво и даже гордо. Но на примирение я не иду.
Хотела объяснить Льву Ник – у источник моей ревности к Черткову и принесла ему страничку его молодого дневника, 1851 года, в котором он пишет, как он никогда не влюблялся в женщин, а много раз влюблялся в мужчин. Я думала, что он, как П. И. Бирюков, как доктор Д. П. Маковицкий, поймет мою ревность и успокоит меня, а вместо того он весь побледнел и пришел в такую ярость, каким я его давно, давно не видала. «Уходи, убирайся! – кричал он. – Я говорил, что уеду от тебя, и уеду…» Он начал бегать по комнатам, я шла за ним в ужасе и недоумении. Потом, не пустив меня, он заперся на ключ со всех сторон. Я так и остолбенела. Где любовь? Где непротивление? Где христианство? И где, наконец, справедливость и понимание? Неужели старость так ожесточает сердце человека? Что я сделала? За что? Когда вспомню злое лицо, этот крик – просто холодом обдает.
Потом я ушла в ванную, а Лев Никол. как ни в чем не бывало вышел в залу, и пил с аппетитом чай, и слушал, как Душан Петрович, переводя с славянского, читал о Петре Хельчицком.
Когда все разошлись, Лев Ник. пришел ко мне в спальню и сказал, что пришел еще раз проститься. Я так и вздрогнула от радости, когда он вошел; но когда я пошла за ним и начала говорить о том, что как бы дружней дожить последнее время нашей жизни, и еще о чем-то, он начал меня отстранять и говорил, что, если я не уйду, он будет жалеть, что зашел ко мне. Не поймешь его!
В. Ф. Булгаков. Дневниковая запись.
Утром Лев Николаевич звонит. Иду в кабинет.
– Я в «Самоотречении» такие прелести нахожу! – говорит он о книжке «Пути жизни».
Читал по-французски Паскаля и продиктовал мне перевод еще одной мысли из него, которую просил включить в книжку «Самоотречение».
– Какой молодец! – сказал он о Паскале.
Уже лег в постель после верховой прогулки. Звонок. Прихожу в спальню. Полумрак. Спущенные шторы. Лев Николаевич лежит на кровати, согнувшись, на боку, в сапогах, подложив под ноги тюфячок, чтобы не пачкать одеяло.
– А я думаю, что эту мысль нужно объяснить, – говорит он.
Я как раз перед этим указал ему нижеследующую мысль из книжки «Самоотречение», которую И. И. Горбунов пометил «трудной», и спрашивал, верно ли я ее понял: «Если человек понимает свое назначение, но не отрекается от своей личности, то он подобен человеку, которому даны внутренние ключи без внешних». Собственно, вся-то «трудность» здесь в ясности представления, что такое внешние ключи и ключи внутренние. Лев Николаевич замечание Ивана Ивановича зачеркнул.
– Нет, не стоит, Лев Николаевич, – ответил я на его слова, что надо объяснить мысль.
– Да нет, если и вы… близкий… А я думаю, – продолжал он, – теософия говорит о таинственном. Вот Паскаль умер двести лет тому назад, а я живу с ним одной душой – что может быть таинственнее этого?
Вот эта мысль (которую Лев Николаевич мне продиктовал. – В. Б.), которая меня переворачивает сегодня, мне так близка, точно моя!.. Я чувствую, как я в ней сливаюсь душой с Паскалем. Чувствую, что Паскаль жив, не умер, вот он! Так же как Христос… Это знаешь, но иногда это особенно ясно представляешь. И так через эту мысль он соединяется не только со мной, но с тысячами людей, которые ее прочтут. Это – самое глубокое, таинственное и умиляющее… Вот я только хотел поделиться с вами.
Вот мысль французского философа в переводе Льва Николаевича, которая так тронула его:
«Своя воля никогда не удовлетворяет, хотя бы и исполнились все ее требования. Но стоит только отказаться от нее – от своей воли, и тотчас же испытываешь полное удовлетворение. Живя для своей воли, всегда недоволен; отрекшись от нее, нельзя не быть вполне довольным. Единственная истинная добродетель – это ненависть к себе, потому что всякий человек достоин ненависти своей похотливостью. Ненавидя же себя, человек ищет существо, достойное любви. Но так как мы не можем любить ничего вне нас, то мы вынуждены любить существо, которое было бы в нас, но не было бы нами, и таким существом может быть только одно – всемирное существо. Царство Божие в нас (Лк. XVII, 21); всемирное благо в нас; но оно не мы».
За обедом Душан сообщил Льву Николаевичу, что один чешский поэт прислал ему два стихотворения – о Лютере и о Хельчицком.
– Ах, о Хельчицком, это в высшей степени интересно! – воскликнул Лев Николаевич.
Душан передал вкратце содержание стихов. О Лютере говорилось, что хотя он победил Рим, но сатану в себе, своих пороков, не победил.
– Это мне сочувственно, – сказал Лев Николаевич, – тем более что у меня никогда не было… уважения к Лютеру, к его памяти.
Вечером – опять тяжелые и кошмарные сцены. Софья Андреевна перешла все границы в проявлении своего неуважения к Льву Николаевичу и, коснувшись его отношений с Чертковым, к которому она ревнует Льва Николаевича, наговорила ему безумных вещей, ссылаясь на какую-то запись в его молодом дневнике.
Я видел, как после разговора с ней в зале Лев Николаевич быстрыми шагами прошел через мою комнату к себе, прямой, засунув руки за пояс и с бледным, точно застывшим от возмущения, лицом. Затем щелкнул замок: Лев Николаевич запер за собой дверь в спальню на ключ. Потом он прошел из спальни в кабинет и точно так же запер на ключ дверь из кабинета в гостиную, замкнувшись таким образом в двух своих комнатах, как в крепости.
Его несчастная жена подбегала то к той, то к другой двери и умоляла простить ее («Левочка, я больше не буду!») и открыть дверь, но Лев Николаевич не отвечал…
Что переживал он за этими дверьми, оскорбленный в самом человеческом достоинстве своем, Бог знает!..
4 августа
Слава Богу! день прошел без всякого напоминания о Черткове, и стало как-то легче жить – очистился немного воздух. Спасибо милому моему мужу – Левочке, что щадит меня. Кажется, если все началось бы сызнова, у меня не хватит сил перенесть. Надеюсь, что скоро все уедут из Телятинок и я перестану вздрагивать и пугаться, когда уезжает верхом Лев Никол., и перестану бояться их тайных свиданий. Чувствую себя больной, голова какая-то странная, не сплю почти совсем и не могу долго ничем заниматься. Лежу часто без сна, и какие-то дикие фантазии проходят в моей голове, и боюсь, что схожу с ума.
Уехали Бирюковы. Стало ясней, и появились грибы. Саша была в Туле у доктора, и он ничего ей не предписал. Тане, слава Богу, лучше. Позировала для Левы, исправляла корректуру «Искусства», вписывала пропущенное – работа трудная и медленная.
Лев Ник. верхом ездил в Басово, к Лодыженскому, и устал. Я встретила его на так называемом у нас прешпекте. Думала о том, не могу ли я примириться с Чертковым; хочется вызвать в себе добро, «яко же и мы оставляем должникам нашим…». И может быть, в мыслях я и перестану ненавидеть его. Но когда подумаю – видеть эту фигуру и встречать в лице Льва Никол-а радость от его посещения, – опять страдания поднимаются в моей душе, хочется плакать и отчаянный протест так и кричит во мне: «Ни за что, не хочу больше этих острых, мучительных страданий!..» А чувствую, что я вся во власти мужа, и если он не выдержит – все пропало!
В Черткове злой дух, оттого он так и пугает, и мутит меня.
П. И. Бирюков. Из воспоминаний.
История отношений Л. Н-ча к враждебному ему миру длинная, и здесь неуместно излагать ее всю. Скажу только, что эти отношения начались с того времени, как во Л. Н-че начало проясняться то сознание жизни, которое блеснуло в нем еще в начале 60-х годов и которое было заглушено семейно-хозяйственной жизнью почти на 15 лет. И как только оно снова прояснилось, так Л. Н. встретил отпор и продолжал его встречать до конца жизни в той среде, которая и раньше заглушала его и которая с тех пор, как мир стоит, всегда была и будет враждебна всякому проявлению истины, еще не вошедшей в условия принятого обычая.
В то время, то есть осенью 1910 года, эта враждебность проявлялась с особенной страстностью, болезненною силою.
С. А. встретила меня с особенным радушием, как будто она искала во мне союзника в своей борьбе против Л. Н-ча, Александры Львовны и Черткова. Надежду на это давало ей то некоторое сочувствие к ее действительно трудному положению, которое она заметила во мне и которое я выказывал ей раньше. А также то иногда критическое отношение, которое во мне проявлялось по отношению к моему другу Черткову, которого я безмерно уважал, искренно любил, но иногда расходился с ним в применении наших однородных мыслей. Мне было жалко видеть, как он, казалось мне, подчинял себе Л. Н-ча, заставляя его иногда совершать поступки, как будто несогласные с его образом мыслей. Л. Н-ч, искренно любивший Черткова, казалось мне, тяготился этой опёкой, но подчинялся ей безусловно, так как она совершалась во имя самых дорогих ему принципов. Быть может, этим моим отношением к Черткову руководило и дурное чувство ревности ко Л. Н-чу.
Обитатели Ясной Поляны переживали тогда тяжелые времена. Приезжие туда получали впечатление какой-то борьбы двух партий; одна, во главе которой стоял Чертков, имела в Ясной Поляне своих приверженцев в лице Александры Львовны и Варвары Михайловны, и другая партия – С. А. и ее сыновей. 〈…〉
Мой приезд оживил надежды обеих партий: во мне надеялись видеть посредника-миротворца. Но я не оправдал их ожиданий, и, кажется, с моим приездом борьба еще обострилась, так как я внес в нее еще свой личный элемент.
Лев Николаевич, конечно, стоял выше этой борьбы и, будучи духовно, идейно на стороне Черткова, сознавал в то же время ясно свои обязанности к Софье Андреевне, старался смягчить проявления ее болезненной страсти и нередко проявлял к ней нежность и заботливость. К сожалению, в окружающих его людях он не встречал поддержки этому любовному настроению. 〈…〉
Когда же я приехал ко Л. Н-чу в конце июля 1910 года, я видел, что дело (подписание завещания. – Сост.) уже было сделано, что оно хранилось в глубокой тайне, но что С. А. подозревала уже о существовании завещания, искала его, подслушивала разговоры и вообще чуяла противную своим интересам и интересам своей семьи конспирацию. Эта подозрительность, это чутье, конечно, усиливали в ней вражду к Черткову, которая в связи с упомянутыми патологическими припадками делала атмосферу в Ясной невыносимою даже для посторонних лиц. Каково же было терпеть ее самому Л. Н-чу!
5 августа
Провела ужасную ночь; переживала опять в воспоминаниях все, чем страдала это время. Как оскорбительно, что муж мой даже не вступился за меня, когда Чертков мне нагрубил. Как он его боится! Как весь был подчинен ему! Позор и жалость!
Пробовала заняться корректурой, не могла. Задыхаюсь, голова болит, и дрожит все сердце. Пошла гулять и проходила почти три часа. За мной приехал кабриолет на большую дорогу. Лев Ник. ездил верхом с Душаном Петровичем. Встретила Леву, возвращающегося из Телятинок. Он издали видел Черткова. Не ездил ли он на свидание с Львом Ник-м?
Слышала сегодня, что в Телятинках 30 человек что-то усиленно переписывают. Что бы это могло быть? Уж не дневники ли вчера взял Лев Никол.? Ничего не узнаешь. С коварной, и злой, и упорной волей Лев Ник. все от меня скрывает, и мы стали – чужие.
Во многом я виновата, конечно. Но мое раскаяние тоже так велико, что добрый муж простил бы меня, в чем я виновата69, и к концу – к смерти – приблизил бы меня, хотя бы за то, что я с такой горячей, страстной любовью вернулась к нему сердцем, и за то, что никогда не изменила ему.
Как я была бы счастлива, если б он меня приласкал и приблизил. Но этого уж никогда не будет, даже если и удалить Черткова от него!
Лев Ник. сегодня опять холоден и чужд. Грустно!
Читала ужасные статьи Вл. Короленко о смертной казни и тех, кого к ней приговаривали. Просмотрела роман Rosny. Вечером Гольденвейзер сыграл эту удивительную сонату Шопена с похоронным маршем. Но играл он сегодня как-то вяло. Погода переменная, три раза принимался идти дождь.
Ночь… не спится. Долго на коленях молилась. Просила Бога и о том, чтоб он повернул сердце мужа моего от Черткова ко мне и смягчил бы холодность его ко мне. Молюсь ежедневно и в молитве часто вспоминаю тетеньку Татьяну Александровну, прося ее молитв. Она, наверное, поняла бы меня и пожалела.
В. Ф. Булгаков. Дневниковая запись.
Я сидел у Льва Николаевича в кабинете.
– Софья Андреевна нехороша, – говорил Лев Николаевич. – Если бы Владимир Григорьевич видел ее – вот такой, как она есть сегодня!.. Нельзя не почувствовать к ней сострадания и быть таким строгим к ней, как он… и как многие, и как я… И без всякой причины! Если бы была какая-нибудь причина, то она не могла бы удержаться и высказала бы ее… А то просто ей давит здесь, не может дышать. Нельзя не иметь к ней жалости, и я радуюсь, когда мне это удается… Я даже записал.
Лев Николаевич нащупал в карманах записную книжку, достал ее и стал читать.
Неожиданно вошла Софья Андреевна, чтобы положить ему яблоки, и начала что-то о них говорить… Лев Николаевич прекратил чтение, отвечая на слова Софьи Андреевны.
Потом она вышла, по-видимому недовольная моим присутствием в кабинете и как будто что-то подозревающая, и Лев Николаевич кончил чтение.
Вот мысль, которую он прочел:
«Всякий человек всегда находится в процессе роста, и потому нельзя отвергать его. Но есть люди до такой степени чуждые, далекие в том состоянии, в котором они находятся, что с ними нельзя обращаться иначе, как так, как обращаешься с детьми, – любя, уважая, оберегая, но не становясь с ними на одну доску, не требуя от них понимания того, чего они лишены. Одно затрудняет в таком обращении с ними – это то, что, вместо любознательности, искренности детей, у этих детей равнодушие, отрицание того, чего они не понимают, и, главное, самая тяжелая самоуверенность».
– И сколько таких детей около нас, – добавил Лев Николаевич, указав рукой на дверь, – среди окружающих! Кстати, вот работа для вас, переписать это – вот сколько накопилось – в тетрадь…
То есть нужно было из записной книжки набросанные начерно мысли переписать в дневник.
И вот он, великий Толстой, сгорбленный, седенький, стал на табуретку, протянул руку и из-за полки с книгами достал тетрадь дневника, которую и подал мне: он прятал тетрадь от Софьи Андреевны…
Условились, чтобы я переписал внизу, в комнате Душана, подождал возвращения Льва Николаевича с прогулки и отдал бы ему тетрадь.
– Хотя тут ничего и нет такого, – сказал Лев Николаевич, перелистывая тетрадь…
Д. П. Маковицкий. Дневниковая запись от 2 августа 1910 г.
О том, что ему приходится терпеть в доме, Л. Н. сказал:
– Каждому по заслугам.
6 августа
Как и все это последнее время – нет сна. Утром просыпаешься с каким-то ужасом: что даст сегодняшний день? Так было и нынче. Заглянула в десятом часу в комнату Льва Николаевича, его еще нет, он на своей обычной утренней прогулке. Наскоро оделась, побежала в Елочки, куда он ходит по утрам, бегу, думаю: «Ну, как он там с Чертковым?» Идет милый, спокойный, старенький – и один. Но Чертков мог уже уехать. Встречаю детей, спрашиваю: «Видели, детки, старого графа?» – «Видели, на лавочке сидел». – «Один?» – «Один». Я начала себя обуздывать и успокаивать. Дети милые со мной, видят, что я не нахожу грибов – где уж там! – дали мне пять подберезников и с сожалением сказали: «Да ты не видишь ничего, ты слепая». Пришел в Елочки Лева, случайно или ко мне – не знаю. Потом верхом встретил меня возле купальни.
Я проходила четыре часа сряду и немного успокоилась. Дома сейчас же напали: яблочный купец, сторожа с поклонами и яблоками, прислуга, потом приехал булочник. Лев Ник. строг и холоден, а мне при виде его холодности так и слышится жестокий возглас мужа: «Чертков самый близкий мне человек!» (А не жена!) Ну по крайней мере физически он не будет самым близким. Бог даст, скоро уедут. Старуха, мать его, вероятно, нарочно тут так долго живет, чтоб мучить меня. Она хотела уехать к сестре до 6 августа.
Лев Ник. ездил верхом с Булгаковым, и они заблудились в Засеке, но приехали не поздно. Опять корректуры «Искусства». Днем пришел со станции Засека В. Г. Короленко и провел весь вечер, без конца рассказывая о самых интересных и разнообразных предметах: о разных сектантах, собирающихся у святого озера в Макарьевском уезде, о монастырях, о пытках, о тюрьмах, о первом знакомстве с Горьким, о картинах Репина и проч. и проч. Жаль, что нельзя записать. Говорит Короленко очень хорошо, содержательно и красноречиво. Посылали за Гольденвейзером; он играл в шахматы с Львом Ник-м, а главное, его интересовал Короленко. Саша ездила на Провалы с Ольгой, детьми и Гольденвейзерами. Дождь шел, и все промокли.
Л. Н. Толстой. Дневник для одного себя.
Нынче, лежа в постели, пришла мысль, очень мне показавшаяся важной. Думал, запишу после. И забыл, забыл и не могу вспомнить. Сейчас встретил тут же, где записывал это, С. А. Она идет скоро, страшно взволнованная. Мне очень жалко стало ее. Сказал дома, чтобы за ней посмотрели тайно, куда она пошла. Саша же рассказала, что она ходит не без цели, а подкарауливая меня. Стало менее жалко. Тут есть недоброта, и я еще не могу быть равнодушен – в смысле любви к недоброму. Думаю уехать, оставив письмо, и боюсь, хотя думаю, что ей было бы лучше. Сейчас прочел письма, взялся за «Безумие» и отложил. Нет охоты писать, ни силы. Теперь первый час. Тяжело вечное прятание и страх за нее.
А. Л. Толстая. Из воспоминаний.
Настроение несколько разрядилось с приездом Короленко. Собрались все в залу, и Короленко весь вечер рассказывал нам о своих путешествиях по России, о своей поездке в Америку. Все заслушались. Он оказался превосходным рассказчиком. Узнав, что я ездила днем с Ольгиными детьми на Провалы, он спросил меня про них. Я объяснила ему, что в семи верстах от Ясной Поляны есть озера, что отец помнит старика-крестьянина, при котором образовались эти провалы. Утром крестьянин этот пришел, видит – лес провалился, деревья повыворочены корнями кверху и на месте леса озера круглые. Таких провалов несколько, и некоторые такие глубокие, что дна в них не нашли. Короленко стал рассказывать о таком же провале в Нижегородской губернии, где в народе существует предание, что здесь раньше стоял город. Раз в году, в ночь с 21 на 22 июня, сюда сходятся люди всевозможных верований, молятся, и зажигают свечи, и ходят на коленях кругом озера. Все эти люди, разделившись на группы, молятся, у некоторых на лицах сияет радость, на глазах слезы, они как будто видят этот погибший город, слышат звон колоколов.
Рассказывал Короленко о вотяках, их быте, жизни. Заговорили о Столыпинском законе 9 ноября, который Короленко, так же как и отец, не одобрял, так как это разрушало основной принцип «общины» крестьянства. Разговор коснулся Генри Джорджа. Оказалось, что Короленко, когда ездил в Америку, присутствовал на конференции, где выступал Джордж.
Утром я возила Короленко к Черткову. Дорогой я поняла из намеков Короленки, что моя мать говорила с ним о своих горестях, осуждая отца и Черткова, и хотя мне было очень тяжело говорить с чужим мне человеком, но я должна была осветить ему истинное положение. Кое-что рассказал ему Чертков. «Ну, теперь я еще больше убедился, что Л. Н. дуб, который выдерживает все и не сломается. А я-то воображал, что он живет в такой счастливой обстановке, что малейшим противоречием его боятся потревожить. Я всегда слышал, что Л. Н. не терпит возражений, и боялся высказывать свои взгляды – теперь я вижу его терпимость.
7 августа
Все тот же над нами гнет, та же мрачность в доме; кстати, и дождик все льет и льет, перепутал проросший овес в поле. Приходили наши крестьяне, роздали по дворам деньги Моода. Пришлось на двор по 5 рублей 50 копеек – всего 401 рубль 50 копеек. Уехал Короленко. Позировала Леве, сидела с гостем, отправила в типографию XV часть для набора. Не хочется писать о том, что больнее всего на свете и что гложет меня день и ночь, – эта жестокая холодность Льва H – а. Он не поздоровался даже сегодня со мной; весь день не говорит ни слова, мрачен, сердит; тон его со мной такой, что я ему мешаю жить, что я в тягость. И все оттого, что он для меня перестал видать Черткова.
И взял на себя Лев Ник. молчать – молчать весь день и дуться – упорно, зло молчать. С моим живым, откровенным характером это молчание невыносимо. Но он и хочет меня мучить, и вполне достигает этого.
Я не запрещала Черткову ездить к нам ни словесно, ни письменно; писал ли ему что Л. Н. или Лева – не знаю. У них все тайно. Скоро ли уедут Чертковы, тоже неизвестно. Хочет ли Л. Н., чтоб опять видаться с Чертковым, тоже не знаю. Молчит и молчит. Что делается в душе его? Не поймешь. На лице видны гнев и скорбь. Ах, хоть бы растаял лед в его сердце!
Жили же мы десятки лет без Черткова и были счастливы. Что же теперь? Ведь мы все те же, а между тем сестры ссорятся с братьями, отец недоброжелателен к сыновьям, дочери к матери, муж возненавидел жену, жена – Черткова, – и все от него, оттого что его глупая, громоздкая и грубая фигура втерлась в нашу семью, опутала старика и губит мое счастье и жизнь…
Сейчас опять буду молиться, и, когда вспомнила о молитве, стало легче на душе; я радуюсь, что вот сейчас стану на колена и понемногу войду в общение с Богом, и он утешит, смирит и исцелит мою скорбящую душу и смягчит окаменелое сердце моего мужа.
Л. Н. Толстой. Письмо В. Г. Черткову.
Не знаю, успею ли после написать вам. А сижу в саду (не могу нынче ничего работать), думаю о вас и вот пишу вам. Сказать мне вам чего-нибудь такого, чего вы не знаете, нет ничего. Одно скажу, что мне в последнее время как-то совестно, смешно и вместе неприятно избегать вас, но не могу, не умею ничего сделать другого. Мне жалко ее, и она, несомненно, жалче меня, так что мне было бы дурно, жалея себя, увеличить ее страдания. Мне же, хотя я и устал, мне, в сущности, хорошо, так хорошо, что, тоже в последнее время, внешний успех моей деятельности, прежде очень занимавший меня, совсем не интересует меня. Все ближе и ближе подходит раскрытие наверное благой, предугадываемой тайны, и приближение это не может не привлекать, не радовать меня.
Короленко мне понравился: мы хорошо поговорили нынче утром. Какой милый молодой человек из Ярославля.
Что вы думаете о Holiness?70 Мне хотелось бы его видеть. Напишите мне, да и вообще пишите. Прощайте, милый друг. Привет Гале и всем.
8 августа
Так и вышло: молитва моя поразительно скоро услышана Богом. Мой Левочка сегодня растаял, стал добр, участлив и даже нежен. Благодарю Тебя, Господи! Пусть я всячески страдаю физически, только бы чувствовать с Левочкой ту связь, которая так долго существовала, а не то отчуждение, которое убивает меня. Не спала опять ночь, все думала, что надо предложить Льву Никол-у опять видаться с Чертковым, и рано утром, когда он встал, я это ему и сказала. Он махнул рукой, сказал, что переговорит после, и ушел гулять. Ушла и я в девятом часу, бродила по всей Ясной, по садам и лесам, упала прямо плашмя на грудь и живот, рассыпала грибы и, нарвав дубовых веток и травы, легла на них в изнеможении на лавке из березовых палочек и до тех пор плакала, пока задремала с какими-то фантастическими видениями во сне. Ветки были мокрые от дождя, и я вся промокла, но лежала в этой тишине, с соснами перед глазами, более часа. Всего я отсутствовала более четырех часов из дома, без пищи конечно.
Когда я вернулась, Лев Ник. меня позвал к себе и сказал (я так счастлива была уже тем, что услыхала его голос, обращенный ко мне): «Ты предлагаешь видеться с Чертковым, но я этого не хочу. Одно, чего я более всего желаю, – это прожить последнее время моей жизни как можно спокойнее. Если ты будешь тревожна, то и я не могу быть спокоен. Лучше всего мне бы уехать на недельку к Тане и нам расстаться, чтоб успокоиться».
Сначала мне это показалось ужасно – опять расстаться. Но, приняв в расчет, что удаление Льва H – а от соседства с Чертковым и во время его отъезда есть именно то, что желательнее всего, я думаю, что это будет хорошо; пусть отдохнем мы оба от этого дерганья сердечного. Уверял меня мой Левочка, что мое спокойствие так ему дорого, что он сам не живет, видя мое нервное и тяжелое состояние, и все готов сделать, чтоб помочь мне и успокоить меня. И это его отношение ко мне есть лучшее лекарство всем моим недугам.
Написал он сегодня на листке обращение к молодым людям, желающим отказаться от воинской повинности. Очень хорошо. Уже Саша переписала; а куда девался рукописный листок? Неужели опять отдали Черткову?
Занялась опять изданием, писала Мооду о деньгах крестьянам, писала артельщику. Спала вечером. Играл Гольденвейзер сонату Бетховена, я, к сожаленью, не слыхала; а потом при мне вальс и мазурку Шопена – прекрасно сыграл.
Болит под ложкой, и пищу перестала переваривать; весь организм надломлен. Опять был короткий дождь. Овес пророс, пошли белые грибы и другие.
Л. Н. Толстой. Дневник для одного себя.
Встал рано. Много, много мыслей, но все разбросанные. Ну и не надо. Молюсь, молюсь: Помоги мне. И не могу, не могу не желать, не ждать с радостью смерти. Разделение с Чертковым все более и более постыдно. Я явно виноват. 〈…〉 Опять то же с С. А. Желает, чтобы Чертков ездил. Опять не спала до семи утра. 〈…〉
У меня пропала память, да совсем, и, удивительное дело, я не только ничего не потерял, а выиграл, и страшно много, – в ясности и силе сознания. Я даже думаю, что всегда одно в ущерб другому.
9 августа
Весь день шила для Левочки: перешивала его блузу, потом белую фуражку, и так спокойно, хорошо было за этим занятием. Нарочно ничем другим не занималась, чтоб дать покой нервам. Все бы хорошо, если б не злое извержение всевозможных грубостей от дочери Саши. Она все ездит к Чертковым, и там ее всячески натравливают на меня за то, что я разлучила своего мужа со всей этой телятинской кликой. Никогда не могла бы я себе представить, чтоб дочь смела так относиться к матери, не говорю уже про сердечное отношение. Когда я рассказала о ее невозможной грубости ее отцу, он с грустью сказал: «Да, жаль: у нее есть эта грубость в характере, и я с ней поговорю».
Ездил Лев Ник. сегодня к Горбунову в Овсянниково, его не застал и огорчился, так как вез ему корректуру копеечных книжечек, которыми в настоящее время очень занят Лев Никол – ч.
К обеду он вышел мрачный, и опять защемило мое сердце. Я пошла к нему и спросила его, какая причина его настроения? Он сказал сначала, что что-то скучно, а потом истолковал мне так, что он не мрачен, а просто серьезен. Что бывает такое настроение, что «все разговоры кругом кажутся ненужными, скучными, бесцельными, что все ни к чему». А разговоры были, конечно, неинтересные и чуждые, так как приехал сосед В. Ю. Фере, смоленский вице-губернатор, старый знакомый, которого мы не видали пять лет. Человек хороший, добродушный, любит музыку, играл с Левой в четыре руки, но человек обыкновенный.
Позднее приехали супруги Гольденвейзеры, и стало как-то к вечеру веселей, и Лев Ник. не был уже мрачен. Мы, слава Богу, дружны, но что-то еще страшно – страшно потерять опять его доброе ко мне расположение. Ждем Таню в 31/2 часа ночи.
Л. Н. Толстой. Письмо к А. К. Чертковой.
Милая, дорогая Галя,
Спасибо вам, что написали мне. Мне так дорого чувствовать вас обоих.
Вчера я только думал о том, как бы мне хотелось смягчить ваше чувствовавшееся мне, очень понятное, но очень тяжелое мне, да и вам, раздражение. И нынче как раз в вашей записочке вижу, что вы сознаете его и боретесь с ним. А сознаете и боретесь, то и уничтожите. Вот это-то и дорого в вас. Помогай вам Бог. Вы пишете о двух просьбах. Не мог исполнить ни той ни другой. И я думаю, что это хорошо. Ничего не загадываю. Хочу только, насколько могу, быть в доброте со всеми. И насколько удается, настолько хорошо. Чем ближе к смерти, по крайней мере чем живее помнишь о ней (а помнить о ней – значит помнить о своей истинной, не зависящей от смерти жизни), тем важнее становится это единое нужное дело жизни и тем яснее, что для достижения этого ненарушения любви со всеми нужно не предпринимать что-нибудь, а только не делать. Вот я оттого, что не делаю, сделал вам и Бате больно, но и вы и он простили и простите меня. Ну да не хочу, да и не нужно рассуждать с вами. Мы знаем и верим друг другу и, пожалуйста, будем такими же друг к другу, какими всегда были. Для меня вы оба от всего этого стали только ближе. Прощайте пока все вы: Батя, вы, Ольга, Лизавета Ивановна, именно прощайте, простите. Знаю, что я плох и мне нужно прощение.
Целую вас. Л. Т.
10 августа
Таня приехала ночью в четыре часа; и, прислушиваясь всю ночь, я не слыхала, когда она приехала. Утром разговорились с ней все о том же, и я очень расстроилась, и мы решили больше совсем не говорить о том, что всех так измучило.
Позировала для Левы и вдруг, когда я встала и, почувствовав дурноту, подошла к окну, я упала и потеряла сознание. Пришла в себя, почувствовав сильную боль в ноге и увидав Леву-сына, с трудом поднимавшего меня. «Бедняга!» – сказал он. Падая, я рассекла и ушибла сильно ногу, до ранки. Лев Ник., узнав об этом падении, был добр и участлив. Но как он все-таки грустен, молчалив и как он, видимо, скучает! Вероятно, боясь меня огорчить, он не признается, что скучает без Черткова. И чем больше он скучает, тем меньше у меня желанья возобновить отношения с Чертковым и снова страдать от этой близости и посещений ненавистного мне человека. Узнала сегодня, что они уезжают только еще 1 сентября, и это одна из причин, почему я должна сочувствовать отъезду Льва Ник – а к Тане; а вместе с тем снова разлука с ним мне представляется невыносимой! Мы и так нынешнее лето уже много расставались, а долго ли осталось и всего-то нам жить? А видимо, надоела Льву Ник – у жизнь в Ясной Поляне! Все то же, день за день, а он любит теперь всякие развлеченья. С утра прогулка по тем же местам; потом работа, завтрак; прогулка верхом с Душаном Петровичем, сон, обед – и опять одинокое, скучное сиденье вечером у себя в комнате; или, что лучше, приезжает Гольденвейзер, и они играют почти ежедневно в шахматы. Иногда Гольденвейзер играет на фортепьяно, и это всем приятно.
Сегодня к нам в Ясную Поляну почему-то пришли солдаты и разместились по всей деревне. Четверо из них украдкой приходили к Льву Ник., но не знаю, что он с ними беседовал. Странное отношение Льва Никол. к моему присутствию: если я интересуюсь им и его разговорами и взойду к нему – он недоброжелательно на меня смотрит, давая чувствовать, что я мешаю. Если же я не вхожу и как будто не интересуюсь, он считает это равнодушием и разногласием. Часто не знаешь, как быть. Всякое решение мое, вынужденное жизнью и обстоятельствами, считают за деспотизм; решать же никто ничего не хочет, и ждут меня для того, чтоб осудить, порицать и не соглашаться.
Опять ветер; болит голова, тоскует сердце. В субботу Левочка уедет с Таней в Кочеты, а что будет со мной? Уже заранее волнуюсь, огорчаюсь и не знаю, что станется со мной! Где же тут выздороветь. Все меня покинут.
Читала для издания «Христианство и патриотизм» и вычеркивала с сожалением то, что не цензурно; как все это трудно соображать!
Л. Н. Толстой. Записная книжка.
В первый раз вчера, когда писал письмо Гале Чертковой, почувствовал свою виноватость во всем и естественное желание просить прощения (Франциск Ассизский) и сейчас, думая об этом, живо чувствую «радость эту, почти совершенную». Как просто, как легко, как освобождает от тщеславия, как облегчает отношения с людьми! Ах, если бы это не был самообман и удержалось бы!
Любовь есть сознание себя проявлением всего – сознание единства себя и Всего – любовь к Богу и ближнему.
Если сознаешь себя смиренным, то перестаешь быть смиренным.
11 августа
Как будто отлегло немного от сердца, хотя новая забота о здоровье Льва Николаевича. Он охрип, у него насморк, и он все зябнет; если выдержит спокойно сидеть дома и беречься, то, Бог даст, все пройдет.
Приезжали ненадолго Булыгин, Ге и племянник Саломона. Наши все ездили в Тихвинское смотреть дом и в Овсянниково. Я туда ездила потом за Таней.
Радостью мне было сегодня то, что Лев Ник. мне диктовал письмо, и я у него довольно долго сидела писала. Вечером немного занялась изданием, потом мы играли в винт. Лев Ник. весь день просидел дома, кашляет и тревожит этим меня, хотя и надеюсь, что все кончится благополучно.
Л. Н. Толстой. Дневник для одного себя.
Здоровье все хуже и хуже. С. А. спокойна, но так же чужда. Письма. Отвечал два. Со всеми тяжело. Не могу не желать смерти. Длинное письмо от Черткова, описывающее все предшествовавшее. Очень было грустно, тяжело читать и вспоминать. Он совершенно прав, и я чувствую себя виноватым перед ним. Поша был не прав. Я напишу тому и другому. Все это я пишу.
12 августа
Только что я немного успокоилась и начала жить нормально и без особенных страданий, как опять тревога. Лев Ник. очень кашляет, а вместе с тем собирается непременно ехать в Кочеты. Он наверное застудит свой кашель, в его года опасно воспаление легких. Мы оба молчим об его отъезде, но он поступит так, как будет больно мне. Отъезд его – новое желанье избавиться от меня; но я не хочу и не могу жить опять с ним в разлуке и дня через три поеду туда же. Вокруг меня все очень озабочены нас разлучить, но им это не удастся.
Ходила сегодня часа 31/2 за грибами с Екатериной Васильевной. Очень было хорошо в Елочках, где сидели в зеленом мху красные рыжички, где спокойно, чисто, уединенно. Днем позировала, занялась изданием. Очень трудно!
Приехали H. H. Ге, Гольденвейзер; пришел Николаев – разговоры без конца. Л. Н. сел играть в шахматы. Он весь день не выходил из дому; только утром немного прошелся. Завтракал у себя в комнате и вообще вял от гриппа, жалуется на прострел в спине и слабость.
Вечером Таня начала целый ряд тяжелых на меня обвинений, из которых почти все несправедливые, и я в них так и узнала подозрительность и ложь Саши, которая всячески старается меня оклеветать, со всеми поссорить и разлучить с отцом ее. Вот где настоящий крест. Иметь такую дочь хуже всяких Чертковых: ее не удалишь, а замуж никто не возьмет с ее ужасным характером. Я часто обхожу двором, чтобы с ней не встречаться, того и гляди или опять плюнет мне в лицо, или зло накинется на меня с ее отборно-грубыми и лживыми речами. Сколько горя в старости! За что?
Перечитала свой дневник сейчас и ужаснулась – увы! и на себя, и на мужа моего! Нет, жить оставаться – почти невозможно.
В. Ф. Булгаков. Дневниковая запись.
Лев Николаевич рассказывал за обедом:
– Я наблюдал муравьев. Они ползли по дереву – вверх и вниз. Я не знаю, что они могли там брать? Но только у тех, которые ползут вверх, брюшко маленькое, обыкновенное, а у тех, которые спускаются, толстое, тяжелое. Видимо, они набирали что-то внутрь себя. И так он ползет, только свою дорожку знает. По дереву – неровности, наросты, он их обходит и ползет дальше… На старости мне как-то особенно удивительно, когда я так смотрю на муравьев, на деревья. И что перед этим значат все аэропланы! Так это все грубо, аляповато!..
Потом говорил:
– Какой прекрасный день в «Круге чтения»! Рассказ Мопассана «Одиночество». В основе его прекрасная, верная мысль, но она не доведена до конца. Как Шопенгауэр говорил: «Когда остаешься один, то надо понять, кто тот внутри тебя, с кем ты остаешься». У Мопассана нет этого. Он находился в процессе внутреннего роста, процесс этот в нем еще не закончился. Но бывают люди, у которых он и не начинался. Таковы все дети, и сколько взрослых и стариков!..
Софья Андреевна, присутствовавшая за обедом, несколько раз прерывала Льва Николаевича своими замечаниями. Она почти ни в чем не соглашалась с ним. Изречение Шопенгауэра о Боге, о высшем духовном начале в человеке – изречение, составляющее для Льва Николаевича одно из коренных убеждений его жизни, основу всего его мышления, – она тут же, при нем, аттестовала как «только остроумную шутку».
Лев Николаевич скоро ушел к себе в кабинет.
– Грешный человек, я ушел, – сказал он, – потому что при Софье Андреевне нет никакой возможности вести разговор, серьезный разговор…
Л. Н. Толстой. Письмо В. Г. Черткову.
Пишу на листочках, потому что пишу в лесу, на прогулке. И с вчерашнего вечера, и с нынешнего утра думаю о вашем вчерашнем письме. Два главные чувства вызвало во мне это ваше письмо: отвращение к тем проявлениям грубой корысти и бесчувственности, которые я или не видел, или видел и забыл; и огорчение и раскаяние в том, что я сделал вам больно своим письмом, в котором выражал сожаление о сделанном. Вывод же, какой я сделал из письма, тот, что Павел Иванович был не прав и также был не прав и я, согласившись с ним, и что я вполне одобряю вашу деятельность, но своей деятельностью все-таки недоволен: чувствую, что можно было поступить лучше, хотя я и не знаю как. Теперь же я не раскаиваюсь в том, что сделал, то есть в том, что написал то завещание, которое написано, и могу быть только благодарен вам за то участие, которое вы приняли в этом деле.
Нынче скажу обо всем Тане, и это будет мне очень приятно.
Лев Толстой
13 августа
Чувствую себя опять тревожней, и дрожит сердце. Но зато радостно провела день. Лев Ник. весь день был дома и только утром походил по террасе. Здоровье его лучше, слегка кашляет. В настроении он хорошем и со мной не строг и не сердит. И за то спасибо. Писал он все больше письма, ответы на запросы. Таня была мила, со слезами говорила, что всегда меня чувствует, любит и жалеет. Играли вечером в винт с Буланже; Гольденвейзер немного поиграл; Мария Александровна приехала. Лил страшный дождь весь день; вечером гроза, молния поминутно сверкала, и гром – по-летнему.
Вписывала книги в библиотеку, кроила платье Марье Александровне. Делами не занималась: голова несвежа и сердце непокойно. Писала: Бутурлину, Торбе, Сереже, артельщику (перевод), Бирюкову, Давыдову.
В. Ф. Булгаков. Дневниковая запись.
По поводу моих слов, что иногда с уяснением какой-нибудь мысли человек как бы делает скачок вперед, продвигается в своей духовной работе, Лев Николаевич сказал:
– Это даже и со мной бывает, когда знаешь какую-нибудь мысль, но она не вполне завладевает тобой, и вдруг завладеет. Помогай вам Бог подвигаться вперед в вашей духовной работе. Самоуглубление не скучная вещь, потому что оно плодотворно. Помните, Хирьяков в первом письме иронически отзывался о самоуглублении? Он понимал его как углубление в свое плотское «я». Такое углубление бесплодно. Если я буду думать, что я заперт, что у меня кашель или живот болит, то живот все-таки не перестанет болеть. Тут именно нужно, как говорит Шопенгауэр, помнить, кто тот другой внутри тебя, с кем ты остаешься наедине. Если, например, решишь, что нельзя ненавидеть Столыпина, который тебя запер, потому что Столыпин – человек, заблудший человек, которого надо жалеть, то как это углубление в себя должно быть плодотворно по своим последствиям!.. И сколько такой внутренней работы над собою предстоит каждому человеку! Мне восемьдесят два года, но и мне предстоит много работы над собой. Мое положение представляется мне иногда как положение землекопа перед огромной кучей, массой еще не тронутой земли. Эта земля – необходимая внутренняя работа. И когда я делаю эту работу, то получаю большое удовольствие.
14 августа
Тревога усилилась, с утра опять дрожанье сердца, прилив к голове. Мысль о разлуке с Льв. Ник. мне невыносима. Колебалась весь день, остаться в Ясной или ехать с Льв. Н. к Тане в Кочеты, и решила последнее. Наскоро уложилась. Жаль очень оставлять Леву, который ждет паспорта и суда в Петербурге за напечатание «Восстановления ада» в 1905 году. Паспорта заграничного не дают, потому что он под судом. Жаль было и Катю с Машенькой оставить; нехорошо было и дела бросать. Но я уже не буду расставаться с мужем, не могу просто.
Ходила с Катей в Елочки, но рыжики все уже обобраны. Лев Ник. ездил с Душаном два часа верхом по Засеке, весь закутанный. Ему лучше.
Вечером Гольденвейзер играл сонату Бетховена «Quasi una fantasia», играл скучно и холодно. Играл две вещи Шопена – прекрасно. «Карнавал» Шумана технически недурно, но совсем не характерно каждую часть.
Весь день так дурно себя чувствовала, что даже не обедала. Нашло много народу: Дима Чертков (сын), незлобивый, простой и хороший малый, не то что отец. Николаева, Гольденвейзер с женой, Марья Александровна и еще чужая – Языкова. Укладывалась, легла поздно.
Л. Н. Толстой. Письмо В. Г. Черткову.
Спасибо вам, милый друг, за письмо. Меня трогает и умиляет эта ваша забота только обо мне. Нынче, гуляя, я придумал записочку, какую, вместо разговора, напишу С. А., с моим заявлением о поездке к вам, чтобы проститься, но, вернувшись домой, увидал ее в таком жалком, раздраженном, но явно больном, страдающем состоянии, что решил воспользоваться вашим предложением и не пытаться получить ее согласие на поездку к вам. Даже самая поездка моя одного (если уж ехать, то, как предлагает Таня, то вместе с С. А.) едва ли состоится теперь.
Знаю, что все это нынешнее, особенно болезненное состояние может казаться притворным, умышленно вызванным (отчасти это и есть), но главное в этом все-таки болезнь, совершенно очевидная болезнь, лишающая ее воли, власти над собой. Если сказать, что в этой распущенной воле, в потворстве эгоизму, начавшихся давно, виновата она сама, то вина эта прежняя, давнишняя, теперь же она совершенно невменяема, и нельзя испытывать к ней ничего, кроме жалости, и невозможно, мне по крайней мере, совершенно невозможно ей contrecarrer71 и тем явно увеличивать ее страдания.
В то же, что решительное отстаивание моих решений, противных ее желанию, могло бы быть полезно ей, я не верю, а если бы и верил, все-таки не мог бы этого делать. Главное же, кроме того что думаю, что я должен так поступать, я по опыту знаю, что, когда я настаиваю, мне мучительно, когда же уступаю, мне не только легко, но даже радостно.
Мне это легко потому, что она все-таки более или менее старается сдерживаться со мной, но бедной Саше, молодой, горячей, на которую она постоянно жестоко, с той особенной, свойственной людям в таком положении ядовитостью, нападает, бывает трудно. И Саша считает себя оскорбленной, считается с ней, и потому ей особенно трудно.
Мне очень, очень жалко, что пока не приходится повидаться с вами, и с Галей, и с Лизаветой Ивановной, которую мне особенно хотелось повидать, тем более что случай этот ее видеть, вероятно, последний. Передайте ей мою благодарность за ее доброе отношение ко мне и моим.
Я был последние дни нездоров, но нынче мне гораздо лучше. И я особенно рад этому нынче, потому что все-таки меньше шансов сделать, сказать дурное, когда телесно свеж.
Все ничего не делаю, кроме писем, но очень, очень хочется писать, и именно художественное. И когда думаю об этом, то хочется еще и потому, что знаю, что это вам доставит удовольствие. Может быть, и выйдет настоящее яйцо, а если и болтушка, то что ж делать.
Я только что хотел писать милой Гале о том, что в ее письме я, к сожалению, видел признаки несвойственного ей раздражения, когда дочери рассказали мне про нее, как она победила. Передайте ей мою любовь.
Л. Т. 14 августа утром.
С вами будем переписываться почаще.
Л. Н. Толстой. Письмо к В. Г. Черткову (вечер того же дня).
Владимир Григорьевич,
Прочел ваше длинное письмо и во всем согласен с вами, кроме того, что вы думаете и говорите о том стеснении своей свободы, в которое я будто бы себя поставил своим обещанием. Согласен, что обещания никому, а особенно человеку в таком положении, в каком она теперь, не следует давать, но связывает меня теперь никак не обещание (я и не считаю себя обязанным перед ней и своей совестью исполнять его), а связывает меня просто жалость, сострадание, как я это испытал особенно сильно нынче и о чем писал вам.
Положение ее очень тяжелое. Никто не может этого видеть и никто так сочувствовать ему.
Очень рад за вас всех.
Когда я собирался писать вам утром, думал о милой Оле и детях, а потом забыл. Скажите ей это.
Так будем стараться быть вместе. Да нам и нельзя быть врозь, если бы и хотели.
Л. Т.
Л. Н. Толстой. Дневник для одного себя.
Все хуже и хуже. Не спала ночь. Выскочила с утра. «С кем ты говоришь». Потом рассказывала ужасное: половое раздражение. Страшно сказать: [не разобрано. – Ред.].
Ужасно, но, слава Богу, жалка, могу жалеть. Буду терпеть. Помоги Бог. Всех измучила, и больше всего себя. Едет с нами. Варю как будто выгоняет. Саша огорчена. Ложусь.
В. М. Феокритова. Дневниковая запись.
…Софья Андреевна решила ехать с ними, но не признавалась в этом, опять употребляла свое орудие – истерику, – которое до сих пор доставляло ей все ею желанное. С утра она была так взволнованна, что видом своим пугала всех: глаза были расширены, лицо красное, говорила много… Как встала, Софья Андреевна быстро прошла в кабинет Льва Николаевича и там что-то говорила истерическим громким голосом, когда же Татьяна Львовна вошла к Льву Николаевичу, то нашла его уже одного в ужасно подавленном состоянии. Лев Николаевич сказал ей, что он теперь вполне убедился, что она больна, потому что говорить такие вещи, которые она ему говорила, здоровый человек не может, и Лев Николаевич только и говорил, что ее нужно жалеть и жалеть… Татьяна Львовна, совсем измученная и растерянная, говорила нам: «Как вы не видите, что она совсем больна? Что она говорила папá! Ведь вы знаете, что она спрашивала его, можно ли ей поехать к Масловым и не будет ли папа ревновать ее к Танееву, который там будет. Что же, здоровый может спросить это в 66 лет? И потом она говорила ему еще что-то такое неприличное, что папа мне даже не хотел сказать. Нет, я убеждена, что она больна и скоро надо будет приставить к ней доктора и назначить над ней опеку».
А. Л. Толстая. Из воспоминаний.
Оглядываясь назад, я знаю, что во многом недостойно, несмотря на пример кротости и терпения, который наблюдала ежечасно в отце, несла ту тяжесть, которая выпала на мою долю.
Когда снова приехала Таня за отцом, чтобы, как это было предписано врачами, разлучить его с матерью, мать заявила, что поедет с нами. Я возмутилась. «Мама больная, – сказал мне отец, – ее надо жалеть, я чувствую себя готовым сделать все, что она хочет, не ехать к Тане и до конца ее жизни быть ей сестрой милосердия». Я не стала слушать, сказала, что не чувствую возможности быть сестрой милосердия, и вышла. «К чему предписания врачей, семейные советы, поездки к Тане, – думала я, – ничего не изменится, отец погибнет…» Но я мучилась, что своей нетерпимостью огорчила его, и вечером пошла к нему в кабинет. Он лежал на диване с книжкой и не видал, кто вошел. Я подошла, поцеловала его в голову – «Прости меня»… Мы оба заплакали, и он несколько раз повторил: «Как я рад, как я рад, мне было тяжело».
15 августа
Рано встали, поехали на Засеку, провожало много народу и Лева; уехали в Кочеты с Таней. Дорога длинная и трудная с пересадкой в Орле на Благодатную. Лев Ник. дорогой много спал, мало ел и казался слаб. Но вечером в Кочетах играл в винт с большим оживлением до двенадцатого часу, жалуется на слабость.
В Кочетах трогательно встретила нас маленькая внучка Танечка. Что за ласковый, милый, прелестный ребенок! Как она меня ласкала, целовала, хоть кто-нибудь на свете мне рад! И эта святая бесхитростность как трогательна у ребенка! Не то что мы, взрослые. Сегодня пошла прощаться с мужем, он у Саши (случайно при мне) спрашивает записную книгу; Саша замялась, я поняла, что опять какая-нибудь хитрость или ложь. Я спросила: «Что ты спрашиваешь?» Лев Ник. понял, что я уже догадалась, и, спасибо, сказал правду, а то я опять страшно бы расстроилась. «Я спрашиваю у Саши дневник, я ей даю прятать, и она выписывает мои мысли».
Конечно, прячут от меня, выписывают мысли для Черткова. Значит, теперешние дневники Л. Н. – это, как я и раньше писала, – это сочинения для господина Черткова, и искренности поэтому в них быть не может. Ну и бог с ними, с их тайнами, и обманами, и скрываньями от меня. Со временем все уяснится. Я – это совесть, не любящая ничего скрытого, и это им невыносимо. Уже в Ясной Поляне я усмотрела это тайное скрыванье дневников Льва Никол-а у Саши и потому так волновалась последние дни, а они думали, что скрыли от меня. Спросила я еще сегодня Льва Ник.:
– А Саша читает твои дневники?
– Не знаю, – отвечал Л. Н., – она выписывает мои мысли…
Так как же «не знаю», если выписывает? Опять ложь! Но я ничего не сказала.
– Ты от всего так волнуешься, – прибавил Лев Ник., – оттого я и прячу от тебя…
Это, конечно, отговорка. Я волнуюсь не оттого, что прячут дневники; это и понятно, и вполне законно; и даже надо их от всех прятать. Волнуюсь я, что и Черткову, и Саше можно их читать, а мне, жене, – нельзя. Значит, он меня бранит и дает на суд дочери и Черткову. И это жестоко и дурно.
Здесь пропасть народу, все добродушны, не злобны и не скрытны, как в нашем аду семейном. Начинаю чувствовать ослабление моей любви к мужу за его коварство. Вижу в его лице, глазах и всей фигуре ту злобу, которую он все время на меня изливает, и злоба эта в старике так некрасива и нежелательна, когда на весь мир кричат о какой-то любви. Он знает, что мучает меня этими дневниками, и старательно это делает. Дай-то Бог мне отделаться от этой безумной привязанности; насколько шире, свободнее и легче будет жить! Пусть их там колдуют с Сашей и Чертковым!
Таня мила, уступила мне свою комнату, что мне и совестно, и будет мучить все время.
А. Л. Толстая. Из воспоминаний.
Кончилось тем, что мы все уехали в Кочеты к Сухотиным.
Я любила Кочеты. Одноэтажный, растянутый дом, старинная мебель, фамильные портреты по стенам. Вокруг дома старый тенистый парк – 100 десятин, в котором не раз плутал отец, в парке пруды, фруктовые деревья, а за парком прекрасно, машинами разработанные черноземные поля, перелески, луга, симментальский породистый скот и табуны рысистых маток. Сухотин считался хорошим хозяином.
В Кочетах было много легче. После обеда все играли в мнения и еще какие-то игры. Смеялись и дедушка и бабушка, Танечка и ее ровесник, маленький сын Льва Сухотина, пресмешно плясали и пели. Настроение у всех было радостное, спокойное. Мать радовалась на детей и тихо, беззвучно, как бывало прежде, тряслась от смеха… Так легко было любить и жалеть ее.
Л. Н. Толстой. Дневник.
Проснулся нездоровый. С. А. едет с нами. Пришлось встать в шесть часов. Ехал тяжело. Письма ничтожные. У Тани очень приятно. Сейчас ложусь с тяжелым состоянием, и телесным и духовным. Читал книгу Страхова Федора «Искание истины». Очень, очень хорошо.
1) Какая странность: я себя люблю, а меня никто не любит.
2) Вместо того чтобы учиться жить любовной жизнью, люди учатся летать. Летают очень скверно, но перестают учиться жизни любовной, только бы выучиться кое-как летать. Это все равно как если бы птицы перестали летать и учились бы бегать или строить велосипеды и ездить на них.
16 августа
Может ли быть счастье и радость в жизни, когда все сложилось так, что Лев Ник. и Саша, по его воле, постоянно с большим напряжением скрывают от меня что-то в дневниках Л. H.; a я так же напряженно и хитро стараюсь узнать и прочесть, что от меня скрывается и что про меня доносится Черткову и через него всему миру? Не спала всю ночь, сердце билось, и я придумывала все способы, как прочесть, что скрывает так усиленно от меня Л. Н. Если там ничего нет, то не проще ли было бы сказать: «На, возьми, прочти и успокойся». Он умрет, а этого не сделает, таков его нрав.
Сегодня жалуется на сонливость и слабость, лежит у себя, ходил гулять. Я видела его минутку и передала клочок бумаги, на котором написала, что считаю справедливым и законным свои дневники скрывать и никому не давать читать. Но давать Саше читать и переписывать их для Черткова, а от меня хитро прятать во всевозможные шкапы и столы, от меня, жены, – это и больно и обидно. «Бог тебе судья», – кончила я свою записку и больше ничего не буду говорить.
Вчера вечером до двенадцатого часа Л. Н. после дороги играл оживленно в винт, сегодня утром чувствовал себя хорошо, а теперь, верно, рассердился за мой упрек. Что делать! Мы изводим друг друга; между нами поселился, как говорит народ, враг, то есть злой дух. Помоги, Господи! Молюсь вечером долго; молюсь, гуляя одна; молюсь, как сейчас, когда душа болит…
Вечером. Среди дня Лев Ник. меня позвал и сказал: «Ты опять обиделась». – «Конечно, – сказала я. – Ты прочел мою записочку?» – «Да; но я хочу тебе сказать, что Саша не читает дневника, а в конце каждого дня у меня в дневнике отдел мыслей, и эти мысли Саша переписывает для Черткова в дополнение прежних. А дневник у меня, и я никому его не дам».
Это меня слегка успокоило, если это опять не обман, и я легче дожила сегодняшний день. Играла с миленькими детками: Танечкой и Микушкой. Танюшка говорит: «Я бабушку люблю больше всех на свете!» Ходили и гулять, грибы собирали, рыжики и валвянки, и с детьми весело.
Здесь толпа народу, и это утомительно немного, но легко то, что нет ответственности за хозяйство; а бедной Тане трудно, и мне совестно, что мы приехали четверо и своих здесь много. Вечером играли мы в винт, и я рада была посидеть вечерком хоть сколько-нибудь с мужем. Но он очень увлекается винтом, а меня постоянно упрекает за плохую игру и старается устранить. Вчера я всех обыграла.
Бедный Сухотин угнетен дождями, погубившими овес и сделавшими ему тысячи на три убытку. А у Тани пропал багаж, из Орла будто не погрузили. Обедала я сегодня с маленькими и их нянями отдельно, и дети были в восторге. А я была в восторге, когда Лев Ник. встал из-за стола и пришел на меня взглянуть. Как я еще глупо к нему привязана сердцем!
Л. Н. Толстой. Дневник для одного себя.
Нынче утром опять не спала. Принесла мне записку о том, что Саша выписывает из дневника для Черткова мои обвинения ее. Перед обедом я старался успокоить, сказав правду, что выписывает Саша только отдельные мысли, а не мои впечатления жизни. Хочет успокоиться и очень жалка. Теперь четвертый час, что-то будет. Я не могу работать. Кажется, что и не надо. На душе недурно.
17 августа
Весь день усердно выправляла «Детство». Поразительно, до чего черты молодости те же, как и черты старости. Преклонение перед красотой (Сережа Ивин), и потому страдания за свою некрасивость и желанье заменить красоту тем, чтоб быть умным и добрым мальчиком. Поразительна глава «Гриша» по рукописи, и места, пропущенные в книге: это чувственная сцена в чулане с Катенькой непосредственно после умиления и приподнятого религиозного чувства веры и высоты духовной юродивого Гриши.
Красота, чувственность, быстрая переменчивость, религиозность, вечное искание ее и истины – вот характеристика моего мужа. Он мне внушает, что охлаждение его ко мне – от моего непонимания его. А я знаю, что ему, главное, неприятно, что я вдруг так всецело поняла его, слишком поняла то, чего не видала раньше.
Ходил Лев Никол. гулять по парку, и был у него в гостях скопец, с которым он беседовал более двух часов. Не люблю я сектантов, особенно скопцов. А этот, кажется, умен, но неприятно хвастается своей ссылкой.
Опять сегодня что-то чуждое и грустное в Льве Николаевиче. Верно, все тоскует по своем идоле – Черткове. Хотелось бы ему напомнить мудрую заповедь: «Не сотвори себе кумира», да ничего не поделаешь с своим сердцем, если кого сильно любишь.
Какая унылая, серая погода! Но люди здесь все милые, простые, не говоря о заботливой о всех дочери моей Тане. Михаил Сергеевич весь в хозяйстве; и не волнуется же об этом Лев Николаевич, а именно в эту старинную привычную помещичью атмосферу его и тянет. В Ясной Поляне все надо отрицать и от всего страдать, и многое там уже испорчено тяжелыми воспоминаниями. Там он уже давно на меня взвалил всю тяжесть жизни и, разумеется, не может не страдать от этого, чувствуя свою вину. Вспомнила Ясную Поляну за последнее время, и как-то не хочется опять жизни там. Хотелось бы новой жизни, новых людей, новой обстановки. Как все там наболело! И давно надвигалась эта болезнь нашей жизни.
Вечер провела праздно, устало; только хорошо было, когда с детьми играли: такие они оба миленькие! Позднее Лев Ник. с увлечением играл в винт до двенадцатого часа. Просил у Тани какой-нибудь легкий, французский роман читать. Как ему надоела его роль религиозного мыслителя и учителя, как он устал от этого! И даже игра с детьми в мнения и другие игры доставляет ему приятное развлечение. Он не хотел, чтоб я это видела, то есть его желанье отдыха от его роли религиозного учителя, и потому старательно отклонял мой приезд в Кочеты. С болью сердца вспоминаю, как я спросила его, проведет ли он наши два рождения в Кочетах или вернется в Ясную (22-го или 28-го)? Он мне на это сказал: «Что же, это на днях. А вот ты оставайся в Ясной и приезжай к 28-му, к моему рожденью».
Я так и вспыхнула от горя и обиды. Очень мне нужно его рожденье, если он так старательно хочет от меня отделаться! И я нарочно тогда тотчас же решила, что поеду тоже в Кочеты. Тут, по крайней мере, мои две любимые Тани. Так как у меня теперь много дела по изданию и я желала бы знать, сколько мы тут проживем, я спросила об этом Льва H – а, а он мне грубо сказал: «Я не солдат, чтоб мне назначать срок отпуска». Вот и живи с таким человеком! Боюсь, что он, с свойственным ему коварством, зная, что мне необходимо вернуться, будет жить здесь месяцы.
Но тогда и я ни за что не уеду, брошу все, пропадай все! Кто кого одолеет? И подумать, что возникла эта злая борьба между людьми, которые когда-то так сильно любили друг друга! Или это старость? Или влияние посторонних? Иногда смотрю я на него и мне кажется, что он мертвый, что все живое, доброе, проницательное, сочувствующее, правдивое и любовное погибло и убито рукою сухого сектанта без сердца – Черткова.
Л. Н. Толстой. Дневник для одного себя.
Нынче хороший день. Соня совсем хороша. Хороший и тем, что мне тоскливо. И тоска выражается молитвой и сознанием.
18 августа
Ужасное известие прочла в газетах. Черткова правительство оставляет жить в Телятинках! И сразу Лев Николаевич повеселел, помолодел; походка стала легкая, быстрая, а у меня с мучительной болью изныло все сердце; билось оно в минуту 140 ударов, болит грудь, голова.
Рукою Бога, по его воле мне послан этот крест, и Чертков с Львом Николаевичем избраны орудиями моей смерти. Может быть, когда я буду лежать мертвая, у Л. Н. откроются глаза на моего врага и убийцу и он тогда возненавидит его и раскается в своем греховном пристрастии к этому человеку.
И со мной теперь как вдруг изменились отношения. Явилась ласковость, внимание: авось, мол, теперь она примирится с Чертковым и все будет по-старому. Но этого никогда не будет, и Черткова я принимать не буду. Слишком глубока и болезненна та рана, которая открылась у меня и терзает мое сердце. И слишком невозможно мне простить грубости Черткова мне и его внушения Льву Николаевичу, что я его всю жизнь убиваю.
Плохо занималась делами издания, ходила с Танюшкой за грибами. Писала Леве и черновое письмо Столыпину о том, чтобы убрали Черткова из нашего соседства. Столыпин уехал в Сибирь, и потому я письма не послала. Сухотин не советует посылать, посоветуюсь с Левой и с приехавшим гр. Дм. Ад. Олсуфьевым, который приехал сегодня с сыном Сережей. Бедную Таню замучили мы все – гости.
Прекрасно говорила и утешала меня Танечкина няня. «Молитесь ангелу-хранителю, чтоб он смирил и успокоил ваше сердце, – убедительно говорила она, – и тогда все устроится к лучшему. Берегите свою жизнь», – прибавила она.
Ходили в школу смотреть, как ребята играли «Гайку» Чехова. Жарко и скучно, переделка из рассказа.
А. Л. Толстая. Из воспоминаний.
Но… получено было известие, что правительство разрешило Черткову жить в Тульской губернии, и снова спокойствие было нарушено.
Опять слезы, угрозы. «Я отравлю, убью Черткова», – кричала С. А. И никто – ни Сухотин, ни Таня не могли успокоить ее. И Таня, и муж ее делали все возможное, чтобы облегчить положение отца, – отцу так нужна была Танина любовь и ласка. Но ему было тяжело, что он что-то скрывал от Тани, и он решил сказать ей про свое завещание. Я была рада, особенно после разговора с Таней, из которого я поняла, что Таня сочувствовала решению отца.
Но и Танино присутствие скоро перестало помогать матери.
Л. Н. Толстой. Дневник для одного себя.
Софья Андреевна, узнав о разрешении Черткову жить в Телятинках, пришла в болезненное состояние. «Я его убью». Я просил не говорить и молчал. И это, кажется, подействовало хорошо. Что-то будет. Помоги мне, Бог, быть с Тобою и делать то, что Ты хочешь. А что будет, не мое дело. Часто, нет, не часто, но иногда бываю в таком душевном состоянии, и тогда как хорошо!
19 августа
Проснулась очень рано, и началось это неперестающее страдание от мысли, что там, вблизи от Ясной, сидит Чертков. Но меня утешил мой муж. Утром, когда я еще не вставала, он пришел в мою комнату и спросил, как я спала и как мое здоровье; и спросил не так, как большей частью он спрашивает: привычно холодно, а с действительным участием. Потом он мне подтвердил обещание:
1) не видать совсем Черткова,
2) не давать никому своих дневников и
3) не позволять больше ни Черткову, ни Тапселю делать свои фотографии. Это еще выпросила я. Мне противно было, что Л. Н., как старую кокетку, его идол фотографировал и в лесах, и в оврагах и вертел старика во все стороны, чтоб деспотично снимать его и делать коллекции из фотографий, как и из рукописей.
«Переписываться с Чертковым я буду, – прибавил он, – потому что это мне нужно для моего дела».
Надеюсь, что это будет именно деловая, а не какая-либо другая переписка. Ну, спасибо и за то.
Получила от Левы письмо, в котором он пишет, что суд над ним назначен 13 сентября в Петербурге за напечатание брошюры «Восстановление ада» в 1905 году. Тяжело и это. Уедет он из Ясной Поляны совсем 10 сентября. Когда я спросила Льва H – а, что до тех пор уедем ли мы отсюда? он поспешно стал говорить, что ничего не знает, не решает вперед. И я уже предвижу новые мученья; он, вероятно, что-нибудь затевает, и, конечно, отлично знает что, но привычка и любовь к неопределенности и к тому, чтоб этим меня мучить всю жизнь, так велика, что он без этого уж не может.
Ходила с Таней за грибами, их такая пропасть, потом играла все время с детьми, делала бумажные куколки. Не могу заниматься делом, сердце просто физически болит, и такие приливы к голове! Наполовину я убита Л. Н. и Чертковым сообща, и еще два-три припадка сердечных, как вчера, – и мне конец. Или же сделается нервный удар. И хорошо бы! А мучить меня будут наверное, убить же себя я не хочу, чтоб не уступить Льва Ник – а Черткову.
Как вышло странно и даже смешно. Чертков сказал, что я убиваю своего мужа, вышло же совершенно обратное: Л. Н. и Ч. уже наполовину убили меня. Все поражаются, до чего я похудела и переменилась – без болезни, только от сердечных страданий!
Уехал Лев Н. верхом с Душаном Петровичем; места незнакомые, и я тревожилась. Вечером рассказала гр. Д. А. Олсуфьеву всю печальную историю с Чертковым, и он посоветовал мне подождать писать Столыпину об удалении Черткова. Теперь именно это нельзя сделать, так как его только что вернули. Если же Чертков будет заниматься какой-нибудь пропагандой и наталкивать на это Льва Ник. или Лев Ник. возобновит с ним свои пристрастные отношения, то лучше мне самой, лично, переговорить тогда со Столыпиным. Все это в будущем, а пока надо жить сегодняшним днем. Часа три подряд Лев Ник. играл с большим увлечением в карты в винт. Как грустно видеть все его слабости именно в тот возраст (82 года), когда духовное должно над всем преобладать! Хочется на все его слабости закрыть глаза, а сердцем отвернуться и искать на стороне света, которого уже не нахожу в нашей семейной тьме.
Л. Н. Толстой. Дневник.
Опять все то же. Слабость. Отсутствие энергии к работе. Письма ничтожные. Говорил с С. А. и напрасно согласился не делать портреты. Не надо уступки. И теперь писать не хочется. Ложусь, двенадцатый час.
20 августа
Сегодня вечером на почту посылаются два толстых пакета на имя Булгакова, то есть для господина Черткова. Отказавшись для меня от свиданий, Лев Никол. изготовляет для коллекции своего идола разные бумажки, чтоб утешать его, и посылаются они через Булгакова. Ездил Лев Ник. верхом далеко в Ломцы, в лес, вечером, сонный, играл в винт.
Уехали утром сын Сережа и Олсуфьев. Занималась много «Детством» для издания; стараюсь быть спокойна и уйти в дело, но не могу еще совсем. Малейшее напоминание о Черткове (фотография сегодня) приводит меня в ужасное состояние, делается прилив к голове и сердцу и отчаяние в душе. Да, счастья жизни уже дома не будет, надо или с этим примириться, или искать его в другом и других! Приехал Абрикосов.
Фотография, которую делали в Кочетах летом, в моем отсутствии, изображает всех за столом, а Черткова близко, близко сидящего возле Льва Николаевича. Так всю меня и взорвало опять! Писала Масловой и Елиз…
Л. Н. Толстой. Дневник для одного себя.
Хорошо говорил с сторожем. Нехорошо, что рассказал о своем положении. Ездил верхом, и вид этого царства господского так мучает меня, что подумываю о том, чтобы убежать, скрыться.
Нынче думал, вспоминая свою женитьбу, что это было что-то роковое. Я никогда даже не был влюблен. А не мог не жениться.
Л. Н. Толстой. Дневник. Запись от 12 сентября 1862 г.
Я влюблен, как не верил, чтобы можно было любить. Я сумасшедший, я застрелюсь, ежели это так продолжится.
21 августа
Опять не спала, опять дрожит сердце, хочется плакать и не хочется жить. Да, зачем, зачем на многое открылись у меня глаза? И зачем мне так страстно хочется его, мужа моего, любви, ласки и прежнего доверия? Завел ключ, чтобы запирать свой дневник. Если б это было от всех, то хорошо бы, а то ведь только от меня! Сегодня, рассказывая все Абрикосову, я говорю: «Они бог знает что говорят и думают про то, что я ревную Л. Н. к Черткову, а я просто чувствую, что он у меня отнял душу моего мужа». – «Да, это верно, – сказал Михаил Сергеевич, – но теперь поздно, душа отнята давно; поздно спохватились…» И это непоправимо. И я это чувствую, и я виновата, и несу возмездие, и жду не от людей, а от Бога помощи и избавления! Оно, вероятно, настанет с моей смертью!.. Чувствую больным мое сердце, и очень.
Сегодня просто жарко, ясно, вернулось лето. Ходила с детьми, Таней и Лелей в лес, очень устала. Лев Ник. ушел гулять один. Вечером он опять играл в шахматы и очень оживленно в винт. А я почти весь вечер лежала, чувствуя себя совсем больной. Он пришел ко мне и порадовался, что я смирно лежу, и в голосе его я как будто услыхала нотку участия. Так и ловишь эти редкие нотки!
Утомили Льва Николаевича долгие годы отречения от всего житейского, et il se rattrape72, пользуясь, насколько можно уж теперь, всеми жизненными благами. В Ясной винта и столько людей – простых, обыкновенных, не будет, и ему скучно, и он не скоро туда поедет. Писала: Кате, Андрюше и сестре Тане.
Готово «Детство» к печати, я перечитывала главу «Ивины». Поразительны слова: «Сережа с первого взгляда произвел на меня сильное впечатление. Его необыкновенная красота поразила и пленила меня. Я почувствовал к нему непреодолимое влечение…» И дальше: «Видеть его было достаточно для моего счастья, и одно время все силы моей души были устремлены на это. Ежели случалось, что в три или четыре дня я ни разу не мог видеть это прекрасное личико, я скучал и мне становилось грустно до слез. Все мечты мои были о нем…» и т. д.
Ночь… Не спится. Долго молилась со слезами и поняла, что те страдания, которые я переживаю, должны быть как возобновленное средство обращения моего горячего к Богу, как раскаяние во многом – и, может быть, еще возврата счастья или душевного покоя…
Л. Н. Толстой. Дневник для одного себя.
Встал поздно. Чувствую себя свежее. С. А. все та же. Тане рассказывала, как она не спала ночь оттого, что видела портрет Черткова. Положение угрожающее. Хочется, хочется сказать, то есть писать.
22 августа
День моего рождения, мне 66 лет, и все та же энергия, обостренная впечатлительность, страстность и – люди говорят – моложавость. Но эти последние два месяца сильно меня состарили и, Бог даст, приблизили к концу. Встала утомленная бессонницей, пошла ходить по парку. Прелестно везде: старые аллеи всяких деревьев, полевые вновь зацветшие цветы; рыжики и другие грибы, тишина, одиночество – одна с Богом. Все время ходила и молилась. Молилась о смирении, о том, чтоб перестать с помощью Бога так страдать душевно. Молилась и о том, чтоб Бог вернул мне перед нашей смертью любовь мужа. Я верю, что я вымолю эту любовь, столько слез и веры я кладу в свои молитвы.
Миленькие дети и Леля пришли утром меня поздравить. Лев Ник. во время моей прогулки два раза заходил спросить обо мне. Надо же для приличия хотя бы поздравить жену с рождением. Так и смотрю ему в глаза, чтоб поймать хоть минутное проявление его прежней, доверчивой любви ко мне. Когда я ее верну, то возможно, что и с Чертковым примирюсь. Хотя трудно! Опять все пойдет то же, сначала.
Ездил Лев Ник. далеко верхом к скопцу, который тут бывал уже и раньше приезжал к Черткову, когда там был Лев Николаевич. Проехал взад и вперед 20 верст и не устал. Вот здоровье железное. Играл опять вечером в винт. Играла и я за другим столом; учили, по ее желанью, Лелю Сухотину, а я очень утомила зрение, читая весь день и весь вечер присланную мне корректуру, и игра в карты – отдых глазам.
Корректура была из «Военных рассказов». Какая красота многих мест из севастопольских рассказов! Я очень восхищалась и наслаждалась, читая их! Да! это художник настоящий, гениальный – мой муж! И если б не Чертков и его влияние – науськиванье на такие брошюры, как «Единое на потребу» и другие, – совсем другая была бы литература Льва Толстого за последние года. Чувствую себя немного менее нервной, хотя болит сердце и каждую минуту боишься новых взрывов и припадков. Даже с детьми сегодня играла вяло и скучно.
Как и чем разрешится наша жизнь – я даже себе представить не могу! После рождения Льва Ник – а поеду в Ясную Поляну и, вероятно, в Москву – а потом?..
Л. Н. Толстой. Дневник для одного себя.
Письмо от Россолимо, замечательно глупое, о положении С. А. и письмо от Б., очень хорошее.
Веду себя довольно хорошо.
23 августа
Провела день спокойно, но не здорово. Все та же idée fixe73 – близость Льва Ник. к Черткову.
Сердце мое болит просто физически, от душевных причин, в голове бог знает что происходит. Вся правая сторона головы болит… Мне скоро конец. А больно оставлять мужа – Черткову!
Получила письмо и разные статьи от Бирюкова, для издания; надо работать, а нет ни сил, ни свежести головы. Заговорила сегодня об отъезде своем, чтобы испытать, как это примет Лев Николаевич. Он, кажется, будет рад, а мне его радость – огромное страдание! И уезжать грустно.
Гуляла, занималась «Детством» и очень озабочена, как издать первую часть. Лев Ник. тоже гулял один, писал письмо какому-то революционеру в Сибирь, говорил, что здоров. После прогулки он окликнул меня в окно, и глупая радость и счастье быстро наполнили мою душу. Ах, если б он действительно опять полюбил меня! Читала вслух милой моей внучке – Танюшке.
Сейчас одиннадцать часов вечера. Л. Н. ежедневно играет с увлечением в карты, в винт, и сейчас еще сидит.
Л. Н. Толстой. Дневник.
Бодро гулял и думал. Сочинял сказочку детям. И еще на тему «Всем равно», и тут же характеры. Наметил сказку. Ходил по парку. Докончил «Книжечки». Вечером винт. Ложусь. Софья Андреевна спокойна.
Л. Н. Толстой. Дневник для одного себя. Запись от 23 и 24 августа.
Понемногу оживаю. С. А., бедная, не переставая страдает, и я чувствую невозможность помочь ей. Чувствую грех своей исключительной привязанности к дочерям.
24 августа
Как тяжелы бессонные ночи! Вчера с вечера долго-долго молилась, плача просто слезами. То, о чем я больше всего молюсь, – это об изгнании духа зла из нашего дома и из отношений моих с мужем.
В доме Сухотиных два младенца – два ангела, и потому легко и хорошо живется. В Ясной же Поляне если не сам Чертков, то призрак его еще долго не исчезнет из ее стен и из моего представления. Так и будет мне везде и всюду мерещиться эта огромная, ненавистная мне фигура с огромным мешком, с которым он всегда приезжал и в который он хитро и старательно забирает все рукописи Льва Николаевича.
Работала над корректурой «Так что ж нам делать?» и над «Детством» для издания. Ездила с Таней и Сашей к соседке – княгине Голицыной. Приятная, твердая и умная женщина. У нее ее деверь, племянница и очень оригинальная старушка Мацнева, с лишком 80-ти лет, живая, всем интересующаяся, но духовно, кажется, мертвая, то есть уже не задумывающаяся ни над какими духовными вопросами.
Вечер прошел тихо; ни шахмат, ни винта не было, все сидели по своим комнатам. Время бежит, не хочется ничем практическим заниматься; не хочется ехать на работу в Ясную и Москву. Устала!
Л. Н. Толстой. Дневник.
Продолжаю чувствовать себя здоровым. Утром читал «Le Bab[isme]». Очень интересно и ново для меня. Потом письма. Надо бы было писать сказку детскую. Танечка хорошо рассказала ее. Почему нет охоты писать. А надо бы. Ходил один к Александровке. Вечером дочитывал Баба. Ложусь. С. А. хороша. Если бы только не тревожилась, не подозревала.
Записать: 1) Хожу по парку и думаю о том, какое состояние у детей Сухотиных, сколько шагов кругом парка, буду ли сейчас по приходе пить кофе и т. п. Мне ясно, что и моя ходьба – мое телесное движение, и мои мысли – не жизнь. Что же жизнь? И ответ я знаю только один: жизнь есть освобождение духовного начала души от ограничивающего ее тела. И потому явно, что те самые условия, которые мы считаем бедствиями, несчастьями, про которые говорим: это не жизнь (как я говорил и думал про свое положение), что это самое только и есть жизнь или, по крайней мере, возможность ее. Только при этих положениях, которые мы называем бедствиями и при которых начинается борьба души с телом, – только при этих положениях начинается возможность истинной жизни и самая жизнь, если мы боремся сознательно и побеждаем, то есть [душа] побеждает тело.
2) Временная жизнь в пространстве дает мне возможность сознавать свою безвременность и духовность, то есть независимость от времени и пространства.
3) Если бы не было движения во времени и вещества в пространстве, я бы не мог сознавать свою бестелесность и вневременность: не было бы сознания.
4) Только сознание своего неизменяющегося бестелесного «я» дает мне возможность постигать тело, движение, время, пространство. И только движение вещества во времени и пространстве дает мне возможность сознавать себя. Одно определяет другое.
5) Для того чтобы решить, чему или кому верить или чему или кому не верить, – решить может только свой разум.
6) Внешний мир есть только вещество в движении. Для того же, чтобы было движение вещества, необходима отделенность предметов вещества, и такая отделенность прежде всего во мне: я отделен от всего мира и потому узнаю отделенность других существ друг от друга и от всего мира. Отношение предметов вещества между собою определяются мерами пространства, отношение движения отдельных предметов определяются мерою времени (нехорошо, неясно).
7) Плохо, когда богатым не стыдно, а бедным не незавидно.
8) «Всем равно» – заглавие очерков характеров.
9) Я могу сознавать, что мне хочется есть, что мне хочется сердиться, что мне хочется узнать… Кто же этот, который сознает?
[10] 9) Прежде правительство с помощью одной церкви обманывало народ, чтобы властвовать над ним, теперь то же правительство понемногу подготавливает для этого дела и науку, и наука очень охотно и усердно берется за это дело.
[11] 10) Духовенство и сознательно, и преемственно бессознательно старается для своей выгоды не давать народу выйти из того мрака суеверия и невежества, в который оно завело его.
25 августа
Сегодня утром была неожиданно обрадована появлением Льва Николаевича у моей двери. Я умывалась и не могла сразу подойти к нему. Поспешно набросила на мокрые плечи халат и спросила его: «Ты что, Левочка?» – «Ничего; я пришел узнать, как ты спала и как твое здоровье?» Я ответила, и он ушел. Но через несколько минут вернулся и говорит: «Я хотел тебе сказать, что вчера ночью, часов в двенадцать, я все о тебе думал и хотел даже пойти к тебе. Я думал, что тебе одиноко одной, ночью, и что ты делаешь, – и мне жалко стало тебя…» При этом слезы показались у него на глазах, и он заплакал. А меня охватила такая радость, такое счастье, что весь день я им жила, хотя чувствовала себя нездоровой, а приближающаяся моя поездка в Ясную и Москву не перестает меня волновать.
Очень много занималась весь день «Воскресением» для нового издания сочинений. Надо выкидывать нецензурные места, надо вставлять пропущенные – работа большая и ответственная. Давыдов и сын Сережа сделали указания на это и тем очень мне помогли. Но вписывать приходится самой.
Радуюсь на Танюшку, гуляю, огорчаюсь отношением ко мне дочерей, которые тоже пристрастны к Черткову и несправедливы ко мне. С Таней вечером был длинный разговор, но мы друг друга не убедили. Я эти два месяца слишком перестрадала, чтоб признать, что не было причины. Причина была и есть ужасная! Но молюсь, молилась и вчера с такими мучительными, но горячими слезами о том, чтоб вернулись мне сердце и любовь моего мужа. И удивительное совпадение! Именно в двенадцать часов ночи, когда я, призывая Бога, стояла в слезах на коленях, муж мой с участием думал обо мне! И после этого не верить в молитву? Нет, сила горячей, искренней молитвы – молитвы о любви душевной, не может пропасть даром – она несомненна!
Писала Ване Эрдели и внуку Сереже.
Л. Н. Толстой. Письмо В. Г. Черткову.
Нынче из письма Варвары Михайловны к Саше узнал, что вы больны, и это мне было огорчительно, особенно тем, что, наверное, содействовали этому все те неприятности, которых я невольная причина. Будем мужаться, милый друг, и не поддаваться влияниям тела. Мне все яснее и яснее становится возможность этого. И иногда достигаю этого. Я нынче же получил письмецо от Александра Борисовича, и он пишет, что вы имеете дурной вид, но ничего не пишет о вашем нездоровье. Пишите мне, пожалуйста, почаще не содержательные письма, а просто что придет в голову.
Как вам, я уверен, хочется знать про меня, просто в каком я духе, чем занят, что думаю, чувствую, хоть в главном, – так и мне хочется знать про вас.
Про себя скажу, что мне здесь очень хорошо. Даже здоровье, на которое тоже имели влияние духовные тревоги, гораздо лучше. Стараюсь держаться по отношению к С. А. как можно и мягче и тверже и, кажется, более или менее достигаю цели – ее успокоения, хотя главный пункт, отношение к вам, остается то же. Высказывает она его не мне. Знаю, что вам это странно, но она мне часто ужасно жалка. Как подумаешь, каково ей одной по ночам, которые она проводит больше половины без сна, с смутным, но больным сознанием, что она нелюбима и тяжела всем, кроме детей, нельзя не жалеть.
Я нового ничего не пишу. Записываю в дневник мысли и даже планы художественных, воображаемых работ, но все утра проходят в переписке и, последнее время, в исправлении корректур Ивана Ивановича. Некоторые книжечки мне очень нравятся.
Дочери мои любят меня, и я их хорошей любовью, немного исключительной, но все-таки не слишком, и мне очень радостно с ними. Тяготит меня, как всегда и особенно здесь, роскошь жизни среди бедноты народа. Здесь мужики говорят: на небе Царство Господнее, а на земле царство господское. А здесь роскошь особенно велика, и это словечко засело мне в голову и усиливает сознание постыдности моей жизни.
Вот все о себе, милый Батя. Привет Гале, Димочке и всем вашим, нашим друзьям.
Л. Т.
Иду обедать.
26 августа
Хотя я отчасти и овладела собой, стараюсь быть мудрой, духовно независимой от людей и свято хранить и поддерживать в себе молитвенное настроение, я все-таки ослабеваю и мучаюсь порою.
Разговор мой вчера к ночи с дочерью Таней мне многое уяснил. У нее, у Саши и Льва Николаевича идет деятельная переписка с Чертковым. Они так боятся, что я что-нибудь прочту (хотя этой подлой привычки вскрывать чужие письма у меня никогда не было), что в Ясной только через людей, близких им, передают письма Черткову, а здесь кладут их в сумку последними и тщательно запирают или пишут на Гольденвейзера или Булгакова.
Запирает старательно Л. Н. и свой дневник от меня; но дневник дома, как-нибудь он может мне все-таки попасть в руки; и вот я не спала сегодня и думала, что теперь не в дневнике будет сплетаться сеть всяких коварных и недобрых наговоров на меня (конечно, в форме христианского смирения), а в переписке с господином Чертковым. Л. Н. на себя взял роль Христа, а на Черткова напустил роль любимого ученика Христа. Я не читала ни одного письма Л. H – а к Черткову, ни Черткова к Л. Н – у. Но я могу изложить все, что там пишется намеками на меня: «С. А. (то есть Софья Андреевна) жалка, стараюсь держаться, помнить, что я призван исполнять волю Пославшего меня… Более, чем когда-либо, чувствую близость духовную с вами… думаю о вас постоянно, видеть вас хотел бы… но это не нужно, если чувствовать общение наших душ и знать, что мы служим одинаково Отцу… Молю Бога о терпенье, целую вас…» – и прочие нежности фарисейского рода, в которых с мастерством писателя постоянно, вероятно, проглядывает жалоба на страдания от злой жены. И эта переписка с Львом H – м Черткова, вся сочиненная на эту тему, будет тщательно храниться для будущих поколений…
Видит Бог, как я стараюсь выработать в себе ту мудрость, которая избавила бы меня от страданий нелюбви ко мне мужа и любви его к Черткову и воспитала бы во мне равнодушие и спокойное отношение ко всем этим расставляемым земными побуждениями сетям моей семьи (дочерей), мужа и этого злого фарисея Черткова, как назвал его H. H. Ге. Но подчас – грустно.
Какая бы я ни была, больше того, что я дала мужу, дать нельзя. Я горячо, самоотверженно, честно и заботливо любила его, окружала всякой заботой, берегла его, помогала в чем могла и умела; не изменяла ни единым словом или движением хотя бы пальца; что же может женщина дать больше самой сильной любви? Я на 16 лет моложе мужа и на 10 лет всегда казалась моложе своего возраста. И все-таки всю страстность моей здоровой, энергической любви я отдавала только ему. Я понимала, что вся святость философии моего мужа останется только в книгах, что ему нужна для его работы привычная, удобная обстановка, и он всю жизнь прожил в этой обстановке – будто бы для меня!.. Бог с ним, и помоги мне, Господи! Помоги и людям открыть и увидать истину, а не фарисейство! И какие бы козни против меня ни сочинялись, любовь Льва H – а ко мне проскакивает всюду, и перед всяким возникнет вопрос: если 48 лет люди прожили вместе, любя друг друга, то было за что любить?
Теперь принят такой тон, что я ненормальная, истеричная, чуть ли не сумасшедшая, и потому все, что будет исходить от меня, надо приписывать моему нездоровью. Но люди, а главное Господь, разберут по-своему.
Вечером. Провела остальной день терпеливо, хотя не совсем спокойно. Много работала над «Воскресением» для издания. Не люблю я этого произведения; много фальши и много скрытой злобы на людей. Рассказывала детям выдуманную мной сказку, читала им; бродила, молясь, по парку, а вечером играла в винт с Львом Н – м и братьями Сухотиными. Лев Ник. притворился, что ему не неприятно играть со мной, но я знаю, что он предпочел бы дочерей. За что же я-то буду всю жизнь, отброшенная, скучать и всем уступать? Жила я так самоотверженно – и до чего дожила? Довольно!
Ездил сегодня Лев Никол. с Михаилом Сергеевичем в дрожках в Треханетово, где большой яблочный сад. Оттуда он пришел пешком. Поправлял корректуры книжечек копеечных от Горбунова, а вечером беседовал с приехавшим из Саратова крестьянином. Играл в шахматы и вечером, позднее, в винт. Жаловался на слабость, но просто влияет дурно теплый, давящий, тяжелый воздух, и всем нездоровится, нет бодрости.
Живем сегодняшним днем, а что будет дальше – неизвестно. Писала Ванечке Эрдели и Н. Б. Нордман о Черткове.
Д. П. Маковицкий. Дневниковая запись от 19 августа 1910 г.
Олсуфьев спросил:
– От чего самоубийства?
Л. Н.: Ясно от чего – от отсутствия религиозного сознания, не (такого) – ходить в церковь, а руководящего жизнью. Прежде верили, а теперь отсутствие религии приводит к сумасшествию, а сумасшествие – к самоубийству.
Софья Андреевна возражала.
Л. Н.: Человек ищет счастья. Счастье может быть только в жизни, а он отходит от жизни. Это сумасшествие.
Л. Н. Толстой. Дневник для одного себя.
С. А. ночью говорила горячо с Таней. Она совершенно безнадежна своей непоследовательностью мысли. Я рад, что на ее вызовы и жалобы – молчал. Слава Богу, не имею ни малейшего дурного чувства.
27 августа
Утро. Болезненно живет во мне эта рана ревности к Черткову! Зачем Богу угодно было открыть мне на все это глаза?!
Проснулась опять в рыданьях, потому что видела мучительный сон. Меня даже разбудили мои собственные рыданья!
Вижу, сидит Лев Ник. в новом полушубке, башлык завязан назад, шапка высокая, барашковая, и лицо такое вызывающее, неприятное. Я спрашиваю: «Куда ты едешь?» Он так развязно отвечает: «К Гольденвейзеру и к Черткову, надо с ним одну статью просмотреть и уяснить».
И я от отчаяния, что Лев Ник. не сдержал обещанного слова, страшно разрыдалась, чем и разбудила себя. А теперь едва пишу – так дрожит сердце и рука.
Вечером. Гуляла одна в сильном волнении, молилась и плакала. Все страшно в будущем. Лев Ник. обещал вовсе не видаться с Чертковым, вовсе не сниматься по его приказанью и не отдавать ему дневников. Но у Льва Никол. есть теперь новая отговорка, которую он употребляет, когда хочет и когда ему это нужно. Он тогда говорит: «я забыл», или «я этого не говорил», или «я беру слово назад». Так что страшно ему и верить.
Очень много занималась корректурой нового издания. Исправляла «Об искусстве», «О переписи» и «Воскресение». Трудно мое дело! А голова страшно болит, и тоска! тоска!
Когда прощалась на ночь с Льв. Ник., все ему высказала: и то, что Черткову он пишет на имя разных шпионов: Булгакова, Гольденвейзера и других; что я надеюсь, что он меня не обманет в своих обещаниях, и спросила его, всякий ли день он пишет Черткову? Он мне сказал, что писал раз, приписывая в письме Саши, и еще раз самостоятельно. Все-таки два письма с 14 августа.
Л. Н. Толстой. Дневник для одного себя.
Ужасно жалка и тяжела. Сейчас вечером стала говорить о портретах, очевидно с своей болезненной точки зрения. Я старался отделаться. И ушел.
28 августа
Рождение Льва Николаевича, ему 82 года. Чудный, ясный летний день. Встала я тревожная, ночи не сплю; пошла поздравить мужа, но разволновалась. Пожелала ему долго прожить, но без всяких обманов, тайн, наваждений – и главное, к концу жизни по-настоящему просветлеть.
Он сделал тотчас же злое лицо; он, бедный, одержим и считает себя с Чертковым на высшей ступени совершенства духовного. Бедные! слепые и гордые! Насколько раньше, несколько лет тому назад, был Лев Ник. выше духовно настроен! Какое было стремление искреннее к простоте, к лишению себя всякой роскоши; к стремлению быть добрым, правдивым, открытым и высокодуховно настроенным! Теперь он откровенно веселится, любит и хорошую еду, и хорошую лошадь, и карты, и музыку, и шахматы, и веселое общество, и сниманье с себя сотен фотографий.
По отношению же к людям он постольку с ними хорош, поскольку ему льстят, ухаживают за ним и потакают его слабостям. Всякая отзывчивость исчезла. Не года ли?
Приехали Варя Нагорнова и Маша Толстая – невестка. Я им очень обрадовалась; но чувствую, что все на меня стали смотреть как на больную, чуть ли не сумасшедшую, и потому отдаляются, избегают меня. И тяжело очень!
Если б я знала, что есть во мне тяжелая вина перед моими домашними, то я постаралась бы исправиться.
Но бранил Чертков меня, разлюбил муж меня, скрывают все от меня, нападают тоже на меня, – так как же и от чего исправляться? Полюбить Черткова? Но это безнадежно! А рана, нанесенная мне им, болит и болит и изводит меня ужасно!
Говорил сегодня Лев Ник., что идеал христианства есть безбрачие и полное целомудрие. На мое возражение, что два пола созданы Богом, по его воле, почему же нужно идти против него и закона природы, Л. Н. сказал, что, кроме того, что человек животное, у него есть разум, и этот разум должен быть выше природы, и человек должен быть одухотворен и не заботиться о продолжении рода человеческого. В этом его различие от животного. И это хорошо, если б Л. Н. был монах, аскет и жил бы в безбрачии. А между тем по воле мужа я от него родила шестнадцать раз: живых тринадцать детей и трех неблагополучных.
Теперь, после 48 лет, как виноватая за его же требованья, я стою сегодня перед ним и чувствую, что и за это он готов теперь ненавидеть меня, отрицать все, чем жил, и создавать духовные единения, которые выражаются в отбирании Чертковым его бумаг, и в сотнях фотографий, снятых с Льва Николаевича, и еще в каких-то тайнах с ним господина Черткова.
Вечер. Тяжесть жизни все больше и больше надавливает меня. Чем это все разрешится? Бог знает, и Бог один может помочь. Вот что было: вечером мы все пошли посмотреть детей в ванночке, как их мыли. Вернувшись, я сидела вязала и думала и тут же высказала Льву Николаевичу, что вот он говорил о полном целомудрии людей как идеале, а если б достигнуть его до конца, то не было бы детей и без детей не было бы и Царства Небесного на земле. Почему-то это очень рассердило Льва H – а, и он начал на меня кричать. (Мне Михаил Сергеевич потом сказал, что в это время Л. Н. проигрывал ему третью партию в шахматы.) Л. Н. говорил, что идеал – в стремлении его достигнуть. Я говорю: «Если отвергать конечную цель, то есть деторождение, то стремление не имеет смысла. Для чего же оно?» – «Ты ничего не хочешь понимать, ты даже не слушаешь», – кричал он гневно.
Я своей больной душой злобный тон Льва Николаевича не перенесла спокойно, расплакалась и ушла к себе в комнату. Окончив партию, он пришел ко мне со словами: «За что ты так обиделась?» Что было объяснять? Я сказала, что он со мной совсем не говорит, а когда заговорил, то несправедливо, злобно рассердился. Разговор мало-помалу перешел в горячий, очень огорченный с моей стороны, крайне злобный со стороны Льва Николаевича. Поднялись старые упреки; на мой болезненный призыв, что делать, чтоб нам быть ближе, дружнее, он, злобно указывая на стол, где лежали корректуры, кричал: «Отдать права авторские, отдать землю, жить в избе». Я говорю: «Хорошо, но будем жить без посторонних людей и влияний: будем жить с крестьянами, но только вдвоем…» Как только я соглашалась, Лев Ник. бросался к двери и говорил отчаянные слова: «Ах, боже мой, пусти, я уйду» и т. п. Говорил, что «нельзя быть счастливым, если, как ты, ненавидеть половину рода людского…» И тут он себя выдал. «Ну, это я ошибся, говоря – половину». – «Так кого же я ненавижу?» – спросила я. «Ты ненавидишь Черткова и меня». – «Да, Черткова я ненавижу, но не хочу и не могу соединить тебя с ним». И так меня и кольнуло в сердце опять – эта безумная любовь к этому идолу, которого он не может от себя никак оторвать и для которого господин Чертков составляет половину человечества. И еще более утвердилась во мне решимость ни за что, никогда его не принимать и не видеть и сделать все, чтоб Л. Н. оторвался от него, и если не достичь этого, то убить Черткова – а там будь что будет. Все равно и теперь жизнь – ад.
Варенька все поняла; Маша же судит очень ограниченно и, к счастью для нее, многое просто не знает и не понимает. А хорошо бы ей открыть тоже глаза на любовь Льва Ник. к Черткову. Она, может быть, поняла бы мои страдания, откуда их источник, если б прочла листок, приклеенный в конце этой тетради.
Жить в избе! А сегодня, гуляя, Л. Н. раздавал ребятам яблоки; вечером два часа с лишком играл в шахматы и два часа в винт. И без развлечений ему скучно, а изба и жизнь в избе – все это предлоги злиться на меня, выставлять искусной, писательской рукой несогласие с женой, чтобы стать в роль мученика и святого.
Недаром существует легенда о Ксантиппе; дадут и мне эту роль неумные люди, умные же все разберут и поймут.
Хочется и отсюда уехать, чтоб хоть на время было уединение без травли. И комната моя со всех сторон шумная и людная, и все недоброжелательны ко мне за то, что я смею болеть и страдать душой и телом.
Л. Н. Толстой. Дневник для одного себя.
Всё тяжелее и тяжелее с С. А. Не любовь, а требование любви, близкое к ненависти и переходящее в ненависть.
Да, эгоизм – это сумасшествие. Ее спасали дети – любовь животная, но все-таки самоотверженная, а когда кончилось это, то остался один ужасный эгоизм. А эгоизм самое ненормальное состояние – сумасшествие.
Сейчас говорил с Сашей и Михаилом Сергеевичем; и Душан, и Саша не признают болезни. И они не правы.
29 августа
Вчерашняя злоба Льва H – а так тяжело на меня подействовала, что я не спала ночь, молилась, плакала и с раннего утра ушла бродить по парку и лесу. Потом зашла к милой фельдшерице – Анне Ивановне; там она и ее трогательная и сочувственная старушка-мать утешали меня. Л. Н. меня везде искал и не нашел. Я вошла к нему. Он говорил, что подтверждает обещания свои: 1) не видать Черткова, 2) не отдавать ему дневников и 3) не позволять снимать фотографии, но опять-таки ставит условием: мирную жизнь. Сам сердился и кричал вчера, и опять я виновата. Он придерется к чему-нибудь, чтоб видать Черткова, нарочно меня расстроит и нарушит обещания. Вот чего я боюсь. Но тогда я уеду, и наверное. Пережить второй раз то, что я перестрадала, немыслимо.
Получила телеграмму от Левы, что суд над ним назначен не 13-го, а 3 сентября и что он уезжает 31 августа. Я рада была предлогу уехать и, главное, хотела повидать сына, проститься с ним, подбодрить его. И вот мы с Сашей поехали на Благодатную, на Орел и в Ясную. Прощались мы с Л. Н. любовно и трогательно, и даже плакали оба и просили друг у друга прощение. Но эти слезы и это прощание были как будто прощаньем с прежним счастьем и любовью; точно, проснувшись еще раз, любовь наша, как любимое дитя, хоронилась навсегда, пораненная, убитая и убивающая горем от ее исчезновения и перехода к другому лицу. Мы с Левочкой оплакивали ее в объятиях друг друга, целуясь и плача, но чувствуя, что все безвозвратно! Он не мог разлюбить Черткова и чувствовал это сам, мучаясь!
Ехала я сонно, устало, точно вся разбитая. Холод, 2 градуса, мы с Сашей зябли и зевали. Приехали в пятом часу утра.
Л. Н. Толстой. Письмо к M. H. Яковлевой, Кочеты.
Очень сожалею, милая Мария Николаевна, что вы не застали меня. Может быть, я бы сумел сказать вам лучше устно то, что теперь постараюсь написать. Посылаю вам предисловие к книжкам «На каждый день». Книжки же «На каждый день», думаю, что у вас есть. Если вы внимательно прочтете их, вы и там найдете то, что должно успокоить вас. Я же на тот вопрос, который мучает вас теперь, скажу вам следующее: то, что мучает вас, мучает меня уже давно и продолжает мучить и до сих пор. Я, так же как и вы, уверен, что больше вас страдаю от роскоши той среды, в которой я живу, рядом с ужасной бедностью огромного большинства того народа, который кормит, одевает, обслуживает нас. Страдаю от этого ежечасно и не могу избавиться, могу находить только средние пути, при которых не нарушаю любовь с окружающими меня и делаю что могу для того, чтобы сгладить разницу положения и разделения между нашим кругом и рабочими.
Самая обыкновенная ошибка, и вы делаете ее, в том, чтобы думать, что, узнав путь к идеалу, вы можете достигнуть его. Если бы идеал был достижим, он бы не был идеал, и, если бы люди достигли его, жизнь бы кончилась. Идеал всегда недостижим, но из этого не следует то, что надо махнуть на него рукой и не следовать идеалу, а только то, что надо все силы свои полагать на все большее и большее приближение к нему. В этом приближении и жизнь, и ее благо. Есть такие люди, которые могли, не имея тех препятствий семьи, которые для вас есть, сразу разорвать связи с преступной жизнью богачей. Такая старушка Мария Александровна Шмидт живет в двух верстах от Засеки (жаль, что вы не побывали у нее). Но есть и такие, как мы с вами, которые не умеют или не осилят этого сделать, но это не мешает и этим людям жить для души и подвигаться к совершенству. Только не заглушайте в себе стыд и раскаяние перед своим положением, а разжигайте его в себе и вместе с тем не забывайте требований любви к семейным, и вы пойдете по тому пути, который ведет к истинному благу. Прощайте, помогай вам живущий в вас Бог.
Любящий вас
Лев Толстой
Л. Н. Толстой. Дневник.
Опять пустой день. Прогулки, письма. Думать думаю, и хорошо, но не могу сосредоточиться. С. А. была очень возбуждена, ходила в сад и не возвращалась. Пришла в первом часу. И хотела опять объяснения. Мне было очень тяжело, но я сдержался, и она затихла. Она решила ехать нынче. Спасибо, Саша решила ехать с ней. Прощалась очень трогательно, у всех прося прощение. Очень, очень мне ее любовно жалко. Хорошие письма. Ложусь спать. Написал ей письмецо.
30 августа
Приехала домой, и хорошо, – лучше, чем не дома. Ходила с Левой-сыном и Катей-невесткой гулять; свежо, ясно и красиво. Застала Булгакова, Булыгина и Марью Александровну. Возбужденно рассказывала Булыгину всю печальную историю с Чертковым. Он, кажется, понял, но не хотел сознаваться. Бродила возле дома, входила в комнаты Льва Николаевича – и все точно совсем другое, точно что-то похоронено навеки, и теперь будет не то, совсем не то, что было, чем жили раньше. А что будет? Не знаю и представить себе не могу.
Саша и Варвара Михайловна ездили к Черткову. Он, говорят, очень весел и оживлен. Так и слышу его идиотский хохот. Противно!
Получен сентябрьский номер журнала из Нью-Йорка – «The World’s Work». И там очень лестная статья обо мне и биографические сведения о Льве Н. Между прочим, про меня сказано, что я была Льва H – a confident and counseller74 всю жизнь; что я отдала ему the strength of her body, mend and spirit75, и многое другое, очень лестное для меня. Так как же не сокрушаться, что отнята у меня и передана Черткову эта роль confident и counseller? Поневоле будешь худеть и плакать, как я последнее время.
Сегодня форматоры отлили бюсты работы Левы, и нельзя не видеть, что бюсты талантливы и хороши. Форматор М. И. Агафьин – старый знакомый, отливал и раньше бюсты Льва H – а и другие.
Занималась нехотя хозяйством, бумагами, делами, выписыванием маляров, печника, уяснением дел; но голова несвежа и ничего не соображает.
Л. Н. Толстой. Дневник для одного себя. Запись от 29 и 30 августа.
Вчера было ужасное утро, без всякой причины. Ушла в сад, лежала там. Потом затихла. Говорили хорошо. Уезжая, трогательно просила прощения. Сегодня 30-е, мне нездоровится. Mavor. Саша телеграфировала, что хорошо. Что-то будет?
Л. Н. Толстой. Дневник.
Грустно без нее. Страшно за нее. Нет успокоения. Ходил по дорогам. Только хотел заниматься. Приехал Mavor. Профессор. Очень живой, но профессор и государственник, и нерелигиозный. Классический тип хорошего ученого. Письмо от Черткова.
31 августа
Получила письма: от Тани и от Льва Николаевича. Сначала обрадовалась, а потом плакала. «Как бы хорошо было и для меня и для тебя, если б ты могла победить себя», – пишет мне муж. У него одна цель, одно желанье: чтоб я победила себя и допустила, очевидно, близость Черткова. А это немыслимо для меня.
Ясный, красивый день; холодно и грустно. Проводила Леву в Петербург на суд. Пошла гулять с Катей и Варварой Михайловной, но слишком устала, и стал болеть весь живот и ноги. Вечер, усиленно занялась корректурой, раньше переписывала письма. Страшно утомилась! И сколько всякого дела навалилось на меня! Мало сплю, почти ничего не ем.
Л. Н. Толстой. Письмо к С. А. Толстой от 29 августа, Кочеты.
Ты меня глубоко тронула, дорогая Соня, твоими хорошими и искренними словами при прощанье. Как бы хорошо было, если бы ты могла победить то – не знаю, как назвать, – что в самой тебе мучает тебя. Как хорошо бы было и тебе и мне. Весь вечер мне грустно и уныло. Не переставая думаю о тебе. Пишу то, что чувствую, и не хочу писать ничего лишнего. Пожалуйста, пиши. Твой любящий муж
Л. Т.
Ложусь спать, двенадцатый час.
1 сентября
Утром уехала Катерина Васильевна с дочкой; и мне жаль. Завтракали Булгаков, Марья Александровна и Ризкина, рожденная Цингер (Лиза), с двумя мальчиками. Она неглупая и образованная, но чуждая своим материализмом и ученостью. Вечером еще приехала Надя Иванова. Гулять не ходила: не хочется орошать слезами и омрачать своим горем любимые места Ясной Поляны, по которым я всю жизнь, счастливая и радостная, легкой походкой, с легким сердцем, обегала под впечатлением красоты природы и собственного счастья! И, как и теперь, все необыкновенно здесь красиво в эти ясные, блестящие дни! А на душе грустно, грустно!
Занималась много корректурой и вообще делами по изданию и распоряжениями по хозяйству. Но ничего не ладится; хотела ехать в Москву, но ничего у меня не готово, а энергии нет, и все кажется ненужным и неважным.
Тяжелый был инцидент с грубой Сашей. Она вошла в залу в то время, как я рассказывала Марье Александровне, как Л. Н. еще летом по приказанью Черткова заставил в овраге, где Чертков фотографировал Льва Николаевича и они зачем-то слезали с лошадей искать всех нас: Давыдова, Саломона, меня и других – потерянные господином Чертковым часы и как нам всем это было неловко, совестно и досадно за унижение Льва Ник. и всех нас за него.
Я уже кончала рассказ, когда вошла за чаем Саша и с места начала на меня кричать, что я опять говорю о Черткове. Я тоже рассердилась, заразившись, к сожаленью, ее злобой, и произошла тяжелая перебранка, о которой сожалею; но не могу же я испрашивать позволения у дочери, о чем мне беседовать с моими друзьями? Так тяжело и кончился день, и чувствую себя еще больнее и еще несчастнее. Писала мужу.
Л. Н. Толстой. Дневник для одного себя. Запись от 31 августа, 1 сентября.
Я написал из сердца вылившееся письмо Соне.
Л. Н. Толстой. Письмо к С. А. Толстой.
Ожидал нынче от тебя письмеца, милая Соня, но спасибо и за то коротенькое, которое ты написала Тане.
Не переставая думаю о тебе и чувствую тебя, несмотря на расстояние. Ты заботишься о моем телесном состоянии, и я благодарен тебе за это, а я озабочен твоим душевным состоянием. Каково оно? Помогай тебе Бог в той работе, которую, я знаю, ты усердно производишь над своей душой. Хотя и занят больше духовной стороной, но хотелось бы знать и про твое телесное здоровье. Что до меня касается, то, если бы не тревожные мысли о тебе, которые не покидают меня, я бы был совсем доволен. Здоровье хорошо, как обыкновенно, по утрам делаю самые дорогие для меня прогулки, во время которых записываю радующие меня, на свежую голову приходящие мысли, потом читаю, пишу дома. Нынче в первый раз стал продолжать давно начатую статью о причинах той безнравственной жизни, которой живут все люди нашего времени. Потом прогулка верхом, но больше пешком. Вчера ездил с Душаном к Матвеевой, и я устал не столько от езды к ней, она довезла нас назад в экипаже, сколько от ее очень неразумной болтовни. Но я не раскаиваюсь в своей поездке. Мне было интересно и даже поучительно наблюдение этой среды, грубой, низменной, богатой, среди нищего народа. Третьего же дня был Mavor. Он очень интересен своими рассказами о Китае и Японии, но я очень устал с ним от напряжения говорить на малознакомом и обычном языке. Нынче ходил пешком. Сейчас вечер. Отвечаю письма, и прежде всего тебе.
Как ты располагаешь своим временем, едешь ли в Москву и когда? Я не имею никаких определенных планов, но желаю сделать так, чтобы тебе было приятно. Надеюсь и верю, что мне будет так же хорошо в Ясной, как и здесь.
Жду от тебя письма. Целую тебя.
Лев
2 сентября
Занималась с утра работой над «Воскресением» для издания. Днем посылала за священником, который отслужил молебен с водосвятием. Прекрасные молитвы, кроме последней, «Победы государю императору», и проч. Не у места, рядом с молитвой о грехах, о смягчении сердец, об избавлении от бед и скорби, молить Бога о победе, то есть убийстве людей.
Вечером пришел Николаев и горячо внушал мне о ничтожестве Черткова, о том, что мне унизительно становиться с ним на равную ногу и говорить о том, что он занял при Льве Ник – е мое место. «А просто у Черткова хорошо устроена канцелярщина для писаний Льва Ник – а, за что он ему и благодарен». И Николаев, и М. А. Шмидт, по-видимому, очень не любят Черткова.
Читала я как-то у Льва Ник – а письмо Черткова к государю, в котором он просит вернуть его в Телятинки; письмо именно фарисейское, но в нем больше всего проглядывало желание быть ближе к Льву Николаевичу. И вот теперь: государь вернул, а жена Толстого прогнала. «Femme veut, Dieu le veut»76. Как ему теперь должно быть досадно на меня. А я радуюсь!
Все та же волшебно-прекрасная погода. Ясно, к ночи свежо; блеск, разнообразие колеров зелени: листьев, кустов и деревьев. Висят еще яблоки, косят отаву, пашут, начали копать картофель. Маляры докрашивают крыши и службы: из парников таскают землю; в лесу кое-где еще грибы.
После молебна и сиденья весь день дома чувствую себя спокойнее и лучше. Беседовала с священником, и он ужасался, так же как и все, грубости Черткова. Но довольно о нем – спускаю занавес на этого человека и всю его гнусность.
Л. Н. Толстой. Дневник.
Сначала кажется, что движусь «я» – ego, со всем миром, но чем дальше живешь, тем яснее становится, что движусь не «я», а «я», мое истинное «я» неподвижно, вне времени, а движется мимо этого «я» весь мир вместе с моим телом, которое плешивеет, беззубеет, слабеет, движется мимо «я» весь мир, освобождая «я» от обмана жизни во времени.
Л. Н. Толстой. Дневник для одного себя.
Сегодня, 2 сентября, получил очень дурное письмо от нее. Те же подозрения, та же злоба, то же комическое, если бы оно не было так ужасно и мне мучительно, требование любви.
Ныне в «Круге чтения» Шопенгауэра: «Как попытка принудить к любви вызывает ненависть, так…»
3 сентября
Любуюсь красотой природы, ярко блестящими днями, и все-таки грустно! Получила очень хорошее письмо от мужа, и так стало радостно, и так хочется опять, по-старому, слиться с ним в одну жизнь, без розни, без злобы! Но письмо не жизнь! Я тоже написала ему, кажется, хорошее письмо с Сашей, уехавшей сегодня утром в Кочеты. Послезавтра собираюсь и я туда. Что-то Бог даст, а хотелось бы в среду вернуться с Левочкой домой. Дело издания совсем стало, надо продолжать; это долг совести и долг перед публикой, читающей и любящей Толстого.
Вечером пришла Николаева. И ее жизнь нелегкая с идейным, хотя очень хорошим мужем, но с пятью детьми, без прислуги.
Л. Н. Толстой. Дневник.
Саша приехала. Дома так же мучительно-тяжело. Держись, Лев Николаевич. Стараюсь.
Л. Н. Толстой. Дневник для одного себя. Запись от 3 и 4 сентября.
Приехала Саша. Привезла дурные вести. Всё то же. С. А. пишет, что приедет. Сжигает портреты, служит молебен в доме. Когда один, готовлюсь быть с ней тверд и как будто могу, а с ней ослабеваю. Буду стараться помнить, что она больная.
4 сентября
Нетерпение мое видеть мужа все растет, и непременно поеду завтра в Кочеты. Сегодня гуляла одна, грустно на душе; получила хорошее письмо от сына Левы, его суд будет 13-го. Занялась «Воскресением» с Варварой Михайловной, прошлась по хозяйству. Тепло, ветерок, цветы полевые и чудесные садовые, облачка на небе, пестрота листьев – и хорошо! Но как тяжело одиночество! Я не люблю его, я люблю людей, движение, жизнь… Этим у Сухотиных лучше, народу много, и все проще, без идей и отрицаний. И там Льву Ник. весело: прямо от обеда игра в шахматы с Сухотиным или доктором тамошним. Часа два проиграет, походит, письма прочтет, выйдет в столовую, ищет всех и просит скорей ставить стол, играть в карты, в винт. И игра продолжается часа три, до половины двенадцатого, оживленная, веселая. Никаких поз от Льва Ник. не ждут, и не надо принимать; никакие просители и нищие не бывают; никакой нет ответственности, живи, пиши, играй, разговаривай, спи, ешь и пей…
Очень боюсь, что он затоскует в Ясной Поляне. Постараюсь, чтоб было людней. Но у нас всех отбили, а я теперь отбила Черткова и К°.
Л. Н. Толстой. Дневник. Запись от 1 сентября.
Немножко поработал. Написал после обеда письма Соне и Бирюкову. Приехали Мамонтовы. Еще более резко безумие богатых. А я играл с ними в карты до одиннадцати часов, и стыдно. Хочу перестать играть во всякие игры. Ложусь усталый.
Л. Н. Толстой. Дневник для одного себя.
Нынче, 4-го, была тоска, хотелось умереть и хочется.
5 сентября
Пишу после. Что было позднее, – дневника не писала это время. 5 сентября рано утром уехала в Кочеты на Мценск. В душе была надежда, что Лев Ник. поедет со мной в Ясную Поляну, так как, запряженная в необходимую работу издания нового, я должна быть ближе к Москве и иметь под руками все книги и материалы.
Ехала я из Мценска 35 верст под сильнейшим дождем и бурей. Грязь, переезд на пароме, волнение – все это было очень тяжело.
В Кочетах и муж, и дочь встретили меня холодно. Лев Ник. понял, что я буду звать его домой, а ему жаль было расстаться с веселой жизнью в Кочетах, с разными играми и большим обществом. Он только что вернулся от скопца, к которому ездил верхом, 20 верст взад и вперед, в эту ужасную погоду.
Но зато как мило и ласково встретили меня эти пятилетние детки – внучка Танечка и ее приятель – Микушка Сухотин!
Л. Н. Толстой. Дневник.
Нынче встал не рано. Гулял по парку. Записал, кажется, недурно о движении, пространстве и времени. Потом пытался продолжать работу, но мало сделал, не пошло. По ужасной погоде, дождю, ездил к Андрею Яковлевичу. Он проводил меня домой. Приехала С. А. Очень возбуждена, но не враждебна. Потом приехала С. Стахович. Ложусь. Одиннадцать часов.
6 сентября
У Льва Ник. от вчерашней верховой езды разболелся большой палец на ноге, распух, покраснел, и он все повторял: «Это старческая гангрена, и я, наверное, умру». И весь он до вечера чувствовал себя дурно, не ел, лежал в постели.
Вечером приехавший Дранков показывал целое представление кинематографа. Лев Ник. встал и тоже смотрел, но очень устал. Представляли, между прочим, и Ясную Поляну зимой со всеми нами. Дранков мне подарил ленту, которую я отдала на хранение в Исторический музей в Москве.
Л. Н. Толстой. Дневник.
Проснулся больной, вероятно гангрена старческая. Приятно было, что не вызвало не только неприятного, но скорее приятное чувство близости смерти. Кроме того, слабость и отсутствие аппетита. Приятное известие из Трансвааля о колонии непротивленцев. Ничего не ел, теперь вечер, приехал кинематограф. Попробую пойти смотреть. Говорил с С. А., все хорошо.
Записать: 1) Сознание, сущность сознания есть нечто непостижимое, непреодолимое, то, что мы называем духом, душою. Сознание заключено в известной части вещества, это вещество есть наше тело, и вот сознание посредством внешних отношений (органов) к другим телам, веществам познает окружающий мир. В этом сущность жизни человеческой.
7 сентября
Льву Ник. стало лучше. Он обедал со всеми, играл в шахматы, и после, когда все ушли смотреть кинематограф, представленный всей деревне, Зося Стахович, приехавшая в Кочеты, читала нам с Л. Н. вслух предисловие к сочинениям Бордо: «Peur de la mort»77.
Отношения со всеми натянутые. Все мы ревниво тянем к себе Льва Ник – а, а он выбирает, где ему веселее и лучше, не обращая внимания на мое страстное, горячее и безумное желание его возвращения со мной в Ясную Поляну.
Л. Н. Толстой. Письмо И. Межевову.
Учение Христа показывает нам совершенство во всех верах. Достигнуть совершенства в этой жизни мы не можем ни в чем, но приближаться к совершенству мы всегда можем во всех делах. Так, в деле собственности совершенство в том, чтобы не иметь ничего, в деле семейном, чтобы не любить своих семейных более всех других, в деле целомудрия – не иметь никакого полового общения, так и в деле непротивления совершенство в том, чтобы обидчику подставить другую щеку и снимающему кафтан отдать и рубашку. Таково совершенство. Христианская же жизнь состоит во все большем и большем приближении к совершенству: так, в делах собственности стараться не приобретать возможно больше, а стараться иметь как можно меньше, в деле привязанности к семейным стараться делать как можно меньше различие между семейными и всеми остальными людьми, в деле целомудрия стараться приблизиться к полной чистоте насколько можешь, в деле непротивления стараться как можно меньше противиться нападающим людям. Христианство показывает идеал, то есть полное совершенство, которое никогда или очень редко, и то только в некоторых отношениях, может быть достигнуто, жизнь же христианская состоит во все большем и большем, по мере сил, приближении к этому совершенству – идеалу. Указание же, как это вы делаете, на то, что совершенство-идеал не может быть достигнуто и что поэтому учение, показывающее совершенство-идеал, неправильно, происходит или от желания оправдать свою противную христианскому учению жизнь, или от непонимания того, в чем состоит сущность христианского учения.
Bepul matn qismi tugad.