Kitobni o'qish: «Хирург боярских кровей. Источник. Том 5. Финал»

Shrift:

Глава 1 Десять дней

Глеб проснулся в четвёртом часу и встал сам.

Спал он пять часов и выспался, и это была первая за весну новость, которая ему не понравилась.

Сапоги стояли у лавки. Он обулся, притопнул мёртвой ногой по половице и не услышал ничего: ни боли, ни того тянущего звона, что будил его всю зиму под утро.

До двери он дошёл прежде, чем вспомнил про палку.

Палка стояла у изголовья, где он её бросил.

Захар спал в сенях на сундуке и проснулся от скрипа.

– Барин?

– Спи.

– Ты куда?

– На двор.

Захар сел и стал шарить сапог.

– Я с тобой.

– Я сказал: спи.

– А я не сплю, – сказал Захар. – Третий месяц не сплю, покуда ты по ночам в подпол лазаешь. Отвык.

– Нынче не лазал.

– Знаю, что не лазал. Оттого и проснулся.

На дворе стояла та серая муть, которая на севере стоит утром до самых петровок.

Пахло мокрой золой. Вчера жгли орденский холст с подводы, и головни ещё дымили под моросью.

Глеб пошёл в обход, как ходил всякое утро с осени.

У ворот он остановился.

Створы были старые, те самые: сруб горел, а створы уцелели. Засов ходил туго, с одним и тем же коротким скрежетом, и полоса, приклёпанная снизу, была стёрта до синевы.

Он положил руку на створ и подвигал засов туда и назад.

Скрежетнуло.

– Захар.

– Тут.

– Скажи кузнецу, пусть выправит полосу и посадит на сало. Скрипит.

– Так он, барин, третий год скрипит.

– Оттого и говорю.

Захар постоял, соображая, не подвох ли это, и ничего не нашёл.

– Скажу.

За воротами было пусто. Займище лежало серое, в мокрой траве, и над старицей стоял туман – ровно такой же, как в тот день, когда пришла подвода.

Игнат шёл от колодца с двумя вёдрами и увидел Глеба поздно, шагов за десять.

Он не сбился с ноги. Он донёс вёдра, поставил у крыльца и распрямился, обтирая ладони о порты.

– Доброго утра, барин.

– Доброго.

– Марфа велела к свету две кадки. Я третью налью, коли надо.

– Налей.

Игнат кивнул и пошёл обратно, и Глеб глядел ему в спину и считал.

Весть ушла шесть дней назад.

По плотникову счёту оставалось четыре.

Это был первый срок, и он был короче всех.

Второй лежал со вчерашнего вечера в дальней избе и мерился сапогом.

Третий стоял в горнице, в столе, под угольной доской, и был он бумажный: извещение из уездного суда, слушание по калитинской земле на Петров день, ответчику явиться лично либо через поверенного, а в случае неявки решить по имеющимся.

До Петрова дня оставалось двенадцать дней, а до уездного города – четверо суток по нынешней воде.

Глеб сложил все три и увидел то, что видел всякое утро с самой подводы: у первого срока четыре дня, у второго десять, у третьего двенадцать, и всякий из трёх требовал его целиком и не делился.

– Игнат.

Тот обернулся.

– Ты когда в последний раз спал?

– Сплю, барин, – сказал Игнат. – Как все.

– Я тебя спросил не как всех.

Игнат постоял, держа пустые вёдра на весу.

– Третьего дня спал, – сказал он. – Не то чтобы спал. Полежал.

– Иди сюда.

Он подошёл. Глеб взял его за запястье, отогнув рукав, и нашёл жилу.

Жила била часто и мелко и проваливалась на вдохе.

– Дыши носом. Не в грудь, в живот.

– Я, барин...

– Молчи и дыши.

Игнат подышал. Жила пошла ровнее и всё равно частила.

– Марфа тебе даст пустырнику с валерьяном, – сказал Глеб. – Пить на ночь, полкружки, тёплым. Не поможет, скажешь, дам другое.

– Не надо мне, барин.

– Надо.

– Мне через четыре дня, может, ничего уже не надо будет.

Глеб отпустил его руку.

– Через четыре дня видно будет, – сказал он. – А нынче ты мне нужен с головой на плечах, а не с трясучкой. Пей.

– Слушаю.

Игнат пошёл к колодцу, и по тому, как он ставил ноги, Глеб понял, что тот не спал не третий день, а всю неделю.

Под рёбрами шевельнулось.

«Он и не должен спать. Ему через четыре дня в яму, а тебе от него польза ещё дней десять, коли не спалят раньше».

– Знаю, – сказал Глеб вслух.

Он постоял, ожидая от себя чего-нибудь, и ничего не дождался.

***

Стужин стоял на гати в двухстах шагах от гребня и глядел на воду.

Гать была старая, мощённая ещё при отце Глеба, и по ней шла вода: за ночь прибыло на ладонь.

– Боярич.

– Ростислав Кузьмич.

– Гляди сюда. – Стужин показал сапогом. – Вот эту стлань я вчера видел сухой. Нынче по ней течёт. К вечеру размоет край, а к завтрему пойдёт кусками.

– Значит, с гати не придут.

– С гати придут пешие и налегке, – сказал Стужин. – Конные и телеги – нет. Я бы, будь я у них старшим, ждал недели полторы и шёл большаком, а на гать поставил бы двоих глядеть, чтоб ты не утёк.

– А я, по-твоему, утеку?

– Ты нет. Ты к своему погребу прибит. – Стужин поглядел на него сбоку. – Дозоры я оставил, но людей с гребня сниму двоих на большак. Толку от них тут нету, а мокнут по-настоящему.

– Снимай.

– Ты даже не спросил, каких.

– Ты сорок лет воюешь, – сказал Глеб. – Я тебя не за тем держу, чтоб ты у меня спрашивал, каких двоих.

Стужин пожевал губами.

– Ишь ты, – сказал он. – Ну ладно.

Они пошли обратно вдоль гати. Стужин прихрамывал на левую, старую, и Глеб машинально отметил, как тот ставит стопу, и то, что колено у него набрякло к погоде.

– Ты колено чем мажешь?

– Ничем не мажу. Оно сорок лет ноет.

– Придёшь вечером, погляжу.

– Барин, ты меня лечить не начинай, – сказал Стужин. – Я к нему привык, как к бабе. Начнёшь лечить – помру с непривычки.

– Тогда не приходи.

– Да приду, приду. Чего уж.

Они дошли до гребня и стали.

– Ты вот что мне скажи, – сказал Стужин. – Ты которое утро ходишь без палки.

– Второе.

– И нога не тянет.

– Не тянет.

– А крышка сидит.

– Сидит.

Стужин помолчал.

– Я, боярич, в военном деле разбираюсь, а в вашем нет, – сказал он. – Только у меня примета есть простая. Когда воевода перестаёт мучиться – в полку жди беды.

– Отчего же?

– Оттого, что он мучился не зря. Он тем и жив был, что мучился. – Стужин сплюнул в воду. – Ладно. Дозоры я поставлю. А ты сходи к Печатнику, барин. Он ночью выл.

Глеб остановился.

– Как выл?

– Тихо. По-мужицки, в тряпку. Мой малый мимо шёл и слышал.

***

Никодима поселили в дальней избе, за баней, где прежде жили дегтяри.

Изба была тесная, но сухая, и Глеб велел топить её каждый день, потому что человек, которого два с половиной месяца везли под рогожей, промёрз до кости и обратно не согревался.

Он вошёл без стука.

Никодим сидел на лавке у стола, босой, с задранными до колен портами, и Артём стоял перед ним на коленях и стягивал с него второй сапог.

– Не тяни, – говорил Никодим. – Верти. Верти и тяни.

– Я верчу, отче.

– Ты жалеешь. Не жалей.

Сапог сошёл с чмоканьем.

Артём отставил его, поднял голову и увидел Глеба, и покраснел.

– Барин, я...

– Пиши дальше, – сказал Никодим, не оборачиваясь. – Пиши, где стал. «А приказных на подворье четверо, из них старший ведает столбцами».

– Погоди, – сказал Глеб.

Он подошёл, взял табурет, сел напротив Никодима и поглядел на его ноги.

Ступни были белые, глянцевые, отёкшие так, что пальцы разошлись веером. Голени – как налитые бурдюки, и на них, поперёк, лежал синеватый рубец от голенища.

Глеб надавил большим пальцем над щиколоткой и подержал.

Ямка осталась и не выпрямлялась долго.

– Давно?

– Сапог налез с трудом в Твери, – сказал Никодим. – Это было двадцать девять дней назад. С той поры я его надевал всякое утро и всякое утро отмечал, легко ли.

– И?

– Нынче он не налез. – Печатник поглядел на свои ноги без всякого выражения. – Мальчишка натягивал вдвоём с Марфой. Натянули.

– Ляг.

– Мне ещё диктовать.

– Ляг, я сказал.

Никодим лёг на лавку. Глеб задрал ему рубаху и стал щупать.

Живот был мягкий сверху и тугой снизу. Печень выходила из-под рёбер на три пальца, край был плотный и ровный. Глеб постучал согнутым пальцем по боку и послушал, как отзывается, и обошёл живот кругом, и звук внизу шёл глухой и тяжёлый.

– Дыши.

Он приложил ухо к груди, потом ниже, потом к спине, велев сесть.

В лёгких, у самых углов, шуршало – мелко и влажно, как трут пальцами о сухую траву.

– Ляг обратно. Ноги повыше. Артём, сверни тулуп, подложи ему под пятки.

Артём кинулся сворачивать.

Глеб сидел, положив ладонь Никодиму на грудину, и слушал, как под ладонью ходит сердце.

Оно ходило часто, не в лад и с провалами.

– Ну, – сказал Никодим. – Говори.

– Что говорить?

– То, что нашёл. Я двенадцать лет читал пепел, боярин. Со мной можно.

Глеб убрал руку.

– Сердце сдало, – сказал он. – Правая половина. Оно не гонит, и вода стоит: в ногах, в брюхе, в лёгких по краям. Печень набухла оттого же.

– Отчего сдало?

– Оттого, что ты немолод и два с половиной месяца лежал связанный в холодной подводе, – сказал Глеб. – И прежде того сидел двадцать лет над столбцами, а не ходил.

– И сколько?

– Не знаю.

Никодим повернул голову.

– Ты знаешь.

– Я знаю приметы, а не срок. Срок – дело господне и телесное. – Глеб взял его руку, поглядел ногти и отпустил. – Приметы такие: покуда вода в ногах, ты живёшь. Как она подымется в грудь и ты не сможешь лежать, а станешь спать сидя – это будет последняя неделя. Может, дней десять.

– Стало быть, я считал верно, – сказал Никодим. – Я считал по сапогу.

– Ты считал по сапогу лучше, чем иной лекарь по книге.

– Это дурная похвала лекарям.

– Это не похвала, – сказал Глеб. – Это про то, что тело считать умеет само, а мы к нему только приставлены.

Никодим полежал, глядя в потолок.

– Что делать станешь?

– Ноги держать выше. Соли в еду не давать вовсе, скажу Марфе. Пить меньше, чем хочется. – Глеб встал. – Дам наперстянку, коли найду доброй. У Аглаи, может, есть.

– Наперстянка – это лист такой?

– Лист.

– От неё, я слыхал, мрут.

– От неё мрут, когда меры не знают, – сказал Глеб. – Меру я знаю. Она тебе сердце подстегнёт, и вода начнёт сходить. Помочиться будешь бегать вдвое чаще и станешь ругаться.

– Я не ругаюсь.

– Станешь.

Никодим поглядел на него снизу.

– Ты меня лечишь, – сказал он.

– Лечу.

– Зачем?

Глеб задержался в дверях.

– Затем, что я лекарь, – сказал он. – Другого затем у меня нет.

– Есть, – сказал Печатник. – Тебе нужна тетрадь. Всякий день моей жизни – это ещё три листа про подворья, про чины и про то, как у них подписывают. Ты меня доишь, боярин, и правильно делаешь, и я на тебя за это не в обиде. Только не говори мне про лекаря.

Артём перестал скрипеть пером.

Глеб постоял.

– Обе правды, – сказал он. – Мне нужна тетрадь, и я лекарь. Разбирать, которая из двух главнее, я нынче не стану, потому что мне некогда.

– Вот это честный ответ, – сказал Никодим. – Прежний был лучше на слух и хуже на вес.

Он полежал, дыша, и повернул голову.

– Теперь ты меня послушай, покуда я в силе, – сказал он. – У тебя в горнице под доской лежит извещение из суда. Я его видел, когда меня туда сажали пить.

– Видел.

– Слушание на Петров день.

– На Петров.

– Двенадцать дней, – сказал Никодим. – А до уездного города четверо суток по нынешней воде, и то ежели не станет дождь. Ты это считал?

– Считал.

– И что вышло?

– Вышло с запасом в неделю, – сказал Глеб. – А неделя тут – это не запас. Это ровно столько, сколько нужно, чтоб что-нибудь стряслось.

– Ничего не случится, – повторил Никодим. – Боярин, за двадцать лет службы я не видал ни одного дела, где ничего не случилось. – Он поднял руку и уронил её обратно. – Садись, я тебе скажу, как это делают, потому что ты туда поедешь и всё сделаешь не так.

Глеб сел.

– Первое. Не жди, когда позовут. В уездном суде дело начинается не в присутствии, а накануне, за чаем у стряпчего, где раскладывают, в каком порядке подавать бумаги. Тебя в этот чай не посадят, но ты можешь подать своё прошение за день, при свидетелях и с распиской о принятии. Тогда его нельзя будет потерять.

– Потеряли бы?

– Непременно. Не по злобе, по порядку: у них своё дело подшито, а твоё приходит сбоку. – Никодим перевёл дух. – Второе, и оно главное. Не спорь с прошением. Оно верное. По бумаге медчина канцлер месяц был под чужой рукой, а раз под чужой – его отказ бред, а раз бред – отказа нет. Спорить с этим тебе нечем и не надо. Бей не по прошению. Бей по тому, кто его подал.

– Купеческий сын.

– Купеческий сын – это подпись. За подписью доверенность, а доверенность выправлена в губернском правлении, и там её кто-то заверил. – Печатник закрыл глаза. – Так что вези на суд не свою правду. Вези их бумагу и одну строчку из обители. Вклад в июле, род пресёкся в сентябре. И спроси вслух, при судейских и при писцах: коли род пресёкся в сентябре, отчего за него молились с июля?

– Он скажет, что не знает.

– Он и вправду не знает, – сказал Никодим. – Ему велели подписать. И когда он при всех скажет «не знаю» и станет видно, что за ним стоит кто-то, кого в бумагах нет, дело придётся отложить. Больше тебе там не выиграть ничего. Отложат до осени.

– Мне довольно осени.

– Тебе довольно. – Никодим открыл глаза. – Только имей в виду: как отложат, они перестанут брать тебя по закону и начнут брать иначе. И вот тогда тебе понадобится всё, что я успею наговорить твоему мальчишке. Так что не мешай мне помирать медленно.

– Диктуй дальше.

– Диктую. – Печатник повернулся к Артёму. – Пиши. «А приказных на подворье четверо, из них старший ведает столбцами и зовётся справщиком, хотя такого чина в грамотах нет».

Глеб вышел.

На крыльце дальней избы он постоял, дыша.

Артём догнал его через минуту, без шапки, с пером за ухом.

– Барин.

– Что?

– Он ночью не спал, – сказал мальчишка быстро и тихо. – Он сидел. Я думал, он молится, а он не молился. Он считал по пальцам и после сказал в темноту: «мало».

– Чего мало?

– Не знаю, барин. Он мне не сказал. – Артём переступил босыми ногами по мокрому. – Я, барин, третью ночь при нём. Я пишу быстро, как могу, а он говорит быстрее, чем я пишу, и всё торопится, и всё сначала переспрашивает, записал ли я про сургуч.

– А ты записал?

– Записал, барин. Я про сургуч уже дважды записал.

– Пиши и в третий раз, – сказал Глеб. – Ему легче.

– Слушаю.

Мальчишка постоял.

– Барин, а он помрёт?

– Помрёт.

Артём моргнул.

– Скоро?

– Скорее, чем нам надо, – сказал Глеб. – Ступай, он ждёт.

***

Ходока держали в клети за конюшней, и Глеб спускался к нему дважды в день, по два часа, как и назначил.

В клети было чисто. Он велел стелить солому и менять её, велел давать горячее и не бить, и Захар первую неделю ходил как оплёванный, потому что мужик, убивший Демьяна, ел кашу с маслом.

Ходок сидел на соломе, вытянув ногу с цепью, и грел ладони о кружку.

– Лекарь Глеб.

– Продолжим.

– Продолжим. – Ходок подобрался и сел удобнее. – На чём мы вчера стали? На тверском маклере?

– На тверском.

Аглая сидела в углу на чурбаке, Артём – у порога с доской на коленях. Оба писали. Писали они порознь и после сличали, и оба про это знали.

– Итак, – сказал ходок. – Маклера звать Феофан Лукин, дом у него на Рыбной, торгует лесом на бумаге и не видал живого бревна отродясь. Через него шли купчие на пять родов, из них два – ваши северные соседи.

– Кто ему платил?

– Ему не платили. Ему заказывали.

– Разница?

– Огромная, – сказал ходок с удовольствием. – Платят слуге, а заказывают ремесленнику. Слуга знает, кому служит. Ремесленник знает только, что заказ хороший и вперёд. Феофан двенадцать лет думал, что работает на Голицких.

– А работал?

– А работал на книгу.

Аглая подняла голову.

– На какую книгу?

– На ту самую, кривая, – сказал ходок ласково. – На которую вы все работаете. Я к ней ещё дойду, я не тороплюсь, у меня, как боярин верно заметил, срок ровно до последнего листа.

Глеб не двинулся.

– Дальше.

Они шли по списку два часа. Ходок называл, Артём записывал по складам и переспрашивал, Аглая писала быстрее и молча.

На исходе второго часа Глеб закрыл разговор и встал.

– Лекарь Глеб, – сказал ходок.

– Ну.

– Вы у меня третью неделю не спрашиваете про кучера.

– Не спрашиваю.

– Отчего?

– Оттого, что ты хочешь, чтоб я спросил, – сказал Глеб. – Ты это имя держишь в руке, как мужик держит последний грош: покуда он в кулаке, ты человек с грошом. Разожмёшь – и ты человек без.

Ходок засмеялся тихо и с настоящим весельем.

– Вы очень скучный собеседник, – сказал он. – Я вам это уже говорил?

– Говорил.

– Я повторюсь, тогда. – Он поставил кружку. – А хотите, я вам его отдам даром?

Аглая перестала писать.

– Не хочу, – сказал Глеб.

– Как это?

– Так. – Глеб взялся за скобу двери. – Даром ты не отдашь. Ты отдашь его в тот час, когда решишь, что тебе надо купить у меня неделю. И я эту неделю тебе продам, потому что имя мне нужно. Только покупать буду я, а не ты. Дожидайся своего часа.

Ходок помолчал.

– Вы страшно переменились с зимы, – сказал он.

– Все переменились.

– Нет, лекарь Глеб. – Ходок поглядел на него снизу, и в лице у него первый раз не было ни улыбки, ни расчёта. – Зимой вы стояли на коленях в снегу и заводили сердце человеку, которого я подстрелил. Я на это глядел из-за часовни, покуда бежал. Я тогда подумал: вот дурак, ему бы за мной, а он в грудь бьёт мёртвому.

– И что?

– И то, что нынче вы бы за мной побежали.

Глеб постоял, держась за скобу.

– Побежал бы, – сказал он и вышел.

Аглая догнала его у конюшни.

– Боярчик.

– Не начинай.

– Я и не начинаю, – сказала она. – Я тебе про дело. Наперстянки у меня нет.

– Совсем?

– Совсем. Она у меня в Нижнем городе осталась, в мешке, и мешок тот нынче, поди, у орденских. – Аглая пошла рядом, доставая ему до плеча. – Есть ландыш сушёный, прошлогодний. Слабже, но той же породы. Я тебе отмерю, только сама, руками, а не на глаз твой боярский.

– Отмерь.

– И вот что, – сказала она. – Он не жилец.

– Знаю.

– Ты ему давай ландыш и не давай надежды. Он мужик считающий, ему обидно будет.

– Он сам мне то же сказал.

– Ишь, – сказала Аглая. – Умирающие всегда умнее живых. Им врать некогда.

Они дошли до угла, и она остановилась.

– Глеб Андреич.

Он обернулся. Она звала его так за всю зиму раза три.

– Что?

– Ты нынче с ходоком хорошо говорил, – сказала она. – Верно и точно, и он тебе поверил. Я всё записала и ни словечка не переменила бы.

– Ну и хорошо.

– Я не хвалю, – сказала Аглая. – Я тебе примету кладу. Всякий раз, как я ловлю себя на том, что записывать за тобой не надо ничего править, – мне холодно делается. Ты прежде говорил криво. С запинками, с матерком, с «погоди, я не так сказал».

– И что?

– А то, что криво говорят живые.

Она пошла к дому, не дожидаясь ответа.

Глеб постоял у конюшни.

Под рёбрами было тихо, просторно и одобрительно.

***

Дмитрий тесал у поленницы новую притолоку для дальней избы.

Он работал ровно, не спеша, и щепа шла у него одинаковая, и Глеб постоял и поглядел, прежде чем подойти.

– Бог в помощь.

– Спаси Христос. – Плотник не поднял головы. – Барин, ты ко мне или мимо?

– К тебе.

– Ну садись.

Глеб сел на чурбак.

– Шестой день, – сказал он.

– Шестой, – согласился Дмитрий и обтесал ещё. – Я считаю.

– Как считаешь?

– Утром зарубку делаю. Вон на той плахе, с торца. – Он показал теслом. – Шесть штук. Мне до десяти. После десяти я зарубки перестану ставить, потому что дальше считать нечего.

– Может, и есть чего.

Дмитрий положил тесло.

– Барин, – сказал он. – Ты меня не жалей, я от этого работать хуже начинаю. Ты мне лучше скажи прямо: сделал ты что-нибудь за шесть дней или не сделал?

Глеб мог соврать.

– Не сделал, – сказал он.

– Ну и не ври.

– Я и не вру. Слушай, что есть. – Глеб положил руки на колени. – Артём вспомнил про списки дворов, где орден держит взятых за живое. Дворов двадцать, он помнит половину. Из тех, что помнит, до одного я дотянусь.

– До которого?

– До Гарей.

Дмитрий поглядел на него.

– Это где кабак.

– Это где кабак.

– И где ихний человек сидит, которому ты одно слово должен сказать. – Плотник взял тесло обратно. – Стало быть, там либо мой малец, либо Игнатова девка. Одно из двух.

– Может, и оба.

– Оба не бывает, – сказал Дмитрий. – Оба – это дорого. Их по разным дворам разводят, чтоб не сговорились.

Глеб помолчал.

– Ты откуда знаешь?

– А я не знаю, я так думаю. – Дмитрий обтесал длинную щепу и стряхнул её с колена. – Я, барин, за зиму много про них передумал. Ночами-то не спится, а голова работает. Я про них знаю столько, сколько мужик может выдумать, лёжа на спине.

– Таисья пошла глядеть.

Тесло остановилось.

– Одна?

– Одна.

– Ты её послал?

– Она сама пошла, – сказал Глеб. – Я её не остановил.

Дмитрий положил тесло на колоду и вытер ладони о фартук, и вытирал их дольше, чем надо было.

– Барин, – сказал он. – Я тебя об одном попрошу.

– Проси.

– Как она воротится и скажет, что там мой, – ты меня позови и скажи мне сам. Не через Захара и не через бабу. Сам.

– Позову.

– И ежели там не мой, а Игнатова девка, – ты меня всё одно позови.

– Зачем?

– Затем, что мне надо будет знать, чему радоваться, – сказал Дмитрий. – А я на радость эту после смотреть буду и себя за неё бить. Так уж лучше при тебе.

Он взял тесло и стал тесать.

Глеб посидел ещё и встал.

– Дмитрий.

– Ну.

– Я тебе десять дней назад не обещал.

– Помню, – сказал плотник. – Ты и нынче не обещай.

***

До Гарей Таисья шла полтора дня и пришла в сумерки, с чужим обозом, при котором вылечила чесотку у пристяжной и получила за это место у огня и две ложки каши.

Гари стояли на большаке одной длинной улицей: три десятка дворов, часовня без попа, кабак и при кабаке новый пятистенок с высоким крыльцом.

Пятистенок был кабатчикова брата.

Таисья прошла улицу насквозь, глядя под ноги, и на кабак посмотрела один раз, боком, как смотрят на то, что тебя не касается.

Потом свернула к околице и нанялась к бабе с двумя коровами вычистить хлев за ночлег.

Баба была молодая, крикливая, с рябым лицом, и звали её Пелагеей, и она за первый вечер рассказала Таисье всё про всех, потому что молчать не умела и от этого страдала.

– Ты работай, работай, – говорила Пелагея, стоя в дверях с фонарём. – Ты в угол-то лезь, там у меня преет.

– Лезу.

– Ты откуда сама?

– С-под Никольского.

– А идёшь куда?

– К тётке в северный город.

– Так тебе тогда не через нас.

– Через вас короче, – сказала Таисья. – Мне сказали, через вас на пять вёрст короче.

– Кто сказал?

– Мужик один на дороге.

– Врал он тебе, – сказала Пелагея с удовольствием. – Через нас на девять длиннее. У нас все проезжие путаются. Ну и ладно, ночуй.

Таисья выгребала хлев и слушала.

Про кабатчика Пелагея говорила зло, потому что была ему должна. Про брата кабатчикова – с придыханием, потому что тот поставил пятистенок в один год и не бедствовал. Про то, кто у брата живёт, – между делом, в четвёртом ряду.

– Он бабу держит, – сказала Пелагея. – Работницу. С дитём.

Таисья не остановилась и не перехватила вилы иначе.

– С дитём – это тяжело, – сказала она. – Хозяйке лишний рот.

– А хозяйки нету, – сказала Пелагея. – Он вдовый. Оттого и держит.

– А, ну коли вдовый.

– Ты не думай, у них не то, – сказала Пелагея с сожалением. – У них ничего такого. Она у него в задней избе спит, с дитём, а он в горнице. Я думала, как все думали, а после переменила.

– Отчего переменила?

– Оттого, что он её не бьёт.

Таисья воткнула вилы в навоз и распрямилась.

– Это как понимать?

– А так, – сказала Пелагея, – что своих-то баб у нас бьют. А эту он и голосу на неё не подымает. И девка при ней ходит в валенках новых, при том что своим детям он на Пасху ничего не дал. Я думаю, она ему родня какая. Или должен он кому.

– Может, и должен.

– Все кому-нибудь должны, – вздохнула Пелагея. – Ты давай, кончай, я фонарь унесу.

Таисья кончила, вымыла руки в кадушке и легла на сеннике в сенях, укрывшись полушубком.

Она лежала и считала.

Девка. Значит, не Дмитриев малец. Значит, Игнатова.

Или другая девка, потому что девок в свете много.

Считать так было нельзя, и она это знала, и всё-таки сердце у неё пошло чаще, потому что если это Игнатова – то Дмитриев мальчишка где-то в другом месте, и ехать за ним будет некому и некогда.

Утром она встала до света, взяла Пелагеины вёдра и пошла к колодцу.

Колодец в Гарях был один, общий, у самого кабака.

На срубе сидел человек в мещанском кафтане и чинил ремень.

Он не был ни серым, ни орденским, ни на что не похожим. Немолодой, рыжеватый, с плоским лицом, каких на большаке по десятку на версту.

Таисья зацепила бадью и стала опускать.

Человек поднял голову.

– Тяжело тебе, – сказал он. – Дай подсоблю.

– Сама.

– Сама так сама.

Он вернулся к ремню.

Таисья вытянула бадью, перелила в ведро и стала опускать снова, и, пока опускала, посчитала на нём три вещи.

Что сапоги у него хорошие и по грязи не хожены.

Что ремень он чинит второй раз за одно место, а такое чинят те, кому надо сидеть и не привлекать глаз.

И что от кабацкого крыльца до сруба двадцать шагов, а он сел так, чтоб видеть и крыльцо, и оба конца улицы, и высокое крыльцо пятистенка через дорогу.

– Далеко ль тебе воду носить? – спросил человек.

– К Пелагее, – сказала Таисья. – Хлев ей чистила за ночлег.

– А, к рябой.

– К рябой.

– Она тебя за одну ночь до нитки отработать заставит, – сказал человек. – Ты у неё не задерживайся.

– Не задержусь.

Она подняла вёдра и пошла, и от тяжести повело плечо, и она нарочно не стала перехватывать, чтоб идти как ходят бабы, которые носят воду всю жизнь.

За спиной скрипнуло высокое крыльцо.

Таисья не обернулась. Она сделала ещё десять шагов, поставила вёдра в грязь, будто дух перевести, и присела поправить онучу.

С крыльца пятистенка сошла женщина в тёмном платке.

Она была лет двадцати пяти, худая, и держала за руку девочку годов пяти в новых валенках не по погоде.

Женщина довела девочку до нижней ступени, присела перед ней и стала завязывать ей платок под подбородком.

Завязывала она долго. Дольше, чем завязывают платок.

А сама, не подымая головы, глядела мимо ребёнка – на колодец, на человека с ремнём и на дорогу.

Таисья затянула онучу, встала, взяла вёдра и пошла.

Глава 2 Гари

В кабак Таисья вошла в четвёртом часу дня, когда там было пусто, и сразу пошла не к стойке, а к погребной двери.

Кабатчик был толстый, с больной поясницей, и держался за косяк.

– Тебе чего?

– У тебя погреб течёт, – сказала Таисья.

– Чего?

– Течёт у тебя погреб. У тебя от порога вниз мокрый след и по нижней ступени зелено. – Она показала подбородком. – Стало быть, вода стоит и бочки у тебя внизу преют. К Троице кислым запахнет, и все скажут, что ты в пиво воду льёшь.

Кабатчик отлепился от косяка.

– Ты кто такая?

– Прохожая.

– Прохожая, а в мой погреб глядишь.

– Я в него не гляжу, – сказала Таисья. – Я на порог гляжу. Порог у всех на виду.

Он поглядел на порог, потом на неё.

– Ну, положим, стоит вода. И что?

– А то, что я тебе её вычерпаю, песку принесу с берега, подсыплю и доски перестелю на подкладки. За два дня, за харч и угол. Плотником тебя не сделаю, но до осени простоит.

– Баба доски стелить будет?

– Доски стелить будет тот, кто их поднимет, – сказала Таисья. – Ты вон поясницу разогнуть не можешь. Ты и ведро не подымешь.

Кабатчик засопел.

– Языкатая.

– Языкатая, – согласилась она. – Зато дешёвая.

Он подумал, глядя на неё сверху, и махнул рукой.

– Черпай. Спать будешь в сенях, ко мне в горницу не суйся, я тебя знаю, вашего брата.

– Не сунусь.

– И чтоб к вечеру я тебя в общей не видел.

– Не увидишь.

Она вычерпала за первый вечер тридцать вёдер и выносила их через задний ход, во двор, и всякий раз, вынося, считала.

Двор был общий у кабака и у пятистенка, и разделял их плетень в полтора роста, а в плетне были воротца, и воротца эти не запирались, потому что кабатчик и брат его ходили друг к другу двадцать раз на дню.

Собака была одна, лохматая и старая, и лежала у кабацкого крыльца, и на Таисью зарычала первый раз и больше не рычала.

Задние ворота двора выходили в проулок, проулок – на выгон, выгон – к ольшанику, а за ольшаником в трёх верстах шла старая гать на север.

Двадцать вёдер она вынесла в правые ворота, а десять – в левые, и на левых нашла то, что искала: петли были новые, а столб старый, и столб этот стоял без подпорки и в грязи шатался, если налечь плечом.

Ночью она легла в сенях и посчитала ещё раз, и вышло у неё, что двор берётся.

Двор брался легко.

От этого ей стало совсем нехорошо, потому что она сюда шла не за тем, чтоб ей стало легко.

***

Про заставу она услышала снизу, из погреба.

Погреб был мелкий, в полтора роста, и пол кабацкой общей лежал над головой в четыре доски, и доски эти были стёрты сапогами до щелей.

Слышно было всё, вплоть до того, как ставят кружку.

Таисья черпала и слушала.

Сперва наверху ругались из-за соли. Потом кто-то пел. Потом сели двое, и один был приезжий, а второй – тот, что чинил ремень у колодца, и она узнала его по голосу с первого слова, потому что голос у него был плоский, как лицо.

– Что, воротились? – спросил плоский.

– Воротились, – сказал приезжий. – Третьего дня. Злые как черти.

– Далеко гоняли?

– На Сухово. – Приезжий засмеялся. – Стояли на гати, шесть ден мокли, а после снялись и всей девяткой пошли низом, потому что вести пришли, что подвода свернула на Сухово. Пришли туда – а там мужики картошку сажают. Ни подводы, ни колеи.

– Ну.

– Что ну. Старшой ихний сел на пень и сидел час.

Наверху заскрипела лавка.

– Стало быть, водили, – сказал плоский.

– Стало быть, водили.

– А кто водил?

– А это уже не моего ума, – сказал приезжий. – Это они сами будут разбираться. У них, слышь, порядок такой: коли весть пришла с двух концов и обе сошлись, а вышло враньё, – значит, оба конца ломать.

– Оба.

– Оба, – сказал приезжий с удовольствием. – Мне на посту сказывали: за такое не спрашивают, кто виноватее. Оба и всё, что при них.

Наверху помолчали.

– Долго они будут разбираться? – спросил плоский.

– Дён пять уже разбираются.

– Стало быть, скоро.

Таисья стояла в погребе по щиколотку в воде, с ведром в опущенной руке, и глядела в четыре доски над головой.

Пять дней.

Считать плотник начал шестого дня. Стало быть, нынче у него на плахе восемь зарубок, а завтра будет девять.

Она подняла ведро и понесла его наверх, и на верхней ступени переставила ноги так, чтоб не шаркнуть.

***

Девочку она увидела на другой день, у поленницы.

Та сидела на корточках, боком, привалившись головой к дровам, и держалась ладонью за ухо, и не плакала.

Таисья прошла мимо с ведром, вернулась и села рядом на чурбак.

– Тепло к нему держишь?

Девочка поглядела снизу.

– Чего?

– К уху тепло держишь, спрашиваю. Мамка велела?

– Она мне тряпку грела, – сказала девочка. – Тряпка стыла.

– Тряпка всегда стынет. Тряпкой глупо.

– А чем?

– Солью, – сказала Таисья. – Соль на сковороде калят, ссыпают в мешочек и держат. Она час не стынет.

Девочка подумала.

– У нас соли мало.

– На ухо надо с горсть. Горсть-то есть?

– Не знаю. Мамка не даст.

– Отчего не даст?

– Она ничего не даёт брать, – сказала девочка. – Она говорит, мы не свои.

Из-за угла вышла женщина в тёмном платке и остановилась.

Она не вскрикнула и не побежала. Она стояла и глядела, и по тому, как она поставила ноги, Таисья поняла, что бегать эта баба уже отучилась, а вот стоять между чужим и своим ребёнком выучилась крепко.

– Настя, – сказала женщина. – Иди в избу.

Девочка встала и пошла, держась за ухо.

Женщина осталась.

– Ты кто?

– Прохожая. У кабатчика погреб чиню.

– Ты с ней не говори.

– Я ей про соль сказала, – сказала Таисья. – У неё в ухе гноится. Ты слыхала, как она головой к дровам жмётся? Ей холодное к уху тянет, оттого что горит.

– Я знаю, что у неё в ухе.

– Знаешь, а тряпку греешь.

Женщина шагнула ближе.

– У меня, – сказала она тихо и часто, – мокрого места на дворе нету, куда бы я могла сесть с ней и никто не глядел. Ты мне будешь говорить про соль?

Таисья помолчала.

– Не буду, – сказала она. – Дай гляну ухо.

– Не дам.

– Тогда я тебе так скажу, а ты делай как знаешь. – Таисья поставила ведро. – Коли из уха потечёт – это хорошо, значит прорвало и жар спадёт. Коли не потечёт, а она перестанет на голос оборачиваться с той стороны и станет спать не на том боку – это худо, это внутрь пошло, и тогда ей надо лекаря, а не соль.

Женщина глядела на неё.

– Ты откуда это знаешь?

– Я при лекаре два года жила.

– Где?

– На севере, – сказала Таисья.

Женщина не изменилась в лице. Она просто перестала дышать на один вдох, и Таисья это увидела, потому что смотрела не на лицо, а на горло.

– Ступай отсюда, – сказала женщина.

– Уйду.

– Нынче ступай. Не завтра.

– Погреб не дочерпан, – сказала Таисья. – Уйду завтра, как все уходят. Уйду нынче – кабатчик станет спрашивать, отчего, и на всю улицу разнесёт, что прохожая сбежала. Тебе это надо?

Женщина стояла.

– Не надо, – сказала она.

– Ну вот и я так думаю.

Таисья подняла ведро и понесла его к воротам, и на середине двора женщина сказала ей в спину, негромко:

– Соли я возьму у Пелагеи. Она мне даст, я ей за то шерсть чешу.

– Возьми две горсти, – сказала Таисья, не оборачиваясь. – На два раза.

***

За ней пришли перед вечером.

Таисья выносила предпоследнее ведро, и женщина в тёмном платке стояла у воротец в плетне и держала их открытыми.

– Иди сюда.

– Мне ведро донести.

– Донеси и иди. – Она отступила, давая пройти. – Меня Устиньей звать. Тебе это знать незачем, а я скажу, потому что просить буду.

Заднюю избу топили по-чёрному, и потолок в ней был закопчённый, а окошко одно и затянуто пузырём. Девочка лежала на лавке, свернувшись, лицом к стене.

– Настя, – сказала Устинья. – Повернись.

Девочка не повернулась.

– Не трожь её, – сказала Таисья. – Пусть лежит как лежит. Свет дай.

Устинья зажгла лучину и встала с ней у изголовья.

Таисья села на край лавки, вытерла ладони о подол и подышала на них, потому что руки с улицы были мокрые и холодные, а барин всегда дышал на руки, прежде чем взять человека.

– Настя, – сказала она. – Я тебе ухо не трону. Я его только сверху погляжу.

Девочка молчала.

– Хочешь, я тебе руку дам подержать? Держи и жми. Как больно станет – жми сильнее, я пойму.

Маленькая горячая ладонь легла ей в руку и стиснула сразу, впрок.

Таисья отвела волосы от уха.

Раковина была красная и горячая. За ухом, на кости, вздулось мягкое, и когда Таисья тронула это мягкое мизинцем, девочка вскинулась и стиснула ей руку так, что хрустнули пальцы.

– Тихо, тихо. Всё, не трогаю.

Она подняла лучину ближе и заглянула внутрь.

В глубине, в ушном ходе, стояло белое.

– Устинья.

– Ну.

– Она на этом ухе спит?

– Не спит. Она на нём и лежать не может.

– А на голос с этой стороны оборачивается?

Устинья постояла.

– Нынче не оборачивалась, – сказала она. – Я думала, дуется.

Таисья положила ладонь девочке на лоб и подержала. Лоб был сухой и горячий, и жар шёл ровный, не гуляющий.

– Слушай меня и не голоси, – сказала она. – Соль ей больше не грей. Жар держится третий день, за ухом вздулось на кости, и белое видно. Оно копится и не выходит.

– Что делать?

– Тут надо резать, – сказала Таисья. – Не ухо. Прокалывать перепонку, чтоб гной вышел наружу. Это делают тонким, калёным, за один раз, и после два дня она спит. Барин наш это делал при мне трижды, и я держала.

– Ты сможешь?

– Нет.

Устинья опустила лучину.

– Я держала, – сказала Таисья. – Я не делала. Я ей ткну и оглушу её на всю жизнь, а то и хуже.

– А что хуже?

– Хуже – это когда оно не наружу пойдёт, а внутрь, под кость. Тогда через неделю у неё голова заболит по-настоящему, и её вырвет, и она заснёт и не проснётся.

Устинья села на пол у лавки.

– Через неделю, – повторила она.

– Может, и не через неделю. Может, прорвёт само, и потечёт, и всё обойдётся. Так бывает чаще, чем худо. – Таисья гладила маленькую руку большим пальцем. – Ты меня слушай дальше. Что можно нынче: тепло сухое к уху, но не жечь. Лук печёный, тёплый, к затылку и за ухо – он мягчит и тянет. Пить ей давай побольше, хоть насильно. И не клади её на здоровое ухо, клади на больное, чтоб текло вниз, коли потечёт.

– На больное?

– На больное. Ей будет противно, а ты клади.

– А ежели не потечёт?

– Тогда ей нужен человек с руками, – сказала Таисья. – И нужен он ей не через месяц.

Девочка разжала ладонь и заснула, и во сне у неё дёргалась щека.

Таисья встала.

Устинья сидела на полу и глядела снизу вверх, и лучина у неё в руке дрожала.

– Ты не травница, – сказала она.

– Не травница.

– Травница мне бы сказала про мышиный корень и про наговор. – Устинья говорила ровно, и оттого страшно. – Ты сказала «перепонка». Ты сказала «под кость». Ты держала.

Таисья пошла к двери.

– Погоди, – сказала Устинья.

– Мне погреб дочерпать.

– Погоди, я спрашиваю.

– Не спрашивай нынче, – сказала Таисья, взявшись за скобу. – Нынче нам обеим лучше, чтоб ты не спросила.

Она вышла.

***

Устинья пришла ночью.

Таисья спала в кабацких сенях на рогоже, у самой двери, и проснулась оттого, что дверь пошла тише, чем ходила у пьяных.

Она села и не стала шарить нож.

– Я одна, – сказала Устинья из темноты.

– Вижу.

– Как ты видишь, тут темно.

– Слышу, – сказала Таисья. – Одна дышит одним.

Устинья села на корточки у порога.

– Он тебя послал?

– Кто?

– Не ври мне, – сказала Устинья. – Я тут второй год живу и вру каждый день, я вранье слышу, как ты дыхание. Он тебя послал?

Таисья подумала две секунды.

– Меня никто не посылал, – сказала она. – Я сама пошла.

– Ты от него?

– От него.

Устинья закрыла лицо руками и посидела так, и не заплакала, и отняла руки.

– Он жив?

– Жив.

– Здоров?

– Здоров, – сказала Таисья. – Воду носит.

Устинья засмеялась беззвучно, страшно, одними плечами.

– Воду носит, – повторила она. – Ну конечно. Он и дома воду носил. Он ничего другого не умеет, у него руки к коромыслу приросли.

– Он умеет ещё, – сказала Таисья. – Он умеет молчать так, что его два года никто не поймал.

– Его поймали.

– Его поймал наш барин. Это разное.

Устинья утёрла лицо ладонью.

– Ты мне скажи одно, – сказала она. – Он им носит или он им перестал носить?

Таисья не ответила сразу.

– Перестал, – сказала она.

– Господи.

– Он сам выбрал. Его не неволили, его спросили.

– Спросили, – сказала женщина. – Спросили. – Она качнулась вперёд и назад. – У него дочь тут. Его спросили, а дочь тут. Что ж он ответил, дурак?

– Он ответил, что понесёт.

– Так он понёс?

– Он понёс ложь, – сказала Таисья. – И через четыре дня, а может, через три, у вас тут переменится всё.

Устинья перестала качаться.

– Стало быть, идут за нами.

– Идут.

– За мной или за ней?

– Не знаю.

– Знаешь, – сказала женщина. – За ней. Я им не нужна, я при ней сторож. Меня они и кормить бы не стали.

В сенях было тихо. За стеной кто-то ворочался на лавке и стонал во сне.

– Слушай меня, – сказала Таисья. – Двор ваш берётся. Я его два дня считала. Плетень глухой, воротца не запираются, собака старая и меня уже не облаивает, задние ворота на проулок, а столб у них шатается, я его плечом свалю. От проулка до ольшаника триста шагов, от ольшаника до старой гати три версты. Ночью, в темень, вас с ней можно свести за полчаса, и до свету никто не хватится.

Устинья слушала, не перебивая.

– А потом? – сказала она.

– Потом на гать и на север. Там наши.

– А потом?

– Что потом?

– А потом, – сказала Устинья, – через день на этой улице встанут серые и станут спрашивать, кто чинил погреб у кабатчика. И им опишут тебя, и всякий скажет, что прохожая была с севера, потому что я это слышала своими ушами, и Пелагея слышала, и девка твоя языкатая. И тогда они поймут не то, что я сбежала. Они поймут, что за мной приходили от Игната.

Таисья молчала.

– И тогда, – сказала Устинья, – они возьмутся за него по-настоящему. Не за то, что он соврал. За то, что мы у него из рук ушли. – Она наклонилась ближе. – Ты соображаешь, что я тебе говорю? Покуда я тут сижу смирно, я его держу живым. Не он меня. Я его.

– Он и без того не жилец, – сказала Таисья.

– Ты этого не знаешь.

– Я это видала. Я видала, как барин с ним говорил.

– Твой барин, – сказала Устинья, – всё, что мог, уже сделал: он моего мужика спросил вместо того, чтоб велеть. Мне от этого не легче ни на волос, а ему, я думаю, стало.

Таисья сжала кулак и разжала.

– Есть ещё одно, – сказала Устинья. – Про что ты не знаешь и я тебе скажу, потому что ты за этим шла.

– Говори.

– Тут не мы одни.

– Где не одни?

– В Гарях одни, – сказала Устинья. – А по уезду не одни. Прошлой осенью тут стоял мальчишка, годов восьми. Три недели стоял, при мне. Тихий такой, всё под лавкой сидел. После за ним приехали и увезли.

Таисья подалась вперёд.

– Куда?

– На Устье, – сказала Устинья. – На мельницу. Я слыхала, как хозяин с приезжим говорил на дворе: мол, отвези на Устье, там пусть кормится, там мельник ордену обязанный.

– Точно на мельницу?

– Точно на Устье, а мельница там одна, – сказала Устинья. – Я, девка, за два года выучилась слушать через стену лучше, чем в церкви.

Таисья сидела в темноте и считала.

Устье было в двух днях от Гарей в другую сторону, вверх по реке, и от северного двора туда выходило дней пять и ни одной дороги, которую бы держали свои.

– Ты его помнишь? – спросила она. – Мальчишку.

– Помню.

– Какой?

– Русый. Худой. Молчит. – Устинья помолчала. – У него на левой руке пальца не хватает, мизинца. Он говорил, отцу помогал тесать и не убрал.

Таисья медленно выдохнула.

– Это Дмитриев, – сказала она.

– Не знаю, чей. Мне не сказали.

– Это Дмитриев, – повторила Таисья. – Плотников сын.

Устинья встала.

– Тогда у твоего барина двое, – сказала она. – И оба врозь, за полсотни вёрст. Так их и разводят.

Она пошла к двери и у двери остановилась.

– Ты ему передай, водоносу моему, две вещи. Что мы живы. И что я на него не серчаю.

– Передам.

– Не передашь, – сказала Устинья. – Ты не дойдёшь до него с этим, у тебя другого много. Но ты соври, что передала.

Дверь пошла тихо, тише, чем у пьяных, и закрылась.

***

Наутро Таисья дочерпала погреб, натаскала песку с берега, перестелила три доски на подкладки и получила от кабатчика полтину и щи.

Уходить она собралась к полудню и нарочно собиралась на виду.

– Далёко? – спросил кабатчик.

– В северный город, к тётке.

– Дура, – сказал кабатчик. – Нынче на север не ходят.

– Отчего?

– Оттого, что там боярин с камнем сидит, и вокруг него, слышь, серые ходят кругами, как воронье. – Он поскрёб брюхо. – Мне третьего дня проезжий сказывал: две недели ещё, и там будет так, что мимо не пройдёшь.

– Мне не мимо, мне через.

– Ну и дура.

Она поклонилась и вышла.

На улице было пусто, шёл мелкий дождь, и от кабацкого крыльца до колодца было двадцать шагов.

На срубе сидел человек в мещанском кафтане.

Ремня при нём нынче не было. Он сидел просто так, положив руки на колени, и глядел на неё.

Таисья прошла мимо и поклонилась, как кланяются прохожие.

– Погоди-ка, – сказал человек.

Она остановилась.

– Уходишь?

– Ухожу.

– Погреб дочерпала?

– Дочерпала.

– Быстро, – сказал человек. – Я думал, ты дня четыре провозишься.

– Мне за четыре не платят.

Он покивал.

– А скажи, – проговорил он, – ты которой дорогой пойдёшь? Большаком или задворками?

– Большаком.

– Задворками короче.

– Мне не короче, – сказала Таисья. – Мне на большаке подвода попутная попадётся. Я с ноги сбилась, у меня онучи мокрые.

– Это верно, – сказал человек. – Онучи мокрые – самое последнее дело.

Он поглядел на её ноги, и Таисья стояла и позволяла глядеть.

– Ты вот что, – сказал он. – Ты, как пойдёшь, у крайней избы не срезай через огород. Там пёс злой.

– Спасибо, дядя.

– Не за что.

Она пошла.

Она шла по большаку, не оглядываясь, и считала шаги, и на трёхстах шагах поле кончилось и начался бугор, и с бугра дорога опускалась и Гари пропадали из виду.

На двухстах девяноста она услышала, как за спиной хлопнула кабацкая дверь.

Таисья не обернулась и там.

Она дошла до бугра, спустилась, прошла ещё сотню шагов вниз, где дорога шла в ольхах и её не было видно ни сверху, ни снизу, свернула вправо и легла в мокрый бурьян за корягой.

Полежала, считая своё дыхание, как считал при ней барин чужое.

Через четверть часа по дороге прошёл человек в мещанском кафтане.

Он шёл небыстро, руки держал в рукавах и глядел под ноги. Дойдя до поворота, он постоял, поглядел вперёд, на пустую мокрую дорогу, которая просматривалась на версту, и пошёл обратно.

Таисья пролежала в бурьяне ещё час.

Потом встала, обошла бугор низом, вышла на большак много ниже поворота и пошла на север, и шла до темноты, и до темноты ни разу не села.

Ей надо было донести до дому три вещи, и ни одну из них она бы теперь не отдала за место в чужом обозе.

Что дитё есть и оно Игнатово.

Что взять его нельзя.

И что второе дитё сидит на Устье, на мельнице, в пяти днях в другую сторону, и у него на левой руке нет мизинца.

Глава 3 Размен

Таисья пришла на четвёртый день, в сумерки, и пришла не с большака, а от гати, где вода шла уже по колено.

Её увидели с гребня и крикнули, и, покуда отворяли ворота, она успела перейти последние тридцать шагов и встать посреди двора.

Глеб вышел на крыльцо.

– Живая, – сказал он.

– Живая.

– Ела когда?

– Утром.

– Захар, скажи Марфе. – Глеб сошёл со ступеней. – Идём в горницу.

– Я тут скажу.

– В горнице теплее.

– Мне не надо теплее, – сказала Таисья. – Мне надо, чтоб при людях. Я четыре дня несла, я расплескаю, покуда ты меня рассаживать будешь.

Во дворе стояли и слушали. Захар, Марфа с полотенцем, двое стужинских, кузнец.

Глеб постоял и кивнул.

– Говори тут.

Таисья набрала воздуху.

– Дитё есть, – сказала она. – Дитё девка, годов пяти, звать Настей, при ней мать. Мать зовут Устинья. Она Игнатова.

Во дворе стало тихо.

Игнат стоял у поленницы с охапкой дров, и охапка эта поехала у него из рук, и он её не подхватил.

– Живы обе, – сказала Таисья громко и прямо ему. – Слышишь, водонос? Обе живы, я их руками трогала. Девка больная, а живая.

Игнат сел на корточки и стал собирать дрова, и собирал их долго.

– Дальше, – сказал Глеб.

– Дальше двор, – сказала Таисья. – Двор кабатчикова брата, пятистенок, общий с кабаком. Я в нём два дня чистила погреб и считала. Плетень в полтора роста, воротца в плетне не запираются. Собака одна и старая. Задние ворота в проулок, у них левый столб без подпорки, шатается, я его плечом свалю. От проулка до ольшаника триста шагов, от ольшаника до старой гати три версты.

– Люди?

– Хозяин, работник и мальчишка при лошадях. Кабатчик за плетнём, толстый, с поясницей, он и с лавки не встанет. Ночью на дворе никого.

– Псы у соседей?

– Двое, оба на цепях, оба на дальнем конце улицы.

Глеб слушал, не двигаясь.

– Сколько надо людей?

– Четверых, – сказала Таисья. – Из них двое на воротах и один при лошадях. Взять и увести – полчаса. До свету не хватятся.

– Хорошо считаешь.

– Я не кончила, – сказала Таисья. – Теперь второе, и второе хуже.

Она вытерла ладонь о полушубок.

– При них человек венца. Тот самый, при кабаке, кому ты одно слово должен сказать. Он сидит у колодца двадцать шагов от обоих крылец и глядит на оба конца улицы. Он меня заприметил на второй день, а на третий пошёл за мной по большаку.

– Догнал?

– Я легла в бурьян за корягой, он прошёл мимо и воротился.

– Он тебя запомнил.

– Он меня запомнил, – сказала Таисья. – Он не серый и не орденский, он рябой мещанин с плоским лицом, и он сидел на срубе так, как садятся те, кому платят за сидение.

Глеб потёр большим пальцем ладонь.

– И третье, – сказала Таисья.

– Говори.

– Плотников сын на Устье. На мельнице.

Дмитрий стоял у поленницы – он подошёл, когда она начала, и никто не заметил когда.

– Ты его видала? – сказал он.

– Не видала. Устинья видала. Он у них в Гарях стоял три недели по осени и после его увезли. – Таисья повернулась к нему. – Русый, худой, молчит, и на левой руке нет мизинца. Она сказала: отцу помогал тесать и не убрал.

Дмитрий не сказал ничего.

Он стоял и держался за поленницу, и щепа под его пальцем крошилась.

– Устье, – сказал Глеб.

– Устье, – сказала Таисья. – Пять дней туда, коли рекой не идти. И это в другую сторону от Гарей.

– Сколько от Гарей до Устья?

– Дней шесть-семь. Их нарочно так развели.

Глеб постоял, глядя мимо неё, на ворота.

– Ясно, – сказал он. – Ступай, тебя Марфа накормит. И сапоги сними, я гляну ноги.

– Ноги как ноги.

– Ты четыре дня шла мокрая. Сними.

Он сел на нижнюю ступень, и она села на верхнюю и стянула сапог, и Глеб взял её ступню в ладони.

Ступня была белая, разбухшая, и кожа на пятке и под пальцами сходила лоскутами, а под лоскутами было красное.

Он нажал на подушечку большого пальца.

Таисья дёрнулась.

– Больно?

– Терпимо.

– Тут терпимо?

– Ай.

– Тут у тебя набухло. – Глеб взял вторую. – Обе. Ты шла на мокрых онучах трое суток и стёрла кожу до живого, и в тепле у тебя это разойдётся за ночь и загноится к утру.

– Так и что?

– Так и то, что нынче вечером ты будешь сидеть, свеся ноги в тёплую воду с солью, полчаса, – сказал Глеб. – Потом досуха, и я тебе смажу и обмотаю, и ты двое суток походишь в лаптях на сухую портянку. Марфа, воду.

– Барин, у меня ноги казённые, – сказала Таисья. – Ты бы про дело.

– Дело от твоих ног никуда не денется, – сказал Глеб. – А ты денешься.

Он держал её ступню в ладонях, и ладони у него были тёплые.

Таисья сидела на ступеньке выше него и глядела ему в макушку, в седое, и молчала, потому что говорить ей вдруг стало нечего.

***

Совет собрался после ужина.

Сели в горнице: Стужин, Аглая, Захар, Таисья, Артём с доской, и Глеб во главе стола.

Дмитрия и Игната он звать не стал.

– Считаем вслух, – сказал он. – Чтоб после никто не говорил, что я решил в углу.

Он положил перед собой две щепки.

– Гари, – сказал он и подвинул одну. – Четверо своих, шесть дней туда и обратно, вернее семь по нынешней воде. Берём ночью, уводим гатью. Таисья, у меня к тебе один вопрос, и ответь как есть: они пойдут?

Таисья подняла голову.

– Кто?

– Баба с дитём. Они пойдут с нами?

Таисья молчала дольше, чем надо было.

– Нет, – сказала она.

– Громче.

– Нет. Она не пойдёт.

– Отчего?

– Оттого, что она считает, будто держит Игната живым, покуда сидит смирно, – сказала Таисья. – И, барин, она это не со страху говорит. Она это посчитала.

– Она посчитала верно, – сказал Глеб.

– Знаю, что верно! – Таисья ударила ладонью по столу. – Я тебе несла её счёт, а не свой, потому что она умнее меня оказалась. И всё равно я тебе скажу: у неё дитё с гноем в ухе, и через неделю ей будет нужен человек с руками, а не с расчётом.

– Что с ухом?

– Жар четвёртый день, за ухом на кости вздулось, белое видать, на голос с той стороны не оборачивается.

Глеб положил ладони на стол.

– Это гнойник в среднем ухе, и он пошёл в кость, – сказал он. – Оттуда две дороги. Либо прорвёт наружу через перепонку, и всё кончится, либо через кость внутрь, к оболочкам. Второе – это неделя, много две, и после этого не спасает никто.

Аглая перекрестилась левой рукой.

– Ты бы её вылечил? – спросила Таисья.

– Проколол бы перепонку, выпустил и промывал бы, – сказал Глеб. – Это работа на четверть часа и после десять дней возни.

– Стало быть, ей нужен ты.

– Ей нужен любой, у кого есть тонкое, огонь и рука, – сказал Глеб. – Я такой один на сто вёрст, тут ты права.

Он подвинул вторую щепку.

– Устье, – сказал он. – Плотников сын. Пять дней туда рекой не пройдёшь, значит шесть кругом, и это в другую сторону. От Гарей до Устья ещё неделя. Двумя ногами не разорваться: либо туда, либо туда, а всей дороги выходит недели три и людей семеро с лошадьми.

– Барин, – сказал Захар. – А ежели порознь? Четверо в Гари, трое на Устье.

– Тогда двор остаётся на восьмерых мужиков и старого Стужина, – сказал Глеб. – Стужин, скажи ему.

Стужин почесал загривок.

– Скажу. Гать подсохнет через полторы недели, а как подсохнет – большак станет твёрдый. Я бы на их месте пришёл на двенадцатый день. – Он поглядел на Захара. – Ты, Захарка, посчитай сам: я тебе двор без семерых удержу ровно столько, сколько они будут ломать ворота. Раз ткнут – и внутри.

В горнице стало тихо.

– Теперь третье, – сказал Глеб. – Человек венца в Гарях.

– При чём тут он? – сказал Захар. – Мы его хоть свяжем, хоть в погреб.

– При том, что он не сторож, – сказал Глеб. – Он кнопка. Он сидит там не бабу стеречь, а ждать от меня слова. И покуда он там сидит и ждёт, венец думает, что я ещё торгуюсь. – Глеб положил палец на стол. – А в ту ночь, как мы у него из-под носа сведём двор, он поймёт, что я не торгуюсь. И это не он поймёт, это они поймут.

– И что? – сказала Таисья.

– И то, что нынче они меня уговаривают, а с той ночи станут ломать, – сказал Глеб. – Гладкий на крыльце сказал прямо: мы не устаём. Покуда я вежливо отказываю – они ждут. Как только я ударю рукой – они перестанут ждать.

Аглая подняла глаз.

– А ты уже ударил, боярчик, – сказала она. – Двадцать списков.

– Списки – бумага. Бумагу они переживут, они бумагой сами живут. – Глеб не повысил голоса. – А двор в Гарях – это рука.

Он помолчал.

– Теперь складываю, – сказал он. – Кладу в одну сторону: двое детей, из них одно в шести днях, другое в двенадцати, и оба у нас не спросят, хотим мы их брать или нет. Кладу в другую: семь человек на три недели дороги, двор без людей за неделю до того, как встанет большак, баба, которая с нами не пойдёт, и ночь, после которой венец перестанет ждать.

Он поглядел вдоль стола.

– Дурной размен, – сказал он.

Стужин кивнул.

– Дурной, – сказал он. – Я тебе то же самое скажу, боярич, и мне за это стыдно не будет, потому что я это уже сорок лет говорю.

– Аглая?

Аглая сидела, сложив руки.

– А чего ты меня спрашиваешь, – сказала она. – Ты уже сложил.

– Я спрашиваю.

– Ну спрашивай. – Она поглядела на него единственным глазом. – Счёт твой сходится. Я в нём дыры не нашла, а искала, покуда ты говорил, и я, боярчик, искать умею.

– Значит, всё.

– Не всё, – сказала Аглая. – Я тебе одно место укажу, и ты его сам гляди. Ты ноне посчитал сперва Гари, потом Устье, потом гладкого, потом сложил. А в декабре ты бы считал наоборот.

– Как наоборот?

– Ты бы начал с дитяти и стал искать, как его вынуть, – сказала Аглая. – И считал бы трое суток, и не спал, и всех бы тут извёл, и, может, ничего бы не выискал. И вышло бы то же самое. Только шло бы оно с другого конца.

– Итог тот же.

– Итог тот же, – согласилась она. – А ты не тот.

Глеб выдержал её взгляд.

– Я слышу, – сказал он. – Я и вчера слышал, и позавчера. Ты мне про это говоришь пятый день. Скажи мне заодно, что я нынче должен сделать, кроме как перестать быть собой обратно.

Аглая не ответила.

– Тогда решаю, – сказал Глеб. – В Гари не идём. На Устье не идём. Двор держим и ждём двенадцатого дня.

Он встал.

– Захар, с завтрашнего утра людей на воротах вдвое. Стужин, где скажешь копать, там и копаем. Таисья, ты трое суток сидишь и лечишь ноги. Артём, к Печатнику.

– Барин, – сказал Захар. – А Игнату кто скажет?

– Я, – сказал Глеб.

***

Дмитрия он позвал первым, как обещал.

Позвал не на задворки, а в горницу, и посадил за стол, и налил ему сам.

– Твой на Устье, – сказал Глеб. – Мельница. Русый, худой, молчит, на левой руке нет мизинца.

Дмитрий поставил кружку.

– Мизинца нет, – сказал он. – Это правда мой.

– Значит, твой.

– Он мне тогда орал, – сказал плотник. – Я ему тесло дал по глупости, а он мал был. Я ему после палец в тряпку и в город бегом, а по дороге всё думал, как бабе скажу.

Он подержал кружку и не выпил.

– Ты не пойдёшь, – сказал он.

– Не пойду.

– Ни в Гари, ни на Устье.

– Ни туда, ни туда.

Дмитрий кивнул.

– Ты мне счёт скажешь?

– Скажу, – сказал Глеб и сказал.

Он говорил ровно и всё назвал: три недели дороги, семерых, двенадцатый день, воду на гати, бабу, которая не пойдёт, и кнопку в Гарях.

Дмитрий слушал, глядя в стол.

– Всё верно, – сказал он, когда Глеб кончил.

– Верно.

– Я и сам так посчитал, – сказал плотник. – Я две ночи считал и вышло то же. Я только надеялся, что у тебя выйдет иначе, потому что ты боярин и у тебя людей больше.

– У меня людей меньше, чем у тебя надежды.

Дмитрий поднял наконец кружку и выпил до дна.

– Спасибо, что сам, – сказал он.

– Я обещал.

– Ты много чего не обещал, а это обещал и сделал. – Он поставил кружку донцем в лужицу и повернул её. – Барин, я тебя об одном спрошу и после уйду.

– Спрашивай.

– Ты, когда считал, – сказал Дмитрий, – ты моего Ваньку в какое место счёта поставил?

Глеб помолчал.

– В левое, – сказал он. – Вместе с девкой.

– Просто «дитё»?

– Двое детей.

– Ага, – сказал плотник. – Двое детей.

Он встал.

– Ты не серчай, барин. Я к тебе без злобы. Я на тебя работал и дальше буду, покуда меня не возьмут, и притолоку я тебе к завтрему кончу. – Он пошёл к двери. – Только ты вот что запомни, коли доживёшь до своих. Дитё в счёте – это не дитё. Это щепка на столе.

Он вышел.

Под рёбрами шевельнулось.

«Он неправ. Щепка на столе – это и есть дитё, взятое честно. Прочие считают тайком и врут себе, что не считали».

– Знаю, – сказал Глеб.

Он сидел один в горнице, глядел на две щепки на столе и ждал, когда его от этого разговора догонит.

Не догнало.

***

Игнату он сказал у колодца, где тот стоял с пустыми вёдрами и не набирал.

– Твоя баба тебя не винит, – сказал Глеб. – Она велела передать, что жива и что не серчает.

– Спасибо, барин.

– Дочь больна. Ухо. Опасно, но не насмерть покуда.

– Спасибо, барин.

– В Гари я не пойду.

Игнат кивнул, как кивают на слова про погоду.

– Я знаю, – сказал он.

– Откуда?

– А я, барин, весь вечер у горницы дрова складывал, – сказал Игнат. – Слышно.

Он взялся за верёвку и стал опускать бадью.

– Ты меня не жалей, – сказал он. – Я, как тебе понёс ту весть, я уже всё за них и за себя отжалел. Мне теперь легче, чем тебе, ей-богу.

– Отчего мне тяжело?

Игнат вытянул бадью и посмотрел на него через колодезный сруб.

– А тебе не тяжело, – сказал он. – Я неверно сказал. Я хотел сказать: мне легче, чем тебе будет.

***

Ночью, во втором часу, в дальней избе не спали шестеро.

Сидели в темноте, у остывающей печи: Таисья с обмотанными ступнями, Игнат, Дмитрий, Кузьма, и двое стужинских – Прохоров сосед по слободе и молодой Стужин, тот, что зимой сунулся рано.

Говорила Таисья.

– Четверо, – сказала она. – Больше не надо, больше – шуму. Я на воротцах, Игнат при лошадях, Кузьма и Ефимка на дворе.

– Я иду, – сказал Дмитрий.

– Ты не идёшь.

– Мой сын...

– Твой сын на Устье, а мы идём в Гари, – сказала Таисья. – Ты нам там на что? Ты плотник, ты по грязи ходишь как медведь и языка не удержишь. Ты останешься и станешь тесать притолоку, чтоб на дворе видели, что всё по-старому.

Дмитрий засопел в темноте.

– А после Гарей на Устье, – сказал он.

– После Гарей поглядим.

– Ты мне не «поглядим»...

– Дмитрий. – Таисья наклонилась. – Я тебе нынче не «поглядим» говорю. Я тебе говорю: сперва одно, после другое. Мы вчетвером и на одно-то едва. Начнёшь тянуть в две стороны – останешься без обоих.

Молодой Стужин пошевелился.

– А дед?

– Что дед?

– Дед мне ноги переломает.

– Дед тебе переломает, а барин повесит, – сказала Таисья. – Ты сядь и подумай теперь по-настоящему, а не как в феврале, когда ты полез поперёд времени и чуть всё не сронил. Кто нынче встанет – тот идёт до конца. Кто не встанет – тот молчит до конца. Третьего нету.

Все посидели.

– Я иду, – сказал Кузьма.

– Ты однорукий.

– Я однорукий, а вожжи держу и в седле сижу. – Кузьма подобрал под себя ноги. – Я, Таисья Демьяновна, вас шестерых через шесть застав вёз. Мне нынче сидеть при бабах?

– Я тебе не Демьяновна.

– А я не знаю, чья ты, и спрашивать не стану.

Игнат сидел у стены, обхватив колени.

– Я вот чего не пойму, – сказал он тихо. – Барин ведь верно посчитал. Я слушал. Всё верно.

– Верно, – сказала Таисья.

– Так мы против верного идём?

– Мы против верного идём, – сказала Таисья.

– А ежели он прав, и после нас всех тут положат?

– Тогда нас положат.

Игнат помолчал.

– А ежели он прав, и Устинья не пойдёт?

– Тогда я её понесу, – сказала Таисья. – Я её нести не смогу, она меня выше. Тогда я встану перед ней и скажу: твоё дитё помрёт через неделю от уха, и барин это сказал, а барин в этом деле не врёт. И пусть она после сама считает.

Кузьма кашлянул.

– Ты про ухо не выдумала?

– Барин сказал слово в слово, при всех, за столом, – сказала Таисья. – Проколоть, выпустить и промывать. Четверть часа работы.

– Так его самого туда и надо.

– Его туда не свезёшь, – сказала Таисья. – Он к своему погребу прибит.

– А кто ей проколет?

Таисья долго молчала.

– Я, – сказала она.

– Ты держала.

– Я держала. И я глядела. Три раза глядела, и в последний раз он мне велел светить в самое ухо и говорил вслух, что делает, потому что я спросила. – Она разжала и сжала кулак. – Барин говорит: рука, огонь и тонкое. Рука у меня есть. Огонь будет. Тонкое я у Аглаи возьму.

– Аглая тебе не даст.

– Аглая мне уже дала, – сказала Таисья.

В темноте кто-то присвистнул.

– Она знает?

– Она мне дала иглу, ложку и корпии, ни о чём не спросив, – сказала Таисья. – А после сказала: «Ноги-то у тебя обмотаны, ты далеко не уйдёшь». И ушла.

***

Стужин стоял у конюшни, когда они выводили лошадей.

Он стоял в темноте, в тулупе внакидку, и держал в руке фонарь, не зажигая.

Таисья остановилась.

Молодой замер за её спиной.

– Дед...

– Молчи, – сказал Стужин.

Он подошёл, поглядел на них четверых, на лошадей, на мешки.

– Верёвку взяли?

Все молчали.

– Верёвку, – повторил Стужин. – Аркан, десять сажен. Столб плечом – это она тебе, рыжая, ночью хорошо придумалось, а по мокрому ты в него упрёшься и уедешь ногами. Верёвкой с седла, вдвоём, и он ляжет, и тихо ляжет.

Он бросил под ноги свёрнутый аркан.

– Кто из вас поедет впереди?

– Я, – сказал Кузьма.

– Ты поедешь третьим, у тебя одна рука и повод. Впереди пойдёт Ефимка, он тутошний. – Стужин повернулся к молодому. – А ты, дурак, пойдёшь замыкающим и всю дорогу будешь глядеть назад, и это всё, что ты будешь делать. Понял?

– Понял.

– Не понял. – Стужин взял его за отворот и притянул. – Назад глядеть – это не когда страшно. Это всякую четверть часа, считая. Собьёшься – домой не приедешь.

Он отпустил.

– Ростислав Кузьмич, – сказала Таисья. – Ты нас не остановишь?

– Не остановлю.

– Отчего?

Стужин поглядел на неё сверху.

– Оттого, что боярич меня спросил про размен, и я ему ответил, что размен дурной, – сказал он. – Я и нынче так думаю. Я, девка, всю жизнь так думал, и оттого у меня брата в яме кинули, а я стоял и считал, что нас мало.

Он поднял фонарь и не зажёг.

– Он тебя после спросит, – сказала Таисья.

– Спросит.

– И что ты скажешь?

– Правду скажу, – сказал Стужин. – Что видел, как вы уходили, и не остановил, и дал верёвку. Пусть вешает.

Он отошёл в темноту.

– Ворота сами отопрёте, – сказал он оттуда. – Я к ним не пойду. Мне ещё до утра совесть уговаривать.

***

Ворота отпирал Игнат, потому что у него были самые тихие руки.

Он взялся за засов и потянул.

Полоса пошла мягко и без звука.

Кузнец выправил её третьего дня, как барин велел, и посадил на сало, и с той поры засов ходил как по маслу и не будил никого.

Игнат постоял, держа ладонь на створе.

– Ну? – шепнула Таисья.

– Ничего, – сказал Игнат. – Я думал, скрипнет.

Они вывели лошадей в поводу и притворили за собой.

Глава 4 Верёвка

Захар пересчитал людей на разводе и пересчитал второй раз.

– Барин.

– Считай третий, – сказал Глеб.

– Я третий уже.

– Сколько?

– Пятерых нету, – сказал Захар. – Рыжей нету. Игната нету. Однорукого нету. Ефимки нету. И молодого Стужина нету.

Глеб стоял на крыльце и глядел на двор.

Двор стоял как всегда: дым от поварни, куры, стук из плотницкой. Дмитрий тесал притолоку и не поднимал головы.

– Лошади?

– Четыре. И седло Кузьмино.

– Когда?

– Ночью. – Захар мял шапку. – Барин, я на воротах ставил двоих, я их спрашивал. Они говорят: не отпирали. Спали, вишь, оба.

– Не спали они. – Глеб сошёл со ступеней. – Стужин где?

– У конюшни.

Стужин стоял у конюшни и не делал вида, что занят.

Он стоял лицом к крыльцу и ждал, и, когда Глеб подошёл, вытянулся, как вытягиваются перед тем, кому докладывают дурное.

– Говори, – сказал Глеб.

– Ушли в ночь, в третьем часу, впятером, – сказал Стужин. – Я их видел. Я их не остановил. Я дал им аркан, десять сажен, и расставил порядок движения: Ефимка головным, рыжая вторая, однорукий третьим, водонос при заводных, мой замыкающим.

– Твой?

– Мой, – сказал Стужин. – Гришка.

Глеб помолчал.

– Дальше.

– Дальше нечего. Я сказал им, что размен дурной, как и тебе сказал. Они пошли. Я сел на чурбак и просидел до света. – Он поглядел Глебу в лицо. – Вешай, боярич. Я в своём праве не был.

Глеб не ответил.

Он стоял и считал, и считал быстро, потому что считалось само.

Двор был на двадцать два мужика, годных стоять. Из двадцати двух ушли трое годных, потому что рыжая и однорукий в счёт стены не шли. Оставалось девятнадцать. Ворота держат четверо, гребень двое, гать двое посменно – это восемь в наряде и одиннадцать на отдых и работу. Если придут на двенадцатый день, как обещал Стужин, то держать придётся девятнадцатью вместо двадцати двух, а это на одну смену меньше и на четыре часа сна меньше каждому.

Дальше: Игнат ушёл. Игнат носил ордену ложь. Ложь про Сухово вскрылась четыре дня назад или вскроется завтра, и когда за Игнатом придут, а его не будет на дворе, орден решит, что Игната предупредили. И тогда с Дмитрия спросят вдвое.

Дальше: Кузьма ушёл. Кузьма единственный на дворе умеет заполнять подорожную рукой, которую Никодим признал годной. Восемь бланков остались, а рука уехала.

Дальше: рыжая ушла. Рыжая ходит по дорогам лучше всех, кого он знает, и это значит, что если её возьмут, то возьмут не по глупости, а по невезению, и, стало быть, шансы у них не худые.

Он додумал до конца и остановился.

Потом он остановился ещё раз, уже нарочно, и поглядел на то, что додумал.

Пять человек ушли ночью против его слова на дело, с которого могут не вернуться, и первое, что он сделал, – пересчитал наряд на воротах.

Не второе. Не третье.

Первое.

– Боярич, – сказал Стужин.

– Погоди.

Глеб стоял и ждал.

Он ждал того, что должно было прийти следом: злости, страха за рыжую, обиды, хоть чего-нибудь. Он честно отвёл на это время, как отводят время больному, которого просят пошевелить пальцами.

Ничего не пришло.

Пришло только уточнение: если брать двор ночью, то щель у бани надо закладывать нынче же, потому что теперь некому стоять у бани.

– Барин, – сказал Захар от крыльца. – Так что делать-то?

Глеб обернулся.

– Щель у бани заложить нынче, – сказал он. – Стужин, наряд перепиши на девятнадцать. Ворота четверо, гребень двое, гать двое, остальные по работам. Смены по шесть часов.

– Сделаю.

– И вот ещё что. – Глеб поглядел на него. – Ты сказал: вешай.

– Сказал.

– Я тебя не повешу, – сказал Глеб. – Мне тебя вешать невыгодно: ты единственный, кто умеет ставить двор в оборону, а людей у меня стало на пятерых меньше.

Стужин медленно кивнул.

– Это ты хорошо ответил, боярич.

– Что в этом хорошего?

– Ничего, – сказал Стужин. – Я тебе, барин, за сорок лет насчитаю сотню командиров. Половина из них меня бы повесила со злобы, а половина простила бы с барского плеча. А ты меня оставил по надобности. – Он отвернулся к конюшне. – Я к такому не привык, вот и говорю.

***

Аглая нашла его в подполе, у черты.

Он лежал не животом, а сидел на корточках, положив ладонь на камень, и слушал.

– Тянет? – спросила она сверху.

– Нет.

– А чего сидишь?

– Проверяю.

– Который раз за нынче?

– Четвёртый.

Аглая спустилась по лесенке и села на нижнюю ступень.

В подполе пахло землёй и холодным железом, и от черты шло то ровное тепло, которое здесь стояло с той ночи.

– Он там? – спросила она, кивнув на камень.

– Он там.

– Не скулит?

– Нет, – сказал Глеб. – Оттуда вообще ничего не слышно. Я думал, будет слышно.

Он поднялся и обтёр ладонь о порты.

– Кривая, скажи мне одну вещь как знахарка, а не как совесть.

– Спрашивай.

– Когда у человека отнимают ногу, – сказал Глеб, – он после ещё год чувствует пальцы, которых нет. Он ими шевелит, и они у него чешутся. Это оттого, что в нём осталась дорога, по которой шло от пальцев.

– Ну?

– А если человек ничего не чувствует, – сказал Глеб, – это значит, что дороги нет вовсе. Что резали не палец, а выше.

Аглая помолчала.

– Ты нынче про них не заплакал, – сказала она.

– Я нынче про них наряд переписал.

– И это тебя, стало быть, наконец укололо.

– Не укололо, – сказал Глеб. – Я это заметил. Разница есть.

– Есть, – согласилась Аглая. – Разница такая, что первое лечится само, а второе – нет.

Она поднялась и постояла на ступеньке.

– Боярчик, – сказала она. – Я тебе иглу дала.

– Знаю.

– Знаешь?

– Я утром спросил у Марфы, что пропало из твоей коробки, – сказал Глеб. – Игла, ложка костяная и корпии на два раза.

Аглая усмехнулась.

– И ты мне за это ничего?

– А что тебе за это? – сказал Глеб. – Ты сделала верно. Если они дойдут, у девки будет четверть часа и рука. Если не дойдут, игла ничего не стоит.

– Ты и тут посчитал.

– Я тут посчитал, – сказал Глеб, – потому что иначе мне надо было бы на тебя кричать, а от крика игла обратно не приедет.

Он пошёл к лесенке и на середине остановился.

– Кривая.

– Ну?

– Я не сказал Дмитрию, – проговорил он. – Он с утра тешет притолоку и не знает, что они ушли за чужим дитём, а его сын остался на Устье.

– И не говори.

– Он к вечеру сам увидит, что людей нет.

– Пусть к вечеру. – Аглая полезла наверх. – Ты, боярчик, нынче второй раз за день не сделал худого. Я это отмечаю вслух, чтоб ты слышал, что я не только ругаться умею.

***

До Гарей шли три ночи и два дня, и днём стояли.

Ефимка вёл не большаком и не гатью, а по-мужицки: прогонами, задворками деревень, вдоль опушек, где земля твёрже. Он был из-под Никольского, и до тринадцати лет гонял тут скот, и знал, где какой прогон выходит.

Таисья ехала второй и держалась.

Ноги у неё были обмотаны сухим, и в лаптях на портянку они не мокли, и всё равно к концу второй ночи каждый шаг с лошади на землю она делала, задержав дыхание.

На дневках Кузьма расседлывал одной рукой и не позволял помогать.

Гришка Стужин глядел назад.

Он глядел назад всякую четверть часа, отсчитывая про себя, как дед велел, и на второй день Таисья заметила, что он шевелит губами.

– Ты чего шепчешь?

– Считаю.

– Вслух не считай.

– Я про себя сбиваюсь.

– Тогда считай по лошади, – сказала Таисья. – Она у тебя головой мотает через раз. Досчитал до сотни мотков – оглянись.

Гришка попробовал и повеселел.

На третью ночь стали в ольшанике за Гарями, в трёхстах шагах от плетня, и Таисья пошла глядеть одна.

Она вернулась через час.

– Всё как было, – сказала она. – Собака у крыльца. Воротца в плетне не заперты. Рябой у себя.

– Спит? – спросил Кузьма.

– Не спит. У него в окне светло, и он ходит.

– Ночью?

– Ночью, – сказала Таисья. – Он и прежде ходил. Он там ждёт, ему делать нечего.

Она села на корточки и разгладила землю ладонью.

– Слушайте порядок, – сказала она. – Ефимка и Кузьма валят задний столб верёвкой с седла, тихо и на себя, не толкая. Столб ляжет наружу, в проулок. В проулке никого нет, я глядела, там крапива в рост.

– Собака, – сказал Ефимка.

– Собака старая и меня знает, я её два дня кормила, – сказала Таисья. – Игнат при лошадях, у ольшаника. Не в проулке, а у ольшаника, слышишь? Тебе бежать с ними, а не драться.

– Слышу.

– Гришка.

Молодой поднял голову.

– Ты станешь в проулке, с той стороны, откуда улица, – сказала Таисья. – И будешь глядеть на улицу. Ничего больше. Пойдёт кто – свистни и уходи к лошадям. Не задерживай, не хватай, не кричи. Свистни и уходи.

– А ежели он к вам пойдёт?

– Свистни и уходи, – повторила Таисья. – Я тебя, дурень, для того и ставлю, чтоб ты нам полминуты дал. Полминуты нам довольно, а больше ты всё одно не выстоишь.

Гришка кивнул.

– А ты?

– А я в дом, – сказала Таисья. – Я одна. Она чужого мужика в избе увидит – закричит, и тогда всё.

Гришка помолчал.

– Дед тебе про меня чего говорил? – спросил он.

– Говорил.

– Чего?

– Что ты пойдёшь замыкающим и будешь глядеть назад.

– А ещё?

– А ещё ничего, – сказала Таисья.

Гришка кивнул и стал затягивать подпругу, и затягивал её дольше, чем надо было.

– Он мне в феврале при всех сказал: дурак, – проговорил он в седло. – При всех, рыжая. При Ефимке, при мужиках. Я с той поры на дворе так и хожу.

– Ходи, – сказала Таисья. – Дурак живой лучше умного мёртвого.

– Это ты сейчас складно.

– Это я сейчас верно. – Я одна. Она чужого мужика в избе увидит – закричит, и тогда всё.

***

Столб лёг мягко.

Верёвка натянулась, дерево крякнуло у комля, и Ефимка с Кузьмой отвели лошадей ещё на шаг, и плетень осел, как оседает пьяный: сперва медленно, потом сразу.

Крапива приняла его без звука.

Собака подняла голову от крыльца, встала, потянулась и пошла к Таисье, стуча когтями.

Таисья дала ей корку.

В сенях пахло квашеным. Она нашла дверь на ощупь, отворила и вошла.

Устинья спала на полатях у печи, а девка при ней, и в избе было душно и жарко, как в бане, и стоял тот особенный кислый запах, который Таисья узнала сразу и от которого у неё сжалось.

Она подошла и зажала Устинье рот.

Баба дёрнулась и открыла глаза.

– Тихо, – сказала Таисья в самое ухо. – Это я. Погребная. Тихо.

Устинья лежала и глядела.

Таисья убрала руку.

– Собирайся, – сказала она. – Мы за вами.

– Не пойду.

– Пойдёшь.

– Не пойду, – сказала Устинья и села. – Я тебе третьего дня сказала и нынче скажу. Покуда я тут сижу, он живой. Уйду – его на другой же день удавят.

– Его и так удавят.

– Может, и так. А может, нет.

Таисья набрала воздуху.

Она приготовила эту речь три ночи назад и повторяла её всю дорогу, и, когда открыла рот, ничего из приготовленного не пошло.

– Дай руку, – сказала она.

– Чего?

– Руку дай.

Она взяла Устинью за запястье, подтащила её ладонь к голове спящей девки и приложила пальцами за ухо.

– Слышишь?

Устинья замерла.

– Горячо.

– Горячо, – сказала Таисья. – А теперь пощупай, где кость за ухом. Вздулось?

– Вздулось.

– Белое видать?

– Ночью не видать.

– Днём видать, я глядела, – сказала Таисья. – Слушай меня и не перебивай, потому что я это несу от лекаря слово в слово и боюсь расплескать. У неё в ухе гной, и он пошёл в кость. Отсюда две дороги. Либо прорвёт наружу, и она выживет. Либо пойдёт внутрь, к оболочкам мозга, и тогда неделя, много две, и после этого не спасает никто.

Устинья не отнимала руку от головы дочери.

– Он это сказал?

– При всём дворе, за столом.

– Он лекарь хороший?

– Он лучший на сто вёрст, – сказала Таисья. – Он однорукому руку отнял на кухонном столе, и тот однорукий нынче стоит у тебя за плетнём и держит верёвку.

Устинья заплакала – без голоса, только лицо поехало.

– Так пусть он приедет.

– Он не приедет, – сказала Таисья. – Он не может. Он к своей земле прибит, и он посчитал, и по его счёту выходит, что ехать нельзя, и счёт у него верный.

– Тогда чего ты пришла?

– Затем, что счёт верный, а дитё помрёт, – сказала Таисья. – Мы, Устинья, все пятеро ушли против верного счёта, ночью, воровски. Дед внука отпустил, а барину не сказал. Так что ты давай собирайся, потому что нас за это либо повесят, либо простят, и мне охота, чтоб хоть было за что.

Устинья сидела.

Потом она сняла руку с головы дочери и стала натягивать чулки.

– Что брать?

– Ничего. Дитё в одеяло и на руки.

***

Свист был короткий и с петухом на конце, как свистят те, кто свистеть толком не умеет.

Таисья была в сенях с девкой на руках. Устинья за ней.

Она услышала свист и сделала то, что делала всю жизнь: пошла быстрее и не стала смотреть.

Через двор, мимо собаки, к пролому. Кузьма придержал Устинье стремя, Ефимка принял девку.

– Гришка? – сказала Таисья.

– Свистнул и стоит, – сказал Ефимка.

– Как стоит?

Гришка стоял в проулке, в двадцати шагах, спиной к ним, и не уходил.

В другом конце проулка, у выхода на улицу, стоял человек.

Он стоял без фонаря, и потому Таисья не сразу его разглядела, а разглядев, узнала по посадке головы: рябой сидел на срубе так же, набок.

– Гришка! – сказала Таисья вполголоса. – Ко мне!

Гришка не обернулся.

Он стоял, расставив ноги, и в руке у него был дедов кистень, и он глядел на человека в конце проулка, и человек глядел на него.

– Ефимка, лошадей за ольшаник, – сказала Таисья. – Кузьма, бабу веди. Ходу.

– А ты?

– Ходу, я сказала.

Она пошла в проулок.

Она прошла шагов пять, когда рябой мещанин поднял руку.

Он поднял её без замаха, коротко, как подымают, чтоб показать: вот, гляди.

В руке у него ничего не было.

– Малый, – сказал он негромко, через весь проулок. – Ты чей?

Гришка молчал.

– Ты уходи, малый, – сказал рябой. – Я тебя не держу. Я гляжу.

Гришка перехватил кистень.

– Я не малый, – сказал он.

И пошёл вперёд.

Он пошёл ходко, с кистенём, и на четвёртом шаге рябой отступил на полшага в сторону, как отступают в двери, чтоб пропустить, и Гришка провалился мимо него, и рябой ударил его в бок снизу, коротко и без размаха, тем самым движением, которым только что подымал руку.

Гришка сел.

Он сел на колени и остался так, и кистень выпал в крапиву.

Рябой отступил на шаг и обтёр руку о полу.

Таисья была в десяти шагах.

Она не побежала на него. Она бросилась вбок, к плетню, где на земле лежал сваленный столб, и с земли, не глядя, схватила первое, что попалось, а попалась ей та самая верёвка, десять сажен, ещё захлёстнутая петлёй за комель.

Рябой шагнул к Гришке.

Таисья хлестнула.

Она хлестнула не как бьют кнутом, а как бросают невод в Нижнем городе – с разворотом от бедра, всей рукой, и десять сажен мокрой пеньки развернулись в темноте и легли рябому поперёк лица и плеча.

Он охнул и закрылся.

Она уже была рядом.

Она не била его. Она сделала то, чего он не ждал: обежала, села на корточки, взяла Гришку под мышки и потащила спиной вперёд, упираясь пятками в землю.

Гришка был тяжёлый. Он был не тяжёлый – он был мёртвый груз, а это разное, и это она поняла в первый же шаг.

– Дура, – сказал рябой сзади. Он сказал это без злобы. – Он тебе не жилец. Ему в печень вошло.

– Знаю, – сказала Таисья и потащила дальше.

Рябой не пошёл за ней.

Он стоял в проулке, держась за щёку, и глядел, как она тащит, и не сделал ни шага.

– Слушай сюда, девка, – сказал он ей вслед. – Ты передай своему боярину, что я его слова не дождался. И что я нынче видел, как он ответил.

Таисья дотащила Гришку до пролома, и там Ефимка перехватил, и вдвоём они закинули его поперёк седла.

На выезде из ольшаника она обернулась.

Рябой стоял на том же месте, в конце проулка, и не двигался, и в темноте была видна только его белая рубаха.

***

Гришка умер к рассвету, в четырёх верстах, у мочажины.

Он не приходил в себя и не говорил, только один раз попросил пить, и Таисья не дала, потому что при таком не дают, и это она тоже знала от барина.

Они положили его в мочажине под коряги и завалили дёрном, потому что везти было нельзя: с телом на седле их взяли бы на первой же дороге.

Таисья срезала прядь с его затылка и завязала в тряпицу.

– Деду отдам, – сказала она.

Ефимка стоял и глядел в землю.

– Он свистнул, – сказал он. – Он всё сделал, как велено. Он свистнул и стоял.

– Он свистнул и стоял, – сказала Таисья.

– Так чего ж он...

– А того, что ему в феврале сказали «дурак», а нынче сказали «я тебя не держу», – сказала Таисья. – Садись.

Устинья сидела в седле с девкой на руках и не подымала глаз.

– Из-за нас, – сказала она.

– Из-за нас, – сказала Таисья. – Ты, Устинья, эту мысль отложи покуда в сторону, а то она тебя с седла сронит. У тебя дитё горит.

Она подъехала ближе и потрогала девке лоб, и лоб был сухой и горячий, как печной бок.

– Ефимка, – сказала Таисья. – Нам до дому четыре ночи.

– Четыре.

– Не довезём.

Она поглядела вперёд, туда, где над займищем вставал белый пар.

– Где тут ближе баня? – спросила она. – Не изба. Баня, чтоб на отшибе и топилась.

– За Никольским, у вдовы, – сказал Ефимка. – Версты три.

– Веди.

***

Дмитрий пришёл к Глебу в тот же вечер, когда посчитал сам.

Он не стучал и не звал. Он вошёл в горницу с теслом за поясом, встал у порога и сказал:

– Их пятеро ушло.

– Пятеро, – сказал Глеб.

– В Гари.

– В Гари.

Дмитрий постоял.

– За Игнатовой, – сказал он.

– За Игнатовой.

– А мой на Устье.

– А твой на Устье, – сказал Глеб.

Дмитрий поглядел на него и стал разворачиваться к двери, и уже в развороте, не глядя, сказал:

– Ты знал?

– Утром узнал.

– И не послал за ними?

– Не послал.

– Отчего?

– Оттого, что догнать я их не мог, а если б и догнал, воротить не сумел бы, – сказал Глеб. – И оттого, что теперь, когда они всё равно идут, мне выгоднее, чтоб они дошли.

Дмитрий кивнул.

– Ага, – сказал он. – Стало быть, они пошли против тебя, а вышло по-твоему.

– Вышло по-моему.

– У тебя всё выходит по-твоему, барин. – Дмитрий взялся за скобу. – Ты гляди только, чтоб напоследок не оказалось, что это не ты выходишь.

Он ушёл.

Глеб посидел, потом встал и вышел на крыльцо.

Двор укладывался на ночь. У бани закладывали щель: Захар держал фонарь, двое мужиков ставили стояк, и стук стоял ровный.

Он стоял и слушал стук и в третий раз за день пересчитал наряд.

Девятнадцать. Ворота четверо, гребень двое, гать двое.

Он остановился на этом и заставил себя досчитать иначе.

Пятеро. Рыжая, водонос, однорукий, Ефимка, Гришка семнадцати лет.

Он подержал их в голове по одному, как держат в руке предметы, которые надо запомнить, и стал ждать.

Ждал он дольше, чем утром.

«Ты зря себя мучишь, – сказал холодный. – Ты их посчитал верно оба раза».

– Я знаю, что верно, – сказал Глеб.

«Тогда что тебе надо?»

Глеб постоял, глядя, как ставят стояк.

– Мне надо, чтоб мне было плохо, – сказал он.

Холодный не ответил.

Он не ответил не оттого, что не хотел. Он не ответил оттого, что вопрос был не к нему, а рядом стоять было некому.

Глеб сошёл с крыльца и пошёл к бане – держать фонарь, потому что Захару давно было пора спать.

Глава 5 Тонкое

Баня у вдовы за Никольским стояла на отшибе, у самой воды, и топилась по-чёрному.

Ефимка дал вдове полтину и сказал, что везут больную бабу с дитём и что до утра их тут не было. Вдова взяла полтину, поглядела на девку и ушла в избу, не спросив ничего.

Топили полтора часа.

Таисья вымела золу, вымыла полок горячей водой дважды и в третий раз щёлоком, и после этого выгнала всех и открыла дверь, чтоб выветрило дым.

– Долго ты, – сказал Кузьма от порога.

– Барин говорил: где режут, там должно быть чисто, как в хорошей поварне, – сказала Таисья. – Я не знаю, отчего. Он говорил – я делаю.

– Он объяснял.

– Он объяснял, а я не поняла и запомнила, как есть.

Она разложила на скобленой доске то, что было: иглу Аглаину, короткую, с трёхгранным жалом; ложку костяную; корпию в чистой тряпице; пузырёк с водкой; свечу; и рядом – ножницы и лучину.

– Игнат.

– Тут.

– Ты станешь у двери и никого не пустишь, даже вдову. И сам не гляди.

– Я гляну.

– Не гляди, – сказала Таисья. – Она чужая дочь, а тебе своя вспомнится, и ты у меня под руку задышишь.

Игнат отвернулся к двери.

Девку внесла Устинья и села с ней на полок, спиной к стене, как велели.

Ребёнок был лёгкий и вялый. Она не плакала и не спала: лежала с полуоткрытыми глазами и глядела в одну точку, и правая щека у неё была красная, а левая белая, и голову она держала набок.

– Настя, – сказала Устинья. – Настенька.

Девка не обернулась.

Таисья вымыла руки водкой и обтёрла, и от водки на костяшках защипало, и это её почему-то успокоило.

Она села перед ними на низкую скамью, взяла девкину голову в ладони и повернула к свету.

– Кузьма, свети. Не в лицо. В ухо. Ближе. Ещё ближе, я тебе сказала – ближе.

Кузьма опустился на колено и держал лучину одной рукой, и рука у него не дрожала.

Таисья глядела в ухо.

Она глядела долго – столько, сколько глядел бы барин, и она это знала, потому что три раза видела, как он глядит: он всегда глядел дольше, чем всем казалось нужно, и на вопросы в это время не отвечал.

За ухом кость вздулась и была горячая, и кожа на вздутии лоснилась.

В самом ухе, в глубине, за проходом, стояло тускло-белое, выпученное, как пузырь на киселе.

– Вижу, – сказала Таисья. – Оно выперло.

– Что? – сказала Устинья.

– Перепонка. Она у здоровых втянутая и серая, а у неё вылезла наружу пузырём, потому что за ней давит. – Таисья говорила и слышала свой голос со стороны, и голос был не её, а барский, и она за него держалась, как за перила. – Это хорошо. Это значит, что оно ещё идёт наружу, а не внутрь.

Она обмакнула иглу в водку и подержала жало над свечой, пока оно не побурело, и опять окунула.

– Устинья, слушай меня. Ты её сейчас возьмёшь так: одной рукой лоб к своей груди, другой руки прижмёшь обе, локтем через её локти. И держать надо не крепко, а намертво. Она дёрнется один раз. Если ты её отпустишь на этом одном разе, я ей внутри всё порву, и тогда она оглохнет на это ухо навовсе, а может, и хуже.

– Я удержу.

– Ты сейчас так говоришь.

– Я удержу, – сказала Устинья.

– Ладно. – Таисья взяла ложку. – Кузьма, свети ровно. Если у тебя рука пойдёт, ты не поправляй рывком, ты мне скажи «веду» и веди медленно.

– Веду медленно, – сказал Кузьма.

Таисья оттянула девке ушную раковину назад и вверх, как барин оттягивал, чтоб проход выпрямился, и завела ложку, и стала глядеть вдоль неё.

Белое стояло в глубине.

Она примерилась и вдруг поняла, что не знает, куда бить.

Барин говорил: снизу и сзади. Она это помнила. Но снизу и сзади – это когда ты смотришь его глазами, а сейчас ухо было маленькое, чужое, тёмное, и низ был не там, где низ у неё.

Она отняла руку и села прямо.

– Ты чего? – сказала Устинья.

– Погоди.

Таисья закрыла глаза.

Она вспомнила не слова. Она вспомнила его руки: как он держал иглу тремя пальцами близко к концу, короткой хваткой, и как у него при этом мизинец упирался в скулу больного, потому что «рука должна на что-нибудь стоять, иначе она гуляет».

Она открыла глаза, перехватила иглу короче и уперла мизинец девке в скулу.

– Вот теперь, – сказала она. – Держи.

Она завела иглу и ткнула снизу и сзади, коротко, на четверть вершка, не больше, и сразу вынула.

Девка дёрнулась всем телом – один раз, сильно, как выгибается рыба.

Устинья удержала.

Из уха пошло.

Оно пошло не струёй, а медленно и густо, зеленовато-белым, и запах пошёл такой, что Кузьма отвернул лицо и лучина качнулась.

– Веду, – сказал он.

– Веди.

Таисья взяла корпию и стала подбирать, и подбирала долго, меняя, и всякий раз, как в ухе набиралось, оттуда шло ещё.

Девка обмякла.

Она перестала выгибаться и лежала у матери на груди, и вдруг втянула воздух и заревела – громко, обиженно, взахлёб, как ревут здоровые дети.

Устинья заплакала в голос.

– Тише вы обе, – сказала Таисья. – Тише, ради Христа, тут вдова за стенкой.

Она сидела на скамье с корпией в руках и слышала, как у неё стучит в горле.

– Игнат, – сказала она.

– Тут.

– Она ревёт.

– Слышу.

– Она четыре дня не ревела, – сказала Таисья. – Она даже не оборачивалась.

Игнат стоял у двери спиной и не оборачивался тоже.

***

К утру жар пошёл вниз.

Таисья не спала. Она сидела рядом и меняла корпию через каждые полчаса, и в третий раз, когда меняла, девка на неё поглядела.

Поглядела и отвернулась к матери – но поглядела на голос, с той стороны.

– Устинья, – сказала Таисья. – Скажи ей что-нибудь. Только не в лицо, а сбоку, слева.

Устинья сказала.

Девка повернула голову.

Таисья вышла из бани, отошла за угол, села на землю и просидела так, покуда не рассвело.

Там её нашёл Кузьма.

– Ты чего тут?

– Трясёт, – сказала Таисья. – Это после. Оно у меня всегда после.

Кузьма сел рядом на корточки, привалившись плечом к бревну.

– Ты, Таисья, вот что, – сказал он. – Ты про это бояричу расскажи сама и в подробностях. Как глядела, как ложку заводила, всё.

– Он спросит и я скажу.

– Он не спросит, – сказал Кузьма. – Он спросит, жива ли. А ты ему всё одно расскажи.

– Зачем?

Кузьма подумал.

– Затем, что он это делать умеет, а ты это нынче сделала, – сказал он. – Пущай послушает, как это выглядит со стороны, когда человека вынимают. Может, вспомнит чего.

***

За Дмитрием приехали на седьмой день, в полдень.

Приехали не разъездом и не тайно. Приехал приказный на паре, в крытой тележке, и с ним шестеро конных в сером, и они не спешили и не рассыпались по двору, а стали посреди, у колодца, как становятся люди, приехавшие по бумаге.

Глеб вышел на крыльцо.

– Боярин Калитин? – сказал приказный, не слезая.

– Он самый.

– Требуется мне с твоего двора мужик, плотник, именем Дмитрий, пришлый, из погорельцев. – Приказный развернул лист. – По розыску о ложном донесении. Изволь выдать.

– За что его?

– Написано: по розыску о ложном донесении.

– Я спрашиваю, что он донёс.

– А это, боярин, в бумаге не пишут, – сказал приказный. – В бумаге пишут, по какому делу.

Стужин стоял у поленницы. Захар у крыльца. Мужики бросили работу и стояли где стояли, и было их на дворе десятка полтора, и у семерых в руках было то, чем работают, а не то, чем дерутся.

Глеб посчитал.

Шестеро конных, в кольчатых поддоспешниках под серым, при саблях, и седьмой – приказный, которого никто не тронет. Против них девятнадцать мужиков с топорами и Стужин.

Он мог их положить. Он положил бы четверых сразу, а после потерял бы восьмерых своих, а после – через неделю, много две, – сюда пришёл бы не приказный.

И была ещё запись в книжице орденского старшего, сделанная весной: спрошено у боярина Калитина про перевозку, ответил – не проходила.

Он додумал это всё за то время, за какое приказный успел свернуть лист.

– Дмитрий! – позвал Глеб.

Стук в плотницкой прекратился.

Дмитрий вышел, вытирая руки о фартук, и пошёл через двор, и шёл он не быстро и не медленно, и на середине двора снял фартук и положил его на чурбак, аккуратно, сложив вдвое.

– Я, – сказал он.

– Ты плотник Дмитрий?

– Я.

– Садись в тележку.

Дмитрий обернулся на Глеба.

Он не сказал ничего и ни о чём не попросил. Он поглядел на него через двор – спокойно, внимательно, как глядят на человека, с которым дела кончены и остался последний расчёт, – и полез в тележку.

– Постой, – сказал Глеб.

Приказный поднял бровь.

Глеб сошёл с крыльца, подошёл к тележке и остановился у колеса.

– Дай руку, – сказал он.

Дмитрий подал.

Глеб взял её и повернул ладонью вверх.

Ладонь была плотницкая, вся в жёлтых мозолях, и по третьему пальцу шёл свежий порез, замотанный тряпицей, и тряпица была бурая.

– Когда?

– Вчера.

– Разматывай.

– Барин...

– Разматывай.

Дмитрий размотал.

Порез шёл наискось через подушечку, и края у него разошлись, и по краям стояло красное с желтизной.

Глеб надавил рядом, и из-под края поднялась капля.

– Захар! – сказал он, не оборачиваясь. – Аглаину коробку. Быстро.

– Боярин, – сказал приказный. – Ты меня держишь.

– Я тебя держу четверть часа, – сказал Глеб. – У человека рука нагнаивается. Через три дня у него будет флегмона до локтя, а через пять он сдохнет у тебя в дороге, и объяснять, отчего он не доехал, будешь ты.

Приказный поглядел на него и промолчал.

Аглая принесла коробку сама.

Глеб сел на подножку тележки, положил руку Дмитрия себе на колено и работал молча: развёл края, выпустил, промыл, заложил корпию с мазью и обмотал чистым.

Он работал так, как работал всегда, – не быстро, но без единого лишнего движения, и держал он руку не за запястье, а всей ладонью снизу, как держат чужую руку, чтоб человеку было куда её положить.

Дмитрий глядел на его макушку сверху.

– Раз в день менять, – сказал Глеб. – Скажешь им, чтоб дали чистой тряпки. Не дадут – рви подол, он чище дороги.

– Скажу.

Глеб отпустил руку и встал.

Он стоял у колеса и понимал, что сейчас тележка тронется, и что он ничего больше не сделает, и что счёт сходится.

– Дмитрий, – сказал он.

– Что, барин?

Глеб не нашёл, что сказать.

Тележка тронулась. Конные пошли по бокам. У ворот приказный обернулся и крикнул, что ежели объявится водонос Игнат, надлежит держать и известить.

Ворота закрыли.

Засов пошёл мягко, без звука.

***

Он просидел в горнице до вечера.

Он сидел и работал: разложил перед собой доску с угольной картой, прикинул наряды на двенадцатый день, написал Ольге письмо в четыре строки, пересчитал муку.

Всё это было нужное, и всё было сделано хорошо.

В седьмом часу к нему постучала Марфа и сказала, что каша стынет.

– Неси сюда.

Она принесла и поставила.

Глеб взял ложку.

Он подержал её и положил обратно.

Потом он встал, вышел в сени, снял со стены полушубок, вернулся, постоял посреди горницы и сказал вслух:

– Нет.

В горнице никого не было.

Он вышел на крыльцо.

– Захар! Стужина ко мне. И Аглаю.

Они пришли быстро, оба, и по лицам было видно, что оба ждали.

– Седлайте двоих, – сказал Глеб. – Мне и кому-нибудь, кто дорогу знает. Выезжаем через полчаса.

Стужин выпрямился.

– Куда, боярич?

– За Дмитрием.

Стужин поглядел на Аглаю. Аглая не поглядела ни на кого.

– Тележка ушла шесть часов назад, – сказал Стужин. – Они станут на ночь в Гарях либо в Никольском, вернее в Никольском, там пост. Верхом ты их нагонишь к полуночи, ежели не свалишься.

– Значит, к полуночи.

– Их семеро.

– Знаю.

– Ты один и я.

– Знаю.

– Боярич. – Стужин шагнул ближе. – Ты мне скажи счёт. Ты всегда говоришь счёт. Скажи, и я пойду и слова поперёк не скажу.

Глеб стоял на крыльце с полушубком в руке.

– Счёта нет, – сказал он.

– Как это нет?

– Так, что нет, – сказал Глеб. – Я его считал шесть часов. Он не сходится ни в одну сторону. Если я поеду, я, вернее всего, ничего не сделаю, потеряю двое суток и покажу ордену, что за плотника мне не жаль ни себя, ни двора. Если не поеду – через пять дней суд, я останусь целым и, может, выиграю отсрочку. Второе лучше первого по всякому счёту, каким я умею считать.

– И ты едешь.

– И я еду.

Стужин помолчал.

– Отчего?

– Не знаю, – сказал Глеб.

Аглая подняла голову.

– Как это – не знаю? – сказал Стужин.

– Вот так. – Глеб надел полушубок. – Я нынче четверть часа сидел на подножке и мотал ему руку, и мотал хорошо, и всё это время у меня в голове шёл счёт, и счёт был верный. А после я взял ложку и не смог. Больше у меня ничего нет. Это не довод, я знаю.

Стужин потёр загривок.

– Это, боярич, лучший довод, какой я от тебя за год слышал, – сказал он. – Пойду седлать.

Он пошёл к конюшне и на ходу крикнул Захару про овёс.

Аглая стояла на месте.

– Ну? – сказал Глеб. – Говори.

– А чего мне говорить, – сказала Аглая. – Я пять дней тебе твердила, что ты споткнёшься на том, чего прежде не бросил бы. Я думала, споткнёшься на рыжей. А ты споткнулся на мужике с порезанным пальцем.

– Кривая, это глупо.

– Это глупо, – согласилась она.

– Ты меня не отговариваешь?

– Я тебя отговорить не могу, потому что мне нечем: у тебя доводов нет, а против «нету доводов» довода не подберёшь. – Она подошла и взяла его за запястье, и держала, считая. – Частит.

– Пускай.

– Частит, боярчик, – повторила Аглая. – Ты седьмой день без палки ходишь и думаешь, что ты здоров. Ты не здоров, ты выпитый. Ты доскачешь, а обратно тебя повезут.

– Довезёшь.

– Довезу. – Она отпустила руку. – Слушай сюда. Возьмёшь пузырёк, тот, что я тебе давала на подводу. Одну ложку, не две, и не раньше как под утро. И вот тебе от меня главное: коли выйдет драка, ты в неё не лезь. Ты нынче не боец, у тебя Гора на дне и нога деревянная. Ты лекарь и барин. Вот барином и лекарем и езжай.

– Что мне там делать барином?

– А то, что бумага у них на плотника, – сказала Аглая. – Не на тебя. Они тебя тронуть не могут, покуда ты сам не полезешь. – Она вдруг усмехнулась. – Ох, боярчик. Ты первый раз за полгода едешь делать глупость, и я первый раз за полгода спокойна.

***

Никодима он предупредил в последнюю очередь, потому что знал, что тот скажет.

Печатник лежал высоко, на трёх подушках, и дышал коротко, и Артём сидел рядом и писал.

– Я уезжаю на двое суток.

– Куда?

– За плотником. Его взяли по розыску о ложном донесении.

Никодим долго молчал.

– Боярин, – сказал он. – До Петрова дня пять дней. Вам ехать в уезд четверо суток, ежели по нынешней воде. Вы это считали?

– Считал.

– И?

– И у меня выходит, что если я поеду за Дмитрием, я поспею в уезд впритык, а если что-нибудь задержит – не поспею вовсе.

– И вы едете.

– Еду.

Никодим приподнялся на локте.

Он приподнимался долго и с присвистом, и Артём хотел помочь, и он отвёл его руку.

– Тогда слушайте меня внимательно, потому что я, может, до вашего возвращения не доживу, – сказал Печатник. – Я вас отговаривать не стану. Я вам скажу, как это сделать не даром.

– Говори.

– Вы его не отобьёте, – сказал Никодим. – Отбить арестанта у семерых при бумаге нельзя, и вам этого делать нельзя вдвойне, потому что после этого вас перестанут судить и начнут ловить. Значит, вы едете не отбивать.

– А что?

– Вы едете подавать прошение, – сказал Никодим, и в голосе у него появилось то, чего Глеб у него не слышал ни разу: удовольствие. – У вас есть право требовать, чтоб человека, взятого с вашего двора, показали вам и дали ему сказать при свидетелях, отчего его взяли. Права такого нет, но и запрета нет, а в наших краях там, где нет запрета, всё решает бумага и наглость. Вы приедете и потребуете.

– Они пошлют меня.

– Пошлют, – согласился Никодим. – А вы напишете, что требовали и что вам отказали, и заставите приказного расписаться в получении. И отдадите копию монастырским, они там как раз при перевозе стоят.

– И что мне это даст?

– Плотнику – ничего, – сказал Никодим. – А вам даст вот что. Бумага по ложному донесению пишется на того, кто донёс. А донёс он ордену. Значит, орден признаёт на бумаге, что держал вашего человека при вашем дворе своим глазом. – Он перевёл дух. – Это первая бумага за триста лет, где орден расписывается, что подсылал. Вы её увезёте домой и положите к обгорелым листам и к отписке настоятеля.

Глеб сел на чурбак.

– Никодим.

– Что?

– Я не за этим еду.

– Я знаю, – сказал Печатник. – Я двенадцать лет читал пепел и научился отличать, зачем человек делает то, что делает. Вы едете оттого, что не смогли доесть кашу.

Он лёг обратно.

– Езжайте, – сказал он. – И привезите мне бумагу с распиской. Умирать с ней будет веселее.

***

Выехали в девятом часу, засветло.

Стужин ехал первым и вёл заводную. Глеб держался.

У ворот стояли Захар с фонарём, Аглая, Марфа и десятка два мужиков, и никто ничего не говорил, и это было хуже всяких слов.

Засов отвели.

Он пошёл мягко, без звука, и Глеб на нём задержался.

– Захар.

– Тут, барин.

– Кузнец хорошо сделал, – сказал Глеб. – Ты ему передай.

Он тронул коня и выехал в поле, и Стужин пошёл за ним, и в поле было светло и пусто, и над займищем стоял тот же белый пар.

Под рёбрами было тихо.

Он ехал версту и другую и всё ждал, что оттуда скажут, потому что сказать было что и сказать было о чём: он ехал впустую, против всякого счёта, в четырёх днях от суда, оставив двор на девятнадцать человек.

Холодный молчал.

На третьей версте Глеб понял, отчего.

Он и сам не знал, зачем едет. Спорить было не с чем: у него в голове не было довода, за который можно ухватиться и разобрать.

Он ехал на пустом месте, и это оказалось единственным местом, куда тому было не встать.

Глеб усмехнулся одним углом рта и наддал.

Глава 6 Никольское

В Никольское они пришли во втором часу ночи.

Пост стоял на прежнем месте, у развилки, и горел костёр, и от костра было видно тележку под навесом у кабака и распряжённых лошадей.

Стужин придержал коня в темноте, за околицей.

– Тут они, – сказал он. – Считай.

Глеб считал.

У костра сидели трое. Четвёртый ходил вдоль коновязи. Пятого и шестого не было видно, и это значило, что они спят в кабаке, где ночует приказный.

– Ты как? – спросил Стужин.

– Держусь.

– Ты в седле два раза заваливался.

– Три, – сказал Глеб. – Слезаем.

Он слез и постоял, держась за седло, покуда двор перед глазами не встал на место.

Пузырёк Аглаин лежал за пазухой, и он его не тронул, потому что она сказала – под утро, а до утра было далеко.

– Порядок такой, – сказал Глеб. – Ты стоишь тут с лошадьми и не подходишь. Я иду один.

– Боярич.

– Ты стоишь тут, – повторил Глеб. – Ты сорок лет воевал, и оттого при виде тебя они возьмутся за сабли. А при виде меня они возьмутся за бумагу, и это мне и нужно.

Он пошёл к костру пешком, не таясь, и вышел на свет шагов за десять, чтоб его увидели прежде, чем услышат.

Серые поднялись.

– Стой. Кто?

– Калитин, – сказал Глеб. – Боярин Калитин, с моего двора нынче взяли плотника. Позовите приказного.

– Приказный спит.

– Разбудите.

– Не станем мы его будить.

– Тогда я стану, – сказал Глеб и пошёл к кабаку.

Его не тронули.

Он потом, уже дома, разобрал эту минуту и понял, отчего: он шёл без оружия, седой, с лицом старика, и шёл прямо, и служилому человеку ночью на посту такого проще пропустить к начальству, чем брать на себя.

Приказный вышел на крыльцо в накинутом кафтане и с сальной свечой.

– Ты, боярин, спятил?

– Может быть, – сказал Глеб. – Покажи мне плотника.

– Нет его тут.

Глеб постоял.

– Как нет?

– А так, что в одиннадцатом часу его приняли и увезли, – сказал приказный. – Пришёл встречный конвой с северного города, и его передали, потому что мне с ним ещё сутки трястись, а им прямая дорога. У меня и расписка есть.

– Покажи расписку.

– С какой стати?

– С той, – сказал Глеб, – что я хочу знать, живого ты его сдал или уже нет.

Приказный поглядел на него со свечой в руке.

– Живого, – сказал он. – Живого и на своих ногах.

– Тогда покажи расписку.

Он показал.

Глеб прочёл при свече: принят плотник Дмитрий, пришлый, по розыску о ложном донесении, здоров, увечий не имеет, при нём рука мотана.

При нём рука мотана.

Он прочёл эту строку дважды и вернул лист.

– Приказный, – сказал он. – Я тебе четверть часа мотал ему руку при твоих людях. Ты меня ждал и не гнал.

– Ждал.

– Отчего?

Приказный поставил свечу на перила и подышал на пальцы.

– Оттого, боярин, что я двадцать девять лет вожу людей по этой дороге, – сказал он. – И я тебе так скажу: которых везут, те у меня по большей части мрут не от битья, а от глупости, потому что за ними никто не глядит. Мне за него отчитываться. Ты его мотал – мне легче.

– А не оттого, что жалко?

– И оттого, что жалко, – сказал приказный. – Одно другому не помеха, боярин. Ты вот тоже мотал и оттого чувствуешь себя человеком, а мужик мой всё одно едет, куда велено.

Он взял свечу.

– Езжай домой, – сказал он. – Тут тебе больше делать нечего.

– Ещё как есть, – сказал Глеб. – Дай бумагу и чернила.

***

Он писал на крыльце, положив лист на перила, при свече, которую держал серый, зевая.

Писал он то, что велел Никодим, и писал коротко: что боярин Калитин требовал, чтоб взятого с его двора человека ему показали и дали ему сказать при свидетелях, отчего он взят; что в том отказано за отсутствием оного человека, переданного встречному конвою; и что в бумаге, по которой человек взят, значится розыск о ложном донесении.

Внизу он оставил место.

– Распишись в получении, – сказал он.

Приказный прочёл и усмехнулся.

– Ишь ты.

– Распишешься?

– Распишусь, – сказал приказный. – Мне это ничего не стоит, а тебе, вижу, для чего-то надо. Только ты, боярин, зря думаешь, что нашёл щёлку.

– Отчего зря?

– Оттого, что тут все всё знают, – сказал приказный, расписываясь. – Что орден держит глаза по дворам – это, милый мой, не тайна, это порядок. И бумагу такую я тебе подпишу хоть три раза, и ничего с ней не сделается.

– Мне и не надо, чтоб сделалось нынче.

– А когда?

– Когда таких бумаг наберётся двадцать, – сказал Глеб.

Приказный подул на подпись и отдал лист.

– Двадцать, – повторил он. – Ты, боярин, часом не из тех, кто списки по ордену рассылает?

Глеб взял лист и сложил вчетверо.

– Спокойной ночи, – сказал он.

***

Их он услышал прежде, чем увидел.

Глеб шёл от кабака к околице, к Стужину, и на середине пути остановился, потому что от гати, из темноты, шёл звук, которого в этот час быть не должно: подкованные копыта по слегам, четыре лошади, идущие шагом и вразнобой, как идут те, кто устал и не следит.

Он оглянулся на костёр.

У костра встали.

– Стужин! – сказал Глеб вполголоса, и старик вырос рядом, как будто стоял тут всегда.

– Слышу.

– Это они.

– Они, – сказал Стужин. – И идут прямо на пост.

– Обойти могут?

– Тут не обойдёшь. Тут гать в большак вливается, и она одна.

Глеб стоял в темноте между костром и гатью и считал, и на этот раз счёт был короткий и весь состоял из того, чего он сделать не мог.

Крикнуть – услышат на посту.

Выбежать навстречу – увидят с поста.

Стоять – они выйдут на свет с чужой бабой, с чужим ребёнком и с водоносом Игнатом, которого велено держать и известить.

– Боярич, – сказал Стужин. – Ты барин.

– Что?

– Ты барин, – повторил старик. – Иди и загороди. Больше ничего не надо, они сами объедут.

Глеб пошёл к костру.

Он вышел на свет и сказал громко, тем голосом, каким год назад говорил в столице на приёмах:

– Служивый! Ко мне.

Старший обернулся.

– Чего тебе?

– Мне надобно перевязать плечо, – сказал Глеб, расстёгивая полушубок. – Я к вам в темноте ехал и ободрался о сук, и рука мокнет. Ты мне посвети, а я тебе после гляну твоего человека, у которого зуб.

– Какого человека?

– Того, что у тебя четвёртый час за щёку держится, – сказал Глеб. – Я лекарь. Я это от костра увидел.

Один из сидевших у огня поднял голову и потрогал щёку.

Старший поглядел на него, потом на Глеба.

– Ну садись, – сказал он.

Глеб сел спиной к гати, так, чтоб им пришлось повернуться к нему, и стал расстёгивать ворот, и делал это медленно, и говорил, не умолкая, про сук и про то, какая нынче гнилая весна.

За спиной у него по большаку прошли шагом четыре лошади.

Никто не обернулся.

Глеб домотал разговор до конца, поглядел зуб – корень был гнилой, он сказал полоскать тёплым с солью и не греть, – и ушёл, и вышел за околицу, и там его догнал Стужин.

– Прошли, – сказал старик. – Свернули за кузню.

– Все?

– Пятеро в седле. Рыжая, однорукий, Ефимка и баба с дитём.

Глеб остановился.

– Ты сказал пятеро.

– Пятеро в седле, – сказал Стужин. – Шестая лошадь идёт пустая под вьюком.

***

Их нашли в полуверсте, в березняке, куда Ефимка свёл, увидав костёр.

Таисья слезла первой и подошла, и остановилась в трёх шагах, и Глеб увидел её лицо и по лицу понял, что считать не надо.

– Гришка? – сказал Стужин.

– Гришка, – сказала Таисья.

Она достала из-за пазухи тряпицу и подала ему.

Стужин взял, развернул, поглядел на прядь и завернул обратно.

– Где?

– В четырёх верстах за Гарями, в мочажине под корягами, – сказала Таисья. – Я место запомнила. Берёза в две вершины и старая гать через сто шагов.

– Как?

– Ножом под ребро, снизу. Он умер к рассвету и не мучился, он не приходил в себя.

– Он свистнул? – сказал Стужин.

Таисья подняла голову.

– Он свистнул, – сказала она. – Он всё сделал, как ты велел. Он свистнул, а после пошёл вперёд, потому что тот ему сказал: я тебя не держу.

Стужин постоял.

Потом он отвернулся, отошёл к берёзе, положил на неё ладонь и постоял так, и никто не подошёл.

Глеб не подошёл тоже.

Он стоял и глядел старику в спину, и в нём поднималось то, чего он ждал восемь дней, и поднималось оно неудобно и поздно, как подымается кашель у человека, который уже выздоровел.

– Барин, – сказала Таисья.

– Где Игнат?

Таисья не ответила сразу.

– Игнат остался на посту, – сказала она.

– Как остался?

– Он к ним вышел, – сказала Таисья. – Сам. За полверсты до развилки. Он сказал: меня велено держать и известить, а покуда меня держат и извещают, вы пройдёте. И пошёл.

Она говорила ровно, и было слышно, чего ей это стоит.

– Я его не пустила, – сказала она. – Я его за повод взяла. А он мне руку разжал и сказал: рыжая, я, покуда с вами еду, вас же и топлю. И сказал ещё: я к ним не в подарок иду, я иду обменять.

– На что обменять?

– На то, чтоб они на дорогу не глядели полчаса, – сказала Таисья. – Он так и сказал: полчаса нам довольно.

Глеб стоял.

За березняком, в полуверсте, горел костёр, и там сидели шестеро серых и приказный, и один из них держался за щёку, а Глеб только что сидел с ними и говорил про гнилую весну.

– Он был там, – сказал Глеб.

– Где?

– На посту. Он там был, когда я сидел у огня.

– Он там и есть, – сказала Таисья.

Устинья сидела в седле и держала ребёнка, и глядела на Глеба сверху, и молчала.

Девка спала. Голова у неё лежала у матери на плече, повёрнутая левым ухом кверху, и в ухе белела корпия.

Глеб подошёл, поднял руку и приложил тыльной стороной ко лбу спящей.

Лоб был влажный и прохладный.

– Кто резал? – спросил он.

– Не резала, – сказала Таисья. – Проколола. Иглой, снизу и сзади, на четверть вершка, и вынула сразу. Ложкой отжимала проход. Кузьма светил, мать держала.

– Сколько вышло?

– Много, барин. Густо, зелёное, с запахом. Я корпию меняла всю ночь, и после ещё две ночи меняю по три раза.

– Оборачивается на голос?

– На третье утро обернулась.

Глеб опустил руку.

– Ты помнила, что мизинец должен на что-нибудь стоять? – спросил он.

Таисья вскинула глаза.

– Помнила, – сказала она. – Я сперва не помнила и не смогла завести. А после вспомнила твои руки, уперла в скулу и завела.

– Хорошо, – сказал Глеб.

Он сказал это так, как говорил Ставров когда-то в столице, и услышал, как сказал, и на секунду ему стало непонятно, кто из них двоих это произнёс.

– Барин, – сказала Таисья тихо. – Ты за Игнатом пойдёшь?

Глеб поглядел на костёр за березняком.

– Нет, – сказал он.

– Ясно.

– Ты дослушай, – сказал Глеб. – Ты везёшь его бабу и его дочь, и они в полуверсте от поста, на который его нынче взяли. Если я туда пойду и меня там задержат хоть на час, вас возьмут вместе с ними, и всё, что он нынче сделал, пойдёт впустую. Он это посчитал прежде меня и лучше меня.

– Я знаю, – сказала Таисья. – Я оттого и спросила.

– Зачем?

– Чтоб ты сказал это вслух и при мне, – сказала она. – Ты, барин, восемь дней всё говоришь вслух и всё верно, и от этого никому не легче. Я хотела поглядеть, как ты это скажешь нынче.

– И как?

– Плохо, – сказала Таисья. – Ты сказал плохо, барин. Ты запнулся.

Она отвернулась и пошла к лошадям.

***

Домой шли четверо суток.

Шли шагом, потому что баба везла дитя, и от этого дорога стала вдвое длиннее, чем нужна была. Днём стояли в перелесках, ночью шли. Устинья на второй день начала разговаривать, а на третий замолчала опять, и никто её не трогал. Кузьма правил вьючной. Ефимка глядел назад всякую четверть часа, и никто ему этого не велел.

Глеб держался в седле и почти не говорил.

На третью ночь Стужин подъехал и поехал рядом.

– Боярич.

– Что?

– Ты бы пошутил, что ли.

Глеб повернул голову.

– Чего?

– Пошутил, – сказал Стужин. – Ты, барин, когда мы зимой из-под Никольского везли мороженого мужика, всю дорогу зубоскалил, и мне, старому дураку, от этого было легче ехать. А нынче четвёртые сутки едем, и ты за всю дорогу сказал одиннадцать слов, и все по делу.

– Ты считал?

– Считал.

– Одиннадцать?

– Одиннадцать. – Стужин помолчал. – Двенадцать.

Глеб поглядел на дорогу.

– Не идёт, – сказал он.

– Чего не идёт?

– Смешное не идёт, – сказал Глеб. – Я третью ночь пробую про себя и всякий раз выходит не смешно, а верно. Я прежде этого не разбирал, оно само шло.

Стужин пожевал губами.

– Ну, гляди, – сказал он. – Я тебе это не в укор. Я тебе примету говорю: у которых перестаёт идти смешное, у тех после перестаёт идти и всё прочее.

Он отстал.

Пришли к вечеру.

Ворота отворили, не спрашивая.

Аглая вышла на крыльцо, поглядела на них, сосчитала и ничего не сказала про счёт.

Глеб слез и постоял, держась за седло.

– Какой нынче день? – спросил он.

– Петров, – сказала Аглая. – С утра.

Глеб кивнул.

– Стало быть, нынче в уезде назвали моё дело, – сказал он. – И решили по имеющимся, потому что ответчик не явился ни лично, ни через поверенного.

– Стало быть.

– Двенадцать дней считал, – сказал Глеб. – И просчитался на одни сутки.

– Ты не на сутки просчитался, боярчик, – сказала Аглая. – Ты на плотника просчитался. Это разное.

– Кривая, – сказал он. – У меня баба и дитё пяти лет. Ухо проколото шесть дней назад, гной идёт, жара нет. Приготовь тёплого и чистого, я гляну сам, покуда светло.

– Гляди.

– И вот ещё что. Стужина отпусти на завтра. Он поедет за внуком.

– Один?

– С Ефимкой. Ефимка место знает.

Аглая посторонилась.

– Боярчик, – сказала она. – Ты поди сперва в дальнюю избу.

Глеб остановился на ступени.

– Он жив?

– Жив, – сказала Аглая. – Он тебя третий день ждёт и не отпускает Артёма от стола ни на час. Он спать сидя стал.

***

Никодим сидел на лавке, обложенный со всех сторон подушками и свёрнутыми тулупами, и дышал часто и коротко, и губы у него были синеватые.

На столе перед ним лежала тетрадь, и Артём сидел рядом, и глаза у мальчишки были красные.

– Приехали, – сказал Печатник.

– Приехал.

– Бумага?

Глеб вынул сложенный вчетверо лист и положил на стол.

Никодим взял его двумя пальцами, развернул и стал читать, и читал долго, и на подписи остановился.

– Расписался, – сказал он.

– Расписался.

– Своей рукой и с числом. – Он положил лист. – Боярин, вы понимаете, что вы привезли?

– Ты мне уже объяснял.

– Я объяснял, а вы не слушали, вы каши не доели. – Никодим перевёл дух. – Тут написано «по розыску о ложном донесении». Донесение бывает кому-то. И приказный, расписываясь, это принял. Теперь у вас есть бумага, где орденская рука признаёт своего человека на чужом дворе. Одна такая – ничто. Ваша будет не одна: их сорок человек читают ваши списки, и всякий из них теперь знает, что спрашивать можно.

– Плотника это не спасло.

– Плотника это не спасло, – согласился Никодим. – Я вам с самого начала сказал: плотнику – ничего.

Он откинулся на подушки.

– Тетрадь, – сказал он.

Артём подвинул тетрадь на середину стола.

– Тут двести одиннадцать страниц, – сказал Никодим. – Первая половина – мои двенадцать лет: кого я прочёл в пепле, где, в каком году и что писали набело вместо того, что я находил. Сто девяносто четыре человека. Вторая половина – то, что я надиктовал вашему мальчишке за эти недели: подворья, чины, порядок бумаг, кто где сидит и что у кого лежит в левом рукаве. – Он положил на тетрадь ладонь. – Мальчишка писал под мою руку и всё запомнил, и это дороже тетради. Тетрадь можно сжечь.

– Не сожгут.

– Всё жгут, – сказал Никодим. – Спрячьте её не там, где вы её хотите держать, а там, где вам будет неудобно её брать. – Он усмехнулся углом рта. – Бланки у однорукого?

– У однорукого.

– Восемь. Не тратьте больше двух в год. И пусть их заполняет он, у него рука кривая и годная.

Он замолчал и посидел, дыша.

– Боярин.

– Здесь.

– Вы мне на первом осмотре сказали, что не знаете срока и что ошибались в обе стороны, – сказал Никодим. – Я тогда подумал, что вы просто не хотите говорить. А после понял, что это была самая честная вещь, какую мне сказали за двадцать лет службы, где всякий всегда знает всё наперёд.

– Хочешь, я тебя послушаю?

– Не хочу, – сказал Никодим. – Я и так знаю, что вы услышите. Сядьте лучше и поговорите со мной про что-нибудь ненужное. У меня за двадцать лет ни одного ненужного разговора не было.

Глеб сел.

Он сел на чурбак у лавки, и они говорили до третьего часа ночи – про то, как в губернском городе пекут хлеб с тмином, про кобылу, которая была у Никодима в молодости и кусалась, и про то, отчего в северных избах пузырь в окне ставят мездрой внутрь.

Артём заснул за столом, положив голову на тетрадь.

В третьем часу Никодим перестал отвечать.

Он не захрипел и не дёрнулся. Он замолчал на середине, как замолкает человек, которого перебили, и Глеб подождал, и ответа не было.

Глеб взял его за запястье и держал, считая, покуда считать стало нечего.

Потом он положил руку Печатника ему на грудь, разбудил Артёма и сказал:

– Иди спать. Тетрадь оставь.

Мальчишка поглядел на лавку и заплакал.

– Иди спать, – сказал Глеб. – Завтра с утра сядешь и напишешь по памяти всё, что он тебе говорил и чего ты не успел записать. Всё, до последнего слова. Это его последняя работа, и она нынче на тебе.

Артём вышел.

Глеб остался в дальней избе один и просидел до света.

Он не считал.

Он сидел, положив ладонь на тетрадь, и слушал, как в нём тихо, и в этой тишине первый раз за много недель было не просторно, а тесно и скверно, и он не стал этого разбирать, потому что боялся спугнуть.

Под утро он вышел на крыльцо.

Двор просыпался. От поварни шёл дым, у ворот меняли караул, Стужин с Ефимкой седлали двух лошадей и вьючили третью.

Глеб сошёл со ступеней и пошёл к ним.

– Ростислав Кузьмич.

Стужин выпрямился.

– Возьми четвёртую лошадь, – сказал Глеб. – И возьми меня.

Глава 7 Трое

Мочажину нашли на четвёртый день, к полудню, по берёзе в две вершины.

Ефимка спешился первым и пошёл вперёд, пробуя палкой, и Стужин пошёл за ним, а Глеб остался при лошадях, потому что так велел Стужин, и это был единственный раз за четверо суток, когда старик что-то велел.

Коряги лежали, как их положили. Дёрн сверху взялся и уже пустил зелёное.

Разбирали молча.

Глеб подошёл, когда открыли.

– Ростислав Кузьмич, – сказал он. – Отойди.

– Не отойду.

– Отойди на десять шагов и стой спиной. Я тебе после скажу всё, что найду, и не совру ни в одном слове. Но глядеть тебе на это не надо, и не оттого, что страшно, а оттого, что ты после это будешь помнить вместо него живого.

Стужин постоял.

Потом отошёл, не на десять шагов, а на пятнадцать, и встал спиной, и стоял так, покуда его не позвали.

Глеб опустился на колени.

Вода в мочажине была холодная и стоячая, и это было хорошо: за девять дней Гришка изменился меньше, чем изменился бы на воздухе. Глеб работал так, как работал бы в подклете со столом и свечой: расстегнул, обмыл, повернул на бок, посмотрел вход и посмотрел, куда шло.

Он делал это не быстро.

Ефимка стоял рядом с ведром и отворачивался.

– Держи, – сказал Глеб и подал ему что-то, и парень взял, не поглядев.

Потом Глеб обмыл руки, встал и позвал.

Стужин подошёл и стал напротив.

– Слушай, – сказал Глеб. – Один удар. Снизу вверх, под правое подреберье, узкое лезвие в полтора вершка шириной, вошло по рукоять. Он бил не на замахе, он бил на подъёме руки, и оттого никто ничего не увидел, включая твоего.

– Дальше.

– Дальше вошло в печень, – сказал Глеб. – Такой удар не убивает сразу и не даёт кричать. Человек садится, потому что ноги перестают держать, и после этого он в сознании ещё сколько-то, но говорить уже не может: у него всё уходит внутрь. Он умер от того, что в нём кончилась кровь, и кончалась она полтора часа.

Стужин не двинулся.

– Больно было?

– Первую минуту, – сказал Глеб. – После нет. При такой потере человек делается сонный и ему тепло. Это не утешение, Ростислав Кузьмич, это как оно устроено. Ему было тепло и хотелось спать, и он не понимал, что помирает.

– Он в себя приходил?

– Один раз, – сказал Глеб. – Он попросил пить. Таисья не дала, и она сделала верно: при таком поят, и человек захлёбывается, потому что уже не глотает. Она это знала от меня и удержалась, а это тяжелее, чем сделать.

Стужин долго молчал.

– Ты мне это зачем всё рассказал? – спросил он наконец.

– Затем, что ты спросишь через месяц, а через месяц я половину забуду.

– Нет, – сказал Стужин. – Ты мне это рассказал, потому что больше у тебя для меня ничего нету.

Глеб не ответил.

– Ну и ладно, – сказал Стужин. – Это, барин, и не мало. Мне отец про брата ничего не сказал, потому что не знал, и я сорок лет придумывал.

Он нагнулся и взял внука под мышки.

– Ефимка. Ноги.

Везли на вьючной, в рогоже, и шли шагом, и на третий день, уже на своей земле, Стужин впервые за всю дорогу заговорил сам.

– Барин.

– Что?

– Я на дворе скажу, что нашли и привезли, и всё. Про полтора часа не скажу.

– Правильно.

– А сам буду знать. – Он поглядел вперёд, на дым над займищем. – Оно, вишь, как выходит: покуда не знаешь, оно у тебя в голове всякий день другое. А как узнал – оно одно и на месте. Тяжельше, а стоит смирно.

***

У ворот стоял чужой возок.

Глеб увидел его с гребня и придержал коня, и стоял, глядя вниз, дольше, чем нужно, чтоб разглядеть.

Возок был дорожный, крытый, тёмный, без герба, и лошади при нём были не свои, и у колеса стоял человек в городском платье и обтирал спицы пучком соломы.

– Гости, – сказал Ефимка.

– Не гости, – сказал Глеб.

Он тронул коня и поехал вниз, и на середине склона поймал себя на том, что считает: чей возок, сколько людей, откуда шли, сколько дней в дороге по грязи на ободьях.

Он додумал это до конца и только после этого позволил себе то, что надо было позволить сразу.

Ольга стояла на крыльце.

Она стояла в дорожном, в тёмном, простоволосая, потому что платок держала в руке, и по тому, как она стояла – прямо, обеими ногами, не опираясь ни на что, – видно было, что стоит она так уже давно.

Глеб слез у ворот.

Он прошёл через двор, и все, кто был на дворе, куда-то делись, и это они сделали сами, без команды.

– Ольга Никитична.

– Глеб Андреевич.

Они постояли в трёх шагах друг от друга.

Он глядел на неё и видел то, что видел всегда, только теперь оно было на её лице написано крупнее: восемнадцать дней дороги, две бессонные ночи из последних трёх, левая рука, которую она держала чуть согнутой, потому что в возке отсидела плечо.

Она глядела на него и не говорила ничего.

– Ты чего? – сказал Глеб.

– Гляжу.

– Нагляделась?

– Нет.

Она сошла на одну ступень.

– Ты не хромаешь, – сказала она.

– Не хромаю.

– У тебя палки нет.

– Нету.

– И лицо гладкое.

Глеб усмехнулся одним углом рта, и усмешка вышла ровно такая, какая надо, и он это почувствовал и оттого перестал усмехаться.

– Ты за полторы тысячи вёрст ехала, чтоб сказать мне, что я хорошо выгляжу?

– Я за полторы тысячи вёрст ехала, потому что мне в столице больше нечего держать, – сказала Ольга. – Дом выстыл. Дело поднято выше приказа и катится само. Северцев мне не заступа с весны, и он в этом не виноват. Аграфена осталась стеречь стены, потому что стены ещё наши. – Она сошла ещё на ступень. – А приехала я оттого, что перестала понимать твои письма.

– Они короткие.

– Они правильные, – сказала Ольга. – Все шесть. В каждом дело, счёт, сроки и ни одной лишней строки. Ты мне так за два года ни разу не писал, а тут шесть подряд.

Она подошла и остановилась близко.

– Дай руку, – сказала она.

– Зачем?

– Дай руку, Глеб Андреевич.

Он подал.

Ольга взяла его ладонь обеими своими и держала, и не гладила, и ничего с ней не делала – просто держала, как держат вещь, которую взвешивают.

Глеб стоял.

Он ждал, что скажет холодный, и холодный ничего не сказал, потому что тут нечего было считать.

Он ждал, что скажет он сам, и сам он тоже ничего не сказал.

Он стоял посреди своего двора, и женщина, из-за которой он год назад не спал, держала его руку в своих, и он чувствовал, что руки у неё холодные с дороги и что на левой ладони у неё мозоль от вожжей, которой прежде не было.

И больше он не чувствовал ничего.

Ольга отпустила.

– Ну вот, – сказала она.

– Что – вот?

– Ничего. – Она повязала платок и завязала его туго, под подбородком. – Веди в дом. Я четверо суток не мылась и восемнадцать дней ела всухомятку, и, покуда я не умоюсь, я тебе больше ни слова не скажу, потому что скажу лишнее.

***

Она сказала лишнее вечером, и сказала в горнице, при одной Аглае, и, прежде чем сказать, попросила Аглаю остаться.

– Мне нужен второй, кто это слышал, – сказала она. – Иначе он завтра решит, что я устала с дороги.

Аглая села к печи и сложила руки.

– Говори, – сказал Глеб.

– Я писала тебе зимой, – сказала Ольга. – «Покуда ты греешь чью-то руку, а не считаешь в ней жилу, – ты Глеб. Как перестанешь чуять разницу – брось всё и ворочайся».

– Помню.

– Я нынче на дворе дала тебе свою руку. – Она глядела ему в лицо. – Ты её взял и держал, и ты не считал в ней жилу, Глеб Андреевич, и не грел. Ты её мерил. Ты за те десять секунд узнал, сколько я не спала, что у меня плечо отсижено и что у меня мозоль от вожжей.

– Узнал, – сказал Глеб.

– И это всё.

– И это всё.

Ольга кивнула, будто получила ответ, который заказывала.

– Тогда слушай, что я приехала сделать, – сказала она. – Я приехала не спасать тебя и не плакать над тобой. Я приехала работать: у тебя тут война бумагами, а я в этом лучше всех, кто у тебя есть, и я тебе нужна. Это первое, и это надолго.

– А второе?

– А второе такое. – Она положила ладони на стол. – Ты меня в дом больше не пустишь одну. Ни в одну комнату, ни на одну версту дороги я одна с тобой не пойду, покуда не решу, что ты – это ты.

Аглая у печи медленно подняла голову.

– Отчего? – спросил Глеб.

– Оттого, что я тебя знаю два года и я тебя нынче не узнала, – сказала Ольга. – И оттого, что я расчётливая баба, Глеб Андреевич, и я считаю не хуже тебя. Если в тебе сидит тот, о ком мне писала Аглая, то самое дорогое, что у него может быть, – это чтоб я ему верила. А я ему не поверю.

– Я тебе не сделаю худого.

– Ты – нет, – сказала Ольга. – Я про него.

В горнице стало тихо.

– Это разумно, – сказал Глеб.

– Я знаю, что разумно.

– Нет, ты не поняла. – Он положил руки на стол напротив её рук. – Ты сказала верно, и мне надо было бы на это обидеться, и я слышу, что ты этого ждёшь. А я не обиделся. Я подумал: разумно. И вот это ты и хотела услышать.

Ольга закрыла глаза на секунду.

– Да, – сказала она. – Это я и хотела услышать.

Аглая от печи проговорила:

– Оленька.

– Что?

– Ты умница, – сказала Аглая. – Я тебе за это в ноги поклонюсь, когда все выйдут. Я ему семь месяцев одна перечу, и он меня слушает, как слушают ходики: тикают и тикают.

– Кривая, – сказал Глеб.

– Молчу.

– Не молчи. – Он поглядел на обеих. – Вы вдвоём мне сейчас сказали одно и то же, и я вам обеим отвечу один раз, чтоб после не возвращаться. Я знаю, что со мной. Я это заметил раньше вас, ещё по весне, и с тех пор проверяю всякое утро, как проверяют больной зуб. Лечиться мне нечем. Просить я вас могу об одном: когда я скажу или сделаю то, чего Глеб не сделал бы, – говорите вслух и при людях. Не жалейте. Мне нужно, чтоб мне это называли, потому что сам я уже не различаю.

Он помолчал.

– Вот. Я попросил.

Аглая у печи очень медленно перекрестилась левой рукой.

– Чего это ты? – сказал Глеб.

– Ничего, – сказала Аглая. – Ты за два года первый раз попросил, боярчик. Я это отмечаю вслух, как ты и велел.

***

Трое пришли на другое утро, пешком, по гати.

Их увидели с гребня, и Стужин поднял двор, и десяток мужиков встал у ворот с топорами, и Захар прибежал за Глебом.

Глеб вышел на крыльцо и поглядел.

Трое шли гуськом по слегам, и шли медленно, потому что вода стояла выше слег, и передний пробовал палкой. Серого на них не было. Они были в мирском, и мирское сидело на них так, как оно сидело на Никодиме в первый день: неловко.

– Оружие? – сказал Стужин.

– Нету, – сказал Глеб. – Ты погляди, как они идут.

– Ну идут и идут.

– Они идут гуськом и в ногу, – сказал Глеб. – Это не мужики. Впусти.

Их впустили и обыскали, и они дали себя обыскать спокойно, подняв руки в стороны, как поднимают привычные.

Старшему было лет пятьдесят. Второму под сорок, с обваренной левой щекой. Третьему – двадцать с небольшим, и он один за всё время не поднял глаз от земли.

– Боярин Калитин? – сказал старший.

– Он самый.

– Я Фалалей, десятник орденский, с северного подворья. Это Прохоров, справщик по столбцам. Это послушник, имени его я тебе не скажу, потому что у него мать жива.

Глеб поглядел на молодого.

– Ты Артёма знаешь?

Мальчишка поднял наконец глаза.

– Знаю, – сказал он. – Мы с ним бумагу носили.

– Он тут.

– Знаю, – сказал мальчишка и опустил глаза обратно.

Глеб повернулся к десятнику.

– Фалалей. Ты прошлым летом отбрехал мальчишку от розог.

Десятник не удивился.

– Отбрехал, – сказал он. – Он тебе, поди, и сказал, что я не злой.

– Сказал.

– Он ошибся, – сказал Фалалей. – Я злой. Я его отбрехал, потому что он мне переписывал набело, а битый пишет криво.

Он полез за пазуху – медленно, показав пустую ладонь, – и вынул сложенный вчетверо лист.

Лист был мятый, потёртый на сгибах и обтрёпанный по краю, и Глеб узнал его прежде, чем тот развернулся.

Двадцать списков он рассылал сам, при Никодиме, и приписку в одну строку диктовал сам.

– Это твоё, – сказал Фалалей.

– Моё.

– Вклад в июле, род пресёкся в сентябре.

– В июле, – сказал Глеб. – Пресёкся в сентябре.

Десятник сложил лист обратно.

– Нас на подворье сорок два человека, – сказал он. – Список читали все. Тридцать девять положили обратно и пошли служить дальше, и я их не сужу, потому что у тридцати из них семьи, а у девяти – ничего, кроме места. Пришли трое.

– Зачем?

– Ты скажешь – спросить, – сказал Фалалей. – Я тебе отвечу честнее. Мы пришли проверить, не врёшь ли ты, и если врёшь, я тебя выдам, и мне за это простят всё, что я тут делаю нынче.

Стужин у поленницы шевельнулся.

– Стой, – сказал Глеб, не оборачиваясь. – Дальше, десятник.

– А дальше вот что, боярин, – сказал Фалалей. – Я двадцать шесть лет на службе, и я за эти двадцать шесть лет отвёз в обитель одиннадцать списков своей рукой. Я их не читал. Их никто не читает, их возят, как возят соль. – Он поглядел на Глеба. – А нынче я сел и посчитал по своим одиннадцати, и у меня из одиннадцати в четырёх вклад стоит раньше пресечения. От трёх месяцев до полугода.

Он замолчал.

– Я не за правду пришёл, – сказал он. – Я пришёл спросить у тебя одно: это по всей стране так или мне четыре раза не повезло.

Глеб постоял.

Потом он сошёл с крыльца, встал против десятника и сказал:

– Не знаю.

Фалалей моргнул.

– Как не знаешь?

– Так, что не знаю, – сказал Глеб. – У меня на руках четыре обгорелых листа, гербовая отписка обители и одно моё дело. Твоих четырёх у меня нет. Я могу тебе сказать, что оно по всей стране так, и ты мне поверишь, потому что тебе этого хочется. А я тебе говорю: у меня пять случаев, у тебя четыре, и это девять, и девяти мало.

Справщик с обваренной щекой впервые открыл рот.

– А сколько надо? – спросил он.

– Сорок, – сказал Глеб.

– Отчего сорок?

– Оттого, что сорок – это уже не совпадение и не описка писаря, – сказал Глеб. – И оттого, что ваших списков по обителям лежит триста лет, и поднять их можно только вашими же руками, а рук у меня три.

Он поглядел на них по очереди.

– Мне не нужно, чтоб вы мне служили, – сказал он. – Мне нужно, чтоб вы вернулись на подворье и подняли свои столбцы за те годы, что помните. Не крали, не жгли, не выносили. Просто посчитали и записали на своей бумаге, и чтоб на ней стояла ваша рука и число.

Фалалей смотрел на него.

– Ты понимаешь, что за это бывает?

– Понимаю, – сказал Глеб. – За это сожгут при своих, для науки. Мне это в лицо сказали на этом самом крыльце по весне.

– И ты нас посылаешь обратно.

– Посылаю.

– Отчего же не оставишь при себе? У тебя тут, я гляжу, двор, стены и старик при войске.

– Оттого, что от вас при мне толку на три топора, – сказал Глеб, – а на подворье от вас толку на триста лет. Я считающий человек, десятник. Я тебе говорю то, что посчитал, и не заворачиваю в красивое.

Фалалей помолчал и вдруг коротко засмеялся – одним выдохом, без веселья.

– Прохоров, – сказал он справщику. – Я тебе на гати что говорил?

– Что он станет уговаривать.

– Уговаривал он?

– Нет, – сказал Прохоров. – Он посчитал.

Десятник поглядел на Глеба.

– Ладно, – сказал он. – Мы пойдём обратно. Только я тебе, боярин, назову цену, чтоб ты не думал, что взял даром. Мальчишку я тебе оставлю.

– Мне не надо.

– Надо, – сказал Фалалей. – Он был при костре три недели и таскал бумагу из огня вместе с Тишкой, и его на подворье уже спрашивали дважды. Он до осени не доживёт. А у тебя тут второй такой же сидит и пишет под диктовку, и вдвоём они вспомнят вдвое.

Глеб поглядел на мальчишку.

Тот стоял, опустив глаза, и у него дрожали руки, и он их не прятал, потому что прятать было некуда.

– Как звать? – спросил Глеб.

Мальчишка молчал.

– Он тебе не скажет, – сказал Фалалей. – У него мать жива, и он второй месяц не называет своего имени никому, потому что боится, что напишут.

– Разумно, – сказал Глеб. – Захар! Отведи к Артёму. Пусть Марфа накормит и даст сухое.

Мальчишку увели.

Фалалей с Прохоровым пошли к воротам и у ворот обернулись.

– Боярин.

– Что?

– Я тебя спросил, по всей ли стране так, а ты сказал «не знаю», – проговорил Фалалей. – Я за двадцать шесть лет от начальства ни разу «не знаю» не слыхал. У нас так не отвечают, у нас на всякий вопрос есть бумага.

– И что?

– И то, что я, дурак старый, из-за этого одного к тебе и вернусь, – сказал десятник. – Не из-за твоих четырёх листов. Ты это себе запиши где-нибудь.

***

Бумага из уезда пришла в тот же вечер, с земским посыльным, и посыльный был тот же самый, что привозил извещение весной, и на этот раз он не слез с седла и в дом не пошёл.

Глеб расписался и развернул при нём.

Читать было недолго.

Дело о признании отказа недействительным слушано на Петров день. Ответчик, вызванный к сроку, не явился ни лично, ни через поверенного. Решено по имеющимся: отказ покойного канцлера признан недействительным как учинённый под чужой рукой; прошение удовлетворено; калитинская пустошь с угодьями и всеми строениями отписана в казну с последующей передачей по принадлежности; бывшему владельцу надлежит подать о своём праве вновь, буде таковое сыщется, в течение года.

Внизу стояла приписка мелким почерком, что имение до передачи оставляется за прежним владельцем во владении и пользовании, дабы не пустовало.

Глеб прочёл эту приписку дважды.

– Что там? – спросила Ольга.

– Землю отписали, – сказал Глеб. – А из дому не гонят. Велено жить и глядеть за хозяйством, чтоб не пустовало.

– Это как?

– Это так, что я нынче в своём доме приказчик, – сказал Глеб. – Не хозяин. Живу, топлю, пашу и стерегу чужое.

Он сложил лист.

Двор стоял вокруг него весь: Стужин, Захар, мужики от поленницы, Марфа в дверях поварни, Таисья на нижней ступени, Аглая. Никто не спрашивал, потому что все уже слышали.

– Ясно, – сказал Глеб. – Стужин, наряд не менять. Захар, овёс считай на две недели. Марфа, покорми посыльного, он с обеда не ел.

Он повернулся и пошёл в дом.

Ночью его подняло.

Он проснулся оттого, что мёртвая нога заболела.

Она заболела так, как болела по весне: не мясом, которого не было, а откуда-то из-под пола, снизу, тем тянущим звоном, который он выучил наизусть за три месяца и от которого отвык за две недели.

Глеб сел на лавке и сидел, упираясь ладонями в колени.

Потом он взял свечу и спустился в подпол.

Черта гудела.

Она гудела не так, как по весне, – тише, ровнее, но гудела, и, когда он лёг животом и положил ладони на камень по обе стороны, она отозвалась под ладонями, как отзывается натянутая струна, если тронуть соседнюю.

Он подпёр – коротко, попробовать.

Крышка подалась и встала.

Он полежал, дыша в землю, и стал считать: он спал шесть часов, ел, не врал вслух третий день, не читал по два десятка лиц и вообще ничего не тратил.

Обмелеть ему было не с чего.

Сверху скрипнуло творило.

– Ты тут? – сказала Аглая.

– Тут.

– Тянет?

– Тянет.

Она спустилась и села на нижнюю ступень со своей свечой, и они помолчали.

– Кривая, – сказал Глеб. – Я не выпитый. Я в этот раз целый.

– Знаю, что целый.

– Тогда отчего?

Аглая поглядела на камень, потом на него.

– А ты подумай, боярчик, чего у тебя нынче переменилось, – сказала она. – Ты не переменился. Двор не переменился. Черта не переменилась. – Она помолчала. – Бумага переменилась.

Глеб медленно сел.

– Она держится на мне, потому что я наследник над своей землёй, – сказал он.

– Над своей.

– А с нынешнего вечера земля не моя.

– С нынешнего вечера ты при ней приказчик, – сказала Аглая. – И она это, вишь, уже знает. Ей до нас с тобой дела нет, ей бумага и родство. Тебя от неё отписали, боярчик. Не завтра отпишут – отписали.

Глеб положил ладонь на камень.

Черта гудела ровно и терпеливо, как гудит то, что никуда не торопится.

– Сколько она так протянет? – спросил он.

– А я почём знаю.

– Кривая.

– Не знаю, боярчик, – сказала Аглая. – Я знаю одно: покуда ты её подпираешь, она стоит. А подпирать тебе теперь придётся не потому, что ты обмелел, а потому, что ты ей больше не свой. И это, милый мой, не лечится ни травой, ни сном.

Глеб поднялся на четвереньки, потом на ноги.

– Захар! – крикнул он наверх. – Буди Ольгу Никитичну. И свечу пусть возьмёт, у меня тут одна.

– Ночь на дворе, – сказала Аглая.

– Ночь, – согласился Глеб. – А у нас год сроку подать о своём праве, буде таковое сыщется, и мне нужен человек, который умеет читать судейскую бумагу. У меня такой один, и он спит.

Он полез наверх, и на середине лесенки остановился и поглядел вниз, на камень.

– И вот ещё что, кривая, – сказал он. – Ты вчера при Ольге сказала, что я за два года первый раз попросил.

– Сказала.

– Считай, что второй.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
23 avgust 2026
Yozilgan sana:
2026
Hajm:
350 Sahifa 1 tasvir
Mualliflik huquqi egasi:
Автор
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar