Kitobni o'qish: «Письма сестре»

Shrift:

© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2021

Воспоминания
Анна Александровна Врубель

Чудный Гелиос, озари мой ум твоим лучезарным светом, согрей мое сердце улыбкой Феба!1


Дни жизни брата, в которых мне пришлось быть участницей, относятся к трем отдельным периодам его жизни – к детству и отрочеству (1856–1872); затем – ко времени первых лет пребывания его в Академии художеств (1880–1882) и наконец к последним годам его жизни (1893–1910).

Предки художника со стороны отца, по мужской линии, были выходцы из прусской Польши (документальным свидетельством чего была дедовская немецкая библиотека); по женской линии – варшавяне (Мелковские), причем бабушка принадлежала к польской конфедерации. Предки со стороны матери по мужской линии – декабрист Басаргин, по женской – член финляндского сейма Краббе.

Брат родился в Сибири, в г. Омске, куда забросила отца военная служба. Первое свидетельство о брате является в письме матери к сестре ее, жившей в Астрахани; письмо от 17 мая 1858 года (год этот был последним в жизни матери: в январе следующего она скончалась). Вот ее слова: «Миша спит всю ночь преспокойно». Слова эти подчеркивают основную черту брата в раннем детстве – удивительное спокойствие, кротость. В моем сознании ранних лет жизни брат является нередко погруженным самым серьезным образом в рассматривание журнала «Живописное Обозрение», а позднее – иллюстраций к уцелевшим остаткам сочинений Шекспира из вышеупомянутой дедовской библиотеки. Когда отец (1863) женился вторично и мачеха оказалась серьезной пианисткой, брат бывал прикован к роялю, слушая вдумчиво ее музыку. Его называли в эти годы, в шутку, молчуном и философом. С годами нрав его становится более оживленным.

Чтение детской литературы, в частности выходившего в шестидесятых годах содержательного детского журнала «Дело и Отдых», а позднее – привезенных отцом из Петербурга книг «Genies des Arts», «Les Enfants celebres», «География в эстампах» и др., служит брату часто материалом для домашних инсценировок, причем героические роли особенно привлекают его (центральная фигура на большом незаконченном холсте «Тридцать три богатыря» из сказки «О царе Салтане» живо напоминает мне брата в отроческом возрасте). Таким образом элементы живописи, музыки и театра стали с ранних лет жизненной стихией брата. Потребность творчества в брате проявилась в пяти-шестилетнем возрасте. Он зарисовывал с большой живостью сцены из семейного быта; из них вспоминается мне, между прочим, одна, изображавшая с большим комизмом слугу, долговязого малого, называвшегося в шутку Дон Базилио, энергично раздувающего самовар при помощи собственного сапога. Отец, заметив проявляющуюся в брате склонность, старался по мере своих скромных материальных средств способствовать развитию художественного дарования брата: так во время, к сожалению, краткого пребывания семьи в Петербурге (1864) отец водил восьмилетнего брата в рисовальную школу Общества поощрения художеств. Из рисунков брата, принесенных из этой школы, вспоминается мне копия с головы Аполлона. В следующем году в Саратове к брату был приглашен преподаватель рисования местной гимназии, некий Годин, познакомивший брата с элементами техники рисования с натуры.

В это же время брат начал более или менее серьезные занятия предметами гимназического курса под руководством широко понимающего свое дело преподавателя, некоего Н. А. Пескова, который, помимо учебников, доставлял еще нередко интересные наглядные пособия к преподаваемым предметам и уделял время для экскурсий в холмистые окрестности города (причем результатом являлись, между прочим, такие геологические находки, как зубы акулы). В дополнение к характеристике дошкольных лет жизни брата считаю долгом прибавить следующий эпизод. В Саратов была привезена однажды, по всей вероятности для католической церкви, копия с фрески Микеланджело «Страшный суд». Отец, узнав об этом, повел брата смотреть ее. Брат усиленно просил повторить осмотр ее и, возвратясь, воспроизвел ее наизусть во всех характерных подробностях. Следующие затем гимназические годы в Петербурге (Пятая гимназия у Аларчина моста) и в Одессе (Ришельевская) отвлекают брата значительно от любимого искусства; он увлекается в первой естествоведением (причем, между прочим, формует из мела целую систему кристаллов), а во второй – историей, по которой пишет, сверх нормы, большие сочинения на темы из античной жизни и Средневековья. Зачитывается особенно Вальтером Скоттом и латинскими классиками, которых в каникулярное время читает с переводом вслух сестре. Рисованием занимается в эти школьные годы только урывками, в часы досуга. Рисует, между прочим, по просьбе отца, почти в натуральную величину, портрет сестры, уезжающей на курсы в Петербург.

Этим заканчивается наша совместная жизнь и наступает разлука на семь лет: два последние года гимназической и пять университетской жизни брата: с кратким, впрочем, перерывом осенью 1874 года, когда брат приезжает из Одессы для поступления в Петербургский университет. Время это вспоминается особенно в связи с нашими совместными посещениями Эрмитажа. Из них, между прочим, помню одно, когда, в силу, очевидно, крайнего напряжения внимания и интенсивности впечатлений, с братом в конце обхода зала сделалось дурно.

В годы университетской жизни связь брата с искусством выразилась в многочисленных рисунках на темы из литературы, как современной, так и классической. Тут были тургеневские и толстовские типы (между первыми вспоминаются Лиза и Лаврецкий из «Дворянского гнезда», между вторыми «Анна Каренина» и «Сцена свидания ее с сыном»), «Маргарита» Гёте, шекспировские «Гамлет» и «Венецианский купец», «Данте и Беатриса», «Орфей перед погребальным пламенем Эвридики» и он же, оплакивающий ее, и, вероятно, еще много других, ускользающих из моей памяти. В каникулярное время одного из промежуточных университетских курсов брат получил предложение сопровождать в путешествие за границу одного юношу с матерью, для занятий с первым латинским языком. Из Парижа и Швейцарии брат писал полные интереса письма, сопровождая их текст набросками пером останавливавших на себе его внимание типов (письма эти, к сожалению, не сохранились). Последние годы университетского и отчасти академического периода брат жил в качестве репетитора-классика в полунемецкой семье одного коммерческого деятеля (тепло относившейся к нему), где ценил известный красивый уют, возможность еженедельного наслаждения музыкой (итальянская опера) и в особенности – близкого знакомства с массой снимков с созданий мировых гениев художественного творчества. Здесь брат встретился, между прочим, с одним из известных в то время архитекторов, для планов которого исполнял иногда мотивы художественных декоративных деталей – панно большею частью по выбору брата, из античной жизни.

По окончании университета брат с большим трудом отбывает, однако, воинскую повинность; затем пробует, склонясь на доводы отца, служить по юридическому ведомству; но весьма скоро убеждается в невозможности для себя продолжать эту деятельность и поступает в Академию художеств. Здесь он сходится на первых порах с товарищами по классу профессора Чистякова – Н. А. Бруни, а позднее – с Серовым и Дервизом, которому адепты Врубеля обязаны горячею благодарностью за сохранность целой коллекции рисунков его академического периода. Из композиций брата на задаваемые Академией темы мне помнятся две: 1) «Осада Трои» и 2) «Орфей в аду» – особенно последняя, приковывавшая к себе поразительно разнообразной экспрессией массы теней Аида. Работа эта, исполненная на листе ватманской бумаги размером приблизительно около квадратного аршина, была сделана в одну ночь. В ноябре 1882 года наша временно совместная жизнь с братом (в семье отца) прерывается, с тем чтобы возобновиться только в 1893 году в Москве. Этот промежуток времени отчасти отражается в письмах брата из Петербурга, Венеции, Одессы, Киева и Москвы.

Здесь я нахожу брата уже заявившим о себе в искусстве художником. Настроение его, однако, временами скорее угнетенное, и материальное положение малообеспеченное. В том и другом отношениях его значительно поддерживают полные сердечности дружеские отношения семьи П. П. Кончаловского, редактора в данное время юбилейных изданий соч[инений] Лермонтова, а позднее – Пушкина, в иллюстрировании которых принимает участие брат. Живописные и скульптурные работы у Мамонтова и Морозовых составляют в это время главный импульс его творчества. Нельзя не признать, что первому из этих заказчиков (также как и его семье) принадлежит значительная доля участия в жизни брата как художника.

В 1896 году наступает нежданная перемена в жизни брата – он встречает свою мечту художника в лице тоже жрицы искусства певицы Надежды Ивановны Забела, ставшей затем его спутницей жизни и вдохновительницей целого ряда произведений художника, служа ему неизменно натурой, которую он особенно ценил как таковую, между прочим потому, как он говорил, что, позируя, «она умеет молчать». Свое уважение, преклонение перед ее талантом как певицы он выражал словами: «Другие певицы поют как птицы, а Надя поет как человек». Встреча этих двух влюбленных в искусство произошла при следующих обстоятельствах. Антреприза Московской Частной оперы С. И. Мамонтова гастролировала в Петербурге в театре Панаева. Декоратор ее – художник Коровин – заболел, и брат был выписан из Москвы, чтобы заменить его… и здесь, на спектакле оперы Гумпердинка «Гензель и Грета» брат был очарован исполнением Н. И. Забела роли Греты, и тут же, со всею горячностью, выразил свой восторг. Затем, с возвращением оперы в Москву, последовало быстрое сближение на почве искусства и личной, завершившееся свадьбой 28 июля 1896 года в Швейцарии, где жила мать невесты, – ради больной младшей дочери. После свадьбы (в Женеве) молодые переехали в Люцерн, где и закончили летний сезон. Брат оканчивал здесь свой труд над серией панно на тему из «Фауста» – заказ Морозова, начатый еще весной.

Работы эти были прерваны заказом двух колоссальных панно для Международной выставки в Нижнем Новгороде, для которой братом было намечено соответственно два сюжета: русский – былинный – «Микулушка Селянинович и Вольга Всеславич», и западноевропейский – «Принцесса Греза». Вследствие ли большой спешности при выполнении сделанных художником эскизов, для завершения в срок огромного размера панно, или в силу новизны трактовки, они не удовлетворили академические жюри выставки; но по инициативе Мамонтова для них было отведено особое помещение на той же выставке. Художник же оказался в таком дефиците, что должен был закончить свое путешествие к невесте пешком. Два первых зимних сезона брат с женой жили пансионерами в симпатичной, радушной семье Братоновских – знакомых или, кажется, родственников Мамонтова – на Садовой ул. близ Сухаревой башни; а затем устроились самостоятельно, сначала на Пречистенке, потом на Лубянке, причем приобрели все необходимое для домашнего уюта и даже некоторого комфорта с истинно артистической легкостью – чуть ли не в один день. Лето проводили они – одно в Риме, одно в имении княгини Тенишевой (в Смоленской и Орловской губернии). Остальные годы в Черниговской губернии на хуторе Ге, известного, тогда уже умершего, художника, сын которого был женат на сестре жены брата Е. И. Забела. В Риме, кроме Сведомских, брат сблизился, между прочим, с художником А. Риццони настолько, что смерть последнего (самоубийство в 1902 г.) произвела на брата глубокое впечатление, вылившееся стихами в память погибшего собрата по искусству.

У княгини Тенишевой единовременно с братом и его женой гостили известная в свое время пианистка Ментер и не менее известный скульптор князь Трубецкой, который делал бюст гостеприимной хозяйки дома. Отсутствующий в это время муж ее, возвратившись и увидя еще не совсем законченную работу скульптора, принял ее за изображение жены брата (между ними некоторые находили действительное отдаленное сходство). Эпизод этот, однако, закончился тем, что раздосадованный скульптор тут же уничтожил свое произведение. После двух недель, проведенных в Талашкине (Смоленской губернии), куда артисты приглашались на этот определенный срок, брату с женой предложено было провести остальную часть лета в Орловском имении тех же гостеприимных хозяев. При переезде туда, на конечной перед имением железнодорожной станции, гостей ожидал весьма элегантный экипаж с кучером-англичанином или французом (не помню). Брат был несколько смущен вопросом, какой ему возможно дать гонорар; но по окончании пути решил дать pour boire в три рубля со словами: «Pour une bouteille de cherry», чем тот был видимо удовлетворен.

Остальные годы брат с женой, как было уже упомянуто выше, проводили лето в Черниговской губ. на хуторе Ге, близ станции Плиски Киево-Воронежской ж. д. Здесь оставалась еще в целости мастерская покойного художника, даже с наброском мелом на большой черной, вделанной в стену доске его Известной картины «Распятие». Эта мастерская была любезно предложена хозяевами хутора в распоряжение брата. Здесь было написано несколько наиболее значительных вещей, как то: два больших полотна «Сирени», «К ночи», «Царевна-Лебедь» и начат «Богатырь». Брат с увлечением работал здесь, устроив себе костюм профессионала – легко моющуюся белую длинную блузу. День проходил в работе, а вечер, часто в некотором уединении от родственного кружка, брат проводил, лежа на садовой скамейке под развесистым старым вязом, в сосредоточенном размышлении, очевидно, обдумывая свою работу, погруженный в царство своей художественной фантазии. Длинные прогулки, как и садовые игры, утомляли брата, поэтому он редко участвовал в них. Исключением среди этого passe-temps являлся день 28 июля – день свадьбы брата и невестки. Тут роль художника он менял на другую, тоже изредка ему симпатичную роль maitre d'hotel'я. Брат шутил при этом, говоря, что не будь он первым, он избрал бы профессию второго.

Обыкновенно накануне предпринималась поездка в Киев для расширения меню. Затем разводился костер, происходило жарение на специально заказанном для этого вертеле, и шло угощенье, относительно, конечно, в более или менее широких размерах; после чего наступали неизбежные дни экономии для приведения в равновесие бюджета.

Но вот наступает 1901 год, отмеченный крупным семейным событием – рождением сына. Родители с горячей радостью ждут появления на свет будущего, делаются самые тщательные приготовления: но их ожидает глубокое огорчение: мальчик рождается, в смысле общего сложения, прелестным, с каким-то поразительно сознательным взглядом, но и с первым признаком дегенерации – раздвоенной верхней губкой. Это так глубоко поражает брата, что вскоре наступает постепенное и неуклонное погружение, если можно так выразиться, психики брата в стихию его конечного «Демона». Начинает преобладать угнетенное настроение в связи с лихорадочной работой, что продолжается вплоть до водворения картины на выставке в начале 1902 года, после чего настроение переходит в редкое возбуждение. Он намеревается ехать в Париж и там выставить своего «Демона» под титлом «Ikone», пишет в четыре сеанса портрет своего нежно любимого сына, причем придает его облику то выражение крайней тревоги, которую, очевидно, переживает сам, сосредоточиваясь на том, что ждет его в жизни.

С весны 1902 года начинаются последние, скорбные годы жизни брата, годы его душевной болезни, с двумя, однако, светлыми промежутками: первый с февраля по май 1903 года, второй – с июня 1904 года по март 1905 года; после чего, через год, наступает быстрое падение зрения, а затем и окончательная потеря его, причем, как ни странно, является сравнительное успокоение, просветление психики, осознанное самим художником с поразительной кротостью.

Переходя к более детальному изложению этого периода жизни брата, вспоминаю консилиум московских врачей (25 марта 1902 г.), произведший на заболевающего тяжелое впечатление: он пришел к печальному выводу, что врачи не понимают психики его – художника. Они усиленно настаивают на необходимости отдыха в деревне, на лоне природы, или, по крайней мере, вдали от шумной жизни большого интеллигентного центра. Брат (очевидно, сознавая свою неуравновешенность) решает отвезти свою жену и сына к тестю в город Рязань; сопровождает их, но там, в силу своего возбужденного состояния, оставаться не может. Возвращается через несколько дней в Москву, где на вокзале ждет его уже врач, чтобы проводить в лечебницу. Наступает период столь сильного возбуждения, что на полгода прерываются свидания даже с самыми близкими людьми – женой и сестрой. Первые четыре месяца своей болезни брат провел в частной лечебнице, так как московские клиники были закрыты на каникулярное время. В числе врачей этой лечебницы был один, стоявший ближе к искусству. Он говорил, что заслушивался бредом художника, так был он интересен своим содержанием. Поднимался вопрос о переводе брата в одну из заграничных лечебниц. Вспомнив, что профессор Мечников знал брата в Одессе еще гимназистом и с симпатией относился к нему, сестра писала профессор в Париж, прося о содействии, на что он не замедлил дать положительный ответ.

Один юный поклонник музы брата, некто Владимир Владимирович Мекк, тогда еще студент Московского университета, человек, располагавший значительными материальными средствами, выразил полную сердечности готовность лично устроить это и даже проводить брата; но московские врачи решительно настаивали на том, что путешествие и резкая перемена обстановки могут иметь последствием нежелательное потрясение нервной системы больного, а потому вопрос этот так и не разрешился в положительном смысле. Осенью с открытием Университетской психиатрической клиники (имени Морозова) брат был переведен туда, под ближайшее наблюдение проф. Сербского, который был приглашен к брату первым в самом начале заболевания. Здесь наступило значительное успокоение психики брата, хотя временами замечалась еще некоторая спутанность мысли. Брата посещали здесь, кроме жены и сестры, Мекк Вл. Вл., П. П. Кончаловский, Лансере. Студенчество клиническое относилось к брату с трогательной симпатией, устраивая ему в его светлые часы развлечение музыкой и поэзией. Сам же брат творить в своей области искусства в тот период еще не мог, и это крайне угнетало его, особенно после оставления клиники в конце февраля 1903 года. Врачи советовали, для восстановления сил больного, по выходе из лечебницы провести начало весны в Крыму, а затем в обстановке деревни.

К сожалению, поездка в Крым оказалась мало удачной, отчасти вследствие нежданно холодной погоды; главным же образом потому, что брат чувствовал свою беспомощность в отношении своего любимого искусства, что приводило его моментами в глубокое отчаяние. Выходя из вагона по своем возвращении, брат с горечью сказал: «Какой я путешественник!» Довольный возвращением к своей любимой семье, брат провел с нею около месяца: а затем, опять-таки по любезному предложению Влад. Влад. Мекка, направился (согласно предписанию врачей) с женой и сыном (Саввочкой) в имение этого последнего в Киевской губернии. С радостным чувством, вспоминала потом жена брата, въехали они в Киев, где оба делали свои первые шаги на поприще искусства и где были встречены старыми друзьями-художниками С. П. Яремичем, В. Д. Замирайло и Ковальским. Но, к сожалению, радость эта была жестоко сменена глубоким горем. Маленькому Врубелю суждено было, не доехав до хутора Мекк, остаться на киевском кладбище Байковой горы2, а скорбная чета Врубелей, направившаяся было на хутор, так невыносимо почувствовала себя на лоне природы, осиротевшей, что брат через неделю категорически заявил: «Везите меня куда-нибудь (подразумевая лечебницу), а то я вам наделаю хлопот». Так как московские клиники летом закрыты, решено было, сообща с братом, ехать в Ригу, где ожидались более или менее благоприятные условия.

По приезде в этот город брат сам выбрал городскую лечебницу, так как там оказался врач, знакомый ему по Петербургу (д-р Тиллинг). Жена и сестра ежедневно навещали больного, но вскоре врач нашел, что свидания с близкими неблагоприятно действуют на него, так как напоминают о недавно пережитом. Тогда было решено перевезти брата за город, в частную лечебницу, более удовлетворяющую в гигиеническом отношении. Настроение брата продолжало быть глубоко подавленным – настолько, что, когда сестра приехала за ним осенью (жена уезжала в Швейцарию к больной матери), он встретил ее словами: «Ты знаешь, я, кажется, разучился говорить». С открытием Морозовской клиники брат опять возвратился в нее. И тут вновь почувствовал улучшение, в том смысле, главным образом, что стал в состоянии работать и читать. Возможность эта обратилась, однако, вскоре в неумолимую потребность, которая увлекала его днем и ночью. Это, конечно, не могло не отразиться на физических силах больного, и вот к весне, в связи с некоторой простудой (в садовой беседке во время дождя), разрешившейся ревматизмом в суставах, к чему присоединились и тяжелые воспоминания прошлой весны (потеря сына, которого брат иногда сравнивал с маленьким Эйольфом), у него является полная атрофия аппетита и такая изнуренность, что его возят в кресле.

Но тем не менее больными от ревматизма руками он рисует без конца, почти не выпуская из рук карандаша. А когда минует период тяжелых воспоминаний и ревматические боли стихают в силу лечения, к началу июня 1904 года, художник быстро, будто по волшебству, возрождается – «воскресает», как выражается о нем однажды мать приятеля Врубеля – Серова. За этот последний период пребывания брата в клинике написан, между прочим, большой холст «Азраил». Для полного, однако, завершения лечения профессор Сербский советует жене брата перевести его на лето в один частный санаторий, находящийся в Петровском парке. Жена и сестра поселяются на даче поблизости, и брат, живя у доктора, ежедневно бывает и дома. Здесь он остается до осени, когда вместе с женой, получившей приглашение в состав труппы Мариинского театра, переезжает в Петербург. Там поселяются они в одном из ближайших к данному оперному театру домов, стоящем одним фасадом непосредственно за Консерваторией, другим выходящим на Екатерининский канал (№ 105). Здесь посещают их многие лица из художественного и музыкального мира.

В остальное время брат погружен в свою работу почти беспрерывно, оставляя ее только по необходимости и неохотно, разве только для ежедневной прогулки с женой. Он заканчивает портрет этой последней «На фоне березок»3, начатый летом в Москве, принимается за автопортрет, над которым работает с несвойственной ему дотоле интенсивностью. Затем пишет «Жемчужину», которая по инициативе Дягилева появляется на выставке художественного товарищества «Мир искусства» в залах Академии художеств. Что же касается автопортрета, то, невзирая на энергичные настояния Дягилева, брат не пожелал сделать его объектом выставки, считая его вещью интимного характера, и даже, в горячности, чтобы окончательно выразить протест, быстрым движением снял часть красок с его лица. Непосредственно за этими двумя работами брат принялся одновременно за две другие: а) больших размеров холст, долженствовавший изобразить отдыхающую после концерта жену, на кушетке у горящего камина, в туалете, исполненном, по замыслу брата, в четыре слоя легких тканей различных нюансов; у ног – тетради нот и корзина цветов4. Холсту этому, к сожалению, не суждено было быть законченным по причине наступления нового и уже последнего периода болезни художника.

Осталось далеко не завершенным, скорее едва только намеченным лицо. Холст этот находится в настоящее время в Риме, куда был перевезен из Венеции (Международная художественная выставка 1914 г.). При этом невольно является случайное совпадение места первых самостоятельных художественных работ брата (в этом полном поэзии культурном центре) с последним большим произведением его творчества; б) параллельно с этой главной, большой работой брат возвращается еще раз к своей любимой «Жемчужной раковине», изображая ее в несколько большей величине и с большим числом фигур в ее окружности, причем делает целый ряд этюдов с нее акварелью и карандашом. За этот же период сделано братом два рисунка театральных костюмов для жены: «Снегурочки» и «Иоланты». Между тем все перипетии театра и выставок «Мира искусства» и затем «Исторического портрета» настолько поднимают нервную деятельность брата, уже значительно потрясенную предшествующими переживаниями, что в начале марта того же 1905 года равновесие его психики нарушается настолько, что с согласия его самого вызванный из Москвы Усольцев (в санатории которого в Петровском парке брат жил в прошлом году) увозит его к себе.

Накануне отъезда (5 марта) брат приглашает своего друга юности Г. X. Бесселя (брата мачехи) и своего любимого академического профессора П. П. Чистякова, желает видеть свою жену в костюме, в котором изображает ее на холсте, работал над которым последнее время с лихорадочным жаром, и вообще как бы прощается с тем, что ему особенно близко и дорого. Затем едет на выставку только что возникшего «Нового общества художников», привозит оттуда с собой художника Кардовского, радостно приветствует юное общество и восхищается внешностью его представителя. Вечером, в сопровождении доктора, едет в Панаевский театр, куда встревоженная приезжает жена, и здесь, как потом вспоминает брат, они видятся в последний раз (в нормальной жизни): там же, где они встретились в первый раз (он – как художник-декоратор, она – как исполнительница партии Греты). И вот наступает последний скорбный период жизни брата, начинающийся опять страшным возбуждением, длящимся весну, лето и начало осени и сменяющимся затем подавленным, угнетенным состоянием духа. Доктор разрешает наконец свидания с больным, и жена с сестрой ездят по очереди навещать брата, пока в январе 1906 года не обнаруживается роковая опасность для него потери зрения. Тогда решен был переезд брата назад в Петербург для возможности ежедневного посещения его.

Так как оперная работа удерживала жену брата здесь, то пришлось сестре отправиться в Москву и после некоторого, довольно длительного совместного пребывания с братом в санатории, где брат был занят, между прочим, работой еще над портретом В. Брюсова, после совещания с врачами Усольцевым и Оршанским, сестре удалось благополучно совершить с братом переезд в Петербург, где его ждала уже жена, с тем, чтобы, по рекомендации доктора Оршанского, направить его в лечебницу доктора Конасевича, как особенно комфортабельную. Однако комфорт и даже некоторая роскошь обстановки лечебницы имели мало значения для брата, так как ослабление зрения достигало уже почти своих крайних пределов, а между тем отдаленность лечебницы (Песочная улица) и строгая регламентация свиданий являлись препятствием в нашей посильной помощи брату. Поэтому, с общего согласия, брат после двух-трех месяцев был переведен в более близкую и с менее строгим режимом лечебницу доктора Бари, где время свиданий было не ограничено, так что ежедневно можно было присутствовать при обеде брата, гулять с ним в саду и проводить, по усмотрению, часть дня. С потерей зрения, как это ни кажется невероятным, психика брата стала успокаиваться. При входе в лечебницу доктора Бари брат обратился к нему со словами: «Психика моя в настоящее время покойна, полечите мне зрение, доктор». Но увы! Оно было уже безвозвратно утрачено.

Сеансы у ассистента известного окулиста Ломберга и совещание о больном с европейской известностью – харьковским проф. Гиршманом результатов не имели. Единственным утешением больному оставались чтение вслух и музыка. В общежитии больных, как назвал то отделение лечебницы, в котором находился брат, посетивший его однажды художник Серов, один из сотоварищей по несчастью был бывший врач и, очевидно, страстный музыкант; он доставлял брату иногда приятные часы, исполняя Бетховена, а другой – музыкант-профессионал чех наигрывал мотивы своей музыкальной родины. Но, конечно, больше всего радовало брата пение жены; она даже изредка приезжала для этого с аккомпаниатором. Сам брат также иногда напевал из оперы «Садко» – песнь варяжского гостя и один любимый романс. Случалось также, что они напевали дуэты. Так догорал жизненный закат брата! Наряду с музыкой, он жил и чтением, причем указывал сам, что бы он желал в данное время перечесть: так, у доктора Усольцева еще он с живым интересом слушал Историю итальянской живописи Quattrocento и Cinquecento; теперь же желал пересмотреть по возможности западноевропейских и русских классиков. Из последних особенно любил (не считая, конечно, Пушкина и Лермонтова) Тургенева и Чехова: «Стихотворения в прозе» первого и «Степь» второго были перечитаны не один раз.

Непростительной ошибкой было с моей стороны не записывать при этом ежедневно полных часто интереса бесед этого столь жестоко преждевременно выброшенного из жизни человека с крайне чуткой, глубокой душой. Перевод брата в последнюю лечебницу имел в виду в значительной степени то обстоятельство, что она находилась на Васильевском острове, вблизи Академии художеств, и представляла таким образом некоторые шансы к общению с художественным миром; но, к сожалению, расчет этот не оправдался: брат видимо тяготился и, по возможности, отклонял посещения своих прежних друзей по искусству, так как, очевидно, это причиняло ему слишком тяжелые переживания невозможности для него возврата в эту область. Посещения же близких – жены, бывавшей в свободное от своих музыкальных занятий время, и сестры, проводившей ежедневно с ним часть дня, он всякий раз горячо приветствовал и благодарил за то, что разделяют с ним его одиночество. Свидание начиналось обыкновенно (при благоприятной погоде) с прогулки в саду, что он очень ценил; затем его обед и чтение. Последний год жизни брат все настойчивее отказывался от мяса, говоря, что не хочет есть убоины, так что ему стали давать вегетарианский стол. Силы его постепенно падали.

Иногда он говорил, что «устал жить». Сидя в саду в последнее лето своей жизни, он как-то сказал: «Воробьи чирикают мне – чуть жив, чуть жив!» Общий облик больного становился как бы все утонченнее, одухотвореннее. За несколько дней до его последнего уже смертельного физического заболевания пришлось мне невольно любоваться его тонким, глубоко сосредоточенным обликом, в придуманном им самим для себя костюме – (черная камлотовая блуза с белым воротничком и такими же обшлагами) и пледе. Но вот при одном из воскресных совместных посещений жены и сестры (в середине февраля) с братом делается (около двух часов дня) внезапно страшный потрясающий озноб (результат, как кажется, умышленного стояния под форточкой). Начинается воспаление легких, переходящее затем в скоротечную чахотку, и через шесть недель, в тот же час (1 апреля), брата не стало. Он шел к концу с полным спокойствием, сказав как-то, что через месяц его легкие будут как решето. В последний сознательный день, перед агонией, он особенно тщательно привел себя в порядок (сам причесался, вымылся с одеколоном), горячо поцеловал с благодарностью руки жены и сестры, и больше уже мы с ним не беседовали: он мог только коротко отвечать на вопросы, и раз только ночью, придя в себя, сказал, обращаясь к человеку, который ухаживал за ним: «Николай, довольно уже мне лежать здесь – поедем в Академию». В словах этих было какое-то предсмертное пророческое предчувствие: через сутки приблизительно брат был, уже в гробу, торжественно перевезен в свою alma mater.

Для характеристики личности брата могу сказать, что он был абсолютно аполитичен, крайне гуманен, кроток, но вспыльчив. К религии его отношение было таково, что, указывая на работу, которая поглощала его в данное время, он сказал как-то: «Искусство – вот наша религия; а впрочем, – добавил он, – кто знает, может, еще придется умилиться». Его девиз был «Il vera nel bella»  (Истина в красоте).

Письма сестре
1872–1906

1872. Октябрь. Одесса

Тысячу, тысячу раз завидую тебе, милая Анюта, что ты в Петербурге: понимаете ли вы, сударыня, что значит для человека, сидящего в этой трепроклятой Одессе, намозолившего глаза, глядя на всех ее дурацких народцев, читать письма петербуржца, от которых так, кажется, и веет свежестью Невы. Parbleu, madame5! (Ты еще, вероятно, не забыла, кто так выражается.) Я еще тысячу раз повторяю, что задыхался от зависти, когда читал ваше письмо, в котором, без сомнения, тьма достоинств, о, тьма неотъемлемых достоинств, и только один крошечный недостаток, что хотя от него и веет Петербургом, так как оно написано в Петербурге, на петербургской бумаге, петербургскими чернилами, но в строках не видно и тени Петербурга.

Помилуйте сударыня, неужели у вас так мало впечатлительности, восприимчивости и т. д. (об остальном справьтесь в любой теории словесности или в какой-нибудь критической статье Белинского), что он не произвел на вас никакого впечатления, ничего такого, что, будучи передано на бумагу, дало бы весьма приятное и интересное чтение для известной нам личности Михаила Врубеля, пресмыкающегося в солончаковых степях Скифии, или, проще, обитающего в городе Одессе. Далее, сударыня, вы должны были мне подробно [написать] о Жорже6, вы мне это обещали еще в Одессе, а где же исполнение этого обещания?

Итак, написать мне о Петербурге и о Жорже, да поподробнее! Если же вы этого не сделаете, «то я вам затоскаю единицу и дело с концом», как говаривал некогда незабвенный Афеноген Тарапианович. Mais en voila assez de grognerie7. Порасскажу-ка я тебе лучше о нашем житье-бытье. Папашины рождения мы провели в семье – гостей не было никого. Утром папаша, Лиля8 и я отправились в католическую церковь, отслушали мессу, затем пили кофе, обедали, а вечером отправились в Итальянскую оперу. Давали «Crispino и Сашоге»: опера, по-моему, прехорошенькая, да и исполнение очень порядочное.

Примадонна soprano Талиони имеет, хотя и обработанный, но очень маленький голос, так что она никуда не годилась в роли Джульетты в опере «Montecci et Capouletti», опере серьезной (которую мы слышали незадолго до того), но зато в «Crispino et Camore» elle etait admirer9. Прошлое воскресенье я еще видел «Ревизора». Берг в роли городничего был хорош, только в некоторых местах немного утрировал, – это всегдашний его недостаток; Васильев в роли Осина был неподражаем, Хлестаков во втором акте был хорош, но в третьем, увы, очень плох: он врал умышленно, обдуманно, а не увлекаясь и спьяну, поэтому и конец монолога, где он, увлекшись, спотыкается и поддерживаемый городничим и всеми присутствующими идет спать, был чрезвычайно неестествен.

Лиля теперь часто разъезжает по театрам: она была с нами в опере, но, конечно, «Brigands»10 произвели на нее больше впечатления, чем последняя; она даже принималась несколько раз канканировать под звуки кадрили из «Brigands», которую поет всю от начала до конца; из нее непременно выйдет отличная певица, – она уж и теперь поет под аккомпанемент детские песенки, исполнение которых чрезвычайно трудно, потому что, сколько ни ищи, в них не докопаешься ни до смысла, ни до мотива. В чтении мы также делаем успехи. Толстяк Володька11 почти все болтает и между прочим уверяет, что он «Воя Вубей».

Я рисую масляными красками портрет покойного Саши12; выходит недурно: даже мамаша13 призналась, что сходство большое. Prochainement14 буду я рисовать Володьку к 15 декабря. Да, кстати, о портретах: твой портрет окончен и висит за стеклом над диваном у папаши в кабинете. Теперь несколько слов о гимназии. Ты уже знаешь о новом циркуляре министра15, по которому к экзамену после первого года в седьмом классе будут только допускаемы лучшие ученики; он произвел отличное действие на наш седьмой класс: все трудятся, всем хочется попасть в разряд хороших, так как инспектор, который вместе с тем и классный наставник нашего класса, очень лестно отозвался о прилежании седьмого класса.

Есть у нас некоторые учителя, в числе которых стоит и наш знаменитый латинист Опацкий, которые положительно отказались, кажется, содействовать нашим стараниям; ему досадно, что ученики, которым он ставил так часто прежде единицы, заставляют его ставить им «три» и «четыре», и потому он ужасно придирчив и получил даже за это строжайший выговор от директора. Зато есть и такие учителя (которым мы, кажется, всю жизнь останемся благодарны), которые всячески стараются помочь нам окончить седьмой класс в один год; таков, например, учитель физики и математики Ждановский; он, не имея возможности, вследствие недостатка времени (у нас на физику положено два урока в неделю, а на геометрию, алгебру, тригонометрию и космографию по одному), показывать нам опыты в классе, позволил являться нам по воскресеньям в физический кабинет, где нам их и показывает, а также объясняет более трудные статьи…

Но довольно, а то не останется места еще для одного, что непременно надо сообщить тебе: в городе оспа (у нас в гимназии инспектор болен ею) и всем велено прививать себе ее, у нас всех привита и принимается. До свидания, Анюточка (не до очень, впрочем, скорого)! Пишу это письмо в воскресенье в семь часов вечера (хотя начал его за неделю) и представляю себе, что-то у вас там в Петербурге делается: у тети Вали16 все собрались: и бабушка, и дядя Коля17 с тетей Варей18, и Жоржа, и Шушка19, и Ася20, и ты, все, все… В зале зажигают лампы, раздаются звуки рояля… может быть, даже вы и танцуете… Верна ли моя картина?..

Еще раз – до свиданья. Крепко, крепко целую тебя и желаю тебе отличных успехов в педагогических курсах. Да напиши мне поподробнее, как там у вас идут занятия и что ты теперь читаешь. Поцелуй от меня ручки бабушки, тети Вали и тети Вари, а также Шушки и Аси (ведь они теперь тоже барышни; по крайней мере Шушке по портрету можно дать смело пятнадцать или шестнадцать; еще, пожалуй, обидятся, коли поцелуешь их в губы). Поцелуй также от меня Александра Семеновича21, дядю Колю, Жоржу – всех, всех родных.

Твой брат М. Врубель

Р. S. Вчера получены: ноты, Шушкин портрет и твоя работа; папаша от души благодарит тетю Валю и тебя и собирается сам скоро писать тете Вале и тебе, впрочем, прежде будут ждать ответа на это письмо.

Извини мне, что я так грязно написал тебе: твои письма перед моими, что нарядные, раздушенные аристократы перед каким-нибудь Хаймом Хацкеля в засаленной ермолке.

1873 год

Прости мне, Анюта, что я так давно не брался за перо, чтобы побеседовать с тобою; меня все что-нибудь отвлекало: то – занятия по гимназии, то – поездка на праздники в Кишинев, да к тому же еще и лень проклятая замешалась. Искренне радуюсь я, что у тебя ее совсем нет, а если и есть, то весьма малая доза: твои занятия идут, – идут так успешно, что сиди ты на одной со мною скамейке и не будь мне сестрой, я бы тебе, ей-богу, завидовал; а при теперешних обстоятельствах я могу тебе от всего сердца пожелать впредь таких же успехов и даже еще больших, если это только возможно.

Ты, милая Анюта, на отличном пути: ты учишься, живешь в русском, деятельном, свежем городе и сама, следовательно, ведешь жизнь деятельную. Господи, как посмотришь на жизнь барышень новороссийских трущоб, да вот, чтобы не долго ходить, – на жизнь Софи Гартинг22, ее тетушки и братьев: наряды это их душа, это – пульс их жизни; сон, еда и апатичное, сонное бездействие, – вот в чем проявляется эта жизнь, или, лучше сказать, это прозябание. Если бы еще все это оживлялось выездами, – жизнь в свете имеет свою поэзию, свои хорошие стороны, но и этого нет; часы досуга (т. е. промежутки между спаньем, едою и туалетом) проходят в пустейших разговорах в самом тесном кружке знакомых, которые только притупляют и опошливают всю мысленную систему человека. Мужчины проводят время не лучше: еда, спанье и карты.

Если Гоголевская картина русского общества устарела, то никак не относительно Бессарабского общества. Этот застой, болото с его скверными миазмами, и порождает десятки болезней общества: самодурство, кокетство, фатовство, разврат, мошенничество и т. д. У бессарабских молдаван нет своей родной цивилизации; поэтому средний класс, или не очень богатые помещики, остаются необразованными степняками, a bean-monde23, воспитываясь в русских учебных заведениях, должны бы были, кажется, любить русских и отдавать справедливость их цивилизованности, но нет – они предпочитают основательному образованию, даваемому русскими уч[ебными] заведениями], те жалкие верхушки французской цивилизованности, которые они нахватали от гувернеров и гувернанток…

Но извини, что две страницы моего письма я занял совсем, может быть, неинтересными рассуждениями, но молдаване во время пребывания моего в Кишиневе так возмутили меня, что я рад случаю отвести с тобою душу. Обещаю в будущем письме продолжать мою руготню, уже по одному тому, чтобы продолжить до конца изложение идей об этих выродках. Вообще я положил себе за правило отвечать как можно обстоятельнее и логичнее на вопросы, которые задаешь себе по поводу разных явлений в жизни окружающего – настоящей и прошедшей; этим я занимаюсь, лежа в постели, ожидая, покуда «сладкий сон смежит мои веки», в сочинениях по «Русской словесности» (за что я заслужил особое внимание Пересветова), позволь мне излагать мои мысли и в письмах к тебе. Прощай, Анюточка, напиши мне: «Что ты? Как ты? Переменило ли тебя время?», как говорит Тургеневский Михалевич… милый Тургенев, – прочла ли ты его всего, и что вообще ты теперь читаешь?

Еще раз желаю тебе всего, всего хорошего. Крепко, крепко целую тебя. Всех наших – кого целую, кому кланяюсь, а кому – целую ручки. Что поделывает Жоржа?

Твой брат и друг М. Врубель

Извини, что так мало и бестолково пишу, – нет времени: много задано на завтра из геометрии.

1873 год. Люстдорф [Одесса], 9 августа

Как ни совестно, дорогая Анюта, а надо признаться, что я таки с большим и большим трудом свыкся с мыслью, что мне надо же наконец тебе писать; но и после этого момента я не раз садился за перо и вставал, оставляя бумагу совершенно чистою. Причина первого обстоятельства – лень, которой особенно много набирается летом, в пору созерцания и dolce far niente24; причина же второго залегла в страстишке блеснуть красноречием, глубокомыслием и многим, что так прекрасно и чтимо, если оно своеобразно или лучше – не присвоено и естественно, и что, в то же время, так пошло в переписке между нами, обыденными, дюжинными людьми, где оно – или высижено, или нахватано par ci par la…25 но выходит, кажется, что моя фраза сама противоречит ее содержимому!..

Итак, скорее к делу! В сторону фразы! Надо только окончить начатый с письмом период… Что, бишь, я там такое сказал? Да, да! Вспомнил! Так вот, сегодня вечером, садясь к тебе писать с твердым решением дописать, я тем самым проявил всю ясность усвоения взгляда, самого, как видишь, нелестного на те две страстишки, что так замедлили появление на свет этого письма. Кажется, ясно, но не совсем-то коротко. Итак, радуйся излечению твоего брата от сих двух пороков! Но пусть эта радость не заставит тебя забыть вбить тот гвоздь, на котором уже висело и висит столько ушей последователей Брамы и Будды!.. Буду, по возможности, рассказывать тебе все о каждом члене нашей семьи.

Папаша, слава богу, здоров и, кажется, остался совершенно доволен каникулярным временем, проведенным в семье и без особенных хлопот и треволнений, каковые отравляли папаше всю прелесть летних каникул уже много лет подряд; вспомни только батальонные смотры в Саратове, приготовление к экзаменам в Петербурге, командировки и наконец Гартингов в Одессе. Папаша ежедневно занимается с Лилей по два часа, и Лиля сделала за лето большие успехи в чтении и особенно в письме: она начала также заниматься арифметикой и очень бойко решает задачи над числами до десяти. Вообще Лиля очень способная и талантливая девочка, обладающая, однако, всеми недостатками, которые, помнишь, так резко выдавались в характере Шушки-ребенка (не смею предполагать, чтобы они оставались и теперь в моей любезной кузине, Александре Владимировне).

Мамаша совершенно поправилась от того катара и того общего состояния слабости, что так надоедали мамаше и беспокоили нас всех в продолжение нескольких месяцев. Предостережение тети Вали: поменьше доверяться докторам получило в мамашином выздоровлении одно из того множества подтверждений, которые мы встречаем на каждом шагу: мамаша только тогда почувствовала себя совершенно здоровою, когда бросила предписанное ей Мерингом лечение (ванны и воды), которое он навязал мамаше, имея слишком серьезный взгляд на болезнь, происходившую, в сущности, от простуды и беспокойства, которое в громадном количестве доставляли нам Гартинги, с которыми Папаша по этому случаю и разделался.

Но наш пансион, однако, не останется пустым: мы имеем в виду трех учеников и, замечательно, опять-таки все – нерусских, судя по фамилиям: Мольский, Альбрант и Нокошидзе. Володя вышел таким, каким я предсказывал: далеко не толстым, с большими голубыми глазами, папашиным носом и маленьким хорошеньким ротиком, – словом, очень похожим на Сашу; прибавь сюда Сашину болтливость и даже процеживание слов отчасти в нос, и сходство будет еще поразительнее. В Володе нет той умственной и телесной живости, что так бросается в глаза в Лиле, ни ее эстетических наклонностей; но он неглуп и любит очень острить и очень удачно; если бы он был сыном гоголевского Манилова, то был бы, наверно, назначен в дипломаты, что не помешало бы ему, как и маниловскому Фемистоклюсу, пускать посторонние капли в суп; вот тебе сегодняшний казус с Володей совершенно в этом роде: ему няня дает манную кашу и оставляет его; Володя попробовал кашу, затем снимает сапоги и чулки и ноги – в кашу!.. Варюта26 покуда прелестная, забавная толстушка и больше ничего.

Что касается твоего возлюбленного братца Мишеньки, то он собирался за лето сделать и то и другое и не сделал ничего, или почти ничего. Говорю тебе об этом печальном факте прежде всего потому, что он меня в данный момент, как и во все последние дни каникул, терзает и будет терзать немилосердно: господи, боже мой! Уже пролетели те два месяца, в которые я собирался прочесть «L’histoire des girondins»27 Ламартина (подаренную мне папашей), пройти пятьдесят английских уроков из Оллендорфа, прочесть Фауста на немецком – и ничего из этого не сделал! Лентяй! Повторяешь себе ежеминутно, досадуешь на себя, а все-таки каникулы канули в вечность и ничем уже не поможешь.

И ведь так случается каждые каникулы, каждый более или менее продолжительный праздник… А еще говорят, что опыт научает. Ну, что было, то прошло!.. Проклятые поговорки: я часто думаю, что русский народ для того так много насоздавал поговорок, чтобы всегда иметь возможность придавать посредством коллективной мудрости санкцию проявлениям своей индивидуальной немощности и умышленной недальновидности.

Извини за множество иностранных слов, право, они явились не из хвастовства.

Итак, за лето я ничего не сделал. А между тем вчера я слышал от Пятницкого (ты его ведь помнишь), что у нас остается тот же преподаватель латыни, что и был в прошлом году, т. е. строгий Опацкий; историк же и географ будут новые и молодые, на место прежних старых; обстоятельства, как видишь, не совсем благоприятные для человека, ничего не делавшего за лето! Теперь я несколько заплатываю прореху: повторяю латынь и еще кое-что. Но если науки в комнате Михаила Врубеля, в доме № 37, и не процветали за лето, зато искусство, т. е. рисованье, несколько подвинулось.

Я еще прошлое лето начал писать масляными красками и с тех пор написал четыре картинки; копию с Айвазовского «Закат на море», копию с «Читающей старушки» Жирара Дове, «Старика, рассматривающего череп» и копию с Гильде-брантовского «Восхода солнца», с снегом, мостиком и мельницей… Все эти картины писаны самоучкою, без всякого знания приемов письма, и потому все более или менее плохи (последняя, впрочем, лучше других; она теперь стоит в магазине Шмидта и продается за двадцать пять рублей). Более масляного письма мне удаются фантазии карандашом, на достоинство которых мне указал один недавний наш знакомый Клименко, большой знаток в искусствах, весельчак и, что нераздельно в русском человеке с эстетическими наклонностями, порядочный гуляка; это последнее и еще кое-что не нравится многим, в том числе и мне.

1.Этот эпиграф подсказан мне горячею любовью брата к античному миру. – Примеч. А. А. Врубель.
2.Он простудился в нетопленном (по сезону) вагоне и не перенес крупозного воспаления легких. – Примеч. А. А. Врубель.
3.«Портрет Н. И. Забелы-Врубель на фоне березок». – Здесь и далее, кроме особенно отмеченных случаев, примеч. ред.
4.«После концерта». Портрет артистки Надежды Ивановны Забелы-Врубель в наряде, исполненном по замыслу художника.
5.Черт возьми, мадам! (фр.)
6.Жоржа – Георгий Христианович Бессель, брат мачехи, друг художника.
7.Но довольно воркотни! (фр.)
8.Лиля – Елизавета Александровна Врубель, младшая сестра художника от второго брака отца, певица.
9.Она была восхитительна (фр.)
10.«Разбойники» – оперетта Оффенбаха.
11.Володя – Владимир Александрович Врубель, младший брат художника от второго брака отца.
12.Саша – брат художника от второго брака отца, умер в детстве.
13.Мамаша – Елизавета Христиановна Врубель (урожденная Вессель), мачеха художника.
14.Скоро (фр.)
15.Школьная реформа 1871 г.
16.Тетя Валя – Валентина Христиановна Вессель (в замужестве Свет), сестра мачехи.
17.Дядя Коля – Николай Христианович Бессель (1834–1906), брат мачехи, ученый, педагог, в доме которого некоторое время жил М. А. Врубель. Много писал в газетах «Голос», «Новое время».
18.Тетя Варя – Варвара Николаевна, жена Н. X. Бессель.
19.Шушка – Александра Владимировна Свет, кузина художника по мачехе.
20.Ася – кузина художника по мачехе.
21.Александр Семенович Свет – муж сестры мачехи, инженер.
22.Софи Гартинг – сестра гимназистов, живших пансионерами в семье отца художника.
23.Высшее общество (фр.)
24.Сладостного безделья (итал.).
25.То тут, то там (фр.)
26.Варюта, Рюта – Варвара Александровна Кармазина (рожденная Врубель), сестра художника от второго брака отца.
27.«История жирондистов» (фр.)

Bepul matn qismi tugad.

48 460,75 s`om