Kitobni o'qish: «Афанасий Фет»

Shrift:

© Макеев М. С., 2020

© Издательство АО «Молодая гвардия», 2020

Тайна рождения

Рождение Афанасия Фета связано с обстоятельствами запутанными и в некоторых деталях до сих пор остающимися неясными. Его мать Шарлотта Елизавета Фёт, урожденная Беккер, родилась в 1798 году в столице провинциального немецкого герцогства Гессен-Дармштадтского. Ее отец и, соответственно, дед Фета Иоганн Карл Вильгельм Беккер, 1865 года рождения, лютеранин, служил в Дармштадте в должности обер-кригскомиссара. Мать, Генриетта Кристина, урожденная баронесса фон Гагерн, скончалась в 1801 году, когда дочери было три года. Шарлотта была младшим ребенком в семье. Старший брат Карл Вильгельм родился в 1788-м, был смотрителем лесничества Бессунгского и Дармштадтского леса, позднее – окружным лесничим округа Фюрт; второй брат Эрнст Фридрих Георг, 1795 года рождения, одно время был книгопечатником в Дармштадте. Третий брат Август Георг Теодор родился в 1796 году и скончался во время обучения в артиллерийском корпусе великого герцога Гессен-Дармштадтского в 16 лет.

Судя по всему, семья была достаточно состоятельная. Согласно составленной в 1834 году описи «дворового места великогерцогского кригскомиссара Беккера, состоящего в Рейнской улице (Rheinstraße)», «место сие содержит в себе… 53 квадратных клафтера1, на коих находятся: трехэтажный дом… с погребом со сводом и бревенчатый двухэтажный флигель, в коем можно жить; двухэтажное заднее строение; флигель и поперечное строение в один этаж с мансардовою кровлею и многие дровяные сараи; один колодезь с насосом и два текучие колодезя; а также сад в 87 квадр[атных] клафтеров, кои все вместе по настоящей цене полагаются в 24 000 гульд[енов]»2 (правда, дом был куплен благодаря займу в 15 тысяч гульденов у кандидата науки о лесоводстве Иоганна Петра Фишера под пять процентов годовых). В социальном отношении семья была скорее бюргерская (ее глава был сыном дармштадтского булочника), хотя и имела аристократические связи и корни. Об образе жизни Беккеров сведений мало, но можно утверждать, что они были не чужды благочестия – хорошо знали Библию – и культурных интересов: в доме несомненно имелись книги, читались произведения Гёте и Шиллера, а также писателей-романтиков.

В мае 1818 года двадцатилетняя Шарлотта Беккер вышла замуж за своего земляка Иоганна Петера Карла Вильгельма Фёта, католика, старше ее на девять лет. В то время он служил по тому же ведомству, что и тесть, а затем занял должность обер-асессора городского суда. Трудно судить, насколько брак был равным. Скорее всего, Иоганн имел еще более скромное происхождение и был небогат. Сохранилось прошение великому герцогу, в котором Фёт просит в связи с серьезными материальными трудностями подарить ему две тысячи гульденов, при этом называя себя пансионером августейшей особы, бывшей, по его выражению, «с 1805 года моим всемилостивейшим содержателем и приемным отцом», по распоряжению которого «до конца 1817 года оплачивались за меня все жизненные потребности, вплоть до дающих свет серных нитей». Фёт признавался: «Именно Ваше всемилостивейшее участие подвигло меня к учению, дабы я мог со временем зарабатывать на хлеб наукой, которую не похитят человеческое насилие или несчастный случай»3. Этот документ побуждает иных исследователей, не могущих смириться, что родители великого русского поэта – заурядные дармштадтские бюргеры, считать Иоганна Фёта незаконным сыном кого-то из представителей августейшей семьи, а возможно, и самого великого герцога Людвига I. Каких-либо дополнительных свидетельств в пользу такой гипотезы не имеется. В завещании Иоганн называет своими родителями существенно более скромных особ: «…мой отец Иоганн Фёт и моя мать Сибилла, урожденная Миленс, проживающие в Кельне…»4

Из каких резонов был заключен брак, неизвестно. Молодожены из-за недостатка средств на приобретение собственного жилья, соответствующего статусу семьи, с которой Иоганн Фёт породнился, поселились в доме Беккеров. Отец семейства даже приобрел для них дорогую мебель, по его словам, достойную его дочери. (Позднее эта мебель станет источником недоразумений: как будет жаловаться великому герцогу Иоганн Фёт, он полагал, что получил ее в качестве приданого, в то время как тесть считал, что оплатить ее должен зять.) Как протекала семейная жизнь Иоганна и Шарлотты, судить трудно. По одним утверждениям, муж оказался пьяницей и грубияном, чуть ли не избивавшим супругу, по другим – брак был основан на «горячей любви» и супруги жили душа в душу. В любом случае не характер мужа был источником опасности для семейного благополучия. Угроза исходила от жены. Что-то в душе Шарлотты не смирялось с заурядностью окружения. У нее были какие-то неясные мечты и порывы, отчасти спровоцированные романтической литературой, отчасти усиленные особенностями психики, видимо, с детских лет неуравновешенной, склонной к иррациональным и непредвиденным поступкам, в которых, к сожалению, нельзя не увидеть раннее предвестие душевной болезни (возможно, наследственной). Супружеская жизнь текла своим чередом: в 1819 году Шарлотта родила дочь Каролину Шарлотту Георгину Эрнестину, которую не только дома, но и в официальных документах называли Линой; а в начале 1820 года уже носила второго ребенка, появления которого на свет ожидали в середине осени. Однако молодая женщина, видимо, была угнетена – не столько грубым мужем, сколько средой – и ожидала возможности «вырваться». Этим, вероятно, и объясняется драма, развернувшаяся на третий год супружества Шарлотты и Иоганна Фёт.

Воплощением мечты Шарлотты о какой-то высшей жизни стал человек, в общем, совершенно не выдающийся и в другом месте, кроме захолустного Дармштадта, никак не сошедший бы за романтического героя и не послуживший бы объектом бурных страстей – холостой русский орловский помещик средней руки Афанасий Неофитович Шеншин (1775–1855). Он был представителем довольно древнего дворянского рода – его предки упоминаются с XIV века. Правда, дворянство они получили только в XVII столетии при царе Михаиле Федоровиче Романове, даровавшем его Артемию Васильевичу Шеншину за доблесть в сражениях с поляками в Смутное время5. Афанасию Шеншину принадлежало несколько небольших поместий в Орловской губернии. Ко времени приезда в Дармштадт ему исполнилось 44 года, он был небогат, имел незначительную внешность. Его прошлое тоже не выглядело романтическим – в составе Новороссийского драгунского полка он участвовал в кампании 1805–1807 годов против наполеоновской Франции и вышел в отставку по болезни ротмистром Волынского уланского полка в 1809 году. С тех пор, преимущественно занимаясь хозяйством, он исполнял должность мценского уездного судьи, с 1815 по 1818 год был уездным предводителем дворянства, уволился с этой должности незадолго до приезда в Дармштадт, опять же «по болезни».

Видимо, намерение лечить эти не известные нам «болезни», не помешавшие Шеншину прожить еще более тридцати лет, и привело его в немецкое захолустье. Поскольку свободных номеров в гостинице не оказалось, его по тогдашнему обыкновению поселили в доме Беккеров. Вероятно, достаточно быстро постоялец стал почти членом семьи; во всяком случае с Иоганном Фётом и Эрнстом Беккером у него сложилась едва ли не дружба. Отношения же с Шарлоттой превратились в любовные. О том, как между ними возникло чувство, как протекал роман, как возникла идея бегства, как они смогли обмануть бдительность родни Шарлотты, нет никаких достоверных сведений, и фантазировать на эту тему мы не будем. Предположительно решение бежать было связано с отсутствием шансов на получение развода от Фёта обычным путем. И 19 сентября (1 октября)6 1820 года влюбленная пара покинула Дармштадт, оставив письма с объяснением произошедшего, извинениями и просьбами к отцу благословить новый союз (они были «найдены Эрнстом в незапертой Вашей (Шеншина. – М. М.) комнате»7). Письма, вероятно, содержали и обещание возместить моральный ущерб мужу и семье Шарлотты. Ее дочь Лина осталась с отцом и дедом. Проехав через Польшу (у Шарлотты в памяти навсегда запечатлелись знаменитые соляные копи в Величке), парочка в сопровождении верного камердинера Шеншина, Ильи Афанасьевича, прибыла в Орловскую губернию, в поместье Козюлькино, вскоре переименованное хозяином в Новоселки.

Этот поступок, даже если сделать скидку на то, что совершили его потерявшие голову от безумной страсти влюбленные, выглядит фантастически опрометчивым, в особенности со стороны Шеншина. Привезти из Германии чужую беременную жену, которая родит ребенка уже в России, означало получить серьезные проблемы, которые бегство не только не разрешало, но чрезвычайно усложняло. На успешные переговоры с оскорбленным мужем они, видимо, не надеялись. Дождаться родов в Германии означало оставить Фёту обоих детей – непереносимая ситуация для Шарлотты. Возможно, они считали, что своим бегством поставят Фёта в положение, в котором ему не удастся избежать развода. Если добиться его быстро, то можно заключить брак еще до того, как родится ребенок. Такой план выглядит чрезвычайно авантюрно и рискованно. В нем был изначальный изъян – любовники переоценили имевшееся в их распоряжении время (возможно, они ошибались относительно сроков беременности Шарлотты и одновременно не учли медлительность, с которой всё делается в России) и готовность оскорбленного супруга идти на компромисс.

Реакция Иоганна Фёта на бегство Шарлотты была естественной: он пришел в ярость. Он написал не одно письмо с упреками и угрозами, требуя личной встречи с обидчиком для объяснений и, возможно, дуэли. Чего он добивался, точно не известно; скорее всего, требовал возвращения жены с ребенком.

Семья Беккер, тоже понесшая серьезный моральный урон, тем не менее с самого начала заняла более трезвую позицию. В письме, написанном непрошеному «зятю» 7 (19) октября 1820 года, то есть практически сразу после бегства Шеншина с Шарлоттой, видно желание разрешить ситуацию, как можно меньше повредив дочери и ее детям. Отец объявляет ее невинной жертвой, к которой семья не потеряла ни капли любви и уважения («Крайне жалкое положение доброй, бедной и любимой моей дочери Шарлотты заслуживает, конечно, великих уважений, которые сохраняю я в отеческом сердце. <…> Мы, напротив, сохраним навеки к ней чистейшую любовь и почтение за превосходные ее качества, ибо вынужденное преступление не может их уничтожить одним ударом»8), которая доведена до нынешнего состояния злокозненными манипуляциями похитителя («Все, знающие с малолетства сию и всеми любимую женщину, утверждают, что употреблением ужаснейших и непонятнейших средств прельщения лишена она рассудка и до того доведена, что без предварительного развода оставила своего обожаемого мужа Фёта и горячо любимое дитя, бросила престарелого и больного отца своего, к которому была привязана узами природы, любви и благодарности столько, что часто жертвовала своим здоровьем, сохраняя и услаждая жизнь его, наконец, покинула отцовский дом, место рождения, для того, чтоб ехать в дальние страны с посторонним человеком, которого знала она только несколько месяцев»9). Вся вина возлагалась на Шеншина (по утверждению Беккера, «человека распутного, закоренелого в пороках»10), являющегося единственным виновником происшедшего:

«Добрый и благородный человек, если он в здравом рассудке, не сделал бы того. Вы увезли дочь мою и при том беременную… Вы учинили сию чрезвычайную несправедливость против невинных и добрых людей, которые, свято уважая божеские законы и семейственные связи, не могли согласиться на Ваше буйное и бесстыдное желание разрушать оныя. <…> Мы приняли Вас как больного иностранца в свой дом с искренностию и любовью и поступали как с старинным другом, не предполагая, что согреваем в груди своей ядовитую змею, которая вместо благодарности уязвит нас жестоко и неизлечимо»11.

Однако в том же послании выражалась готовность способствовать разводу и последующему браку при непременном условии выполнения тех материальных обещаний, которые дал Шеншин в своем письме. Угрожая едва ли не уголовным преследованием и опираясь на свою сильную позицию отца, без разрешения которого невозможен новый брак, а без посредничества – развод, Беккер не требовал возвращения дочери:

«Если Вы думаете, что не нужно Вам согласия моего на брак с Шарлоттою, если Вы не исполните обещания, мне письменно данного, то не остается мне иного делать, как принесть на Вас жалобу присутственным местам российского государства с пожертвованием даже всего нашего имущества. Наш великий герцог охотно подкрепит нашу просьбу письмом своим к императору Александру и к матери его, вдовствующей императрице, а принцесса Вильгельмина Луиза к сестре своей, императрице Елисавете Алексеевне. Мы уверены, что российское правительство не оставит без наказания такой дерзости, в чужих краях учиненной, и для великой нации столь поносной. Не почитайте сего за безрассудную угрозу, а за обдуманное намерение – единственное средство к защите и спасению бедной моей дочери. Весь Дармштадт, все члены двора знают и почитают мою Шарлотту, теперь столь несчастную, образцом добродетели и благочестия. Им всем известно, что сия добрая дочь жертвовала всеми удовольствиями молодости и даже здоровьем для бедного отца своего, которого прихоти сносила с ангельским терпением. Вы обязаны сохранением своей жизни Шарлотте и нашей к ней любви. В противном случае сидели б Вы теперь в тюрьме и размышляли б о великости Вашего преступления»12.

Шеншин, получивший это письмо, скорее всего, в конце октября или самом начале ноября, ощущал себя в последней крайности, возможно, уже столкнувшись с непримиримой позицией Фёта, его несогласием на развод, и был рад прибегнуть к посредничеству Беккера, признавая себя практически единолично ответственным. В ответном письме от 3 ноября Шеншин не только через него обращается с увещеваниями к Фёту, но и клятвенно заверяет в святости данных финансовых обязательств: «Скажите г-ну Ф[ёту], что он для собственного своего спокойствия и для удостоверения, что он, как он говорит, желает или желал своего счастия, должен освободить ее, дать ей свободу. Если он не хочет сделать сего для нее, то должен он сделать это для своего детища, которое она скоро, очень скоро родит. Он должен освободить ее, развестись с нею. Скажите сами и прикажите также сказать и ему, могу ли я быть равнодушным к его участи? Я тогда возьму к себе дитя и буду отвечать перед Богом за его судьбу. О! Я буду иметь об нем попечение, как о своем собственном дитяти! Лина получит также по известному предположению обеспечения в 10 тысяч. Я клянусь в том перед Богом, и Ваша любезная дочь будет мне в том порукою»13.

Получив эти заверения, папаша Беккер начал какие-то предварительные переговоры с Фётом. Однако было уже слишком поздно: 29 ноября Шарлотта Фёт родила сына. Перед невенчанной парой встала сложная проблема – ребенка необходимо было внести в метрические книги, обозначив имя и фамилию отца. Возможно, правильным решением было бы добиваться регистрации новорожденного как сына Фёта (поскольку сам Иоганн в это время, кажется, признавал его своим ребенком). Но, видимо, этот путь был неприемлем для Шарлотты, как мы полагаем, боявшейся утратить второго ребенка, поскольку в таком случае возникала опасность, что отец получит право вернуть его в Дармштадт. Скорее всего, такое решение было неприемлемо и для Шеншина, поскольку могло разрушить предназначенную для окружающих легенду, что он привез из Германии не чужую жену, но законную супругу, с которой обвенчался там по лютеранскому обряду. В результате любовники приняли решение, казавшееся им временным выходом: Афанасий убеждает местного священника крестить младенца по православному обряду и записать его, Шеншина, законным сыном. В метрики села Успенского на Ядрине 1820 года за номером 19 была внесена запись: «Сельца Новоселок у помещика ротмистра Афанасия Неофитовича Шеншина родился сын Афанасий 1820 года ноября 29, а крещен 30 числа»14. Это был несомненный для самого Шеншина и для всех замешанных в истории подлог.

Несмотря на то, что внешне по-прежнему удавалось сохранять вид законности связи Шеншина с Шарлоттой, развод оставался насущной задачей. В отчаянном письме от 29 декабря 1820 года Шеншин торопил папашу Беккера:

«Есть еще средство доставить нам всем совершенное удовлетворение. Старайтесь довести дело до развода. Тогда добрая и несчастная Лотта получит [в] легат (наследство. – М. М.) мельницу, притом 40 душ крестьян и 400 моргенов15 земли, стоящей с лишком 35 [000] гульденов; в случае смерти моей это ее собственность. Как помещица может она, если пожелает, продать сие поместье. Лина получит легат в 10 000 гульденов, с коих проценты будут высланы ей по ее первому требованию, равно как и обеспечение в сей сумме.

О добрый отец! Ради Бога, выхлопочите развод, пришлите бумагу по предмету, о котором не хочу говорить, добрая Лотта должна подписать ее. Вы знаете, что я не могу писать оной бумаги»16.

Далее в том же письме Шеншин предлагает способ решения вопросов: «Позвольте г[осподину] Эрнсту приехать сюда в половине марта месяца с документом о разводе. Я пошлю к 10 марту 500 гульденов на дорогу до Киева, где коляска с лошадьми будет его ожидать. Поверьте мне, что я готов сделать всё по желанию Вашему, всё, что только можно»17.

К этому моменту, видимо, Беккерам удалось достичь успеха в переговорах с Фётом, которому мысль о разводе перестала казаться совершенно неприемлемой. Однако ни тот, ни другие не были готовы удовлетвориться обещаниями и, прежде чем дать согласие на развод и новый брак, требовали твердых обязательств и официальных документов. Шеншин согласился и на это. «Я клянусь Вам, – писал он Беккеру-старшему 15 (27) марта 1821 года из Москвы, – что сделаю всё по Вашему приказанию, разве только по обстоятельствам не буквально так, как Вы писали, однако ж всё; теперь приехал в Москву по делам, но Вы можете получить 500 гульденов годовых процентов от г-на ф[он] Ротшильда в Франкфурте-на-Майне; копию с акта, которую я, спустя несколько дней, заготовлю для Лины, получите Вы чрез две недели. Самый же подлинный документ перешлю с оказиею чрез Петербург, потому что он может по почте пропасть. Документ сей выдал я на 20 т[ысяч] российскими банковскими ассигнациями, что составит 10 000 гульденов. Я желаю быть вернейшим другом г[осподина] Фёта. Попросите г[осподина] Фёта, чтобы он написал ко мне несколько строк, но не так, как прежде»18.

Только после этого на семейном совете было решено отправить в Новоселки, как того желал Шеншин, Эрнста Беккера, чтобы получить обещанный вексель, а также разузнать, в каких условиях живут Шарлотта и младенец Афанасий. Эрнст был выбран, видимо, и в силу своего авторитета в семье, и как питавший к сестре особенно теплые чувства. Вероятно, и Фёт, пусть и неохотно, согласился на посредничество шурина, которому имел основания не доверять, подозревая, что он был на стороне беглянки и заботился больше о ее счастье, чем об удовлетворении ее оскорбленного супруга. В Россию Эрнст отправился (видимо, выждав, когда дороги станут проезжими) только летом 1821 года, наверняка воспользовавшись предложенными 500 гульденами и бесплатным экипажем от Киева до имения Шеншина.

Визит Эрнста Беккера в Новоселки – самое раннее воспоминание будущего поэта: «Первым впечатлением, сохранившимся в моей памяти, было, что кудрявый, темнорусый мужчина, в светлосинем халате на черном калмыцком меху, подбрасывает меня под потолок, и мне было более страшно, чем приятно»19. Через короткое время пребывания в Новоселках Эрнст сообщил Фёту, что Шарлотта «выздоровела», весела и довольна, что Афанасия очень любят и заботятся о нем лучше тысячи отцов, и уговаривал отказаться от мстительных планов и согласиться на развод:

«Клянусь тебе, любезный Фёт, если б ты мог быть здесь и видеть, как Ш[еншин] мучается и хлопочет, чтобы устроить всё по твоему и всех нас желанию, как он страждет оттого, что теперь не может сделать так, как бы ему хотелось, и если бы ты видел, как он печалию снедается, – ты пожалел бы об нем и охотно помог бы ему, если бы то было тебе возможно. Тогда смягчил бы ты все прежние угрозы, коих, если бы то и нужно было, даже масонам не удалось бы привести в действие в здешнем краю и при здешних нравах. Хотя сии угрозы для благоразумного и спокойного человека там не много значат, а здесь – еще менее, однако ж они не дают покоя бедной Лотте ни день, ни ночь. Если б ты в подробности знал, с какими трудностями сопряжено в здешнем краю путешествие, которое, сверх того, уже ради детища не может предпринято быть прежде, как спустя год, ты не упомянул бы ни слова о предложенном свидании и о расторжении брака только после такового свидания»20.

Далее он сообщал, что Шеншин согласился выполнить все условия и, написав в присутствии Эрнста вексель «для Лины», обещал в ближайшем будущем прислать 500 гульденов. Завершал письмо шурин просьбой «действовать скоро»21.

«Действовать скоро» не удалось. Эрнст Беккер то ли на целых полгода задержался в Новоселках, то ли приезжал дважды (и именно его второй приезд и запомнил совсем крохотный племянник). Во всяком случае, следующее (и последнее известное нам) письмо Эрнста из Новоселок датировано 19 (31) марта 1822 года. Судя по его содержанию, к этому моменту сопротивление Фёта практически удалось сломить, и он был готов дать развод: «Любезный Фёт, ты сделал великое, прекрасное начало, и я предчувствую, что окончишь все совершенно. Я знаю твои благоразумные идеи, твои твердые правила в сем отношении, и я мог ожидать, что ты, в случае нужды, сделаешь гигантский шаг, однако ж со всем тем был я изумлен и должен был удивляться присутствию твоего духа; ибо при лучших правилах требуется великий дух, чтобы пренебречь всеми толками, мнениями и предрассудками, хотя они и пусты и ничтожны и разве[и]ваются ветром»22. Писавший его в Вербное воскресенье, проникнувшийся духом любви к человечеству Эрнст призывал (видимо, не без задней мысли) и Фёта воспылать всепрощающей любовью. Письмо проникнуто религиозно-романтическим прекраснодушием (цитируется даже фрагмент из оды «К радости» Шиллера), под влиянием которого автор выражал надежду, что Шеншин и Фёт «прострут» друг другу руки, а Шарлотта встретится с последним «там, где сам Бог обитает»23.

Уже почти согласившийся на развод Фёт был недоволен тем, как решились дела с Шеншиным. Приходилось убеждать его, что оформление векселя не на него, а на папашу Беккера является единственно возможным решением и никак не ущемляет его интересов: «Позволь еще, любезный Фёт, сказать тебе на размышление несколько сердечных, благонамеренных слов. Отец пишет, что ты, против всякого ожиданья, очень недоволен распоряжением насчет твоей и нашей любезной Лины. Оставляя всё в стороне, спрашиваю только: может ли Шеншин при сих обстоятельствах, не вредя здесь во всяком отношении кредиту своему, объявить твое имя или кого-либо другого, кроме имени отца? Отец наш может ведь по твоему требованию сделать всякое распоряжение, а Шеншин, как я его знаю, будет всем доволен… Ты сам, любезный Фёт, видишь, что ты в сем отношении не можешь ничего переменить, если не хочешь навлечь на себя подозрение в недоверчивости, корыстолюбии или в другой слабости, что тебе, как я уверен, не свойственно. Я думаю, что отец для тебя довольно надежен, а насчет Шеншина можешь быть спокоен… Поверь слову друга и уповай на Того, Кто приводит всё к добру»24.

Видимо, эти аргументы подействовали. Когда Эрнст Беккер (видимо, в апреле) вернулся в Дармштадт с подписанными и заверенными обязательствами, дело о разводе быстро продвинулось. Шарлотта официально перестала быть женой Иоганна Фёта в ноябре того же года.

Еще до формального развода, видимо, уже получив устное согласие Фёта, Шеншин подал орловскому епархиальному начальству прошение, в котором, повторив легенду о якобы имевшем место венчании по лютеранскому обряду (которое, как он узнал только по приезде в Россию, с точки зрения российского законодательства является недействительным), просил обвенчать его с «второбрачной Шарлоттой Карловой дочерью, кригскомиссара службы великого герцога Гессенского Беккер, по первом муже Фёт»25, теперь уже по «правильному» православному обряду. После того как от вышеназванной Шарлотты Карловой было получено согласие принять православие, она была крещена, получив имя Елизавета Петровна, и 4 сентября состоялся обряд венчания ее с Афанасием Неофитовичем Шеншиным. Вскоре подоспели и официальные бумаги из Германии. Положению бывшей Шарлотты Фёт, а ныне Елизаветы Петровны Шеншиной более ничего не угрожало. А вот с ее уже почти двухгодовалым сыном, записанным в метрики как Афанасий Афанасиевич Шеншин, дело обстояло иначе.

Несмотря на то, что отныне всё было легально и выглядело прилично (хотя, несомненно, злые языки нельзя было заставить замолчать), теперь уже законные супруги не могли не осознавать, что Афанасий стал Шеншиным в результате подлога, который не только может быть обнаружен в любой момент, но и непременно откроется при первом вступлении мальчика в официальную сферу – например, при поступлении в казенное учебное заведение. Очевидно, единственно возможным выходом было просить Фёта о признании ребенка его законным сыном. Добиться этого оказалось еще сложнее, чем получить развод. Возможно, Иоганн пожалел, что так легко отпустил изменницу-жену, и обида снова взяла верх над теми чувствами, которые в своих письмах старался пробудить в нем шурин Эрнст. Возможно также, что его оскорбило, что ребенка окрестили под другой фамилией и, прося признать его отцовство, не собираются возвращать. Но, вероятно, самой важной причиной была материальная – он по-прежнему был не согласен с тем, что вексель Шеншина на обеспечение Лины был выдан не ему, а отцу бывшей жены. Иоганн Фёт, мучимый подозрениями, потребовал у Беккеров передать ему вексель или переписать на его имя, но получил отказ. Чем в этом случае руководствовались родственники Шарлотты? Не исключено, что ими двигало желание оградить Шеншина от предъявления векселя к взысканию, к чему, скорее всего, намеревался незамедлительно прибегнуть Фёт. Отказ утвердил его в мысли, что он был попросту обманут бывшими родственниками, вступившими в сговор с Шеншиным. В результате Фёт наотрез отказался признать Афанасия своим сыном – вопреки очевидности, как утверждала Шарлотта, имея в виду, видимо, и сроки беременности, и, может быть, внешнее сходство (проверить это невозможно – изображений Иоганна не сохранилось). Против Беккеров же он начал судебный процесс, требуя вернуть ему вексель Шеншина, принадлежащий ему по праву опекуна несовершеннолетней Лины Фёт. Эту тяжбу он вел до конца жизни.

Впрочем, прожил Фёт недолго. С одной стороны, развод отчасти пошел ему на пользу – в 1824 году он женился во второй раз на гувернантке своей дочери Софии Генриетте Луизе Цан. С другой стороны, после того как он был вынужден выехать из дома Беккеров и лишился всякой поддержки с их стороны, жизнь его складывалась трудно. В прошении великому герцогу о материальной помощи, которое Фёт написал 17 июня 1825 года, незадолго до смерти, он подробно описал тяжелые обстоятельства, в которые попали он и его старшая дочь:

«Но я самым неожиданным образом оказался безвинно повергнут в пучину долга в размере двух тысяч гульденов и не могу их оплатить. Произошло это потому, что отец моей сбежавшей позднее жены военный комиссар Беккер, под предлогом приданого, приобрел для меня мебель стоимостью 1200 гульденов, за которую, как он говорил, не будет стыдно дочери тайного советника. Однако после этого расплачиваться за нее он принудил меня. Поэтому я был вынужден взять взаймы капитал в размере 1500 гульденов под простую расписку у бургомистра Хофманна и городского старшины Йокеля как для расплаты за эту мебель, так и для приобретения необходимой одежды для моей жены, которую должен был бы оплатить ее отец. В дальнейшем, из-за бегства моей супруги, которое имело место 1 октября 1820 года, из-за расходов на приобретение собственной домашней утвари, связанных с последовавшим за этим моим переездом из дома Беккера, из-за необходимости ухода за моей дочерью… а также из-за почти непрерывного медицинского ухода… и совершенно расстроенного здоровья в течение дальнейшего несчастливого времени, я задолжал еще 500 гульденов… Я обязался ежегодно выплачивать 300 гульденов благородным господам Хофманну и Йокелю, при этом я плачу за квартиру ежегодно 200 гульденов, а врач и аптека стоят мне 100 гульденов! После этих расходов остается мне с моей новой женой, ребенком и служанкой всего 400 гульденов в год! Таким образом я не могу сдержать своего слова, не страдая от голода!»26

Болезни быстро свели его в могилу. Скончался Иоганн Фёт 1 ноября 1825 года. Незадолго до смерти он составил завещание (датировано 12 октября), в котором назначил своими наследниками Лину и Луизу Цан и подтвердил свои притязания на вексель в десять тысяч гульденов, полученный, по его утверждению, «в подарок моей дочерью Линой от нынешнего супруга ее матери, моей прежней супруги, которые принадлежат мне как законному пользователю имущества моего ребенка»27. «После долгих размышлений» он «раз и навсегда» исключил из числа опекунов Лины «ее деда с материнской стороны господина военного комиссара Беккера, а также всю его семью, равно как и моих родителей», и назначил опекунами «супругу Луизу, здешнего жителя и мастера по изготовлению музыкальных инструментов господина Кюхлера и торговца господина Цана, проживающего на углу Ритцштайна»28. Более того, Фёт наказал им «противодействовать любым попыткам со стороны семьи Беккер воздействовать на Лину», а также «продолжать судебную тяжбу, которую я веду по этому поводу с господином военным комиссаром Беккером»29. Младший сын в завещании Фёта не упомянут ни словом.

В следующем году скончался и другой ближайший немецкий родственник младенца Афанасия – его дед по материнской линии, очевидно завещав пресловутый вексель своим сыновьям.

Теперь дело об усыновлении приходилось вести с душеприказчиками Фёта и опекунами Лины. Они, с одной стороны, действовали жестко, с другой – более рационально, не руководствуясь личными обидами и желанием отмщения. В результате, по мнению современной исследовательницы И. А. Кузьминой (правда, строящей свою аргументацию на косвенных доказательствах), они согласились в обмен на уплату процентов по векселям или еще каких-то дополнительных сумм официально признать Афанасия сыном Фёта. Во всяком случае, представляется вполне возможным, что едва ли не в 1826 году супруги Шеншины получили бумаги, удостоверявшие, что воспитывавшийся в их доме Афанасий является сыном умершего дармштадтского подданного Иоганна Фёта. Тем не менее по каким-то причинам они не дали этим бумагам никакого хода, и подлинное происхождение мальчика по-прежнему оставалось семейной тайной, неизвестной и ему самому.

На этом отношения семьи Шеншиных с германскими родственниками не прекратились. Эрнст Беккер не забывал сестру и в целом благосклонно относился к Шеншину. Елизавета Петровна и ее муж вели с ним переписку, сообщая о самочувствии его племянника и его успехах в учебе. О каких-либо сношениях госпожи Шеншиной с дочерью до начала 1840-х годов неизвестно; скорее всего, они были практически невозможны из-за опекунов, во исполнение воли Фёта ограждавших его дочь от какого-либо влияния «Беккеров». Афанасий Неофитович, видимо, честно выполнял обещание и периодически высылал опекунам Лины через банк Ротшильдов казавшиеся ему справедливыми и достаточными суммы. Пока вексель находился у Эрнста Беккера, такая ситуация выглядела безопасной. Однако этому обязательству, данному из-за отчаянного положения на сумму, явно разорительную для помещика средней руки, еще предстояло сыграть в жизни семьи Шеншиных роль своеобразного возмездия.

Барчонок

Сам Афанасий об этих драматических событиях, переговорах и судебных процессах не подозревал, не знал о своем подлинном происхождении и считал отцом Шеншина, хотя и имел сведения о немецком происхождении матери и живущих в Дармштадте родственниках по материнской линии и даже, видимо, изредка писал дяде Эрнсту. Детство его совсем не было идиллическим, и впоследствии он без всякой ностальгии вспоминал свои ранние годы.

Афанасия Неофитовича Шеншина нельзя было назвать богатым помещиком. От отца, Неофита Петровича, ему «по разделу достались: лесное, расположенное в семи верстах от Мценска Козюлькино, пустынное Скворчее в Новосильском уезде и не менее пустынный Ливонский Тим30, насчитывавшие в общей сложности около трехсот крепостных душ и 2200 десятин земли, «из коих 700 находилось в пользовании крестьян»31. Однако, несмотря на утверждение в воспоминаниях Фета, что Шеншин был «превосходный хозяин», имение было расстроено долгами от карточной игры, которой он увлекался еще в годы военной службы. Сыграли свою роль и вынужденные выплаты опекунам Лины Фёт. Хозяйство велось в режиме строгой экономии и приближалось к натуральному – живых денег было мало, и покупные продукты старались использовать как можно реже: «За исключением свечей и говядины да небольшого количества бакалейных товаров, всё, начиная с сукна, полотна и столового белья и кончая всевозможной съестной провизией, было или домашним производством, или сбором с крестьян. Жалованье прислуге и дворне выдавал сам отец, но в каких это было размерах, можно судить по тому, что горничные, получавшие обувь, белье и домашнюю пестрядь на платья, получали кроме того, как говорилось, на подметки, в год по полтинному»32. Судя по всему, в таком положении хозяйство находилось на протяжении всего детства Фета и выбиться из него «прекрасному хозяину» Шеншину не удавалось – все доходы уходили на уплату «частных и казенных» процентов.

Из трех своих имений для постоянного пребывания с семейством его глава выбрал мценское Козюлькино и, «расчистив значительную лесную площадь на склоняющемся к реке Зуше возвышении, заложил будущую усадьбу, переименовав Козюлькино в Новоселки»33. Как часто бывало, новосельская усадьба, «состоявшая первоначально из двух деревянных флигелей с мезонинами», была построена на искусственно насыпанном возвышении. «Флигели стояли на противоположных концах первоначального плана с несколько выдающимся правым и левым боками. Правый флигель предназначался для кухни, левый для временного жилища владельца, так как между этими постройками предполагался большой дом»34. Задумано было с размахом, однако план оказался хозяину не по силам, и долгое время семейству приходилось «довольствоваться левым флигелем, получившим у нас название дома, а у прислуги хором. Что эти хоромы были невелики, можно судить по тому, что в нижнем этаже было всего две голландских печки, а в антресолях одна»35. Начинался дом с «просторных сеней, в которых была подъемная крышка под лестницею в подвал. Налево из этих теплых сеней дверь вела в лакейскую, в которой за перегородкой с балюстрадой помещался буфет, а с правой стороны вдоль стены поднималась лестница в антресоли. Из передней дверь вела в угольную такого же размера комнату в два окна, служившую столовой, из которой дверь направо вела в такого же размера угольную комнату противоположного фасада. Эта комната служила гостиной. Из нее дверь шла в комнату, получившую со временем название классной. Последней комнатой по этому фасаду был кабинет отца, откуда небольшая дверь снова выходила в сени. Нужно прибавить, что в отцовском кабинете аршина три в глухой стене были отгорожены для гардероба. Весь мезонин состоял из одного 10-ти аршинного сруба, разгороженного крестообразно на четыре комнаты, две поменьше и две побольше. Меньшие были девичьими, а из двух больших одна была спальною матери, а другая детской»36, вспоминал Фет. Со временем постоянное увеличение семейства вынудило Шеншина выстроить на месте предполагаемого большого дома небольшой одноэтажный флигель.

В памяти Фета остались несколько поездок в Мценск, куда Шеншин ненадолго ездил по делам и брал с собой всё семейство. Однако в основном детство будущего поэта прошло в новосельском имении, в скромном флигеле. Единственным хозяином, носителем непререкаемого авторитета в доме и семье был Афанасий Неофитович. Фету он запомнился человеком с не слишком привлекательной внешностью: «Круглое, с небольшим широким носом и голубыми открытыми глазами, лицо его навсегда сохранило какую-то несообщительную сдержанность. Особенный оттенок придавали этому лицу со тщательно выбритым подбородком небольшие с сильною проседью бакенбарды и усы, коротко подстриженные. <…> Волосы с сильной проседью, которые он зачесывал с затылка на обнаженный череп… до глубокой старости, с тою разницей, что всё короче подстригал на затылке скудные седины, сохраняя те же стриженые усы и бакенбарды и ту же несообщительную сдержанность выражения»37.

Глава семьи «большею частию спал на кушетке в своем рабочем кабинете, или был в разъездах по имениям»38, «зачастую уезжал на Тим к бесконечному устройству дорогой плотины и крупчатки». Но и во время его отсутствия всё делалось с оглядкой на него, на его распоряжения, обычаи и правила. «Важные мероприятия в доме шли от отца, не терпевшего ничьего вмешательства в эти дела. Было очевидно, до какой степени матери было неприятно решать что-либо важное во время частых разъездов отца», даже если речь шла всего лишь о покупке нового нанкового сюртука для дворового человека. Гастрономические предпочтения у Шеншина были простые: «Великим постом отец любил ботвинью с свежепросольною домашней осетриной, но особенно гордился хорошим приготовлением крошева (рубленой кислой капусты)» – и считал их вполне пригодными и для остальных членов семейства. Больших культурных интересов он не имел, хотя и невежественной деревенщиной его назвать было бы неверно: «Кроме “Московских Ведомостей” и “Вестника Европы”, никаких книг не выписывал»39, – вспоминал поэт.

Видимо, Шеншин-помещик был суровым и притеснительным. Хотя Фет и говорит о «сравнительном благополучии» шеншинских крепостных, тем не менее зафиксированы жалобы на него его крестьян; впрочем, после разбирательства по ним Шеншин был оправдан.

Сдержанным и не склонным к сентиментальности он был и в семейной жизни. Едва ли не сразу по приезде в Новоселки его пылкая страсть к Шарлотте остыла. «Но никогда я не видал ни малейшей к ней ласки со стороны отца. Утром при встрече и при прощаньи по поводу отъезда он целовал ее в лоб, даже никогда не подавая ей руки»40, – пишет Фет. Куда делась любовь да и была ли она вообще (а если ее не было, то что заставило Афанасия Неофитовича вести себя так, как описано выше?), навсегда останется загадкой.

Столь же скупым на выражение чувств Шеншин был и по отношению к младшим членам семьи: «Изредка признаки ласки к нам, детям, выражались у него тем же сдержанным образом. Никого не гладя по голове или по щеке, он сложенными косточками кулака упирался в лоб счастливца и сквозь зубы ворчал что-то вроде: “ну”…» Афанасий Неофитович не видел необходимости баловать детей – ни в гастрономическом, ни в развлекательном смысле. «Набравшись, как я впоследствии узнал, принципов Руссо, отец не позволял детям употреблять сахару и духов. <…> Отец не был против игр и даже беготни детей, но неприветливо смотрел на игрушки, даримые посторонними. “Не раздражайте желаний, говорил он; их и без того появится много; деревянные кирпичики, колчушки – самые лучшие игрушки”»41, – вспоминал поэт.

Не исключено, впрочем, что педагогические идеи Руссо были ни при чем и метода Шеншина основывалась на той же экономии и нежелании лишних трат. Это ощущал и мальчик, которому такая «диета» с раннего детства доставляла массу унижений: «Помню, в какой восторг однажды пришел наш отец, которому ловкий Петр Яковлевич сумел с должным выражением рассказать, как мы с сестрою Любинькой, посаженные за детским столом в отдельной комнате, отказываясь от сладкого соуса к спарже, сказали: “это с сахаром, нам этого нельзя”. Конечно, отцу и в голову не приходило, какое чувство унижения он вселял в мое сердце, выставляя меня перед сторонними детьми каким-то парием. Тут дело было не в ничтожной сласти, а в бесконечном принижении»42.

Трудно судить, выделял ли Шеншин Афанасия из других детей в семье; окрашивалось ли его отношение к старшему ребенку тем, что он не был его родным сыном. Если Афанасий Неофитович и смотрел на него по-особенному, думая о его месте в семье и о его будущем, то внешне это нивелировалось общей сдержанностью и строгостью, распространявшейся на всех членов семьи без разбора.

Положение дел, когда Шеншин был единственным авторитетом в семье, распространялось не только на вопросы быта, но и на планы на будущее детей. В вопросах определения их судеб Афанасию Неофитовичу не приходило в голову (несмотря на приписываемый ему Фетом «руссоизм») хотя бы в малой степени руководствоваться их склонностями и вкусами.

Шарлотта, а ныне Елизавета Петровна Шеншина – «стройная, небольшого роста, темнорусая, с карими глазами и правильным носиком»43, – кажется, также (судя по воспоминаниям сына) никак не проявляла былых следов бурной страсти и решительности, приведших ее в Россию. Своего второго мужа она, подобно всем остальным членам семьи, боялась, полностью подчинилась его авторитету, практически не имея самостоятельного голоса ни в домашнем хозяйстве, ни в воспитании, ни в определении будущего детей, которых, конечно, искренне любила. Безусловно, она была культурнее и развитее супруга, сохранила те черты характера и вкусы, которые привели ее в Россию. Подруга Елизаветы Петровны и соседка по имению Варвара Михайловна Мансурова, по свидетельству Фета, снабжала ее книгами. Культурным запросам своих детей она симпатизировала существенно сильнее супруга, была более религиозна, чем он, но вера ее была скорее эстетически экзальтированная, чем глубокая и сознательная. Елизавета Петровна смирилась с необходимостью вести практически полностью натуральное хозяйство, требовавшее много времени и сил, а также с экономностью мужа, из-за которой не могла позволить себе даже простые женские удовольствия. Если бы не подарки доброго родственника, «у матери нашей, вероятно, не было бы ни одного шелкового платья»44, вспоминал Фет.

Отсутствие влияния на детей было обусловлено также душевной болезнью, постепенно заставлявшей Елизавету Петровну всё больше времени проводить в постели. Фет вспоминал: «Бедная мать, утрачивая вместе с здоровьем и энергию, всё полнела, и хотя никогда не была чрезмерно толста, но по мере прибавления семейства всё реже и реже покидала кровать, обратившуюся наконец в мучительный одр болезни»45. Одним из проявлений недуга были тяжелые истерические припадки. В воспоминаниях и письмах Фет будет называть мать «бедной», «мученицей» и «страдалицей», имея в виду не только болезнь, но и тяжелую обстановку в семье, и выпадавшие на ее долю тревоги и заботы. Благодаря матери он знал немецкий язык как родной.

Болезнь не мешала Елизавете Петровне приносить потомство. Всего она родила Шеншину восьмерых детей. После Афанасия появилась на свет Анна, к которой он испытывал, как сам вспоминал, какую-то болезненную любовь, выражавшуюся в том, что он довольно сильно кусал девочку и его никак не могли от этого отучить; затем – Василий. Оба ребенка умерли в младенчестве; Василий как-то незаметно исчез из мира старшего брата, но предсмертная улыбка Анюты запомнилась ему навсегда. Вскоре, в мае 1824 года, Елизавета Петровна произвела на свет Любовь. В 1828 году в семье появился еще один мальчик, названный отцом – то ли от равнодушия, то ли по непонятной принципиальности – так же, как его умерший брат, Василием. Затем родилась еще одна девочка, которую опять же без всяких суеверий назвали Анной. В 1832 году родилась Надежда, а последним, в следующем году, Петр. Эти дети были уже сильно младше Афанасия и большой роли в его детстве не играли – напротив, старший брат сыграл заметную роль в их детстве, и уважение и любовь к нему они сохранили на всю жизнь. Видимо, все с материнской любовью унаследовали ее склонность к культурным интересам, и немецкий язык, и свою долю наследственности. Все они были такими же бесправными перед отцом, всё решавшим за них. Каждый из них будет до конца ощущать себя жертвой отцовского произвола, и не все смогут преодолеть его влияние на свою судьбу.

Страх перед постоянно отсутствующим и вечно занятым отцом, жалость к больной матери, состояние которой постоянно ухудшалось, были, конечно, не единственными эмоциями, испытывавшимися мальчиком. Унылые годы без игрушек и сладостей (желудевый кофе, прописанный врачами брату Васе, страдавшему рахитом, радовал как величайшее лакомство, потому что туда клали сахар) скрашивались другими впечатлениями – благо русский усадебный быт предполагал присутствие в доме многочисленной челяди.

Как в жизни любого барчонка, большое место в жизни маленького Афанасия занимали дворовые, прислуга, хотя бы до некоторой степени распространявшая на него пиетет перед его отцом. Едва ли не самой экзотичной и даже отчасти загадочной персоной была «крещеная немка Елизавета Николаевна»46 – то ли экономка, то ли компаньонка матери. Не очень хорошо говорящая по-русски, эта женщина превратилась во всё знающую и вникающую во все обстоятельства «ключницу». Важным центром притяжения были комнаты домашних девушек: «Я… не знал ничего отраднее обеих девичьих. Эти две небольших комнаты не отличались сложностью устройства, зато как богаты были содержанием! Вместо стульев в первой и во второй девичьей, с дверью и лестницей на чердак, вдоль стен стояли деревянные с висячими замками сундуки, которые мама иногда открывала, к величайшему моему любопытству и сочувствию». Здесь ребенок приобщался к тайной жизни дома и наслаждался сказками «про жар-птицу и про то, как царь на походе стал пить из студеного колодца и водяной, схватив его за бороду, стал требовать того, чего он дома не знает…»47.

С красивой горничной Аннушкой связаны и эстетические, и первые эротические переживания Афанасия (вспоминая о них в старости, он будет отрицать какое-либо физическое влечение к этой девушке): «Однажды, видя, как я неловко царапаю перочинным ножом красное яйцо, чтобы сделать его похожим на некоторые писанные, Аннушка взяла из рук моих яйцо, со словами: “позвольте, я его распишу”. Усевшись у окна, она стала скрести ножичком яйцо, от времени до времени, вероятно для ясности рисунка, слизывая соскобленное. Желая видеть возникавшие под ножичком рисунки и цветы, я до того близко наклонялся к ней, что меня обдавало тончайшим и сладостным ароматом ее дыхания. К этому упоению не примешивалось никакого плотского чувства, так как в то время я еще твердо верил, что проживающая у нас по временам акушерка приносит мне братцев и сестриц из колодца»48.

Мужская прислуга относилась к барчонку с любовью и, кажется, с сочувствием. Одним из самых «выдающихся» слуг был назначенный Афанасию в дядьки «камердинер отца, Илья Афанасьевич, сопровождавший его к Пирмонтским водам и в Дармштадт»49, откуда вместе с ними приехала в Новоселки беременная первым сыном Шарлотта. Фет вспоминал:

«Илья Афанасьевич, безусловно, подобно всем в доме, боявшийся отца, постоянно сохранял к нам, детям, какой-то внушительный и наставительный тон.

– Вам, батюшка барин, скоро надо учиться, schprechen sie deutsch50, пойдете в полк да станете генералом, как Алексей Петрович, и стыдно будет без науки.

Это не мешало Илье Афанасьевичу весною из сочной коры ветлы делать для меня превосходные дудки…»51

В целом прислуга, горничные, дядьки, слуги, описанные в мемуарах поэта, остались в его памяти людьми, которые были к нему неизменно добры, воплощали светлое начало в его жизни. Существенно меньше мальчику приходилось сталкиваться с крестьянами и их детьми. Общение с ними происходило в церкви, на духовные праздники, во время Троицыных обрядов. Никакой особенной теплоты в их отношении Фет не чувствовал. В памяти поэта от этого «соседнего» мира сохранились фигуры страшного силача, очень древнего старика, отвратительного юродивого, старухи-богомолки, которую во время эпидемии мужики едва не убили, приняв за «холеру», и другие скорее экзотические, чем типичные персонажи.

Многочисленная отцовская родня постоянно присутствовала в жизни мальчика, но слабо скрашивала его жизнь. Дед, Неофит Петрович, старший сын воеводы Петра Афанасьевича Шеншина (по семейному преданию, «ездившего на конях, кованных серебром»), имел троих сыновей – Афанасия, Петра и Ивана, и трех дочерей – Прасковью, Любовь и Анну. С сестрами и братьями Афанасий Неофитович поддерживал вполне родственные отношения – очевидно, причин для семейных ссор и разладов не было, и те часто появлялись в Новоселках. Любовь и Анна были замужем: «первая за богатым волховским помещиком Шеншиным (Петр Ильич Шеншин происходил из другой ветви того же дворянского рода. – М. М.), а вторая за небогатым офицером из поляков – Семенковичем и проживала в своем наследственном имении под Орлом, на реке Оптухе». В основном при своих визитах они представали не столько любящими тетушками, сколько строгими экзаменаторшами, интересовавшимися преимущественно поведением племянника и его успехами в учебе. Дядя Иван был фигурой курьезной: в юности считавшийся «одним из лучших танцоров на балах Московского Благородного Собрания, он прекрасно владел французским языком и всю жизнь до глубокой старости с зеленым зонтиком на глазах продолжал читать Journal des Debats52». Приезжая в гости, «он, усевшись на диван, тотчас засыпал либо, потребовав тетрадку белой бумаги, правильно разрывал ее на осьмушки, которые исписывал буквами необыкновенной величины», отчего его пальцы всегда были перепачканы чернилами. Уже в возрасте сорока пяти лет он неожиданно для всех женился на молодой девушке по имени Варвара Павловна, «со свежим цветом лица», почему-то прозвавшей племянника Альфонсом. Две их дочери, Анна и Любовь, были существенно младше Афанасия. Сыновья тетеньки Анны Неофитовны Семенкович, Николай и Александр, старше кузена по возрасту, при встречах смотрели на него свысока, к тому же заочно были источником его постоянного раздражения, поскольку ему регулярно ставили в пример их каллиграфические тетради. Единственный сын тетеньки Любови Неофитовны, Капитон, вызывал у мальчика, которого одевали в куцую куртку, зависть своим «полуфрачком», носимым им с такой уверенностью, «как бы это был настоящий фрак»53.

Единственным исключением в несклонной к теплоте в отношениях отцовской родне был дядя Петр. Боевой офицер, раненный в голову в сражении под Фридландом (1807) и вышедший в отставку капитаном, он был холостяк, большой любитель охоты, человек добрый и любимый челядью, хотя и вспыльчивый, не терпевший, чтобы ему перечили, но быстро отходивший. Петр Неофитович, очень близкий к старшему брату, видимо, во всех подробностях знал об истории, предшествовавшей рождению его старшего сына. Он полюбил невестку и племянника, которому еще предстояло столкнуться с последствиями легкомысленного поступка своей матери и ее второго мужа. Его любовь проявлялась и материально – благодаря ему у Елизаветы Петровны (его крестной, получившей в честь него свое русское отчество) появлялись украшения и умеренно дорогие предметы дамского туалета, а у Афанасия – небольшие подарки. Петр Неофитович впоследствии собирался простереть свою щедрость существенно дальше, оставив в специальном сундуке в наследство племяннику значительную сумму денег (так утверждал Фет).

Но дело было не только в деньгах, платьях и подарках. Дядюшка Петр не считал, что ласка и вообще физический контакт с ребенком портят его. Он позволял племяннику садиться верхом ему на грудь и на замечания брата добродушно отвечал: «Ты, пожалуйста, уж оставь нас в покое. Мы с ним друг друга знаем»54. Фет будет с удовольствием вспоминать, как дядя с улыбкой брал его за щеки, за нос, за подбородок и затевал веселую игру в угадайку. Дядя был не только менее черствым, но и более чутким человеком, чем Афанасий Неофитович. Восхищаясь прекрасной, как ему казалось, памятью племянника, он намного бережнее относился к склонностям ребенка и вступал со старшим братом в споры о методах обучения и воспитания Афанасия.

Несмотря на «несообщительный» характер, Шеншин имел добрые отношения с семьями соседей-помещиков. Аристократию в Мценском уезде представляла семья Новосильцевых, известная в российском бюрократическом и придворном мире. Самой важной особой в ней был Петр Петрович Новосильцев – адъютант московского генерал-губернатора, а в дальнейшем московский вице-губернатор. Позднее Афанасий познакомился с его сыном Иваном. Это знакомство, уже в зрелые годы переросшее в настоящую дружбу, впоследствии стало одним из самых важных в жизни поэта. Близких отношений с Новосильцевыми быть не могло, но брат Петра Петровича Николай, заведовавший женскими учебными заведениями и проживавший по большей части в Петербурге, узнав о выдающихся хозяйственных способностях Афанасия Неофитовича, просил его присмотреть за имением, приносившим подозрительно мало дохода.

Приятельские отношения Шеншины поддерживали с семьями, более близкими к ним в социальном и имущественном плане. Поневоле чаще всего приходилось встречать, гостить и принимать у себя многочисленное и довольно состоятельное семейство Зыбиных, в чьем имении Ядрине находилась церковь, в приход которой входили Новоселки. Эта семья производила на ребенка противоречивое впечатление. С одной стороны, Афанасия привлекала хозяйка – молодая красавица Александра Николаевна, позволявшая ему качаться у себя на коленях, держась, как за вожжи, за ее жемчужное ожерелье. С другой стороны, Зыбины были и источником уколов зависти, и напоминанием о собственной бедности и сомнительных шансах на блестящее будущее: «Сравнительно богатые молодые Зыбины воспитывались в московском дворянском пансионе и не раз приезжали в мундирах с красными воротниками и золотыми галунами к нам с визитом, но никогда, невзирая на приглашение матери, не оставались обедать. Вероятно, желая казаться светски развязными, они громогласно хохотали за каждым словом»55.

Чуть большей ровней владельцам Новоселок была семья Мансуровых, проживавшая в селе Подбелевец. Это были приятные люди, среди которых особенно привлекал живший отшельником среди книг Александр Михайлович, после смерти которого его доверенный крестьянин Сергей Мартынович был взят в дядьки Афанасию, а одна из двух милых (по впечатлению Афанасия) дочерей почтенного главы семейства Михаила Николаевича Варвара стала на всю жизнь верной подругой матери Фета, снабжавшей ее книжками, на покупку которых Афанасий Неофитович был скуп. Впрочем, молодой хозяин Подбелевца Дмитрий Михайлович отличился женитьбой на богатой девице Сергеевой (состоявшей в родстве с Лутовиновыми, породнившимися таким же образом с Тургеневыми), которая, «кроме несколько тяжеловесной полноты, была и хрома, чего не могла скрыть и поддельным каблуком»56. Богатый свадебный обед запомнился Фету тем, что, втиснутый между двумя гостями, он не мог поднять руки и так и не отведал ни одного из подававшихся блюд.

Наиболее близкой к Шеншиным была семья Борисовых, жившая в родовом имении Фатьянове в десяти верстах от Новоселок в большом старинном доме с множеством комнат, семью детьми и челядью. Глава семьи Петр Яковлевич слыл весельчаком с широкой натурой, с улыбкой проигрывал в карты большие суммы и щедро жаловал деньги чужой прислуге. Он был вольтерьянец, безбожник, любивший антирелигиозные поэмы и обожавший подшутить над нетрезвыми попами. При этом дома Петр Яковлевич был вспыльчив и жесток, терроризируя домочадцев, дворовых и крестьян. Борисов считался хорошим приятелем Шеншина и часто гостил в Новоселках. Его жена Мария Петровна была для матери Фета главной соперницей в искусстве ведения домашнего хозяйства. Маленький Афанасий завидовал их детям – у тех были игрушки и даже тележка, которую они могли катать в саду, а старший, Николай, ездил на собственной лошадке. Но именно в этой семье он нашел друга на всю жизнь. Иван Борисов, младше Афанасия на два года, видимо, уже в детстве обладал свойствами, притягивавшими к нему людей.

Их дружба укрепилась после трагического события в семье Борисовых, ставшего закономерным результатом необузданности нрава главы семейства, охочего до дворовых девушек: он был повешен в саду своими слугами. Из дружеских чувств Афанасий Неофитович, сам нуждавшийся, решил взять под опеку имение Борисова и его многочисленное семейство; девочки остались с матерью в Фатьянове, а мальчики несколько месяцев прожили в Новоселках, до того как отправиться в кадетский корпус. Может быть, Шеншиных и Борисовых сближала и достаточно удушливая атмосфера в обеих семьях – дух показухи, в случае Борисова – показные щедрость и благополучие и экономия на семье, в том числе и недостаток любви, отдававшейся чужим людям, в то время как домашним доставалась вырывавшаяся наружу злоба.

Учить Афанасия начали рано – Шеншин ценил образование как необходимое подспорье для карьеры. «Мать при помощи Елизаветы Николаевны выучили меня по складам читать по-немецки; но мама, сама понемногу выучившаяся говорить и писать по-русски, хотя в правописании и твердости почерка впоследствии и превосходила большинство своих соседок, тем не менее не доверяла себе в деле обучения русской грамоте», – вспоминал поэт. В результате было решено брать домашних учителей, но на немцев и тем более французов средств, конечно, не хватало.

Существенно дешевле стоили услуги семинаристов, к которым и прибегли. Из семинарий выходили разные люди, образование в них получали немало знаменитостей, включая университетских профессоров, критиков и литераторов. Известный профессор Московского университета Николай Надеждин окончил Духовную академию, семинаристом был прославленный реформатор Михаил Сперанский. Возможно, Фету не повезло – его наставники представляли не лучшую часть этого сословия. В любом случае он будет всю жизнь недобро и иронически вспоминать своих учителей, и семинарист навсегда станет для него антиподом по-настоящему образованного человека. Не исключено, впрочем, что почти гротескные образы семинаристов оформились в фетовских мемуарах задним числом: в рассказе о своих часто сменявшихся учителях Фет изображает свое первое столкновение с предшественниками русских революционеров-радикалов, с которыми будет яростно сражаться на страницах своей поздней публицистики.

Первым из них был некий Петр Степанович, сын мценского соборного священника. Его деятельность продолжалась, однако, недолго: «…вскорости по водворении в доме этот скромный и, вероятно, хорошо учившийся юноша попросил у отца беговых дрожек, чтобы сбегать во Мценский собор, куда, как уведомлял его отец, ждали владыку. Вернувшись из города, Петр Степанович рассказывал, что дорогой туда сочинил краткое приветствие архипастырю на греческом языке. Вероятно, приветствие понравилось, ибо через месяц Петр Степанович получил хорошее место чуть ли не в самом Орле». Ребенок, только начавший постигать азы русской грамматики, временно был передан на попечение совершенно неграмотного, но добродушного и преданного дядьки Филиппа Агафоновича. Затем взяли нового семинариста по имени Василий Васильевич. Этот молодой человек прожил в имении Шеншиных несколько дольше, начал учить мальчика латыни и древней истории, однако не преуспел, оставив в памяти ученика «какой-то клубок» из невнятных слов «Архелай, Агизелай и Менелай и даже Лай», и также предпочел педагогической карьере духовную. «Василий Васильевич, подобно Петру Степановичу, получил место сельского священника, и я снова пробыл некоторое время без учителя»57, – вспоминал Фет.

Существенно дольше задержался «высокий брюнет, Андрей Карпович… человек самоуверенный и любивший пошутить». «Если Петра Степановича и Василия Васильевича вне класса можно было считать за немых действующих лиц, то Андрей Карпович представлял большое оживление в неофициальной части своей деятельности. Правда, и это оживление в неурочное время мало споспешествовало нашему развитию, так как система преподавания “отсюда и досюда” оставалась всё та же, и проспрягав, быть может безошибочно, laudo58, мы ни за что не сумели бы признать другого глагола первого спряжения. Протрещав с неимоверною быстротою: “Корон, Модон и Наварив59” или: “свевы, аланы, вандалы с огнем и мечом проходили по Испании”, – мы никакого не отдавали себе отчета, что это такие за предметы, которые память наша обязана удерживать. Не помогало также, что, когда мы вечером на прогулке возвращались с берега реки между посевами разных хлебов, Андрей Карпович, слегка нахлестывая нас тонким прутом, заставлял твердить: panieum – гречиха, milium – просо»60. Андрея Карповича, получившего место учителя в ливенском училище, сменил Петр Иванович, который вскоре, порвав с духовной карьерой, поступил в Московскую медико-хирургическую академию. Наконец, всех семинаристов заменили образованным культурным священником отцом Сергием, другом семьи, ставшим репетитором сестры Любиньки, а заодно обучавшим и Афанасия. Однако и при нем больших успехов в овладении науками дети не добились.

Не удалась и попытка Афанасия Неофитовича приобщить мальчика к музыке. Он, как всегда, исходил не из склонностей ребенка, а из собственных представлений о благе и пользе: «…Отец заботился о доставлении мне общественных талантов… музыку считал верным средством для молодого человека быть всюду приятным гостем. Решено было, что, так как я буду служить в военной службе и могу попасть в места, где не случится фортепьян, то мне надо обучаться игре на скрипке, которую удобно всюду возить с собою. <…> Помню, с каким отчаянием в течение двух зимних месяцев я вечером наполнял дом самыми дикими звуками»61. Закончилось это мучение после того, как учитель музыки запил, а Афанасий сломал смычок, изо всех сил ударив им кошку, уронившую клетку со щеглом.

Если интереса к «науке» и музыке преподаватели не смогли возбудить в Афанасии, то «природа» интересовала его намного больше. Конечно, речь не идет о «созерцании». Его увлекала ловля птиц, которой он занимался и в одиночку, и на пару с дворовым мальчиком Митькой, большим мастером этого дела, которого Шеншин определил Афанасию в товарищи по обучению для возбуждения в нем духа соревновательности и стимулирования усердия. Птиц ловили с помощью силков, которые мальчик научился делать очень искусно, проявляя необычную для дворянского отпрыска склонность к работе руками (Шеншин даже сообщал в письме Беккерам, что прочит его в инженеры62). Добычей становились вьюрки, «с виду похожие на овсянку, только кофейного цвета, как соловей, и с прелестным красным нагрудничком»; голосистые синички, прозывавшиеся детьми «синица певица, красная девица, буфетница»; чижи, «целым стадом» садившиеся на росшую в саду липу63. Другим развлечением подобного рода была охота, которую не любил Афанасий Неофитович, зато дядя Петр обожал и сумел привить племяннику страсть к этой барской забаве. Предметом мечтаний была собственная лошадка, ради которой Афанасий готов был идти на разные жертвы и пользовался возможностью покататься без ведома родителей; результатом одной из таких тайных поездок стала серьезная рана, шрам от которой сохранился на всю жизнь. При этом интерес к хозяйству, управлению имением, знакомству с сельскохозяйственными работами у ребенка отсутствовал – Шеншин занимался этим сам и не стремился приобщить к этим заботам своих наследников.

Судя по всему, у Афанасия практически отсутствовала склонность к религии. Надо сказать, жизнь в Новоселках мало способствовала ее развитию. Афанасий Неофитович был типичным (пусть и заурядным) сыном века Просвещения, равнодушным к религии (проверяя после долгого отсутствия счета и находя в них полтинник, потраченный на «благодарность» священнику, он выражал неудовольствие), хотя и какого-то особенного безверия и вольнодумства не выказывал: семья пунктуально посещала храм и выполняла положенные обряды. Сама Церковь в лице своих представителей, сельских священников, не внушала мальчику большого уважения. Унизительная бедность, часто порожденная совсем не монашеским образом жизни, зависимость священника от помещика, которого он духовно окормлял, – все эти хорошо известные черты жизни русского провинциального духовенства Афанасий видел собственными глазами, неизбежно усваивая типичные для тогдашних помещиков формальное уважение к учению Церкви, ее требованиям и при этом презрение к большинству ее представителей. «В те времена многие из духовенства отличались невоздержностью к крепким напиткам»64, – считает необходимым заметить Фет в мемуарах.

Подобный пример являл собой отец Яков, на которого Афанасий Неофитович «смотрел неблагосклонно, по причине пристрастия его к спиртным напиткам»: «Отец Яков усердно исполнял требы и собственноручно пахал и убирал, с помощью работника, попадьи и детей, свою церковную землю; но помянутая слабость приводила его к крайней нищете. Помню, как во время великопостных всенощных, когда о[тец] Яков приподымался на ногах и с поднятыми руками восклицал: “Господи, Владыко живота моего”, – я, припадая головою к полу, ясно видел, что у него, за отсутствием сапог, на ногах женины чулки и башмаки»65.

Среди знакомых священников был достаточно образованный отец Сергий, превратившийся в совершенно домашнего человека и отчасти приживала, постоянно обращавшийся с разнообразными просьбами, но и сам готовый услужить, например купить скрипку или починить музыкальный инструмент. Но и он своей услужливостью не усиливал авторитет Церкви в глазах мальчика. И вся внешняя сторона православия не находила в его душе никакого отклика: присутствие на церковных службах заполнялось рассматриванием платьев и причесок дам, пасхальные обряды ассоциировались с ужасной необходимостью христосоваться с внушавшим отвращение деревенским дурачком Кондратом, богослужебные тексты трудно запоминались и вызывали скуку. Религиозная сфера была чем-то слишком домашним, продолжая на другой лад непроницаемую серость жизни в Новоселках.

Другой, трансцендентной стороны христианства, собственно веры в Бога как Спасителя, Того, кто утешает в невзгодах и позволяет переносить тяготы или скуку жизни, Фет в детстве не узнал. Проводником такой религиозности могла стать Елизавета Петровна, по первому крещению и по домашнему воспитанию лютеранка, то есть представительница той христианской конфессии, которая еще сохраняла живую веру, начитавшаяся Шиллера и имевшая склонность к экзальтации, порывам и поискам чего-то высшего по сравнению с убогим земным существованием человека. И, видимо, такое влияние она действительно оказала: с ней Афанасий молился сердцем, а не по заученному тексту, раздражавшему его повторами и длиннотами.

Но эта трансцендентность у мальчика (и в этом во многом «виновата» сама мать, чья религиозность, несомненно, несла в себе противоречие между Христом и Шиллером) приняла преимущественно эстетический характер – стремление к высшей красоте, а не к высшему благу: «Не менее восторга возбуждала во мне живопись, высшим образцом которой являлась на мои глаза действительно прекрасная масляная копия Святого Семейства, изображающая Божию Матерь на кресле с Младенцем на руках, младенцем Иоанном Крестителем по левую и св[ятым] Иосифом по правую сторону. Мать растолковала мне, что это произведение величайшего живописца Рафаэля, и научила меня молиться на этот образ. Сколько раз мне казалось, что Божия Матерь тем же нежным взором смотрит на меня, как и на своего Божественного Младенца, и я проливал сладкие слезы умиления…»66

У маленького Афанасия не было ни способностей, ни склонности к живописи, и он не делал попыток подражать Рафаэлю. Но тяга к красоте как убежищу, спасению от тусклой жизни нашла реализацию в очень раннем интересе к литературе и прежде всего к поэзии, сформировавшемся, несомненно, также при участии матери. «В ту пору, – вспоминал Фет в последнем томе своих мемуаров, – я мог быть по седьмому году от роду и, хотя давно уже читал по верхам: аз-араб, буки-беседка, веди-ведро; тем не менее немецкая моя грамотность далеко опередила русскую, и я, со слезами побеждая трудность детских книжек Кампе, находил удовольствие читать в них разные стихотворения, которые невольно оставались у меня в памяти»67. Имеющаяся в виду серия «Детская библиотека», издававшаяся одним из основоположников литературы для детей Иоахимом Генрихом Кампе, была передовым явлением в педагогике. Книжки были популярны в Германии. Существовало их переложение на русский язык, сделанное адмиралом А. С. Шишковым, однако по инициативе Елизаветы Петровны для обучения старшего сына были выписаны немецкие оригиналы. В общем, это были обычные хрестоматии, состоявшие из назидательных рассказиков, детских пьесок и сценок, притч, молитв, басен, стихотворений о природе, добродетели и пороке, а также Божьем величии и милосердии. Но, погружаясь в книжку, юный Фет предпочитал не «познавать мир» или учиться добродетели, а «наслаждаться ритмом затверженных немецких басенок…»68.

Опять же ритм произвел на Афанасия впечатление в одном из первых серьезных стихотворений, прочитанных и заученных им практически наизусть:

«Помню, как однажды доктор Вейнрейх, войдя в гостиную, положил перед матерью захваченный с почты последний номер Московских Ведомостей, прибавив: “Здесь прекрасное стихотворение Жуковского на смерть императрицы Марии Феодоровны”. И он стал читать:

“Итак твой гроб с мольбой объемлю”.

– Das ist in Iamben69, – сказал Вейнрейх.

Это замечание осталось мне на всю жизнь самым твердым уроком. Позднее я слушал метрику в Московском университете у незабвенного Крюкова, но не помню ни одного слова из его лекций. Зато поныне узнаю ямб, прикидывая его к стиху:

“Итак твой гроб…”

Могу сказать, что я с детства был жаден до стихов, и не прошло часу, как я знал уже наизусть стихотворение Жуковского»70.

Афанасий Неофитович, видимо, не одобрял экстенсивное чтение («На мое стремление к стихам он постоянно смотрел неблагосклонно…»71), хотя и препятствовать не пытался. Зато любимый дядя Петр, обладавший классическим вкусом, восхищался способностью племянника запоминать стихи и предложил ему выучить наизусть рыцарскую поэму итальянца Торквато Тассо «Освобожденный Иерусалим» в переводе Семена Раича (вышедшую в четырех небольших книжках в 1828 году), установив щедрую премию в тысячу рублей за каждую песню.

Предложение поначалу показалось Афанасию соблазнительным, и он принялся за исполнение; но чтение и заучивание монотонно-неуклюжих стихов, которыми учитель Тютчева переложил великую поэму, оказалось занятием настолько трудным и скучным, что даже меркантильные соображения не смогли заставить довести дело до конца: «Я действительно выучил наизусть почти всю первую песню; но так как корыстолюбие в такие годы немыслимо, то я набросился на “Кавказского пленника” и затем на “Бахчисарайский фонтан”, найденные мною в рукописной книжке Борисовых, выпрошенной Василием Васильевичем для прочтения»72. (Борисовская «рукописная книжка» сыграла первостепенную роль в литературном образовании мальчика: по ней он «познакомился с большинством первоклассных и второстепенных русских поэтов от Хераскова до Акимова включительно»73.) В пушкинских поэмах юного читателя привлекли не содержание, не романтические герои и их страсти, не экзотические пейзажи, не сюжетные перипетии, не «байронизм», а гармония, «сладостность». Именно благодаря ей поэмы с очень разреженным сюжетом были для него привлекательнее наполненного «приключениями», но неблагозвучно-шероховатого «Освобожденного Иерусалима». С детства у Фета не было развито то, что называется поэтическим воображением; поэзия пришла к нему не в виде мечты, смутных фантастических или реалистических, но оригинальных образов, а в виде красивых сочетаний ритмов и звуков.

Показательно, что его первыми самостоятельными поэтическими опытами стали переводы:

«По ночам, проснувшись, я томился сладостною попыткой переводить немецкую басню на русский язык. Вот наконец после долгих усилий русские стихи заменяют немецкие… Когда мною окончательно овладевал восторг побежденных трудностей, я вскакивал с постели и босиком бежал к матери, тихонько отворяя дверь в спальню.

– Что тебе надо? – сначала спрашивала мать, встревоженная моим неожиданным приходом; но впоследствии она уже знала, что я пришел диктовать свой стихотворный перевод, и я без дальнейших объяснений зажигал свечку, которую ставил на ночной столик, подавая матери, по ее указанию, карандаш и клочок бумаги»74.

Самому Фету запомнился сделанный им перевод взятого из книжки Кампе стихотворения немецкого поэта Иоганна Беньямина Михаэлиса:

 
Летела пчелка, пала в речку,
Увидя то, голубка с бережечку
С беседки сорвала листок
И пчелке кинула мосток.
Затем голубка наша смело
На самый верх беседки села.
Стал егерь целиться в голубку,
Но пик! пчела его за губку.
Паф! дробь вся пролетела,
Голубка уцелела.
 

Это, собственно, и есть самое раннее известное нам произведение Фета. Рассуждать о его достоинствах не имеет смысла. Показательно, насколько неважна была для маленького переводчика мораль басенки: он не стал переводить последнее предложение фрагмента (в оригинале – «Wem dankt sie nun ihr Leben?», что можно перевести как «Кого она должна благодарить за свою жизнь?») и совершенно игнорировал мораль, выделенную автором в отдельную строфу («Erbarmt euch willig fremder Not! / Du gibst dem Armen heut dein Brot / der Arme kann diŕs morgen geben» – «Сжалься над чужим бедствием! / Ты дашь бедному свой хлеб сегодня, / Бедный может дать тебе завтра»). Желание не высказать что-то, но передать ритм, череду стройных звуков вызывало «сладостный» трепет творчества, отрывавшего мальчика от унылой действительности, и навсегда очертило для него ту область, где человек хотя бы на время чувствует себя в каком-то подобии Царствия Небесного.

Верро

Пока тянулись унылые детские годы Афанасия, документы, удостоверяющие его происхождение, хранились в тайне, ожидая момента, когда потребуется их обнародовать. Такая необходимость возникла, когда мальчику исполнилось 13 лет. В конце 1833 года опекуны Лины Фёт и душеприказчики покойного Иоганна Фёта смогли по суду получить в свое распоряжение находившееся у Эрнста Беккера заемное письмо Шеншина и начали энергичную кампанию по взысканию с него всей суммы долга и полагающихся по ней процентов.

Двадцать девятого декабря 1833 года министр иностранных дел Российской империи Карл Васильевич Нессельроде направил министру внутренних дел Дмитрию Николаевичу Блудову письмо, в котором уведомлял о получении «просьбы опекунов дочери умершего в Дармштадте асессора городового суда Фёта, Лины Фёт, на имя гессенского министерства, о истребовании от помещика Орловской губернии, отставного ротмистра Афанасия Шеншина, скорейшего платежа остальных должных им по данному им кригскомиссару Беккеру заемному письму денег, следующих помянутой Фёт»75. Граф Блудов передал дело орловскому гражданскому губернатору Аркадию Васильевичу Кочубею. 3 января 1834 года мценским земским судом было начато «Дело о взыскании с отставного ротмистра Шеншина должных кригскомиссару Беккеру денег. Тут же о денежном требовании девицы Лины Фёт». Документ говорил сам за себя, и суд быстро принял решение в пользу истцов. 20 февраля 1834 года Шеншину было отправлено предписание об уплате по иску опекунов не только самой указанной в векселе суммы, но и процентов по ней за 11 лет, что вместе составляло 35 тысяч рублей; для помещика средней руки, обладателя расстроенного долгами имения, это означало совершенное разорение.

Оказавшиеся в катастрофической ситуации Шеншины пытались защищаться: 11 апреля того же года Афанасий Неофитович в направленной в суд записке утверждал, что уже заплатил по обязательствам через барона Ротшильда значительную сумму. 11 июля уже Елизавета Петровна направила господину заседателю Мценского земского суда И. А. Бологову письмо, в котором предлагала опекунам в оплату долга ее мужа «часть следующего и доставшегося мне после смерти вышеупомянутого родителя моего кригскомиссара Карла Беккера по наследству каменного дома, в г. Дармштадте состоящего»: «Дом сей в бытность мою в г. Дармштадте ценили [в] пятьдесят тысяч гульденов, что составляет не менее ста тысяч р[ублей]»76.

Эти объяснения и предложения были через посредство российской миссии во Франкфурте-на-Майне переданы гессен-дармштадтскому министерству, но истцов не удовлетворили. 11 июля 1835 года опекуны Лины Фёт Кихлер и Цан подали прошение, в котором утверждали, что банкирский дом Ротшильда ничего не знает о каких-либо деньгах, переводившихся через него Лине, ее опекунам или Беккерам. Проведя оценку полагавшейся Елизавете Шеншиной по праву наследования части дома ее покойного отца, они утверждали, что стоимость его не выходит за пределы трех тысяч гульденов. Это прошение поступило в Мценский земский суд вместе с дополнительными бумагами (в том числе письмами Эрнста Беккера Иоганну Фёту), подтверждавшими право Лины Фёт на получение указанной в заемном письме суммы и процентов по ней.

Благодаря специфике сложной и неповоротливой российской судебно-правовой системы процесс удастся затянуть: претерпевая разные повороты (в 1839 году дело едва не дойдет до действительного разорения ответчика), он будет длиться до 1842 года, когда завершится благополучно для Шеншиных благодаря вмешательству достигшей совершеннолетия Лины.

Но если благосостояние (пусть и относительное) семьи тяжбе с Кихлером и Цаном разрушить не удалось, то в судьбе юного Афанасия она сыграла решающую роль. Видимо, еще до того как началось дело, Шеншин узнал, что будут предъявлены документы, в которых правда о рождении и настоящей фамилии Афанасия выйдет на свет. Супруги предприняли попытку избежать следствия – в сентябре 1834 года Елизавета Петровна предъявила Орловскому губернскому правлению документы, удостоверяющие, что Афанасий является законным сыном Фёта и имеет право на его фамилию, объяснив запись в метрической книге ошибкой.

Однако без шума решить вопрос было невозможно. 30 сентября 1834 года губернское правление запросило у Орловской духовной консистории данные об обстоятельствах рождения Афанасия. 4 ноября было начато «Дело об усыновлении» № 1135. 17 ноября губернское правление отправило туда же запрос о браке Афанасия Неофитовича Шеншина. В результате расследования, в ходе которого священник, крестивший Афанасия, показал, что записал младенца сыном Шеншина «по уважению, оказываемому в оном доме», была достоверно установлена невозможность для Афанасия являться законным сыном Шеншина. 21 января 1835 года Шеншины получили свидетельства Орловской духовной консистории № 277 и Орловского губернского правления № 270. В первом утверждалось, что «означенного Афанасия сыном г. ротмистра Шеншина признать не можно», во втором – что «опекуны Лины Фёт признают рожденного оною бывшею Шарлотою Фёт Афанасия сыном вышеозначенного умершего асессора Иоганна Петра Вильгельма Фёт… следовательно, и нет сомнения, что упомянутый Афанасий имеет происхождение от родителей его амт-асессора Иоганна Петра Вильгельма Фёт и его бывшей жены Шарлотты Фёт»77. По данным исследовательницы И. А. Кузьминой, еще 5 декабря 1834 года Афанасий Неофитович, «добивавшийся занесения его вместе с детьми в шестую часть родословной книги, представил Орловскому дворянскому депутатскому собранию соответствующее прошение. В перечне детей, естественно, не было имени Афанасия»78.

Таким образом, 21 января 1835 года будущий поэт официально перестал быть членом семьи Шеншиных, лишился не принадлежавшей ему по закону фамилии, а вместе с ней права на дворянское звание и российского подданства, являясь отныне законным сыном дармштадтского подданного из мещан, а следовательно, в дальнейшем не мог претендовать на какую-либо долю в наследстве от Шеншина по праву родства.

Сам Афанасий о произошедшем ничего не знал – отчим предпочел избежать личного объяснения с ним по этому поводу. Мальчика было решено отправить в какое-либо учебное заведение. Возможно, опять же из соображений экономии или попросту потому, что долго не могли решить, что же делать с Афанасием, Шеншины дождались срока, когда надо было отправлять на учебу дочь Любу. Документы обоих детей, необходимые для поступления, были получены к началу 1835 года, и в феврале им было сообщено (Афанасию, видимо, без всякой подготовки) о кардинальном изменении в их жизни.

«Мне, – вспоминал поэт, – было уже лет 14, когда около Нового года отец решительно объявил, что повезет меня и Любиньку в Петербург учиться. Приготовлены были две кожаных кибитки с фартуками и круглыми стеклянными по бокам окошечками, и как бы вроде репетиции отец повез нас с сестрою на “Добрую воду” (имение дяди Ивана. – М. М.), на Оптуху (имение на одноименной реке под Орлом. – М. М.) к Семенковичам и наконец, главным образом, в Орел проститься с дедушкой. Нервная мать всё время не могла удержаться от слез, но это видимо только раздражало отца, и он повторял: “нет, нет, это не моя метода; так-то, говорят, обезьяны обнимают детей, да и задушат. Дети не игрушки; по-моему, поезжай хоть в Америку, да будь счастлив”». То, что Шеншин в очередной раз определил его судьбу, было для Афанасия привычным и возражений с его стороны не вызвало. К страху перед неизвестностью и грусти от предстоящей разлуки примешивалась и радость от начала новой жизни: Фет вспоминал, что при расставании с матерью был горд «предстоящей… свободой»79 и простился с ней недостаточно сердечно.

Несмотря на проявленную решимость (впрочем, всегда ему свойственную) отдать детей в учебное заведение пансионерами, Афанасий Неофитович не представлял себе, где будут учиться Афанасий и Люба. Видимо, он надеялся на совет и покровительство соседей по имению, братьев Новосильцевых. Этими надеждами и был определен маршрут. В начале февраля, погрузившись в кибитки, Шеншин со старшими детьми выехал в Москву. По пути заехали в Мценск, где провели день у дяди Петра (от которого Афанасий получил в подарок «плоские серебряные часы с золоченым ободком и 300 рублей ассигнациями денег»80), и через Калугу, запомнившуюся мальчику только громадным количеством голубей, прибыли в Первопрестольную.

В Москве поселились в гостинице Шевалдышева на Тверской улице и сразу же отправились к старшему Новосильцеву. Петр Петрович принял их радушно, угостил обедом и отсоветовал обучаться в московских заведениях, а вместо этого посоветовал ехать в Петербург к своему брату, а также снабдил рекомендательным письмом к другому важному сановнику – Василию Андреевичу Жуковскому, влиятельному лицу, в силу своих придворных обязанностей руководителя воспитанием и образованием наследника престола хорошо разбиравшемуся в учебных заведениях и проблемах образования. В Москве провели еще один день: Шеншину нужно было по делам посетить Опекунский совет, а Афанасий неожиданно отправился повидать одного из своих бывших менторов, учившегося в Медицинской академии. На третий день снова отправились в дорогу.

Ехали долго, ночуя на постоялых дворах, выбирая, где самовар подешевле. 15 февраля 1835 года прибыли в столицу и остановились на постоялом дворе на Средней Мещанской улице. Николай Петрович Новосильцев посоветовал отдать Любу в Екатерининский институт, куда 18 февраля Афанасий Неофитович подал прошение. Жуковский же (Фету повидать его не удалось – Шеншин отправился к нему один) не рекомендовал учить мальчика в Петербурге и посоветовал отправиться в Дерпт к его хорошему знакомому профессору Мойеру, который мог бы порекомендовать приличное учебное заведение. Пока ожидали решения судьбы Любы, Фет имел возможность познакомиться с Петербургом; судя по его воспоминаниям, город не вызвал ни большого интереса, ни восхищения – в основном отрок проводил время, ловя голубей на внутренней галерее постоялого двора. После того как 28 февраля дочь Шеншина была принята в институт, он, заплатив вперед 900 рублей за первый год ее обучения, повез Афанасия в Дерпт.

В почти заграничном Дерпте (ныне эстонский город Тарту), куда путники попали в начале марта, Афанасия поразило, что извозчик, везший их до квартиры Мойера, сидел «в санях в капоте с коротким многоэтажным воротником, а его парочка лошадок в дышле была запряжена в шоры без всякой шлеи, так что при спуске с горы шоры всползали лошадкам на самый затылок»81. Мойер высказал сомнение в пользе пребывания подростка, оторванного от родителей, в шумном университетском городе среди разгульной студенческой молодежи и предложил попробовать устроиться в соседнем городке Верро (современный эстонский город Выру) в пансионе, с владельцем которого Крюммером он был хорошо знаком. Шеншин счел совет разумным, Мойер тут же написал в Верро и на другой день получил благоприятный ответ. Решили, не теряя времени, отправиться в то место, где Афанасию суждено было провести безвыездно несколько лет. Долгий путь, приведший подростка за тысячу верст от родного дома, подошел к концу.

Вступительное собеседование у Крюммера оказалось чистой формальностью (настоящий экзамен Афанасию, скорее всего, сдать успешно не удалось бы). «Многоученый» преподаватель Мортимер «попросил меня перевести на латинский язык слова: “я говорю, что ты идешь”. Как я ни силился, но не мог попасть на винительное с неопределенным, пока Мортимер не подсказал мне: “Dico te venire”», – вспоминал Фет. Через два часа Шеншину было объявлено, что Афанасий принят: по возрасту – в старшую палату, а «по учению» – в третий класс. Ему выделили место за длинным столом в классной комнате, со своим ящиком, закрывавшимся на собственный ключ, и кровать в дортуаре. «Затем, – писал в мемуарах поэт, – ссылаясь на приближающуюся весеннюю оттепель, отец, заказав почтовых лошадей, дал поцеловать мне свою руку, и я, мечтавший о свободе и самобытности, сразу почувствовал себя среди иноплеменных людей в зависимости, с которой прежняя домашняя не могла быть поставлена ни в какое сравнение»82.

Верро, в котором предстояло жить Афанасию, был крохотным городком, с населением, согласно описи 1835 года, 1025 человек, 80 процентов которого составляли прибалтийские немцы и по 10 процентов – эстонцы и русские. Извозчиков здесь не водилось – за малостью расстояния до любого места жители ходили пешком. Главной достопримечательностью была булочная пекаря Шлейхера, знаменитая своими пряниками. Православная церковь была одна, зато учебных заведений – целых восемь (в том числе воскресные и начальные школы, а также пансион для девочек), среди которых выделялось то, в котором Фету предстояло постигать азы знаний. Пансион занимал напоминавшее настоящий замок большое здание на «широкой улице, вдоль которой с площади до самого озера тянулась широкая березовая аллея»83. Его основателем и неизменным директором был Генрих Каспар Крюммер, человек уважаемый и известный не только в Верро: он был автором учебников арифметики, использовавшихся не только в его собственном пансионе, но и за пределами Лифляндии, немых (контурных) карт. Пансион Крюммера имел выходящую далеко за пределы Верро репутацию серьезного учебного заведения, дающего основательное образование и «доброе» воспитание, и был популярен среди родовитых прибалтийских дворян лютеранского вероисповедания, охотно помещавших в него своих сыновей. Они-то и составляли большинство учеников: из шестидесяти шести мальчиков, обучавшихся в пансионе в то время, когда туда поступил Фет, только пятеро, считая его самого, были русские и православные.

Крюммер был не просто «хозяин» пансиона – он определял дух и принципы воспитания и обучения. Судя по воспоминаниям выпускников и учителей, Крюммер, с одной стороны, был доброжелательным и добродушным, любил детей и пошел в педагогику по зову сердца, считая ее своим призванием. Его доброту и снисходительность Фет не раз испытал на себе. С другой стороны, Крюммер имел черты доктринера, несколько напоминая в этом отношение Афанасия Неофитовича, только на немецкий лад. Причем его доктринерство было особого рода. Директор пансиона, в котором воспитывались в основном лютеране, принадлежал к ответвлению протестантизма – гернгутерам, или моравским братьям. Представители этой евангелической деноминации давно жили в России и вели активную миссионерскую деятельность, особенно на ее прибалтийских территориях, вызывая симпатии и у русских. Так, В. А. Жуковский, побывавший в Сарепте, своеобразной столице российского гернгутерства, писал в послании «К Воейкову» (1814):

 
В Сарепте зрелище иное:
Там братство Христиан простое
Бесстрастием ограждено
……………………………………………
Там вечно то же и одно;
Всему свой час: труду, безделью;
И легкокрылому веселью
Порядок крылья там сковал.
……………………………………………
Там девы простотой счастливы,
А юноши трудолюбивы
От бурных спасены страстей
Рукой занятия целебной…
 

Труд, дисциплина, минимум «земных» удовольствий и соблазнов, четкий распорядок дня и строгое распределение обязанностей в общине, ежедневное чтение и изучение Священного Писания – вот основы воспитания, по представлениям гернгутеров, превращавшего человека в достойного гражданина и хорошего христианина. На таких принципах была построена и жизнь воспитанников пансиона Крюммера.

Спали ученики в дортуарах на первом этаже: у каждого был свой шкаф, куда убиралась складная кровать. Чтобы лечь, нужно было, открыв дверь шкафа, опустить кровать; таким образом, получалось что-то вроде «отдельной корабельной каюты». Будили пансионеров в шесть утра. Накинув халаты, они бежали через холодные сени в свою «палату» – помещение, предназначенное для класса, там умывались над лоханью со свежей водой, после чего получали легкий завтрак: кружку молока с ломтем ситного хлеба. Затем те ученики, которые накануне не успели сделать уроки, могли приготовиться к предстоящим занятиям. В восемь часов звонок созывал на пятиминутную утреннюю молитву, «состоявшую из лютеранских стихов, пропетых общим хором под мастерскую игру на органе»84 одного из учителей. Сразу после этого начинались занятия, длившиеся до одиннадцати часов, – всего три урока. После подавали второй завтрак – такие же ломти хлеба, но теперь очень тонко намазанные маслом. С половины двенадцатого у старших классов был четвертый часовой урок, а младшие в это время отдыхали. В половине первого все бежали в общую залу обедать за двумя рядами длинных столов. Обед состоял из картофельного супа или щей на первое и жареной говядины с картофелем на второе. К обоим блюдам полагался ломоть ситного. Получить дополнительный кусок было практически невозможно, и мало кто решался его попросить. Через полчаса обед завершался, и учеников под надзором дежурного учителя в любую погоду вели на прогулку. Прогулка не только была полезным для здоровья моционом, но и имела образовательную цель: во время нее было положено говорить только по-русски или по-французски. В два часа пополудни ученики садились за приготовление уроков. С половины третьего до половины пятого были два урока, а у старшеклассников после этого еще ежедневный урок латыни. С половины шестого до шести пили молоко, затем до восьми вечера под присмотром надзирателей готовили уроки. В восемь часов устраивался ужин из двух блюд: каши-размазни и вареной говядины с картофелем. С половины девятого давался час на отдых. Затем надзиратель объявлял молитву, ученики на минуту преклоняли головы, а закончив молиться, меняли сюртуки на ночные халаты, а сапоги на туфли, клали одежду на свое место в ящиках стола и бежали в дортуар. В десять часов все должны были спать – разговаривать в постели категорически запрещалось, за этим строго следили дежурные учителя или сам Крюммер. Таким образом, на сон отводилось семь часов, на учебу – 11, на всё остальное, включая еду, – шесть часов. Воспитание было трудовым, отдыху уделялось мало времени.

В воскресенье после обеда ученикам разрешалось покупать сдобные булки и разную выпечку (в том числе знаменитые пряники), приносимые в корзинах от булочника Шлейхера (карманные деньги выдавались Крюммером первого числа каждого месяца (суммы зависели от достатка и щедрости родителей). В субботу урок заменялся Законом Божьим; русских учеников вели в дом православного священника, единственного в городе; остальные духовно окормлялись многочисленными лютеранскими пасторами непосредственно в пансионе. На Троицын день, особо почитавшийся лютеранами, устраивались конные экскурсии: пансионеры побывали в Псково-Печерском монастыре и знаменитом замке Нойхаузен.

Курение и употребление алкоголя исключались, табак был разрешен только в старшем классе. Однако раз в год, в день рождения Крюммера, на стол ставилось красное вино; в младшем классе, где учились 20 человек от семи до одиннадцати лет, подавали четыре бутылки, охотно выпивавшиеся, что для некоторых детей было чревато тяжелыми последствиями. Рацион питания был весьма скромным (по выражению Фета, ученики жили «впроголодь») не столько по соображениям «экономии», сколько из-за убежденности во вреде излишеств, уверенности Крюммера, что необходимо с детства приучать довольствоваться малым.

Возможно, из тех же резонов крайне мало внимания уделялось гигиене. Пансион изобиловал крысами, охота на которых составляла одно из излюбленных развлечений учеников. Как ни удивительно, у Крюммера совершенно отсутствовало медицинское обслуживание: в пансионе не только не было собственного доктора, но и не принято было приглашать врача из города при каких-либо недомоганиях воспитанников, по утверждению Фета, болевших редко (видимо, так благотворно действовал на молодые организмы заведенный режим), а в случае хвори лечившихся исключительно компрессами из уксуса, настоями из липового цвета или малины. Впрочем, это касалось не только пансионеров; учитель Эйзеншмидт, заболев едва ли не тифом, две недели лежал без всякого лечения под присмотром добровольно ухаживавших за ним учеников.

Видимо, с образовательной точки зрения пансион Крюммера оправдывал свою высокую репутацию. На 66 учеников в четырех классах было десять преподавателей. Сам незаурядный педагог, не чуждый наукам, Крюммер строго выбирал учителей, предпочитая тех, кто не только знал предмет, но и умел толково и доходчиво объяснять его ученикам. Конечно, преподавательский состав в пансионе был несопоставим с галереей семинаристов, по очереди проживавших в Новоселках. Геометрию преподавал сначала сам Крюммер, умевший сделать евклидовы аксиомы и теоремы понятными и запоминающимися, но и требовавший от учеников не только понимания предмета и правильных решений задачек, но и опрятности в оформлении работ. Готовый высмеивать нерях, Крюммер приучил своего русского ученика к аккуратности. Кроме Крюммера математику вел Йозеф Мортимер, преподававший также религию и все естественные науки, а кроме того, виртуозно игравший на органе и фортепиано. Во втором классе работал замечательный учитель Гульч, «главный математик» пансиона, названный Фетом в мемуарах «незабвенным наставником». Это был педагог в полном смысле слова, умевший и любивший объяснять непонятное, помогавший преодолеть трудности, с удовольствием отвечавший на вопросы учеников, рассказами о передовых достижениях и актуальных проблемах своей науки стимулировавший их к самостоятельной умственной деятельности. Видимо, благодаря ему Фет по-настоящему увлекся математикой и даже попытался (соблазнившись премией в миллион рублей) разрешить задачу века, чем учитель сначала восхитился, а затем увидел логические натяжки. Строгий математик, кажется, внушил своим питомцам важные, фундаментальные вещи: «Когда дело шло о математическом вопросе и ученик в извинение ошибки говорил: “ich glaubte85”, Гульч не без волнения говорил: “оставьте вы свою веру для чего-либо другого, а здесь она совершенно неуместна. Здесь нужно основание и вывод”»86. Во втором классе Гульч преподавал и латынь и добился от учеников относительно беглого чтения «Энеиды». Латынь была сильной стороной крюммеровского пансиона; Афанасий быстро нагнал одноклассников и вскоре уже бойко читал Цезаря.

Впрочем, не со всеми предметами дело обстояло одинаково благополучно. И в Верро история никак не складывалась в голове ученика ни в стройное единство, ни в осмысленный процесс, продолжая оставаться бессвязным набором событий и случайных персонажей, только состав их сменился на Пипина Короткого, Карла Великого и Генриха Птицелова: несмотря на старания учителя, Афанасий «не умел различить этих скучных людей одного от другого»87. Не дался ему греческий язык, который он, как и другие воспитанники пансиона, учил «с нуля», но безнадежно отстал от них, признавая, что в данном случае дело было не в учителях, а в нем самом: в то время как многие его одноклассники уже после первого года читали в оригинале «Одиссею», он довольствовался только «сбивчивым навыком». Греческий язык не давался ему до конца жизни. Закон Божий, который православные воспитанники впятером отправлялись учить на другой конец города, в то время как остальные твердили «лютеранский катехизис», не оставил никаких воспоминаний.

Но особенное огорчение доставляли ему даже не эти предметы, шедшие вразрез с его способностями и интересами. В пансионе его продолжала преследовать воля Шеншина. У Крюммера некоторые предметы преподавались по выбору самого учащегося или его родителей. В случае Афанасия о его собственном выборе речи не шло – Шеншин, примерно из тех же соображений, по которым в Новоселках пытался учить Афанасия игре на скрипке, пожелал, чтобы в Верро он освоил фортепиано. Музыкальные уроки, необходимость разбирать ноты и совмещать их с клавишами превратились в пытку, прекратить которую ученик долго не решался. После годового мучения, стимулированный насмешливой, но очень своевременной репликой Крюммера, Афанасий, «набравшись храбрости», заявил, что готов понести любое наказание, но играть больше не будет. Занятия музыкой прекратились. Так едва ли не впервые в жизни Фета его наставники – те, кто, как он был приучен считать, живя в доме Шеншина, всецело распоряжался его жизнью по собственному усмотрению, – приняли во внимание его пожелания и склонности.

Протестантский гернгутерский дух пансиона особенно проявлялся в установленной Крюммером системе порицания. В отличие от обычных немецких школ, в Верро совершенно отсутствовали телесные наказания. Тем не менее многие наказания выглядят сейчас весьма сомнительными средствами достижения воспитательных целей. Так, наказанием могла стать сама учеба; к примеру, Гульч за одну нерешенную задачу из пятидесяти заданных заставлял заново решать и остальные сорок девять; за плохой перевод с латыни полагалось учить наизусть стихи из «Энеиды». Проступки записывались в штрафные книжки, за каждый налагался штраф в одну копейку (не так уж мало в те времена); к концу года накапливались немалые суммы, на которые летом покупались кислое молоко и черный хлеб во время прогулки на ферму. Протестантскую суровость олицетворял карцер, ожидавший учеников за особо тяжкие провинности, – «темный чулан с крошечным окошком, сквозь которое никакая голова пролезть не могла»: «В чулане не оказалось никакой скамейки, на которой можно бы присесть, и так как туда попадали большею частью ученики меньших классов и никто никогда этого класса не чистил, то, я полагаю, никакие подземные Хивинские тюрьмы не превзошли бы неопрятностью этого помещения, предназначенного для детей чопорного прибалтийского дворянства… карцер, подобно сеням, был не топлен, и вода в нем застывала»88. Афанасий однажды побывал там за то, что сбегал к Шлейхеру и принес полные карманы крендельков для себя и товарищей к утреннему молоку.

Высшим же воплощением протестантского духа были выговоры, делавшиеся самим Крюммером: «Но самым жестоким мучением было идти получать выговор от директора. В случае проступков, изобличавших порочные наклонности, выговор продолжался иногда более часу. При словах “поди-ка сюда” виновный входил в кабинет директора и останавливался перед ним с глазу на глаз. Увы! Не раз приходилось и мне стоять подобным образом, и если бы мне в то время предложили жестокое телесное наказание как средство избавиться от выговора, я бы с радостию принял предложение. Сам директор в подобных случаях не садился, а стоял в красном халате, с огромною пенковою трубкой, несколько перегнувшись через спинку кресла. <…> Делая выговор, что он называл coram nehmen89, директор никогда не возвышал голоса, не прибегал к угрозам, но тем не менее был неумолим. Обнажив всю душу виновного, он целым рядом заключений доводил его до той страшной бездны отвержения, в которую с каждым шагом готовился столкнуть его господствующий в его душе порок. Подобные увещания страшно действовали на мальчиков. Многие не выносили нравственного потрясения; им делалось дурно, и ни один, даже из самых упорных, не покидал кабинета без громких рыданий». Он, как какой-нибудь протестантский проповедник, обвинял с точки зрения не только, так сказать, «домашней», но и высшей, возводя проступки в степень грехов и пороков, говоря о нравственном падении и стремясь порицанием добиться от ученика не просто клятвы, что он «больше так не будет», но усвоения высоких нравственных принципов через раскаяние. («Тут всё сводилось на нравственную сторону человека»90, – писал Фет.)

Хотя строгая дисциплина, скудный рацион, специфические наказания были, особенно поначалу, трудны для русского мальчика, привыкшего к существенно более беззаботному образу жизни в Новоселках (даже при том, что кое-что до боли напоминало систему, принятую Афанасием Неофитовичем), и далеко не все ценности и жизненные принципы, внушавшиеся ему, Фет усвоил и принял, впоследствии он был склонен оценивать деятельность Крюммера и других педагогов, с которыми встретился в Верро, их методы и сам дух пансиона очень высоко: «Я чувствую всю меру добра, которого мне желали мои воспитатели, ту любовь к делу и к нам, детям, которая не позволяла им довольствоваться большею или меньшею степенью успехов, более или менее приличным поведением, а заставляла по поводу всякого поступка ученика обращаться к нравственной почве, на которой созревал поступок»91.

Нравственные уроки, конечно, усваиваются и со временем облагораживают и смягчают нравы. Но дети остаются детьми со всеми их как приятными, так и шокирующими чертами; хорошо известно, что последние, вопреки добрым намерениям начальства и педагогов, часто процветают в закрытых учебных заведениях. И Афанасий, который поступил в пансион в середине учебного года, столкнулся с предсказуемым отношением к новичку. Ситуация усугублялась его национальной и социальной чуждостью однокашникам, дававшей почву для особо изощренных издевательств. Насмешки вызывал его неуклюжий длиннополый сюртук, скроенный деревенским портным перед отправкой в Москву (его фалды Афанасий самостоятельно обрезал «с некоторым упоением» и не без портновского искусства).

Были среди новых товарищей и те, кто не ограничился упражнением в остроумии, а сразу перешел к побоям. Таков был, например, силач по фамилии Кален, которому и в отношении других учеников не требовалось особых причин, чтобы начать избиение слабого. И насмешки, и побои новичку пришлось терпеть довольно долго. В отчаянии Афанасий попытался обратиться за помощью к Крюммеру и, не называя фамилий обидчиков, попросил выделить ему отдельную комнату, но это только ухудшило дело: директор не любил жалоб на товарищей и считал, что приспособление к коллективу – дело самого ученика. Побои и насмешки прекратились только после того, как доведенный до отчаяния и ярости от боли другим садистом, «широкоплечим» Менгденом, Афанасий бросился на обидчика: «Не думая о получаемых ударах, я стал гвоздить своего противника кулаками без разбора сверху вниз; тогда и он, забыв о нападении, только широко раздвинув пальцы обеих рук, держал их как щиты перед своею головой, а я продолжал изо всех сил бить, попадая кулаками между пальцами противника, при общих одобрительных криках товарищей: “валяй, Шеншин, валяй!” Отступающий противник мой уперся наконец спиною в классный умывальник и, схватив на нем медный подсвечник, стал острием его бить меня по голове. В один миг бросившиеся товарищи оттащили нас друг от друга, так как я уже ничего не видал из-под потока крови, полившейся по лицу из просеченной до кости головы»92.

После этого случая отношения с товарищами стали спокойными и ровными, однако настоящей дружбы ни с кем из них так и не возникло. Среди учеников, с которым намечалось некоторое сближение, был Андрей Воейков, сын приятеля Жуковского; мать мальчика Александра Андреевна, в девичестве Протасова, была сестрой возлюбленной поэта и адресатом его знаменитой баллады «Светлана». Александр Федорович Воейков, отдав сына в пансион Крюммера и узнав, что Афанасий русский, пожелал с ним познакомиться, надеясь поручить Андрея его попечению. Фет побывал в гостинице, где остановился Воейков, и произвел приятное впечатление на уже немолодого литератора, процитировав большой фрагмент из его когда-то знаменитой сатирической поэмы «Дом сумасшедших», почерпнутый им из борисовской тетради. Но дружба не сложилась: Воейкова-младшего, крайне слабо учившегося, вскоре забрали от Крюммера. Внимание Афанасия привлек экзотический ученик пансиона, испано-лифляндского происхождения Альфонс Перейра. Его отец, очень состоятельный человек, даже пригласил Фета, на летние каникулы не уезжавшего на родину, пожить в его самом настоящем дворце в поместье Сербигаль. Афанасий воспользовался приглашением, но дружба со своевольным аристократическим юношей не сложилась.

Имелась и другая причина отсутствия близости со сверстниками. Именно в пансионе Фет наконец узнал, что не является тем, кем считал себя с рождения. Произошло это, как сообщает поэт в своих мемуарах, в этом случае особенно «уклончивых», с одной стороны, внезапно, с другой – рутинно и просто: «Дядя, отец и мать по временам писали мне и чаще всех дядя, изредка влагавший в свое письмо воспитаннику Шеншину 100 рублей. Часто директор по получении почты сам входил в класс и, смотря на конверты, громко называл ученика по фамилии и говорил: “это тебе, Шеншин”, передавая письмо. Но однажды отец без дальнейших объяснений написал мне, что отныне я должен носить фамилию Фет, причем самое письмо ко мне было адресовано: Аф. Аф. Фету»93. То, что Шеншин не удосужился дать какие-то объяснения, вполне для него типично. Более странно, что правду сообщили мальчику только через год после зачисления в пансион (несомненно, под законной фамилией). Видимо, Шеншин тянул до последнего, до того как Фету должно было исполниться 16 лет и уже могла возникнуть необходимость самостоятельно подписывать какие-нибудь бумаги.

Очень скупо и уклончиво говорит Фет о своей реакции: «Как ни горька была мне эта нежданная новость, но убежденный, что у отца была к тому достаточная причина, я считал вопрос до того деликатным, что ни разу не обращался за разрешением его ни к кому. “Фет так Фет, – подумал я, – видно, так тому и быть. Покажу свою покорность и забуду Шеншина, именем которого надписаны были все мои учебники”»94. Это утверждение, несмотря на некоторую странность, выглядит правдоподобно; несомненно, что Афанасию и раньше не приходилось требовать каких-либо объяснений от Шеншина и он привык, что тот всегда имеет достаточные резоны поступать с ним по своему усмотрению. В данном случае отсутствие ясности могло иметь смягчающий эффект: скрывая простую и жестокую правду, оно давало подростку простор для собственных умозаключений и фантазий, самостоятельного изобретения, возможно, фантастических, но утешительных версий. К тому же Афанасий вряд ли мог до конца понять, какие социальные последствия это будет иметь для него. Смягчало удар и не изменившееся отношение к нему дяди Петра: на письмо племянника, подписанное «Фет», он ответил почти гневно, что для него Афанасий всегда останется родственником.

Мы не знаем, какое время правда оставалась тайной для остальных воспитанников. Крюммер, «не желая производить смущения, продолжал передавать мне отцовские письма, говоря по-прежнему: “это тебе, Шеншин”, так как школа никакого Фета не знала», – утверждал поэт впоследствии. Но однажды всё раскрылось:

«Крюммер, стоя у самой двери классной, тогда как я сидел на противоположном ее конце, сказавши: “Шеншин, это тебе”, – передал письмо близстоящему для передачи мне. При этом никому не известная фамилия Фет на конверте возбудила по уходе директора недоумение и шум.

– Что это такое? у тебя двойная фамилия? отчего же нет другой? откуда ты? что ты за человек? и т. д. и т. д.»95.

Открытие, вспоминал Фет, «заставило вокруг меня зашуметь злоязычие, подобно растроганной колоде пчел»96. Афанасий снова превратился в объект насмешек и оскорблений. Думается, что хуже насмешек было обсуждение произошедшего сыновьями родовитых прибалтийских помещиков (пусть русские аристократы и относились весьма скептически к самой этой прибалтийско-немецкой «родовитости», но тем больше было чванства у собратьев многочисленных на русской придворной и бюрократической службе Корфов, Дубельтов, Ливенов и Бенкендорфов). Эти разговоры и гипотезы неизбежно отнимали силу у спасительных фантазий и открывали путь к неутешительной правде. Самые худшие предположения недоброжелателей как будто подтверждались тем, что Афанасия единственного не отпускали домой на летние двухмесячные каникулы. Скорее всего это объяснялось дальностью и дороговизной путешествия (хотя, возможно, привезти юношу в имение обошлось бы дешевле, чем платить за его пребывание в пансионе летом, то есть тратить деньги, чего так не любил Афанасий Неофитович), но, как всегда в отсутствии серьезных объяснений, не могло не наводить подростка на мысли, что его семья больше не хочет его видеть. Осознание причин и масштабов катастрофы происходило постепенно и хаотично, доводя до отчаяния и ужаса.

И всё-таки рана должна была заживляться и самим свойством юношеской натуры, и налаженным однообразным бытом закрытого учебного заведения, размеренностью жизни в нем, заставляющей забывать о движении времени, позволяющей меньше думать о том, что находится за пределами Верро, и о том, что ждет впереди. Ученики постепенно привыкли к новой фамилии Афанасия, и жизнь потекла по-прежнему. Фет учился – хорошо по тем предметам, которые были ему интересны, тянул с трудом те, которые не нравились. «В изустных и письменных переводах с немецкого на латинский и в классе “Энеиды”, равно как и на уроках математики и физики я большею частию занимал второе место и нередко попадал на первое. Немецкими сочинениями моими учитель был весьма доволен и ставил их в пример прочим ученикам-немцам»97, – вспоминал поэт.

Он не пытался близко сходиться с кем-либо, бесповоротно отгороженный от других пансионеров и собственным ощущением себя как изгоя, чужака, занявшего не свое место, и постоянной опасностью быть задетым неосторожным или насмешливым словом. Это не мешало ему быть, что называется, «хорошим товарищем», способным на дерзости и небольшие подвиги в пользу товарищества (одна из выходок стоила ему карцера – такие поступки обычно вызывают уважение в детском коллективе). На учеников Афанасий производил впечатление «“благообразного”, темноволосого, невысокого, “уютного” характером юноши», вспоминал один из его товарищей, Эттинген – впрочем, на склоне своей почти столетней жизни98. За свое русское происхождение он заслужил у однокашников «прозвище “медведь-плясун”, что при случае употреблялось в смысле упрека, а иногда и ласкательно. Выпрашивая что-либо, просящий гладил меня по плечу и приговаривал: “Tanzbaer, Tanzbaer”»99. (В пансионе все имели прозвища, не исключая и глубокочтимого Крюммера, именовавшегося за глаза Trommelschleger – прусский барабанщик.)

И ученикам, и преподавателям должна была нравиться его способность к ручному труду, редко встречавшаяся в этой среде, но ценимая протестантами. Учитель Эйзеншмидт, написавший книгу воспоминаний о пансионе Крюммера, запомнил и Фета: «Он был единственным русским в классе и на фоне немецкого окружения выделялся своим духом и энергией. Многих восхищали его способности к механике. Я находился с ним в очень доверительных отношениях, и как-то он похвастал мне, что если бы вдруг обеднел, то мог бы зарабатывать на хлеб пятью профессиями. И это не было преувеличением. Например, он чинил часы без всяких инструментов, с помощью лишь штопальной иглы и испорченного рейсфедера. Но самое удивительное его достижение, на пару с другим учеником, также расположенным к механике, состояло вот в чем: за печью третьей комнаты они установили токарный станок, который был врезан в стену и тщательно утаивался от Крюммера. Оттачивали на этом станке коньки и затупленные перочинные ножи. И даже вытачивали на нем шахматы»100.

И в летние месяцы удавалось заполнять пустоту жизни и получать небольшие удовольствия. С тех пор как семья Перейра перестала брать его в дом на каникулы, Фет бесцельно и лениво слонялся по городу, причем, как он вспоминал, «щеголял пестрым бухарским архалуком, купленным мною, по примеру одного из франтоватых товарищей, у проезжего татарина»101. В таком виде он заходил в главную овощную лавку на большой улице, заказывал пряники и шоколад, а иногда, чувствуя себя взрослым, бутылку мозельского вина (благодаря доброте дяди деньги на него имелись) и выпивал ее в задней комнате лавки, сидя или лежа на диване и раскурив трубку, к которой пристрастился в пансионе. Иногда удавалось уговорить Гульча или другого учителя взять его с собой на утиную охоту. Удалось даже съездить летом в Петербург с Крюммером, отправившимся туда по делам. Город и во второй раз не произвел на юношу особого впечатления; в основном Афанасия смешили ломаный русский язык директора, его неуклюжие попытки объясняться на улице и в лавках.

Трехлетнее пребывание в пансионе Крюммера, много давшее для умственного развития Фета, сообщившее ему тот набор сведений и навыков, который, в отличие от багажа, полученного от новоселковских семинаристов, действительно можно было назвать образованием, сыграло слабую роль в становлении Фета как поэта. Словесности в пансионе уделялось мало времени и внимания, да и то это была почти исключительно словесность немецкая. Эйзеншмидт был горячим поклонником Шиллера, стремился прививать ученикам любовь к его поэзии, объясняя на примере его стихотворений азы поэтического искусства. Он задавал ученикам переводы, тем самым дав Фету возможность возобновить упражнения, которые так скрашивали его жизнь в Новоселках. Эйзеншмидт вспоминал, что Афанасий очень удачно перевел несколько стихотворений немецкого романтика. Однако сделать шаг от переводов из Шиллера на русский язык к собственному творчеству в Верро было трудно: и город был практически полностью немецкоязычный, и в пансионе, который его прославил, всё говорилось и писалось по-немецки, занятия русским языком представляли собой профанацию – сам учитель знал его плохо и закрывал глаза на то, что во время «русскоязычной» прогулки ученики всё равно общались по-немецки. Это не доставляло Фету, с рождения двуязычному, никаких трудностей в общении и учении, но не стимулировало к сочинению стихов по-русски. К тому же, скорее всего, русских книг и журналов в библиотеке пансиона не было и стихи, заученные из борисовской тетради, оставались единственным воспоминанием о русской поэзии.

Тем не менее именно в Верро Фет попытался сочинить оригинальные, собственные стихи. В мемуарах он вспоминает «о русских стихотворных потугах, иногда овладевавших мною при совершенно неблагоприятных условиях»102. На выдававшейся ученикам бумаге, предназначавшейся для задач и примеров, домашних и классных работ, нельзя было писать что-то постороннее, и Афанасий набрасывал стихи на аспидной доске. Однако моральный дух протестантского пансиона, в котором и от литературы требовали нравственной пользы, настолько плохо сочетался с той чистой сладостью, которой искал в поэзии Фет, что стихи, которые он пытался сочинять, казалось, сами вяли в этой атмосфере: «В тихие минуты полной беззаботности я как будто чувствовал подводное вращение цветочных спиралей, стремящихся вынести цветок на поверхность; но в конце концов оказывалось, что стремились наружу одни спирали стеблей, на которых никаких цветов не было. Я чертил на своей аспидной доске какие-то стихи и снова стирал их, находя их бессодержательными»103.

Пансион Погодина

Проведя у Крюммера почти три года, переходя из класса в класс и не получая от Шеншина никаких сведений о своей дальнейшей судьбе, Фет, скорее всего, полагал, что и впереди его ждет типичный путь выпускника пансиона – поступление в Дерптский университет; перейдя в первый класс (у Крюммера велся обратный отсчет – первый класс был выпускным), он готовился переселиться в «педагогиум» – комнаты, где жили будущие абитуриенты. Однако неожиданно в конце декабря 1837 года в Верро приехал Афанасий Неофитович. Он остановился в гостинице, вызвал к себе пасынка и, осведомившись о его успехах в игре на фортепиано (пришлось сознаться, что никаких занятий не было), объявил, что «решено не оставлять» его «в таком отдалении от родных, а везти в Москву для приготовления в университет». Как обычно, никакими объяснениями своего решения Афанасий Неофитович не затруднялся, а Афанасий, как всегда, не решился беспокоить его расспросами. «На другой день мы были уже в кибитке и через Петербург доехали в Москву»104, – вспоминал Фет. В Москве Шеншин снова посетил Н. П. Новосильцева и по его совету решил до вступительных экзаменов, которые должны были состояться в июле, поместить юношу в пансион Погодина, в котором тот и водворился в январе 1838 года после чрезвычайно легкого экзамена.

Владелец пансиона, профессор Московского университета Михаил Петрович Погодин – значимая фигура для русской культуры, литературы и науки: историк, литератор, автор нашумевшей трагедии «Марфа, Посадница новгородская», неутомимый публицист, общественный деятель, близкий сначала к любомудрам, а затем к славянофилам, издатель значимых литературных журналов, знакомый Пушкина и Гоголя. В то время его слава и авторитет были едва ли не в зените (уже скоро его университетские позиции начнут подрываться новым поколением молодых профессоров). Романтическую пылкость и преданность литературе и науке, верность идеалам Просвещения Погодин сочетал с любовью к материальным благам и деньгам, с помощью которых эти блага можно приобрести. Видимо, именно последним и было вызвано решение Погодина в 1830 году, после прекращения существования знаменитого университетского Благородного пансиона (в котором воспитывались когда-то В. А. Жуковский и братья А. И. и Н. И. Тургеневы), открыть свое заведение для юношей, желающих восполнить пробелы в знаниях, необходимых для поступления в Московский университет.

В то время, когда Фет стал его воспитанником, пансион располагался в купленной зимой 1835 года Погодиным усадьбе князя Щербатова на Девичьем поле в излучине Москвы-реки, к северу от Новодевичьего монастыря. Усадьба протянулась от переулка к храму Саввы Освященного почти до Плющихи. Всего в ней было шесть построек. С правой стороны был расположен главный дом – деревянное строение с мезонином, с зеленой крышей и стеклянным восьмигранным куполом, в анфиладе которого находился легендарный кабинет владельца, наполненный старинными и редкими книгами, гравюрами и манускриптами. К дому примыкал огромный сад, «начинавшийся лужайкою с беломраморною посредине вазой. Далее шла широкая и старинная липовая аллея до самого конца сада с беседкой из дикого винограда»105. В этой же стороне находился живописный заросший пруд. В левой части располагались все основные усадебные строения, жилые и хозяйственные. Остальная часть усадьбы приносила небольшую ренту: примыкающая к саду земля сдавалась под огороды соседям, угловой флигелек арендовал лавочник, торговавший всякой всячиной, в том числе съестным. В левом флигеле Погодин разместил пансион, в котором проживали единовременно до десяти учеников. Там же поселился Фет – в квартире, состоявшей из передней и комнаты с одним окном, выходившим на Девичье поле. Делить апартаменты пришлось с неким Чистяковым, уже пытавшимся поступить в университет, но не принятым по младости лет и вынужденным снова засесть за учебники и латинские переводы.

К самому Погодину и его пансиону Фет всю жизнь будет относиться с глубокой иронией, сомневаясь, что подробное описание его «едва ли будет назидательно»106. В погодинском заведении всё разительно отличалось от пансиона Крюммера. Если второе по царившему духу было типично немецко-протестантским, то первое, решимся сказать, было глубоко русским. Вместо жесткой дисциплины и требовательности к успехам в науках, культивировавшимся в Верро, в Москве было полное равнодушие к тому и другому. В объявлении о приеме Погодин писал:

«Присмотра беспрерывного, какой наблюдается в пансионах, Профессор на себя не берет, и потому под руководством его могут успеть только надежные молодые люди, прилежные и скромные; прочие будут тратить только время понапрасну. Детей малолетних моложе пятнадцати лет он не принимает. Ни в какие сношения с родителями не входит, по причине недостатка времени и других своих занятий, кроме тех случаев, когда сам почтет то за нужное. За успехи он не отвечает. В экзаменах никакого благоприятствующего участия не принимает, а напротив, старается быть строже к своим пансионерам. О всех подробностях родители и родственники могут расспросить самих пансионеров, а сам он отказывается от всех объяснений и разговоров. Кому угодно отдать к Профессору своего сына или родственника, тот благоволит прочесть сие объявление, и более сообщить и обещать он ничего не может. О всех сих неудобствах он почитает обязанностию предупредить кого следует, чтобы не обещать, чего выполнить не может. Плата назначается за каждого пансионера 1500 [рублей] асс[игнациями] в год. Взнесенная сумма ни в каком случае назад не возвращается. Пансионер должен иметь столовый прибор, который остается. Студенты платят от 1500 до 800, смотря по состоянию. Одним словом, молодые люди живут только, как на квартире, и я наблюдаю только за ходом их занятий с учителями. Ни за поведение, ни за успехи я не отвечаю. Для этого родители благоволят брать свои меры, например приставить к ним верных дядек и т[ому] под[обное]»107.

Видимо, дело велось в точности так, как сообщалось в этом пронизанном духом экономии (даже столовые приборы пансионеры должны были принести с собой) документе. Дисциплина и распорядок сводились к запретам курения и ночных прогулок по городу (оба, впрочем, легко нарушались пансионерами), необходимости посещать занятия и совместным обедам и ужинам, бывшим в распоряжении матери хозяина Аграфены Михайловны, отличавшейся, по выражению Фета, «крайней бережливостью» (в другом месте своих воспоминаний он выражается прямее – «грязной скупостью»), приводившей в смущение даже его самого: кормили пансионеров преимущественно картофелем в обед и кашей на ужин. Завтрака не давали, сами ученики посылали прислугу за «незатейливыми съестными припасами (калачами, дешевой паюсной икрой, колбасою и медом)»108 к «Николаше», сыну хозяина лавочки, размещавшейся в угловом флигеле.

Вопросам нравственного воспитания, столь важным у Крюммера, Погодин также не придавал большого значения. За поведением юношей, родители которых не испугались погодинской рекламы и внесли от 800 до 1500 рублей, следил обанкротившийся золотых дел мастер Рудольф Иванович, в основном старавшийся «навязать своим воспитанникам оставшиеся на руках недорогие перстни с дешевыми сибирскими камнями, о которых он говорил с внушительной похвалой»109. Не на высоте было и преподавание. Пансионеров обучали «тем предметам, кои требуются университетом, т. е. Закону Божию, языкам: русскому, греческому, латинскому, немецкому, французскому, истории, географии, математике и физике»110. На учителях тоже экономили: их было немного, и набирали их по принципу «ценою подешевле». Историю преподавал Иван Дмитриевич Беляев, прозванный учениками «хромбесом»; другой Беляев (его имя и отчество нам неизвестны), ведший латынь, заслужил прозвище «черненького». Единственным учителем, за которым Фет признавал определенное достоинство и в мемуарах назвал его милым, был обожавший дорогие духи и модное платье математик Павел Павлович Хилков, у которого он даже бывал в гостях. Учителя ничего не могли дать Фету: по Закону Божию он был приготовлен чередой новоселковских семинаристов, математика и география были пройдены в Верро, видимо, в объеме, достаточном для поступления в университет. Латинист, увидев, как Фет переводит «Энеиду» с листа, сам отказался его учить. Словом, учеба была профанацией: учителя относились к своему делу халатно, готовить уроки не требовалось, за успеваемостью никто не следил.

В общем, пансион, содержавшийся высокоученым и знаменитым профессором, никакого вклада в интеллектуальное развитие Фета не сделал и практически ничего не прибавил к знаниям, полученным в Верро. Не улучшали ситуацию и товарищи, представлявшие собой, по нелицеприятной характеристике поэта, «разновидное сборище тупиц всякого рода и вида»111. Пансионеры – вроде Тындоева, хваставшегося своими верблюдами, оставленными в Тифлисе, или склонного к идиотским шуткам Воропанова, или разгульного соседа Фета по комнате Чистякова, способного только к усердной долбежке, или беспутного сына известного сенатора и поэта Михаила Александровича Дмитриева, отданного к Погодину в надежде, что тот хоть как-то сможет укротить его буйный нрав, – интеллектуальных бесед между собой, конечно, не вели. Но у этого нового круга было свое преимущество перед воспитанниками Крюммера: благодаря его разношерстности здесь меньше значили сословные различия, и Фет мог существенно менее остро чувствовать свою деклассированность.

А за стенами пансиона был город, не сравнимый с захолустным Верро. Москва была настоящей столицей, как бы сейчас выразились, мегаполисом, наполненным соблазнами, от которых погодинское заведение защитить не могло. К тому же товарищи по пансиону как раз в отношении развлечений и удовольствий были настоящими экспертами. Ученику, уже почти достигшему совершеннолетия, легко было вечером вылезти в окно и отправиться, конечно, не в Румянцевскую библиотеку или в Малый театр, а в трактир или «полпивную», благо деньги для этого (опять же скорее всего благодаря неоскудевающей щедрости дяди) у Фета периодически появлялись. Его ночные приключения тоже принимали, можно сказать, специфически московский характер:

«Не одним примером долбления служил для меня, провинциального затворника, бывалый в своем роде Чистяков. При его помощи я скоро познакомился в Зубовском трактире с цыганским хором, где я увлекся красивою цыганкой. Заметив, что у меня водятся карманные деньжонки, цыгане заставляли меня платить им за песни и угощать их то тем, то другим. Такое увлечение привело меня не только к растрате всех наличных денег, но и к распродаже всего излишнего платья, начиная с енотовой шубки до фрачной пары. При этом дело иногда не обходилось без пьянства почти до бесчувствия»112.

Эта история первой любви не только показывает Фета неопытным юнцом, вырвавшимся из-под строгого надзора и пустившимся во все тяжкие, но и говорит о том, как возникло одно из самых важных для него эстетических увлечений, сыгравшее заметную роль в его будущих поэтических принципах.

Пение цыган в то время пользовалось популярностью у разных сословий – преимущественно у купечества, но и дворяне, главным образом офицеры, также попадали под их специфическое обаяние. Рестораны, славящиеся своими цыганскими хорами, – «Яр» и «Стрельна» – находились достаточно далеко от погодинского пансиона, на северо-западе Москвы, в Петровском парке и его окрестностях. В Зубовском трактире (вероятно, находившемся в районе одноименной площади) Фет имел дело не с самыми яркими представителями этой оригинальной культуры. Тем не менее впечатление она на него произвела сильное и покорила до конца жизни (уже на склоне лет поэт признавался, что власть «цыганских мелодий» над ним «всесильна»113, и сам мог воспроизвести цыганский напев).

В то время цыгане исполняли русские народные песни и популярные романсы (таборные песни вошли в их репертуар позже), и их обаяние заключалось прежде всего в особенной манере исполнения. Цыганское пение было тем, что мы сейчас назвали бы популярной культурой: и тексты песен несравнимы по глубине содержания и поэтическому мастерству с поэзией Тютчева или Жуковского, и музыка проста и скорее ритмична, чем мелодична, и голоса исполнителей слабы и не так красивы, как голоса оперных певцов, а манера исполнения слишком «недисциплинированная», можно сказать, импровизационная. С простотой формы сочетается простота чувств, эмоций, которые тоже могут быть названы грубыми и примитивными по сравнению с теми, что выражены в оперной арии. В этом – источник успеха цыганского пения (как и популярной музыки в целом) у широкой публики, непросвещенной, не привыкшей понимать высокое искусство. Но в этом же секрет их притягательности и для искушенных людей, в том числе больших писателей (и Пушкин, и Лев Толстой не избежали увлечения цыганским пением). В таком искусстве особенно изощренные художники часто ценят именно его «непосредственность», естественность воплощения эмоций в звуках – не умствуя, не внушая никакой морали. И в этом смысле в цыганском пении Фет увидел то, что уже любил в «высокой» поэзии. Уже на склоне лет в рассказе 1881 года «Кактус» (это его единственный прозаический шедевр – художественная проза ему не удавалась) Фет философическим языком описывает впечатление, производимое на чуткого слушателя:

«Цыганские песни капризными вздохами врывались в нашу тишину.

Боже! думалось мне, какая томительная жажда беззаветной преданности, беспредельной ласки слышится в этих тоскующих напевах. Тоска вообще чувство мучительное; почему же именно эта тоска дышит таким счастием? Эти звуки не приносят ни представлений, ни понятий; на их трепетных крыльях несутся живые идеи. И что, по правде, дают нам наши представления и понятия? Одну враждебную погоню за неуловимою истиной»114.

То, что составляет смысл и сущность цыганской мелодии, есть и подлинная сущность высокого искусства:

«Кто жаждет истины, ищи ее у художников…

Этому, по крайней мере, верили в сороковых годах. Эти верования были общим достоянием. Поэт тогда не мог говорить другого, и цыгане не могли идти тем путем, на который сошли теперь. И они верили в красоту и потому ее и знали. Но ведь красота-то вечна. Чувство ее – наше прирожденное качество»115.

Эта формула красоты – того, что «не приносит ни представлений, ни понятий», но на чьих «трепетных крыльях несутся живые идеи», – объединяющая Пушкина, Лермонтова и героиню фетовского рассказа цыганку Стешу, – и станет художественным идеалом Фета, который он пронесет через всю жизнь.

Большой поэт испытывает озарения где угодно; нет ничего удивительного в том, что идеал красоты открылся Фету в трактире. Так же и первый толчок к интеллектуальному развитию был дан ему в таком неподходящем для этого месте, как пансион Погодина. Однажды накануне вступительного экзамена, то есть скорее всего в июле 1838 года, в комнату Фета «вошел, прихрамывая, человек высокого роста, лет под 30, с стальными очками на носу, и сказал: “Господа, честь имею рекомендоваться, ваш будущий товарищ Иринарх Иванович Введенский”»116. Судьба свела Фета с человеком неординарным. Классический разночинец, сын провинциального священника, учившийся сначала в Пензенской, а затем Саратовской семинариях, Введенский «без желания» поступил в 1835 году в Московскую духовную академию, откуда, сообщал Погодину профессор академии протоиерей Ф. А. Голубинский, был в 1838 году исключен за какой-то «несчастный случай, подавший повод к невыгодным о нем слухам»117. (Если судить по тому образу, в котором Введенский предстает в воспоминаниях Фета, скорее всего, причинами исключения были пьянство и скандальная любовная история.)

Погодин по просьбе Голубинского принял Введенского учителем в свой пансион и помощником для издания «Всеобщей исторической библиотеки», которое начинал в это время, и помог ему без экзаменов поступить на второй курс историко-филологического факультета Московского университета. Недоучившийся семинарист был для Погодина отличным приобретением (особенно с учетом того, что ему, принятому «из снисхождения», не требовалось много платить). Бросалась в глаза его огромная ученость. По свидетельству Фета, «по латыни Введенский писал и говорил так же легко, как и по-русски, и, хотя выговаривал новейшие языки до неузнаваемости, писал по-немецки, по-французски, по-английски и по-итальянски в совершенстве, генеалогию и хронологию всемирной и русской истории помнил в изумительных подробностях»118.

Но не ученость Иринарха, обещавшая блестящую академическую карьеру (которую он после долгих мытарств, преодолев бурсацкие пороки, побывав сотрудником журнала «Библиотека для чтения», и сделал – с 1842 года преподавал в военно-учебных заведениях в Петербурге, а под конец недолгой жизни стал «главным наставником-наблюдателем за преподаванием русского языка и словесности»), произвела огромное впечатление на Фета. Введенский, старше его на семь лет, имевший намного больший жизненный опыт, поселился в пансионе вместе с учениками и, несмотря на солидную разницу в возрасте, сблизился с ними. Каждый вечер они сходились у самовара в комнате Фета и Чистякова или в той, где поселился Введенский.

Старший товарищ обладал чрезвычайно острым умом. «Не только в тогдашней действительности, но и теперь в воспоминании не могу достаточно надивиться на этого человека. Не помню в жизни более блистательного образчика схоласта. Можно было подумать, что человек этот живет исключительно дилеммами и софизмами, которыми для ближайших целей управляет с величайшей ловкостью»119, – вспоминал Фет.

Эта «схоластичность» сочеталась в Иринархе с готовностью ставить ум на высшее место среди человеческих качеств, что вело к нежеланию ничего принимать на веру, требованию, чтобы в основе любого утверждения лежали рациональные основания: «Позвольте, говорил он, услыхав самую несомненную вещь; такое убеждение требует доказательств; а их в данном случае не только нет, но есть множество в пользу противоположного». Такой ум неизбежно становился разрушительным, с помощью софизмов не оставлял камня на камне от верований и убеждений: «Так, первым рассказом его было, как он довел до слез в больнице сердобольную барыню, пришедшую к нему в комнату после пасхальной заутрени поздравить его со словами: “Христос воскрес!” “Вместо обычного ‘воистину воскрес’, – говорил Введенский, – я сказал ей: ‘покорно вас благодарю’. Озадаченная сердобольная назвала меня безбожником. ‘Не я безбожник, – отвечал я, – а вы безбожница. У вас не только нет Бога, но вы даже не имеете о Нем никакого понятия. Позвольте вас спросить, что вы подразумеваете под именем Бога?’ Конечно, я хохотал над всеми нелепостями, которые она по этому вопросу начала бормотать, и, убедившись, вероятно, в полном своем неведении, разревелась до истерики”»120.

Потребность разрушать убеждения и верования других, не основанные на требованиях логики и разума, неизбежно вела к невозможности сформировать собственные, то есть к тому, что в своих воспоминаниях Фет назвал словом, появившимся в русском языке существенно позднее: «Оглядываясь в настоящее время на эту личность, я могу сказать, что это был тип идеального нигилиста. Ни в политическом, ни в социальном отношении он ничего не желал, кроме денег для немедленного удовлетворения мгновенных прихотей, выражавшихся в самых примитивных формах… Во всём, что называется убеждением, он представлял белую страницу»121. Позднее, незадолго до своей преждевременной смерти в 1855 году, Введенский оказал огромное влияние на таких людей, как издатель радикальных журналов Г. Е. Благосветлов и знаменитый революционный критик и публицист Н. Г. Чернышевский; в этом смысле он и вправду является предтечей российского радикализма и нигилизма.

Введенский пробудил в молодом человеке потребность интеллектуальной работы, настоящего умственного развития. Фет не оставил подробного описания содержания бесед со старшим товарищем; но можно предположить, что и он стал объектом его интеллектуальной агрессии, постоянно подвергая сомнению всё то, что казалось юноше само собой разумеющимся. Именно разговоры с Иринархом, этим «софистом», мастером диалектики и нигилистом, убедили Фета в собственных выдающихся интеллектуальных способностях, владении искусством спора и аргументации, в чем он будет уверен до конца жизни. А в нигилизме Фет, кажется, даже был готов перещеголять своего проводника в мир идей. Об этом говорит «контракт», заключенный между спорщиками 1 декабря 1838 года, когда Фет уже поступил в Московский университет, но еще оставался в пансионе Погодина. Этот документ был обнаружен и опубликован замечательным исследователем жизни и творчества поэта Г. П. Блоком, который убедительно доказал, что фигурирующий в нем «Рейхенбах» – псевдоним, специально для этого случая выбранный Фетом (фамилии «свидетелей» в документе тоже изменены, но под ними легко узнаются товарищи по пансиону Погодина):

«Я, нижеподписавшийся, утверждаю, что г. Рейхенбах (имя вымышленное), который теперь отвергает бытие Бога и бессмертие души человеческой, спустя 20 лет от настоящего времени, вследствие неизвестных ни ему, ни мне причин, совершенно изменится в настоящем образе мыслей; утверждаю, что он торжественно, с полным убеждением сердца, будет верить и в бытие Бога и бессмертие души. Если же к тому времени будет он иметь детей, то сообщит им эти понятия и отнюдь никогда, ни в каком случае ни сыну, ни дочери не будет с важностью доказывать, что нет Бога, и что душа человеческая не бессмертна. – Если же это действительно случится так, как я предполагаю, то он, Рейхенбах, обязан пешком идти в Париж. – Если же нет, т. е. он, Рейхенбах, останется и при настоящем своем образе мыслей относительно вышеупомянутых пунктов и сообщит их своим детям, то сам я отправлюсь пешком в Париж. – Здесь же я обязуюсь, что никогда ни в каком случае не открою настоящей фамилии г. Рейхенбаха. Но в случае неустойки его я имею право открыть настоящую его фамилию правительству и принужу его законным образом выполнить свое условие. – Контракт сей заключен при двух нижеподписавшихся свидетелях, которые также обязываются до известного времени скрывать настоящую фамилию Рейхенбаха.

Контракт сей заключен 1838 года, декабря 1-го дня.

Иринарх Введенский
Рейхенбах
Свидетели: Валериан Воропонов
С. Мизюков»122.

Этот документ, несомненно, отражает тогдашнее состояние ума Фета, определяемое, конечно, разговорами с Введенским и разрушительным действием его нигилизма, но в общем подготовленное всем предыдущим опытом его жизни. При этом не стоит видеть в нем какое-то прозрение или раз и навсегда принятое решение. В нем, несомненно, присутствует элемент игры: сочетание канцелярской стилистики и иронии, особенно ярко проявляющейся в характере наказания: путешествие пешком в Париж. Нельзя не видеть здесь и влияние культурной моды. Документ говорит о типичном для восемнадцатилетнего юноши поиске своего «образа». В этом поиске жизнь и игры смешиваются, взгляды на мир примеряются, как маски. Атеизм станет основой мировоззрения Фета позднее и будет более сложным, чем простое отрицание бессмертия души, о котором говорится в «контракте».

Введенский, по утверждению Фета, оказал на него воздействие и в другом отношении:

«Под влиянием нескольких лишних рюмок водки или хересу Иринарх признался… в любви, которую питает к дочери троицкого полицеймейстера Засицкого, за которою ухаживает какой-то более поощряемый офицер… Под влиянием неудачи он вдруг неведомо с чего приступил ко мне с просьбой написать сатирические стихи на совершенно неизвестную мне личность офицера, ухаживающего за предметом его страсти.

Несколько дней мучился я непосильною задачей и наконец разразился сатирой, которая, если бы сохранилась, прежде всего способна бы была пристыдить автора; но не так взглянул на дело Введенский и сказал: “вы несомненный поэт, и вам надо писать стихи”… С этого дня… я почти ежедневно писал новые стихи, всё более и более заслуживающие одобрения Введенского»123.

Судя по этому рассказу, Фет в погодинском пансионе не оставлял поэтических попыток, о которых Иринарх узнал (поскольку трудно представить, что предложение написать сатиру поступило человеку, никогда не писавшему стихов). Но именно данное Введенским «задание» и его последующие оценки оказались решающими, чтобы Фет поверил в свое дарование.

То, что поощрение именно Введенского было столь важным для начинающего поэта и что этот нигилист выступил своего рода крестным отцом его музы, неудивительно. Иринарх, несомненно, любил литературу, обладал неплохим вкусом и критической зоркостью – это позволило ему в недалеком будущем довольно ярко выступить на поприще журнальной литературной критики и стать автором статей на историко-литературные темы. И сам он вполне мог почувствовать в первых стихотворных опытах Фета незаурядный талант, и для младшего товарища его суждения вполне могли выглядеть авторитетными и беспристрастными.

Казалось бы, больше должно удивить, что первым законченным (пусть и не сохраненным автором) стихотворением будущего «чистого лирика» стала сатира, написанная на заданную тему. Между тем Фет за свою жизнь написал стихотворений по разным поводам, посвящений разнообразным особам едва ли не больше, чем любой русский поэт его времени (периодически объявляя, что терпеть не может и не умеет писать «на случай», «по заказу»). Умение сочинить гладкое, добротное стихотворение к празднику или еще какому-то случаю, конечно, есть поэтическое «ремесло»; но, возможно, именно его и не хватало дебютанту стихотворного поприща. Успешное исполнение задания Введенского впервые дало Фету чувство поэтической формы, помогло почувствовать стихотворение как завершенное целое, в котором есть начало, развитие темы и финал. Он ощутил в себе способность превращать в завершенную «поэтическую вещь» смутные ритмы, образы и чувства и почувствовал себя создателем, творцом, имеющим власть над своим даром.

Произошел этот эпизод, когда Фет уже учился в Московском университете. Поступить туда оказалось ненамного труднее, чем в пансионы Крюммера и Погодина. Фет успешно сдал экзамены на юридическом факультете: «Получить у священника протоиерея Терновского хороший балл было отличной рекомендацией, а я еще по милости новосельских семинаристов был весьма силен в катехизисе и получил пять. Каково было мое изумление, когда на латинском экзамене, в присутствии главного латиниста Крюкова и декана Давыдова, профессор Клин подал мне для перевода Корнелия Непота. Чтобы показать полное пренебрежение к задаче, я, не читая латинского текста, стал переводить и получил пять с крестом (то есть с плюсом. – М. М.). Из истории добрейший Погодин, помимо всяких Ольговичей, спросил меня о Петре Великом, и при вопросе о его походах я назвал ему поход к Азовскому морю, Северную войну, Полтавскую битву и Прутский поход»124. Столь же легко была сдана математика профессору Перевощикову – экзаменационную задачу Фет решил в уме.

Однако успех почему-то озадачил новоиспеченного студента. Неожиданно он передумал становиться юристом и уговорил Погодина дать ему возможность перевестись на другой факультет – словесный. Для этого нужно было сдать нелюбимый и никогда не дававшийся ему греческий язык. Но и это затруднение (возможно, благодаря закулисной поддержке Погодина) было преодолено: «Добрейший профессор Василий Иванович Оболенский развернул мне первую страницу “Одиссеи”, хорошо мне знакомую, и поставил пять. И вот я поступил на словесный факультет»125.

Поступление в лучшее высшее учебное заведение России не вызвало у Фета особенного душевного подъема и радости (он был горд только легкостью, с которой сдал экзамены, и даже написал о своих успехах Крюммеру): шел он туда, в очередной раз подчиняясь решению Шеншина, толком не зная, что его там ожидает, и не возлагая на университет каких-либо планов.

Собственные же надежды Фета, по его утверждению, были далеки от наук. Свое выглядящее внезапным желание поменять юридический факультет на словесный Фет объяснял не любовью к литературе, но давней мечтой, своего рода семейным идеалом, заключавшимся в службе в кавалерии: «В таких кавалерийских стремлениях надо, кажется, искать разгадки всё более и более охватывавшего меня чувства отвращения к юридическому поприщу, на котором я вместо гусара видел себя крючкотворцем». И отметил он поступление соответственно: «В последний день экзаменов я заказал себе у военного портного студенческий сюртук, объявив, что не возьму его, если он не будет в обтяжку. Я знал некоторых, не менее меня гордых первым мундиром, как вывескою известной зрелости для научных трудов. Но мой восторг мундиром был только предвкушением офицерского, составлявшего мой всегдашний идеал». Однако кавалерийская служба влекла его не только видом упоминавшихся в комедии Грибоедова «выпушек, погончиков, петличек». Так и не прояснив, чем же словесное отделение ближе к гусарскому мундиру, чем юридическое, Фет в этом месте своих воспоминаний впервые упоминает о другой причине, которая заставляла его мечтать о карьере кавалерийского офицера: «Независимо от того, что все семейные наши предания не знали другого идеала, офицерский чин в то время давал потомственное дворянство, и я не раз слыхал от отца, по поводу какого-то затруднения, встреченного им в герольдии: “мне дела нет до их выдумок; я кавалерийский офицер и потому потомственный дворянин”»126.

Таким образом еще до поступления в университет у Фета появился план вернуть с помощью военной службы утраченное дворянское звание. На вопрос о времени возникновения этого плана точного ответа дать нельзя. Предшествовать ему должно было осознание того, что фамилия Шеншин, а вместе с ней и формальная принадлежность к семье, право на наследство им бесповоротно утрачены и только служба, по штатской или военной части, могла вернуть ему уже как Фету дворянское достоинство. К такому осознанию он мог прийти и в Верро, и в пансионе Погодина. Психологические стимулы изобиловали не только в населенном прибалтийскими аристократами, гордящимися своим происхождением, пансионе Крюммера, но и в существенно более демократичном заведении Погодина, где Фету не давали забыть, что из потомственного русского дворянина он превратился в человека «без роду и племени». Так, сам Погодин, скептически отнесшийся к желанию своего воспитанника поменять факультет, заметил: «Да ведь вам надо сильно дорожить университетом, коли вы человек без имени»127. Сам он, своим положением в обществе и значением в культурной жизни обязанный образованию, считал, что просто давал «добрый совет»; для Фета же такие напоминания были источником горечи и обиды. Человеком без имени он оставаться не собирался.

Время, когда Фет вступал в лучший период жизни, было для разночинца благоприятным. В эту эпоху, которую один из ее героев Павел Васильевич Анненков справедливо назвал «замечательным десятилетием», начался необратимый процесс трансформации русской культурной и общественной жизни. Новое поколение постепенно занимало ключевые места в размножавшихся литературных журналах и на университетских кафедрах. Социальный состав этой группы был пестрым: от незаконнорожденного Герцена, настоящего разночинца Белинского до аристократов по происхождению Бакунина и Огарева. Пестрота была совсем не случайной: это поколение было сформировано николаевской системой общей для всех служебной лестницы с ее тенденцией нивелирования сословных различий и привилегий. При этом оно понимало внесословность не как равенство перед государем как единственным хозяином России, но в свете идей Просвещения, то есть как равенство людей независимо от рождения, равенство их прав на свободу и самореализацию. Это предоставляло разночинцам не только возможность занять равное с дворянами место, но даже некоторую фору как людям, часто более образованным.

Судьба давала Фету замечательный шанс занять в этом процессе вполне достойное место. Он был умен и готов интеллектуально развиваться, усваивать новые идеи, в том числе, как показывает его общение с Введенским, очень радикальные, переворачивающие традиционные представления о мире. Выходил Фет из пансиона в то время, когда герои эпохи только готовились к будущим «сражениям», в момент кристаллизации ведущих кружков и объединений, споры между которыми определили характер времени и в конечном счете судьбы русской культуры. Большинство основных событий, в которых этот процесс выразился, прошло на глазах Фета: превращение «Отечественных записок» в центральный либерально-западнический орган, статьи Белинского, сенсационные герценовские циклы «Письма об изучении природы» и «Дилетантизм в науке», горячая полемика западников со славянофильским «Москвитянином». И Москва, в которой Фет уже вполне обжился, была центром этого движения, в то время едва ли не более важным, чем Петербург. Очевидное благоволение к нему Погодина, одного из значимых актеров этой сцены, открывало дорогу в те дома, салоны, гостиные, где новыми людьми вырабатывались новые идеи. Однако Фет этими возможностями пользоваться не собирался. Те процессы, которые происходили в русской культуре, те идеалы, которые провозглашались передовыми современниками, были ему чужды.

В любом случае поступление в университет означало серьезные и разнообразные перемены в образе жизни Фета. Правда, последовали они не сразу. Во время первого семестра Фет по-прежнему проживал в пансионе Погодина. Однако в феврале туда неожиданно нагрянул Афанасий Неофитович Шеншин и застиг пасынка за курением трубки и чтением французского романа. Взявший на себя вину Введенский только усилил в Шеншине уверенность, что Афанасий находится в нездоровом окружении.

Размышления о том, где угроза для нравственности пасынка была бы меньшей, привели Афанасия Неофитовича к решению поселить его в доме родителей другого новоявленного студента – Аполлона Григорьева, с которым Фет познакомился в самом начале учебного года по совету репетитора погодинского пансиона, не раз ставившего ему в пример талантливого и усердного ученика, и, несмотря на это, подружился. Мысль поселиться у Григорьевых принадлежала самому Афанасию, и он смог внушить ее Шеншину. Афанасию Неофитовичу понравились и хозяин дома, в разговоре придавший себе «степенный и значительный тон», и его супруга, «скелетоподобная старушка». Не вызвал у него подозрений и Аполлон, по воспоминанию Фета, «одутловатый, сероглазый и светлорусый», представлявший собой в то время «образец скромности и сдержанности», к тому же подкупивший Шеншина недостижимой для его пасынка виртуозной игрой на рояле. Уже на следующий день Фет переехал в скромный домик в Замоскворечье «на Малой Полянке, в нескольких десятках саженей от церкви Спаса в Наливках»128. Годовая плата за проживание на полном пансионе была определена в 300 рублей – существенно дешевле, чем у Погодина.

Дом, в котором Фет прожил больше пяти лет, с парадным крыльцом, выходившим во двор, «состоял из каменного подвального этажа, занимаемого кухней, служившею в то же время и помещением для людей, и опиравшегося на нем деревянного этажа, представлявшего, как большинство русских домов, венок комнат, расположенных вокруг печей. С одной стороны дома, обращенной окнами к подъезду, была передняя, зала, угольная гостиная с окнами на улицу, и далее по другую сторону дома столовая, затем коридор, идущий обратно по направлению к главному входу. По этому коридору была хозяйская спальня и девичья. Если к этому прибавить еще комнату налево из передней, выходящую окнами в небольшой сад, то перечислены будут все помещения, за исключением антресолей. Антресоли, куда вела узкая лестница с двумя заворотами, представляли два совершенно симметрических отделения, разделенные перегородкой. В каждом отделении было еще по поперечной перегородке, в качестве небольших спален»129. В правом отделении, которое раньше занимал гувернер-француз, превосходно обучивший хозяйского сына своему языку, поселился Фет; в левом, за перегородкой, проживал Аполлон.

Жизнь здесь кардинально отличалась от жизни в крюммеровском пансионе с его экономностью и в погодинском с его скаредностью. Александр Иванович Григорьев, дворянин, отказавшийся от наследства в пользу матери и сестер, служил секретарем в московском магистрате и компенсировал небольшой размер жалованья, используя возможности, которые предоставляла эта хлебная должность: «Лучшая провизия к рыбному и мясному столу появлялась из охотного ряда даром… корм пары лошадей и прекрасной молочной коровы, которых держали Григорьевы, им тоже ничего не стоил»130. Хозяин, взявшийся за не слишком достойную для столбового дворянина подьяческую должность, был человек не жадный, а скорее щедрый, веселый и даже легкомысленный (о чем, в частности, свидетельствовала его женитьба на дочери кучера – матери Аполлона, совершившаяся уже после рождения ребенка). Обед, подаваемый в три часа пополудни, был очень сытным. Сами хозяева вставали рано, отец и сын вместе выходили из дома и шли пешком – один на службу, другой в университет. Возвращались домой после двух: Аполлон – в экипаже с кучером, Александр Иванович – опять же пешком. Пили чай и расходились в восемь вечера. Следовать этому расписанию Фета не принуждали: он мог оставаться в своих комнатках сколько угодно, спать сколько угодно – утреннюю кружку чаю ему присылали наверх. Никакого распорядка больше не было и в помине, и Афанасий мог спокойно предаваться занятиям или безделью – по своему усмотрению.

Студент

Императорский Московский университет, в чьи аудитории Фет вступил в новеньком студенческом мундире в обтяжку, был, несомненно, одним из важнейших центров, в котором происходили описанные нами процессы. Студенческие годы Фета – едва ли не самый блестящий период в истории университета. Как раз в это время приступила к преподаванию целая плеяда молодых профессоров, составивших славу русской науки. Особенно замечателен был юридический факультет, от которого Афанасий отказался: там читали лекции знаменитый правовед и историк философии Петр Григорьевич Редкин, яркий специалист по истории римского права Никита Иванович Крылов, историк русского права Федор Лукич Морошкин. Но и на словесном отделении дела обстояли не хуже. Для большинства студентов того времени университетские занятия не были академической рутиной, а по-настоящему вдохновляли, не только давали серьезные знания, но и внушали благородные идеи, любовь к бескорыстному поиску истины, идеалы гражданского служения.

Однако студент Фет совсем не искал света истины и не стремился овладеть какой-либо наукой: «Ни один из профессоров… не умел ни на минуту привлечь моего внимания, и, посещая по временам лекции, я или дремал, поставивши кулак на кулак, или старался думать о другом, чтобы не слыхать тоску наводящей болтовни»131. Он спал или прогуливал лекции и по богословию Петра Матвеевича Терновского, и по логике его брата Ивана Матвеевича, и по «римской словесности и древностям» блестящего преподавателя Дмитрия Львовича Крюкова.

Никакого впечатления не произвел на Фета и знаменитый профессор всемирной истории Тимофей Николаевич Грановский, только что вернувшийся из-за границы и находившийся в самом расцвете преподавательского таланта. Лекции его по истории Средних веков производили на слушателей неизгладимое впечатление и помнились ими всю жизнь. Друг Грановского А. И. Герцен так описывал реакцию публики на выступление любимого всей Москвой профессора: «Все вскочило в каком-то опьянении, дамы махали платками, другие бросились к кафедре, жали ему руки, требовали его портрета. Я сам видел молодых людей с раскрасневшимися щеками, кричавших сквозь слезы “браво! браво!”»132. Однако услышавший лекции Грановского на четвертом курсе Фет остался к ним равнодушен. Между тем они как раз и содержали то, на отсутствие чего у прежних своих преподавателей сетовал Фет: не только систематичность, но логическую связность, единство идеи, развиваемой в пластически наглядном повествовании, превращавшем историю из набора разрозненных фактов в гигантскую повесть просвещения и борьбы за освобождение человека. Представления Фета об истории остались хаотическим собранием событий и лиц, а «объемистые записки по реформации», которые пришлось читать перед экзаменом, вызывали отвращение и скуку. Впрочем, на экзамене у Грановского он получил четверку.

С профессорами Фет знакомился преимущественно на экзаменах и запоминал их в основном по тому, добродушно или сурово они спрашивали студентов. Конечно, не все предметы представляли для слушателя одинаково скучную «болтовню». Но и те курсы, которые смогли привлечь внимание Фета, не вызывали у него ничего выходящего за пределы «любопытства», отстраненного интереса; никакая дисциплина не воспринималась им как потенциальное собственное поприще, не вызывала желания самостоятельно заняться ею. Лекции по политической экономии читал другой замечательный молодой профессор Александр Иванович Чивилев. И сама наука, и взгляд на нее, предлагавшийся лектором, тоже склонным к исторически-обобщающим концепциям, заинтересовали ленивого студента: «Наука эта по математической ясности положений Смита, Мальтуса и других своих корифеев до сих пор служит мне для объяснения ежедневных передряг частного и государственного хозяйства. Заинтересованный совершенно новыми для меня точками зрения на распределение ценностей между людьми, я весьма удовлетворительно приготовился из этого предмета»133. Однако на экзамене дурную службу студенту сослужила плохая посещаемость – Чивилев, придравшись к первому же определению своей науки, поставил единицу, из-за чего пришлось остаться на второй год.

Были и другие учебные дисциплины, о которых Фет вспоминал в том же духе: «Вследствие положительной своей беспамятности я чувствовал природное отвращение к предметам, не имеющим логической связи. Но не прочь был послушать теорию красноречия или эстетику у И. И. Давыдова, историю литературы у Шевырева или разъяснение Крюковым красот Горация»134. Возможно, в этих случаях употребленное Фетом «не прочь» не совсем точно отражает степень его интереса к предметам. Тот же Крюков, видимо, подвигнул Фета на перевод оды Горация, оживив его прежнюю страсть к переложению сладкозвучных иноязычных стихов. Соединение переводческой страсти и древнего языка, на котором молодой человек отлично читал, оказалось чрезвычайно счастливым и обещало многочисленные и разнообразные плоды. Шевыревские лекции – едва ли не первый курс истории русской литературы, заслуживавший названия научного, – стал до конца жизни Фета фундаментом его представлений об истории российской словесности.

Университетская наука в целом дала Фету немного – в лучшем случае любопытные или умеренно полезные сведения, – но не пристрастила к исследованиям, не определила его систему взглядов и склонности. До конца обучения он оставался посторонним – либо скучающим, либо любопытным, но духом всей этой премудрости так и не проникся, как не проникся и другим духом, царившим в это время на университетских кафедрах и в студенческих квартирах, – духом гегельянства, одним из пропагандистов которого был Грановский. Настоящее поклонение, которое в это время вызывала философия Гегеля, ярко описал Герцен, сам захваченный этим учением: «Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении “перехватывающего духа”, принимали за обиды мнения об “абсолютной личности и о ее по себе бытии”. Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов в несколько дней»135. В такой атмосфере казалось неизбежным хотя бы поверхностное увлечение «модным учением», тем более что знакомыми Фета были главные русские гегельянцы: в комнате Аполлона Григорьева, тоже поклонявшегося Гегелю, «с великим оживлением спорил, сверкая очками и темными глазками, кудрявый К. Д. Кавелин», там же часто бывал «постоянно записывавший лекции и находивший еще время давать уроки будущий историограф С. М. Соловьев». Фет познакомился с вернувшимся из ссылки Герценом. «Слушать этого умного и остроумного человека составляло для меня величайшее наслаждение»136, – вспоминал он. Но даже их личное обаяние и склад ума не смогли передать Фету гегельянский энтузиазм. Споры по философским вопросам, не раз ведшиеся на его глазах поклонявшимися Гегелю ровесниками, вызывали у Фета иронию.

Конечно, его могла оттолкнуть сама мода на Гегеля; тот же Герцен к этой стороне «отчаянного гегелизма» относился с неменьшей иронией. Однако Герцену это отрицание почти комической бесплодной схоластики, в которую часто выливались обсуждения философии гениального немецкого мыслителя его русскими последователями («…прения шли о том, что Гёте объективен, но что его объективность субъективна, тогда как Шиллер – поэт субъективный, но его субъективность объективна…»), не помешало обратиться к самим гегелевским трудам и оказаться по-настоящему захваченным и покоренным их интеллектуальной мощью и освобождающей силой: «Я увидел необходимость ex ipso fonte bibere137 и серьезно занялся Гегелем. Я думаю даже, что человек, не переживший “Феноменологии” Гегеля… не перешедший через этот горн и этот закал, не полон, не современен»138. Мы полагаем, что и Фет познакомился с самим учением (не обязательно прочел, но имел достаточно точное представление о нем) и оно вызвало его неприятие. Что же стало его причиной? Возможно, влияние Введенского и нигилистическое направление, которые приняли мысли Фета. Для такого направления гегельянство (особенно в таком виде, который оно приняло в России) слишком идеалистично, слишком прекраснодушно и экзальтированно. Тот тип гегельянца, который позднее вывел Тургенев в своем «Рудине», был Фету психологически чужд, так же как пронизывающий гегелевскую философию исторический оптимизм.

Мышлению Фета было чуждо то, что можно назвать тотальностью гегелевской философии, в которой весь мир, от неорганических явлений до государства и религии, управляется и согласовывается с некоторым абсолютом и спекулятивное абстрактное мышление объявляется высшим судьей для всего сущего. Для самого Фета всю жизнь будет характерно резкое разделение спекулятивного мышления, существующего в области абстрактных идеалов, принципов и ценностей, и мышления практического, царящего в реальной жизни. Можно иметь высокие идеалы, но нельзя исходя из них решать конкретные задачи и нельзя навязывать свои принципы другим, какими бы симпатичными и абсолютно непреложными ни казались эти идеалы самому их носителю.

Этим разделением, в зародыше сложившимся еще в студенческие годы, объясняются многие высказывания Фета, его пресловутый консерватизм и даже «реакционность», так удивлявшие, раздражавшие, вызывавшие негодование у людей «прогрессивных». Дело в том, что и общественные отношения Фет считал принадлежащими исключительно к области практического разума, а следовательно, всякое вмешательство спекулятивного мышления и формулируемых им принципов в сферу политики, вопросов государственного и общественного устройства полагал в лучшем случае нежелательным, в худшем – вредным. И потому его совершенно не привлек, казалось бы, очень соблазнительный для человека с его личной историей потенциально освободительный смысл гегелевской теории (которую Герцен называл «алгеброй революции»), позволявшей ее русским последователям отрицать сословное государство как не соответствующее неким высшим принципам и утверждать необходимость и неизбежность его замены более справедливым общественным устройством. Мечтая о возвращении дворянского достоинства, не смирившись с положением разночинца, Фет не хотел жить верой в будущее общество равенства, в котором не будет сословий и его разночинство потеряет значение второсортности. Он хотел в этом мире обрести равенство другого рода – равенство с людьми одного с собой происхождения. Так же, как Фет не верил в науки и знания (чему в гегелевской философии придается огромное значение) и не ждал от них никакого спасения для себя, он не поверил, что его спасет поступательный прогресс или революционное изменение действительности.

Если обсуждения гегелевских абстракций и их применения к действительности вызывали у Фета сдержанную иронию, то в спорах, касающихся искусства, он принимал более активное участие. Недаром же среди интересовавших его университетских предметов он называл курс эстетики. Лекции Ивана Ивановича Давыдова не могли дать по-настоящему серьезной пищи для ума: его построения были эклектичны и несамостоятельны, что отчасти искупалось их современностью и актуальностью. После своего предшественника Алексея Федоровича Мерзлякова, преподававшего теорию эстетики в духе классицизма, излагая продиктованные разумом правила написания произведений различных жанров и строгие принципы их классификации, Давыдов внес новые (конечно, не для Европы, а для России) веяния. В своих лекциях он опирался на философскую эстетику, в центре которой стояли не нормы и правила, порядок и закон, а творящий дух, господствовал романтический историзм, стремившийся примирить требования воплощения абсолюта в искусстве с признанием его, искусства, национального и индивидуального своеобразия. Придавая искусству важнейшее место в человеческой жизни, Давыдов открывал интерес к актуальным проблемам эстетики. Возможно, это вдохновляло Фета на размышления об искусстве, выработку своих представлений о месте искусства в мире и человеческой жизни.

В этом отношении Фет был вполне «современен» (в том значении, которое придал этому слову Герцен). Проблемы художественности тогда интересовали не только университетского профессора Давыдова, но и критика и публициста Белинского, уделившего им в статьях начала 1840-х годов немало места. Но и формировавшиеся эстетические взгляды Фета были нетипичными. Как можно было ожидать, гегелевское представление о красоте как форме «конкретного созерцания и представления в себе абсолютного духа как идеала», утверждение, что «эта форма ни на что другое, кроме идеи, и не указывает»139, оказалось для поэта неприемлемо. Ведь в гегелевской философии развитие эстетического чувства становилось одним из средств освобождения человека и создания более справедливого и совершенного общества, основанного на принципах свободы, равенства и братства; Фет же, не желая участвовать в решении этой задачи, не видел ее и в качестве цели искусства. С самого начала идея искусства и идея равенства были для него во всех отношениях противоположны. До конца жизни Фет будет утверждать, что не только творческий дар, но и способность видеть красоту и наслаждаться ею – качества врожденные, доступные только избранным. Поэтому его привлекали эстетические теории, менее сухие и высокомерные по отношению к искусству и не навязывавшие художеству каких-либо лишних обременительных задач.

Какие это были теории, можно предполагать по косвенным признакам. В своих воспоминаниях Фет упоминает книгу Иоганна Иоахима Винкельмана, которую дал ему почитать приятель. Идеи Винкельмана вполне могли его привлечь – тот первым в своей «Истории искусства древности» отделил понятие красоты от привлекательности, от чувственности. Сущность красоты, по Винкельману, «в единстве, многообразии и гармонии»140. Греки, считал он, были высшими художниками именно потому, что в своих скульптурах изображали не то, что есть, но совершенство, представленное в конкретных формах. Винкельман включает в понятия красоты идеальные пропорции, гармонию и «выразительность», то есть впечатление, производимое на человека. Высшее искусство соединяет задачи красоты и выразительности; так, в скульптуре Лаокоона демонстрация страдания не отменяет прекрасных пропорций и гармонии, выражающей стойкость человека в момент последней борьбы.

Видимо, большое воздействие на Фета оказали эстетические воззрения Фридриха Вильгельма Йозефа Шеллинга (прочел ли он работы этого философа или был знаком с ними в пересказах и интерпретациях, не столь важно). Для Шеллинга искусство стояло на вершине всей человеческой деятельности (именно им он заключал свою знаменитую «Систему трансцендентального идеализма»), поскольку философом не ставилась задача преодоления природного в духовном созерцании абсолютной истины. Апофеозом познания был для него синтез природного и созерцательного начал, и именно такого синтеза достигало искусство в своих самых высоких проявлениях. Мыслитель не скупился на выразительные образы: «Искусство есть для философа наивысшее именно потому, что оно открывает его взору святая святых, где как бы пламенеет в вечном и изначальном единении то, что в природе и в истории разделено, что в жизни и в деятельности, так же как в мышлении, вечно должно избегать друг друга»141. В этом смысле его философия консервативна или даже реакционна в сравнении с гегелевской (или, скажем осторожнее, систему Шеллинга труднее интерпретировать в революционном или прогрессистском духе): действительность в ней не подвергается тесту на соответствие идеалу, но содержит этот идеал, поэтому не может быть подвергнута абсолютному отрицанию, даже если эта действительность – николаевская монархия; таким образом, достичь его невозможно вне самой действительности.

Поэтому, по Шеллингу, художнику требуется только быть самим собой, быть верным своей сути. Ему не нужно и даже противопоказано выражать какие-либо абстрактные идеи, потому что в этом случае будет нарушен баланс и он «промахнется» мимо непосредственно-чувственного, превратится в философа, мыслителя, идеолога, что, по Шеллингу, означает спуститься на одну или несколько ступеней ниже в иерархии познания. Первоначальная сфера деятельности художника – область чувственного, в которой он заставляет быть видной область идеального, оставляя и ту и другую как слитые и одновременно бесконечно далекие друг от друга: «Каждая прекрасная картина возникает как будто благодаря тому, что устраняется невидимая преграда, разделяющая действительный мир и мир идеальный; она служит нам просветом, в котором отчетливо встают образы и области мира фантазии, лишь тускло просвечивающие сквозь покров действительного мира». Этот идеальный мир появляется в произведении искусства не как следствие сознательного намерения его творца, но как бы сам собой, бессознательно, благодаря таинственному свойству гения, который именно благодаря отказу от претензий на мысль достигает бесконечной глубины мудрости: «В произведении искусства отражается тождество сознательной и бессознательной деятельностей. Однако их противоположность бесконечна, и снимается она без какого-либо участия свободы. Основная особенность произведения искусства, следовательно, – бессознательная бесконечность (синтез природы и свободы). Художник как бы инстинктивно привносит в свое произведение помимо того, что выражено им с явным намерением, некую бесконечность, полностью раскрыть которую не способен ни один конечный рассудок»142. Рассудок в создании произведения искусства важен, но отнесен не к области содержания картины или поэмы, а к области техники, формы, которая служит как бы опорой и ограничением бессознательного порыва вдохновения, в противном случае не имевшего бы ни начала, ни конца. Так эстетика Шеллинга свела воедино непосредственное «бессознательное» творчество «цыганки Стеши» и «сатиру», заказанную Введенским: первую – как высшую цель искусства, вторую – как его «подножие». Такими в общих чертах и останутся эстетические воззрения Фета до конца его жизни.

Если интеллектуальное развитие Фета, хотя и стимулировавшееся университетом, шло скорее вразрез с его тогдашним духом, то его повседневная студенческая жизнь была достаточно типичной. Необходимым минимумом средств его обеспечивали Афанасий Неофитович и по-прежнему благоволивший к племяннику Петр Неофитович, поэтому нужды зарабатывать деньги уроками, как делали многие студенты, у него не было; лекции он посещал редко, к экзаменам начинал готовиться в последний момент; распорядок дня в доме Григорьевых был нестеснительным, и свободного времени у него было много.

Значительную его часть Фет проводил в популярных у молодежи заведениях, с которыми был знаком существенно лучше, чем с учебными аудиториями. Хорошо освоив меню разнообразных кофеен, трактиров и «погребков», он приобрел важное для студента умение экономить, покупая еду или питье там, где они дешевле (например, знал, что рейнвейн лучше брать «в винном погребе Гревсмиля по Ленивке до поворота на Каменный мост»). Впрочем, в то время такие заведения тоже были своеобразными учреждениями культуры, в которых можно было немало увидеть и многому научиться. Забежав в трактир Тестова «съесть свою обычную порцию мозгов с горошком», можно было встретить там знаменитого комика Живокини, проявившего недовольство тем, как пристально смотрел на него неизвестный юнец. В почти легендарном трактире «Британия», находившемся недалеко от университета, напротив Манежа, и исправно посещавшемся студентами, по воспоминаниям Фета, «кроме чаю и мозгов с горошком, привлекательным пунктом… была комната с двумя биллиардами: одним весьма правильным и скупым, другим более легким»: «Последний был поприщем моим и подобных мне третьестепенных игроков, тогда как трудный биллиард был постоянным поприщем А. Н. Островского и подобных ему корифеев, игравших в два шара или в пирамидку». В «студенческой комнате» трактира молодежь собиралась за чаем обсудить и бытовые, и эстетически-философские вопросы. Немало знаменитостей можно было увидеть и в не менее популярной кофейне Печкина (воспетой даже в пародийной поэме В. А. Проташинского «Двенадцать спящих будочников»), одно из помещений которой («небольшую комнату вправо от передней»), вспоминал поэт, «можно было по справедливости считать некоторым центром московской науки и искусства. Там стоял стол с шахматами, за которым можно было в известные часы встретить профессора Дм[итрия] Матвеев[ича] Перевощикова. <…> Заглядывал в кофейню и T. Н. Грановский. Подобно Перевощикову, завсегдатаем кофейни был М. С. Щепкин»143.

Не избежал Фет и всеобщего увлечения Малым театром и его главным корифеем – великим трагическим актером Павлом Степановичем Мочаловым. Ходить на галерку и восхищаться этим артистом в роли Гамлета было для студентов почти обязательно, и фетовское увлечение было искренним. Но и в этом случае восприятие Фетом творчества всеобщего любимца было своеобразным. Очень смело переведенная Николаем Полевым шекспировская пьеса на сцене московского Малого театра с Мочаловым в заглавной роли была неким аналогом «гегельянских» статей Герцена или Белинского: переводчик сумел интерпретировать трагедию как протест против общества, законы и принципы которого противоречат требованиям разума и гуманности, а судьба независимо мыслящей, глубоко чувствующей личности неизбежно трагична. Монологи Гамлета в исполнении Мочалова звучали для многих молодых зрителей по-настоящему революционно. Фет всего этого как будто не увидел. Для него Мочалов был не замечательный интерпретатор, сумевший донести до зрителей глубокое содержание шекспировской пьесы, но гений самовыражения, творивший «бессознательно» и сумевший (подобно цыганке Стеше) переплавить собственные страсти в своеобразную гармонию: «Я решаюсь утверждать, что Мочалов совершенно не понимал Гамлета, игрой которого так прославился. Мочалов был по природе страстный, чуждый всякой рефлексии человек. <…> Поэтому он не играл роли необузданного человека: он был таким и гордился этим в кругу своих приверженцев. Он не играл роли героя, влюбленного в Офелию или в Веронику Орлову; он действительно был в нее безумно влюблен»144. Впечатление от игры актера было настолько сильным, что, по признанию Фета, сделанному в его воспоминаниях, предопределило «отчаянный пессимизм и трагизм» его первых стихотворений145. Пессимизм и трагизм быстро прошли, а стихи были забракованы автором и не попали в печать (во всяком случае до нас ничего подобного из раннего творчества Фета не дошло), но мнение о Мочалове как артисте, воплощавшем эстетический идеал, к которому стремился сам поэт, сохранилось у него надолго.

После поступления Фета в университет радикально изменилось его ближайшее окружение – и не только в том смысле, что его однокашниками теперь были не «тупицы», а яркие представители русской молодежи, многие из которых впоследствии составили славу и гордость российской литературы (как Яков Петрович Полонский, к творчеству которого Фет еще со студенческой скамьи относился с большой симпатией) и науки (как Сергей Михайлович Соловьев и Константин Дмитриевич Кавелин, к гегельянству которых у поэта было более прохладное отношение). После того как Фет покинул пансион Погодина, его общение с Введенским, несомненно, стало менее интенсивным. В 1840 году нигилист переехал в Петербург, где после нескольких месяцев беспутной жизни поступил в университет и стал активным сотрудником «толстого» журнала «Библиотека для чтения», издаваемого О. Ю. Сенковским, в результате чего их с Фетом отношения свелись к нерегулярной переписке. (Впрочем, еще некоторое время Афанасий видел в Иринархе близкого человека, готового много для него сделать, – в чем, как выяснилось, ошибался.)

Место ближайшего друга Фета занял сын хозяев дома, будущий известный поэт и замечательный критик Аполлон Александрович Григорьев. Отношения между ними имели характер странный, какой нередко принимает дружба молодых людей, представляющая тоже своего рода «университет», в котором происходит процесс «воспитания чувств». Аполлон был домашним юношей, чувствительным, прекраснодушным и наивным – полной противоположностью видавшему виды Введенскому. Чувства, которые он испытывал к Фету, были близки к поклонению. «Я любил его с безотчетною, нежною, покорною преданностию женщины – и теперь даже это один человек в целом свете, с которым мне не стыдно было бы предаваться ребяческим, женским ласкам…»146 – писал Григорьев по горячим следам в одном из своих ранних беллетристических произведений, имеющем автобиографическую основу. Фет не отвечал взаимностью.

Григорьев, зачисленный вольнослушателем на юридический факультет, был прилежным студентом – аккуратно посещал университет, тщательно записывал лекции, готовился к занятиям, чем раздражал своего соседа: «После обеда старики отправлялись вздремнуть, а мы наверх – предаваться своим обычным занятиям, состоявшим главным образом для Аполлона или в зубрении лекций, или в чтении, а для меня отчасти тоже в чтении, прерываемом постоянно возникающим побуждением помешать Аполлону и увлечь его из автоматической жизни памяти хотя бы в самую нелепую жизнь всякого рода причуд»147. Фет, закаленный пансионом Крюммера, был сильнее маменькиного сынка, проведшего детство и юность с гувернерами под родительским крылом, и тот легко становился добычей своего кумира: «Григорьев… дорожил каждой свободною минутой для занятий; а между тем я всеми силами старался мешать ему, прибегая иногда к пытке, выстраданной еще в Верро и состоящей в том, чтобы, поймав с обеих сторон кисти рук своей жертвы и подсунув в них снизу под ладони большие пальцы, вдруг вывернуть обе свои кисти, не выпуская рук противника, из середины ладонями кверху; при этом не ожидавший такого мучительного и беспомощного положения рук противник лишается всякой возможности защиты»148. Григорьевский идеализм, увлеченность Шиллером и Гегелем не только не вызывали сочувствия у его соседа, но превращали юношу в объект его жестоких «демонических» выходок. Их общий университетский приятель Полонский на склоне лет напоминал Фету: «Какой он (Григорьев. – М. М.) был Шиллер в то время, как он боялся папиньки и маменьки. <…> Помнишь, как ты нашел Григорьева в церкви у всенощной, и, когда тот, став на колени, простерся ниц, ты тоже простерся рядом с ним и стал говорить ему с полу… что-то такое мефистофельское, что у того и сердце сжалось, и в голове замутилось…»149 «Он смеялся цинически над моею жаждой веры, убеждая меня, что я слишком умен, чтобы верить во что-нибудь»150, – утверждал герой автобиографической художественной прозы Григорьева. И всё-таки сила обаяния Фета была настолько велика, что его жертва была готова прощать причиняемую ей физическую и душевную боль: «За минуту участия женственного этой мужески-благородной, этой гордой души, за несколько редких вечеров, когда мы оба бывали настроены одинаково, я благодарю Провидение больше, в тысячу раз больше, чем за всю мою жизнь»151.

Фет не шел навстречу готовности приятеля изливать душу, оставаясь в общении с ним закрытым в неменьшей степени, чем с другими сверстниками, – не поведал ему правду о своем происхождении (впоследствии Григорьев будет писать о Фете как о «полунемце»). Это только еще больше притягивало Аполлона, заставляло гадать, что скрывается за напускным, как ему казалось, цинизмом друга: «Вольдемар (под этим именем Фет фигурирует в ранней прозе Григорьева. – М. М.) не верил в возможность лучшего, другого чего-нибудь, кроме того, что им было уже прожито, а всем прожитым был он пресыщен, всё прожитое было ему гадко. <…> Страдания улеглись, затихли в нем, хотя, разумеется, не вдруг. Этот человек должен был или убить себя, или сделаться таким, каким он сделался. <…> Я не видал человека, которого бы так душила тоска, за которого бы я более боялся самоубийства»152. Трудно сказать, чего здесь больше – собственного романтизма Григорьева, стилизующего друга под шиллеровского благородного разбойника Карла Моора и героев байронических поэм, или интуитивно («любящим сердцем») почувствованной правды. Что это были за страдания, автор рассказа не проясняет; несомненно, никакими страданиями «Вольдемар» с ним не делился.

Это не мешало Григорьеву, самому сочинявшему стихи и ставшему горячим почитателем творчества друга («У меня никогда не было такого ревностного поклонника и собирателя моих стихотворных набросков, как Аполлон», – констатировал Фет), выводить из этих «страданий» и страсть к стихотворству. Пользуясь правом, даваемым литературой вымысла, Григорьев даже вопреки фактам приписывает себе (или своему литературному двойнику) пробуждение этой страсти в «Вольдемаре» и тем самым – роль его спасителя: «Может быть, я сделал его тем, чем он стал теперь, ибо как за якорь спасения схватился я за художественное влечение его природы»153. В «Листках из рукописи скитающегося софиста» он выражается даже более категорично: «Я спас его для жизни и искусства». Результат, по Григорьеву, был неожиданный – лекарство оказалось слишком сильным, превратив «Вольдемара» в холодного эстета, жертвующего всем для своего искусства: «С способностию творения в нем росло равнодушие. Равнодушие ко всему, кроме способности творить, – к Божьему миру, как скоро предметы оного переставали отражаться в его творческой способности, к самому себе, как скоро он переставал быть художником»154. Очевидно, что здесь нужно сделать скидку на склонность автора к экзальтации и преувеличениям; но именно в этом случае Григорьев через призму своего идеализма кое-что верно рассмотрел в своем приятеле.

Для такого героя, которого Григорьев вывел в своем «Вольдемаре», жизнь является всего лишь средством, стимулом для искусства. Но повседневность, рутина, в которую погружен человек, представлялась слишком скучной, эмоционально бедной и непригодной для поэзии. Выходом могло быть торжество мечты, фантазии, переносящей поэта в иные, намного более красочные миры. Другой выход – преобразование самой этой жизни с помощью каких-то эксцентричных, дерзких поступков, совершая которые, человек создает экстраординарные ситуации, вызывающие соответствующие эмоции у окружающих, заставляющие заурядную жизнь играть яркими красками. Зачитывавшийся, по его собственному признанию, лермонтовским «Героем нашего времени», в котором эта игра в жизнь и с жизнью ведется чрезвычайно обаятельным Печориным, юный Фет был готов экспериментировать, чтобы сделать жизнь ярче и острее, открыть в себе чувства, по-настоящему достойные поэзии.

Испытательным полигоном стала любовь. В период учебы в университете Фет пережил несколько любовных историй (он обладал весьма привлекательной внешностью и наверняка был готов надевать маску модного демонизма не только перед Аполлоном Григорьевым). Нам доподлинно известно только о двух. Одна, начавшаяся еще на первом курсе, имела, если можно так выразиться, традиционный характер (о ней будет подробнее рассказано ниже). Вторая, случившаяся скорее всего уже на третьем курсе, выглядит очень необычно и напоминает печоринские «эксперименты». В своих воспоминаниях Фет об этом эпизоде не упоминал, но посвятил ему небольшую поэму «Студент», впервые опубликованную в 1884 году. В прозе эта история составила центральную сюжетную линию григорьевской повести «Офелия», в которой автор не преминул подчеркнуть постоянно ужасавшую его рассудочность намерений Вольдемара: «Он говорил, что хотел бы влюбиться, что ему это нужно для его поэзии, что влюбиться не трудно, стоит только захотеть»155.

О девушке, ставшей объектом этого чувства (или этого эксперимента), практически ничего не известно. Фактически единственными источниками сведений о ней остаются автобиографичная проза Григорьева и поэма Фета. Связано это, конечно, с заурядностью судьбы героини. Звали ее Елизавета, она была крестница матери Аполлона и вместе с сестрой по воскресеньям бывала у Григорьевых, где, обладая хорошим голосом, пела под аккомпанемент Аполлона («На фортепьянах игрывал мой друг, / Певала Лиза – и подчас недурно – / И уходила под вечер…»). Прозаик не жалеет красок для описания ее внешности: «Чудно легли пышные белокурые локоны на нежный прозрачный лик ее, и жажда любви пробилась на бледные ланиты ярким заревом румянца, и резкий, несносный, детский голос заменился тихою речью, и быстрые голубые глаза подернулись влагою»156. Судя по всему, семья Лизы была бедна, и потому открывшаяся возможность выгодно выдать дочь замуж была принята с радостью. Ее жениха оба тогдашних приятеля называют неровней по интеллекту и развитию. По Григорьеву, это был «маленький человечек, с обиженной наружностию и со всеми манерами пехотинца»157. В изображении Фета:

 
Не вышел ростом, не красив лицом,
Но мог бы быть товарищам примером:
Весь раздушен, хохол торчит вихром,
Торчат усы изысканным манером,
И воротник как жар, и белый кант,
И сахара белее аксельбант.
 

Судя по всему, именно то, что Лиза была просватана за недостойного ее человека, пробудило чувство к ней в обоих приятелях. Можно предположить, что причинами вдруг вспыхнувшей страсти были недосягаемость ее объекта (для Григорьева) и, наоборот, сочетание отсутствия ответственности – поскольку о браке речи быть не могло – и опасности, запретности происходящего, позволяющей ощутить опьянение от переступания границ, дерзкого вызова общественным принципам и ценностям (в случае Фета). Аполлон не решился признаться в своем чувстве. С Фетом было иначе: уже на свадьбе, на которой он выступал шафером, Лиза во время мазурки призналась ему в любви.

 
«Тут маменька, виновница всех бед,
Распорядиться ей хотелось мною.
Я поддалась, – всю жизнь свою сгубя.
Я влюблена давно!» – «В кого?» – «В тебя!»
 

Ответное признание не заставило себя ждать:

 
«И я тебя люблю! – едва дыша,
Я повторял. – Что нам людская злоба!
Взгляни в глаза мне: твой, – я твой до гроба!»
 

Роман, протекавший в первые месяцы замужества Лизы, имел вполне неплатонический характер:

 
И я ворвался в этот мир цветов,
Волшебный мир живых благоуханий,
Горячих слез и уст, речей без слов,
Мир счастия и пылких упований,
Где как во сне таинственный покров
От нас скрывает всю юдоль терзаний.
 

Он тянулся до тех пор, пока муж не узнал о поведении супруги. Молодая женщина простодушно радовалась:

 
«…всё проведал этот зверь.
С тобою он стреляться верно станет;
И если ты убьешь его теперь, —
Тогда, тогда и счастие настанет».
 

Незадачливому любовнику пришлось прибегнуть к помощи декана факультета (здесь, впрочем, рассказ Фета несколько путан; возможно, его спасителем стал принимавший в нем участие профессор Шевырев), который, стремясь избежать скандала и дуэли, обещал посадить незадачливого повесу в карцер, чтобы не дать возможность оскорбленному супругу добраться до него. Через короткое время молодожены уехали в деревню, и скандал сошел на нет, не породив никаких последствий для любовника. Лиза вскоре овдовела и, по сведениям Фета, то ли снова вышла замуж, то ли вступила в связь с каким-то генералом. Судя по всему, радость благополучного окончания опасного приключения была намного сильнее, чем горечь от потери возлюбленной. Эта любовная история (а возможно, и какие-то другие, оставшиеся нам неизвестными) оставила в жизни Фета незначительный след; возможно, она опосредованно отразилась в лирическом цикле «К Офелии», скрестившись с впечатлениями от «Гамлета», увиденного им в Малом театре. Это, по большому счету, была только шалость; подлинная жизнь, подлинные чувства были связаны с другим.

Только после поступления в университет Фет, наконец, приехал домой в Новоселки. Это, несомненно, была его собственная инициатива – Афанасий Неофитович никакого желания его видеть не выражал. Немалые деньги, требовавшиеся на дорогу, – 50 рублей – пришлось занять у погодинской кормилицы. Тем не менее на первые же рождественские каникулы он отправился в путь на «сдаточном ямщике», уложив в узелок с бельем единственный мундирный сюртук. Ехать в 25-градусный мороз в позаимствованном у Введенского «нанковом халате на тонкой подкладке из ваты», надетой поверх него «легко подбитой ватой студенческой шинели с меховым воротником» и летней форменной фуражке было нелегко, но встреча с родственниками была радостной. С тех пор каждые каникулы, рождественские и летние, студент проводил в кругу родных. С братьями и сестрами пришлось практически знакомиться заново – оставлял он их малолетними, а теперь они подрастали, кто-то отправлялся в пансион, кто-то уже возвращался.

Многое осталось неизменным: дядя Петр Неофитович был по-прежнему добр – пребывание у него в имении и совместные охоты относятся к наиболее приятным воспоминаниям Фета о гощении в родных местах. Афанасий Неофитович, получивший в наследство еще одно имение, Грайворонку, был, как обычно, суров и замкнут, вечно занят, постоянно находился в разъездах. Каких-либо разговоров с ним по поводу происхождения Афанасия, скорее всего, не было.

Вряд ли и от матери Фет требовал объяснений, ее душевная болезнь за годы разлуки прогрессировала: «Отсутствие непосредственных забот о детях, развезенных по разным заведениях, как и постоянные разъезды отца наводили мечтательную мать нашу на меланхолию, развиваемую в ней, с другой стороны, возрастающими жгучими ощущениями в груди… То и дело, обращаясь к своему болезненному состоянию, она со слезами в голосе прижимала руку к левой груди и говорила: “рак”. От этой мысли не могли ее отклонить ни мои уверения, ни слова навещавшего ее орловского доктора В. И. Лоренца, утверждавшего, что это не рак. В другую минуту мать предавалась мечте побывать в родном Дармштадте, где осталась старшая сестра Лина». Состояние Елизаветы Петровны ухудшалось: во время очередного визита Фет «застал мать окончательно поселившеюся в так называемом новом флигеле, где она лежала в постели, с окнами, закрытыми ставнями, и кроме двух сменявшихся горничных, никого к себе не допускала, разве на самое короткое время в случае неизбежных объяснений». Наконец пребывание в доме Шеншина стало для Елизаветы Петровны невозможно, и она «вынуждена была переехать в Орел, чтобы находиться под ежедневным надзором своего доктора Вас[илия] Ив[ановича] Лоренца. В те времена еще не было в Орле порядочных гостиниц, и мать занимала два номера на постоялом дворе Кабанкова»158. Тем не менее до исполнения своего желания увидеть старшую дочь Елизавета Петровна дожила.

Во время учебы Фета в университете русская и немецкая ветви его семьи воссоединились. В середине мая 1841 года дармштадтский дядя Афанасия Эрнст Беккер приехал в Москву в качестве флигель-адъютанта принца Александра Гессенского, сопровождавшего свою сестру Максимилиану Вильгельмину Августу Софию Марию, выходившую замуж за наследника российского престола Александра Николаевича – будущего царя Александра II. Во время шумных свадебных торжеств дядя разыскал племянника в доме Григорьевых. «Когда я подошел к нему, он со слезами бросился обнимать меня как сына горячо любимой сестры», – престарелый поэт, вспоминая этот эпизод, не жалел эмоциональных характеристик. Узнав от хорошо говорившего по-немецки Аполлона Григорьева, что его племянник пишет стихи, дядя тут же предложил Афанасию сочинить приветственное стихотворение августейшей особе. На другой же день стихотворение было изготовлено и передано по назначению (правда, никаких милостей его автор не получил). Дядя Эрнст оказал и более практическую помощь, пусть и по-немецки скромную, не в пример щедрым дарам русского дяди Петра, но для бедного студента оказавшуюся весьма кстати: «Так как родные перестали баловать меня значительными денежными подарками, то подаренный мне дядею столбик в пятьдесят серебряных рублей показался мне великою щедротой»159.

Одновременно с Эрнстом Беккером, но отдельно от него в Россию приехала Лина Фёт. Дядя тут же повел племянника к ней. «В номере гостиницы мы застали замечательно красивую и милую девушку, которая, нежно встретившись со мною, сказала, что не понимает переполоха дяди, что она свой поступок считает весьма естественным. Ей хотелось увидать хоть раз в жизни свою мать и родных по матери, что она доехала до Москвы с знакомой ей дамой и надеется и на возвратном пути найти спутницу»160, – пишет Фет в мемуарах. О жизни Каролины в доме отца под присмотром опекунов мы практически ничего не знаем, однако по ее немногим сохранившимся письмам, а также воспоминаниям Фета можем составить о ней представление как о девушке развитой и культурной. Влияние воспитателей не привело ее к неприязненному отношению к матери. Лина с дядей Эрнстом отправилась в Новоселки, где долго гостила, благодаря веселому и доброму характеру пользуясь общей любовью.

Познакомившись с братом и новой семьей матери, Лина, к тому времени достигшая совершеннолетия и получившая возможность самостоятельно вести дела, прекратила инициированный ее опекунами судебный процесс против Шеншина, отказавшись от всяких материальных претензий к нему. Вести тяжбу со страдающей душевной болезнью матерью и ее мужем, который, как она убедилась, честно выполнял обязательства и оказывал ей материальную помощь, она не хотела. «Велика была бы несправедливость с благодетеля всей их фамилии деньги требовать, которые он не брал и не занимал и даже присылкою оных чрез родных ее ей помогал»161, – писала Лина в официальном прошении о прекращении процесса. Что говорили, о чем рассказывали друг другу никогда не видевшиеся прежде брат и сестра, родные не только по крови, но и по несчастью, две жертвы судьбы и легкомыслия матери, мы не знаем. Возникшая между ними с первой встречи приязнь переросла в долгую дружбу. Дармштадтские родственники, погостив в Новоселках, вернулись в Германию: Лина – совсем ненадолго, дядя Эрнст – навсегда.

Поэт

Поэзия занимала Фета в студенческие годы, была, кажется, его подлинной страстью. Сочинял он, по собственным утверждениям, едва ли не по стихотворению каждый день. Стихи записывал в «желтую тетрадку», которая всё время «увеличивалась в объеме» (она, конечно, была утрачена, в печать попало только очень малое число записанных в нее произведений). Первыми читателями были немногочисленные соседи по пансиону: компетентный Введенский и чуждый поэзии, но «добрый» Медюков, «неподдельным участием» «разжигавший» соседа, восторженно (эта манера декламации останется у Фета надолго) читавшего ему свои и чужие стихи162. Начинающий поэт добился (во всяком случае, по его утверждениям) и существенно более ценного признания:

«Однажды я решился отправиться к Погодину за приговором моему эстетическому стремлению.

– Я вашу тетрадку, почтеннейший, передам Гоголю, – сказал Погодин, – он в этом случае лучший судья.

Через неделю я получил от Погодина тетрадку обратно со словами: “Гоголь сказал, это несомненное дарование”»163.

Нет оснований подвергать сомнению сам факт этого символичного эпизода, но, к сожалению, не удается установить, когда он мог произойти, поскольку в те дни, которые указывает Фет, Гоголя в Москве не было.

Неизменный поклонник Аполлон Григорьев поддерживал в начинающем поэте веру в себя. «Вскорости после моего помещения у них в доме моя желтая тетрадка заменена была тетрадью, тщательно переписанною рукой Аполлона»164, – вспоминал престарелый Фет. Григорьев же стал и своеобразным пропагандистом поэзии друга – стихи Афанасия начали ходить по рукам и пользовались у студентов определенным успехом. Следующим естественным шагом была их публикация.

В конце 1839-го или начале 1840 года Фет послал несколько стихотворений в «Отечественные записки». Что это были за стихи и почему был выбран именно журнал, в котором ведущее положение только что занял Белинский, неизвестно. Скорее всего, просто в силу свойственных дебютанту амбиций он отправил свои опусы в то издание, которое казалось ему самым лучшим и потому единственно достойным их опубликовать. Полученный отказ не только огорчил его, но и вызвал болезненное чувство унижения. (Возможно, письмо лично издателю Краевскому, которым дебютант сопроводил стихи, было написано слишком самоуничижительно или, наоборот, самоуверенно; во всяком случае, Фет еще некоторое время боялся, что кто-то из членов редакции «Отечественных записок» предаст его огласке.) Однако от попыток напечататься в журнале он не отказался и, демонстрируя полное равнодушие к характеру и литературной позиции изданий, примерно в октябре 1840 года послал во враждебные «Отечественным запискам» и пользовавшиеся противоречивой репутацией «Сын Отечества» и «Библиотеку для чтения» «стихов столько, что их хватит на два журнала»165. О том, что произошло с текстами начинающего поэта в первом журнале, редактировавшемся Николаем Полевым, сведений нет. Во втором он рассчитывал на помощь начавшего сотрудничать в нем Введенского. Однако протекция приятеля (если он пытался ее составить) не помогла – стихотворения канули в небытие без какого-либо ответа от заведовавшего поэтическим отделом «Библиотеки для чтения» Эдуарда Губера.

В результате первым выступлением Фета в печати стал сборник стихотворений, изданный за свой счет. Сам поэт на склоне лет приписывал такое решение наивности и преувеличенному самомнению: «Между прочим я был уверен, что имей я возможность напечатать первый свой стихотворный сборник, который обозвал Лирическим Пантеоном, то немедля приобрету громкую славу, и деньги, затраченные на издание, тотчас же вернутся сторицей»166. Тем не менее такой способ войти в литературу для того времени не был необычен – во второй половине 1830-х годов выходило немало поэтических сборников, и некоторые из них приносили своим авторам популярность, а возможно, и доход: еще помнился сенсационный первый сборник (1835) В. Г. Бенедиктова, доставивший настоящую славу до того никому не известному поэту. Само же намерение Фета обратить свой талант в деньги и получить известность было вызвано не только вполне естественным честолюбием и материальными расчетами. По его утверждению, подлинным стимулом для издания книги была любовь.

Мы столь же мало знаем о девушке, ставшей объектом страсти поэта, как и о ее «преемнице» Лизе. Звали ее Елена Григорьевна (в своих мемуарах Фет чаще называет ее «M-lle Б.»). Социальное положение ее было скромным. Фет вспоминал: «Еще зимой (видимо, 1839 года. – М. М.) я познакомился с восьмнадцатилетнею гувернанткой моих сестренок, Анюты и Нади. У нее были прекрасные голубые глаза и хорошие темнорусые волосы, но профиль свежего лица был совершенно неправилен, тем не менее она своею молодостью могла нравиться мужчинам». В отличие от более позднего приключения с «Офелией» чувство к M-lle Б. воспринималось Фетом серьезно и заставило думать о браке. Перспективы же для совместной жизни были крайне мрачны, вызывая ощущение безнадежности: «Какой смысл могло представлять наше взаимное с М-lle Б. увлечение, если подумать, что я был 19-летний, от себя не зависящий и плохо учащийся студент второго курса, а между тем дело дошло до взаимного обещания принадлежать друг другу, подразумевая законный брак. Мы даже обменялись кольцами, так как я носил подаренное мне матерью кольцо, а у нее тоже было обручальное кольцо ее покойного отца. Что такое обещание было не шуткой, явно из того, что однажды, думая покончить эту неразрешимую задачу, я вышел из флигеля на опушку леса… с заряженною двустволкой и некоторое время, взведя курки, обдумывал, как ловчее направить в себя смертельный удар. Слезы изменили окончательную мою решимость, и я ушел домой». Возможным способом решения материальных затруднений показалось издание книги: «Разделяя такое убеждение, Б. при отъезде моем в Москву вручила мне из скудных сбережений своих 300 рублей ассигнациями… на издание, долженствовавшее, по нашему мнению, упрочить нашу независимую будущность»167. Таким образом, от судьбы книжки, казалось, зависела не только литературная карьера Фета, но и его будущее семейное счастье.

Вернувшись с каникул в Москву в сентябре 1840 года, Фет начал энергично действовать: отдал рукопись в цензуру (цензор Снегирев не нашел в ней ничего крамольного) и вступил в отношения с книгопродавцем Селивановским, которому и заплатил какую-то часть требуемой суммы (всего издание обошлось в 400 рублей – к деньгам Елены Григорьевны пришлось где-то добыть еще сотню). Впрочем, отношения с «M-lle Б.» прекратились еще до выхода книжки: «Пламенная переписка между Еленой Григорьевной и мною продолжалась до начала октября; но вдруг совершенно неожиданно явился Илья Афанасьевич с известием, что “папаша прибыли в Москву и остановились с сестрицами Анной и Надеждой Афанасьевнами у Харитония в Огородниках, в доме П. П. Новосильцева, и просили пожаловать к ним”… отец, оставшись со мною наедине, неожиданно вдруг сказал: “беспутную Елену Григорьевну я расчел, а девочек везу в институт. Матку-правду сказать, некрасивую глупость ты там затеял. Хорошо, что я вовремя узнал обо всем случайно; но прежде всего il faut partir du point où on est168”»169. (История завершилась не так трагично, как можно было ожидать; по свидетельству Фета, Елена была принята гувернанткой в другой дом и впоследствии достаточно удачно вышла замуж.)

Тем не менее Фет довел свое предприятие до конца. Между 18 и 28 ноября книга, получившая название «Лирический Пантеон» и подписанная «А. Ф.» (что заставило начинающего автора скрыть от публики свое полное имя, неясно), вышла в свет. Сам поэт в это время страдал от оставшейся неназванной болезнью. «За Лирический Пантеон деньги я нынче отдал, понеже нахожусь дома, а завтра ложусь в Градскую больницу… я говорю, деньги отданы и экземпляры надевают у переплетчика сорочки, на следующей неделе я непременно пришлю к тебе экземпляр. Каков-то будет успех??! и проч.», – писал он Введенскому. Сам факт выхода книги вызывал у Фета эмоциональный подъем, позволивший легче перенести достаточно суровые условия, в которых ему как недворянину пришлось находиться в больнице, и даже породил мысли профессионально заняться литературой. «Цена моей книги самая умеренная 1 р. серебром. Благодаря Бога, теперь мечты о литературной деятельности проникли и заняли всё мое существо, иначе бы мне пришло худо. Душа в разладе; потому что обстоятельства грязны до омерзения»170, – сообщал Фет тому же корреспонденту между 17 и 24 ноября 1840 года.

Состав «Лирического Пантеона», с которым начинающий поэт связывал столь большие надежды, совершенно соответствует названию. В книге всего 40 лирических стихотворений, три баллады и 11 переводов также из лирики: Ламартина, Гёте, Шиллера и Горация. В отборе текстов и их компоновке активное участие принял Аполлон Григорьев (Фет позднее утверждал, что композиция сборника, делящегося на три раздела: «Баллады», «Лирические стихотворения» и «Переводы», – полностью составлена его другом).

С одной стороны, это отчетливо ранний сборник, вполне естественно для дебютанта состоящий преимущественно из стихов подражательных. С другой стороны, в художественном отношении между стихотворениями «Лирического Пантеона» и зрелыми произведениями Фета нет большого разрыва: он выбирал объекты для подражания в соответствии с раз и навсегда принятым представлением о сущности и смысле литературы. Неизбежно находясь под влиянием окружающих, Фет смело корректировал его своими вкусами, отсекая в творчестве тех авторов, которым подражал, тенденции, которые ощущал как чуждые, – фактически всё, что выходило за пределы «чистой» интимной лирики. Например, он рассказывает в своих воспоминаниях, как поддавался и одновременно боролся с влиянием Григорьева, увлеченного французскими романтиками: «Аполлон в совершенстве владел французским языком и литературой, и при нашей встрече я застал его погруженным в Notre Dame de Paris и драмы Виктора Гюго. Но главным в то время идолом Аполлона был Ламартин. Последнее обстоятельство было выше сил моих. Несмотря на увлечение, с которым я сам перевел “Озеро” Ламартина, я стал фактически, чтением вслух убеждать Григорьева в невозможной прозаичности бесконечных стихов Ламартина…» То же произошло с активно пропагандировавшейся его другом поэзией Байрона: «Но, поддаваясь байроновско-французскому романтизму Григорьева, я вносил в нашу среду не только поэта-мыслителя Шиллера, но, главное, поэта объективной правды Гёте»171. У Байрона Фету нравился не бунтарь против современного общества Чайльд Гарольд, но более абстрактный Каин.

Титульный лист сборника «Лирический Пантеон»


В результате влияние названных самим автором «Лирического Пантеона» поэтов «первого ряда» в книге не так просто распознать – их мотивы трансформированы до неузнаваемости. Так, Гёте отразился почти исключительно в переводах и, возможно, в названии всей книги, которое могло быть навеяно характеристикой, данной творчеству великого немецкого поэта Шевыревым: «Поэты всего мира, всех веков и стран участвовали через Германию в воспитании Гёте, – и потому галерея его произведений, вмещающих славу и гордость его отечества, представляет Пантеон всемирной поэзии…»172

У Лермонтова, со стихотворениями которого его познакомил Шевырев, Фет совершенно не принял протест против власти и медитации о потерянном поколении. Намного более отчетливо видны следы его увлечения «властителем дум» тридцатых годов Бенедиктовым. Фет на склоне лет не скрывал того впечатления, которое на них с Григорьевым произвели его звучные стихи:

«Зато как описать восторг мой, когда после лекции, на которой Ив[ан] Ив[анович] Давыдов с похвалою отозвался о появлении книжки стихов Бенедиктова, я побежал в лавку за этой книжкой?!

– Что стоит Бенедиктов? – спросил я приказчика.

– Пять рублей – да и стоит. Этот почище Пушкина-то будет.

Я заплатил деньги и бросился с книжкою домой, где целый вечер мы с Аполлоном с упоением завывали при ее чтении»173.

Но именно там, где Фет подражает Бенедиктову, появляется стилистическая какофония, как, например, в стихотворении «Откровенность»:

 
Не мне просить у прелестей твоих
Очаровательной неволи.
Не привлекай и глазки не взводи:
Я сердце жен изведал слишком рано;
Не разожжешь в измученной груди
Давно потухшего волкана.
 

Здесь очень по-бенедиктовски сочетаются романтическая «измученная грудь», «потухший волкан» с игривыми «прелестями» и «глазками». При этом вторые как будто снижают трагизм первых, придавая образу «волкана» пошловато-эротическое значение. В некоторых случаях Фет выглядит даже пародией на Бенедиктова:

1.Клафтер – единица измерения длины. Гессенский клафтер равен 2,5 метра. (прим. редакции)
2.Цит. по: Кузьмина И. А. Материалы к биографии А. А. Фета // Русская литература. 2003. № 1. С. 136.
3.Цит. по: Шеншина В. А. А. Фет-Шеншин. Поэтическое миросозерцание. М., 1998. С. 219.
4.Цит. по: Там же. С. 215.
5.См.: Там же. С. 22.
6.События, происходившие в Российской империи, датируются по юлианскому календарю, а за границей – по григорианскому. В случае двойной датировки первой указана дата по юлианскому календарю. (прим. редакции)
7.Цит. по: Григорович А. К биографии А. А. Фета (Шеншина) // Русская старина. 1904. Т. 117. С. 166.
8.Цит. по: Там же. С. 167.
9.Цит. по: Там же.
10.Цит. по: Там же.
11.Цит. по: Там же.
12.Цит. по: Там же. С. 167–168.
13.Цит. по: Кузьмина И. А. Указ. соч. С. 129.
14.Цит. по: Она же. Еще раз о том, почему Афанасий Шеншин стал Афанасием Фетом // А. А. Фет: Материалы и исследования. Вып. 2. СПб., 2013. С. 178.
15.Морген – единица измерения площади, равная примерно 0,56 гектара. (прим. редакции)
16.Цит. по: Она же. Материалы к биографии А. А. Фета. С. 130.
17.Цит. по: Там же.
18.Цит. по: Там же.
19.Фет А. А. Ранние годы моей жизни. М., 1893. С. 3.
20.Цит. по: Кузьмина И. А. Материалы к биографии А. А. Фета. С. 132.
21.См.: Там же.
22.Цит. по: Там же. С. 134.
23.Цит. по: Там же. С. 135.
24.Цит. по: Там же.
25.Цит. по: Блок Г. П. Летопись жизни А. А. Фета / Публ. Б. Я. Бухштаба // А. А. Фет: Традиции и проблемы изучения: Межвузовский сборник научных трудов. Курск, 1985. С. 135.
26.Цит. по: Шеншина В. Указ. соч. С. 219–220.
27.Цит. по: Там же.
28.Цит. по: Там же.
29.Цит. по: Там же. С. 215–216.
30.На самом деле имение, согласно документу от января 1838 года, называлось деревня Слободка «в 37-ми мужеска пола душах крестьян с землею, строением, усадьбами и мукомольною мельницею на речке Тим». (прим. редакции)
31.Фет А. А. Указ. соч. С. 13.
32.Там же. С. 14.
33.Там же. С. 8–9.
34.Там же. С. 9.
35.Там же.
36.Там же. С. 9–10.
37.Там же. С. 4–5.
38.Там же. С. 17.
39.Там же. С. 56–57, 22, 42, 23.
40.Там же. С. 4.
41.Там же. С. 5, 12.
42.Фет А. А. Указ. соч. С. 27–28.
43.Там же. С. 10.
44.Там же. С. 14.
45.Там же. С. 5.
46.Там же. С. 4.
47.Там же. С. 10–11.
48.Там же. С. 19.
49.Там же. С. 6.
50.Искаж. нем. Sprechen Sie Deutsch – говорите по-немецки. (прим. редакции)
51.Там же. С. 6–7.
52.«Жюрналь де Деба Политик е Литерэр» («Journal des Débats Politiques et Littéraires» – «Газета политических и литературных дебатов») – влиятельная французская консервативная газета, выходившая в Париже с 1789 по 1944 год. (прим. редакции)
53.Там же. С. 38, 33, 39, 68.
54.Цит. по: Там же. С. 13.
55.Там же. С. 59.
56.Там же. С. 28.
57.Там же. С. 20, 48.
58.Хвалить (лат.). (прим. редакции)
59.Корон, Модон, Наварино – венецианские крепости, потерянные в войне с турками (1499–1503). (прим. редакции)
60.Там же. С. 49.
61.Там же. С. 30.
62.См.: Блок Г. П. Рождение поэта: Повесть о молодости Фета. Л., 1924. С. 11.
63.См.: Фет А. А. Указ. соч. С. 32.
64.Там же. С. 45.
65.Там же. С. 45–46.
66.Там же. С. 18.
67.Там же. С. 16.
68.Там же. С. 16–17.
69.Это ямбами (нем.). Ямб – двухсложный стихотворный размер с ударением на втором слоге. (прим. редакции)
70.Там же. С. 31–32.
71.Там же. С. 30.
72.Там же. С. 34.
73.Там же. С. 105.
74.Там же. С. 17.
75.Цит. по: Кузьмина И. А. Материалы к биографии А. А. Фета. С. 123.
76.Цит. по: Там же. С. 126.
77.Цит. по: Блок Г. П. Летопись жизни А. А. Фета. С. 135, 139, 140.
78.Кузьмина И. А. Материалы к биографии А. А. Фета. С. 141.
79.Фет А. А. Указ. соч. С. 77.
80.Там же.
81.Там же. С. 87.
82.Там же. С. 82, 83.
83.Там же. С. 82.
84.Там же. С. 83, 84.
85.Я верил (нем.). (прим. редакции)
86.Там же. С. 92.
87.Там же. С. 89.
88.Там же. С. 97–98.
89.Держать ответ (от лат. coram – прежде чем; нем. nehmen – брать). (прим. редакции)
90.Он же. Из деревни // Фет А. А. Сочинения и письма: В 20 т. Т. 4. СПб., 2007. С. 245.
91.Там же.
92.Он же. Ранние годы моей жизни. С. 88.
93.Там же. С. 95.
94.Там же.
95.Там же.
96.Там же. С. 96.
97.Там же. С. 115.
98.Цит. по: Садовской Б. А. Ледоход: Статьи и заметки. Пг., 1916. С. 169–170.
99.Фет А. А. Ранние годы моей жизни. С. 87–88.
100.Цит. по: Дерябина Е. П. Лифляндский период жизни А. А. Фета // Вестник Новгородского государственного университета. 2009. № 51. С. 55.
101.Фет А. А. Ранние годы моей жизни. С. 112.
102.Там же. С. 115.
103.Там же.
104.Там же. С. 116
105.Там же. С. 118.
106.Литературное наследство (далее – ЛН). Т. 103. А. А. Фет и его литературное окружение. Кн. 1. М., 2008. С. 828.
107.Цит. по: Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина: В 22 кн. Кн. 4. СПб., 1894. С. 202–203.
108.Фет А. А. Ранние годы моей жизни. С. 125.
109.Там же. С. 118.
110.Цит. по: Барсуков Н. П. Указ. соч. Кн. 4. С. 202.
111.Фет А. А. Ранние годы моей жизни. С. 118–119.
112.Там же. С. 127.
113.Он же. Кактус // Фет А. А. Сочинения и письма. Т. 3. СПб., 2006. С. 127.
114.Там же. С. 128.
115.Там же.
116.Он же. Ранние годы моей жизни. С. 130.
117.Цит. по: Блок Г. П. Рождение поэта. С. 29.
118.Фет А. А. Ранние годы моей жизни. С. 131.
119.Там же.
120.Там же. С. 136, 131.
121.Там же. С. 135.
122.Цит. по: Блок Г. П. Рождение поэта. С. 32–33.
123.Фет А. А. Ранние годы моей жизни. С. 136.
124.Там же. С. 133.
125.Там же. С. 134–135.
126.Там же. С. 134.
127.Там же.
128.Там же. С. 146, 140.
129.Там же. С. 147.
130.Там же. С. 148.
131.Там же. С. 141.
132.Герцен А. И. Былое и думы // Герцен А. И. Собрание сочинений: В 30 т. Т. 9. М., 1956. С. 126.
133.Фет А. А. Ранние годы моей жизни. С. 180–181.
134.Фет А. А. Ранние годы моей жизни. С. 171.
135.Герцен А. И. Указ. соч. С. 18.
136.Фет А. А. Ранние годы моей жизни. С. 155, 154, 205.
137.…пить из самого источника (лат.), то есть обращаться к первоисточнику. (прим. редакции)
138.Герцен А. И. Указ. соч. С. 20–21, 23.
139.Гегель Г. В. Ф. Энциклопедия философских наук: В 3 т. Т. 3. М., 1977. С. 383.
140.Винкельман И. И. История искусства древности. СПб., 2017. С. 131.
141.Шеллинг Ф. В. И. Сочинения: В 2 т. Т. 1. М., 1987. С. 484.
142.Там же. С. 484, 478.
143.Фет А. А. Ранние годы моей жизни. С. 198, 161, 177, 220.
144.Там же. С. 158.
145.См.: Там же. С. 143.
146.Григорьев А. А. Воспоминания. Л., 1980. С. 153.
147.Фет А. А. Ранние годы моей жизни. С. 150.
148.Там же. С. 151.
149.ЛН. Т. 103. Кн. 1. С. 670.
150.Григорьев А. А. Указ. соч. С. 153.
151.Там же. С. 93.
152.Там же. С. 153.
153.Там же.
154.Там же. С. 93, 152.
155.Там же. С. 164.
156.Там же. С. 158.
157.Там же. С. 160.
158.Фет А. А. Ранние годы моей жизни. С. 194, 244, 228.
159.Там же. С. 197.
160.Там же. С. 198.
161.Цит. по: Кузьмина И. А. Материалы к биографии А. А. Фета. С. 138.
162.См.: Фет А. А. Ранние годы моей жизни. С. 140, 141.
163.Там же. C. 141.
164.Там же. С. 152.
165.Цит. по: Блок Г. П. Рождение поэта. С. 60.
166.Фет А. А. Ранние годы моей жизни. С. 169.
167.Там же. С. 163, 169.
168.Надо отправляться от той точки, в которой мы находимся (букв. фр.), что, вероятно, означает: надо разрешить сложившуюся ситуацию. (прим. редакции)
169.Там же. С. 172–173.
170.Цит. по: Блок Г. П. Рождение поэта. С. 61.
171.Фет А. А. Ранние годы моей жизни. С. 153.
172.Шевырев С. П. Теория поэзии у древних и новых народов в историческом развитии. 2-е изд. СПб., 1887. С. 203.
173.Фет А. А. Ранние годы моей жизни. С. 153.

Bepul matn qismi tugad.

58 995,58 s`om