Kitobni o'qish: «Хождение по руинам. Портреты трех сельских районов на фоне новейшей истории»

Shrift:

Памяти Юрия Черниченко


© М. З. Румер-Зараев, 2020

© Т. Г. Нефедова, послесловие, 2020

Предисловие

В жаркие июльские дни 2010 года, когда и земля, и люди по всей России изнемогали от неслыханной засухи, умер Юрий Дмитриевич Черниченко, один из самых острых и ярких публицистов последних десятилетий советской власти. Его называли великим раздражителем, ибо аграрные очерки, публиковавшиеся им в толстых журналах, его телевизионный «Сельский час» вызывали отчетливое неприятие Системы и ее сторонников.

Я называл его «начальником цеха», ибо считал лидером отряда сельских публицистов, к которому принадлежал и сам. И на книжке очерков, которую он же доброжелательно отрецензировал для издательства «Советский писатель», так и надписал – «начальнику цеха от одного из его работников».

В некрологические черниченковские дни Анатолий Стреляный, тогда один из наиболее ярких представителей того же цеха, вспомнил, как, узнав от Юрия Дмитриевича о смерти Брежнева, приехал к нему и застал там небольшую кампанию близких им по духу журналистов.

«И что мы начали делать после первой или второй рюмки? – рассказывает Стреляный. – Юра Черниченко взял свою толстую тетрадь, он каждый день ее заполнял, это огромные, толстые тетради, у него, наверное, целая комната ими забита, и стал записывать прогнозы на будущее каждого из нас, кто как видит будущее. Потому что годы брежневщины позади, как корова языком слизала. Мы, конечно, не сомневались, что советская власть будет вечно, но какие-то варианты каждый предсказывал: вправо повернем, влево, к демократии, к фашизму и т. д. Сначала я их всех выслушал и сказал: „Ребята, не будет ни того, ни другого, ни третьего, ни пятого варианта, а будет неведомая нам, причудливая мешанина реформ, полуреформ, переворотов, черт знает чего!“».

Все мы тогда занимались прогнозами. Помню, как в середине 80-х гг. в Москве, в редакции журнала «Октябрь», собралась небольшая группа литераторов. В редакцию приехал консультант ЦК КПСС Владимир Федорович Башмачников, чью статью на сельские темы журнал только что опубликовал. И разговор шел о будущем российского сельского хозяйства в случае демократических перемен в стране.

Будущее это казалось нам тогда ясным и прямым, как взлетная полоса аэродрома. Конечно, землю – крестьянам. Но не жить же им парцеллярным (парцелла – мелкий земельный участок, термин тогда модный, заимствованный у Маркса) хозяйством. Дальше они сами будут добровольно объединяться по функциональному технологическому принципу – сбытовые, снабженческие, кредитные кооперативы.

Не нами это придумано, мировой опыт имеется, европейские фермеры все кооперацией повязаны. Значит, не колхозы, а сеть сельскохозяйственных кооперативов цивилизованных фермеров.

Я впоследствии не раз вспоминал этот разговор, приезжая в первой половине 90-х гг. в так называемые «свои», то есть много лет наблюдаемые мною районы и примеряя к увиденному ту вымечтанную мерку.

– Ты что, больной? – говорили старые знакомцы. – Ну какой нормальный крестьянин полезет в это фермерство? Разве что юрод какой ради идеи или кто-нибудь из местного начальства, чтобы по дешевке огрести кредиты да на себя технику перевести. Посмотри, что с первыми-то произошло, кто поверил этой мечте. Как бились и мыкались они, продавая последнее из нажитого, как обворовывали их, жгли и материли, как выгоняло начальство из кабинетов, как горбились они круглосуточно, а потом всё по ветру шло. Когда никакой закон не действует, а только власть беспардонная, когда деньги скачут как сумасшедшие, и кредит тебе, если и дадут, то под заоблачные проценты, когда кругом злоба и зависть, какое тебе фермерство? Умный-то крестьянин понимает: сиди себе тихо на своем приусадебном участке, который всегда прокормит, уворовывай остатки колхозного добра и жди лучших времен.

Весной 1991 года, когда советской власти оставалось жить считанные месяцы, те же мысли, что воодушевляли нас в том редакционном разговоре, повторяли на своем съезде делегаты только что созданной Черниченко крестьянской партии. Если убрать экономические подпорки государства, утверждали они, – дотации на мясо, молоко, то слабые колхозы просто развалятся. А сильные должны стать кооперативами свободных земледельцев. Это были голоса зарождающегося российского фермерства.

Зал съезда партии украшал трехцветный российский флаг. И лозунг – желтые буквы на зеленой ткани: «За свободный труд на свободной земле». Среди делегатов нередко встречались костистые, худые люди с легкой сумасшедшинкой в глазах. Некое юродство было в их манере поведения. И думалось, что только человек, мягко говоря, нестандартного мышления, а вернее сказать, сельский диссидент пойдет нынче в фермеры. Это ж лбом стену прошибать. О том, какова эта стена говорили с трибуны. Делегат от Липецкой области, бывший сельский учитель, а ныне пчеловод рассказывал, как пытался он у себя на селе собрать ячейку крестьянской партии. В какое бешенство приходили местные начальники. Закрывали двери красного уголка, гнали из кузни на улицу, грозили, увещевали, чтоб отказались от такого невиданного в России дела.

Черниченко, слушая такие речи, накалялся гневом. В новые времена он стал народным депутатом последнего союзного парламента, а затем – сенатором, членом Верхней палаты первого российского парламента. Партия – крестьянская, фермерская – его любимое детище и оружие в борьбе с председательским корпусом, который он годами защищал и пером, и телекамерой. А теперь, объединившись в аграрную партию, этот корпус стал главным охранителем старых порядков на селе и противником фермерского движения.

Свою борьбу за новую деревню, против «агрогулага» (термин, именно им запущенный в обиход) Черниченко вел с присущим ему общественным темпераментом и с парламентской трибуны, и с журнально-газетных страниц, превращая каждый этап этой борьбы в яркое театральное действо.

Стоило чувашскому председателю Айсину, разгневанному разговорами о необходимости передать крестьянам землю, прислать депутату Черниченко телеграмму с предложением выделить ему землю – посмотрим, мол, что ты, городской писака, с ней будешь делать, как публицист разразился в популярнейшем тогда журнале «Огонек» очерком «Красный остров».

Это был один из последних его очерков из череды тех, что так звонко отзывались в российской читающей публике. «Ржаной хлеб», «Русская пшеница», «Про картошку», «Комбайн косит и молотит» – все эти его произведения словно нож в масло вонзались в толщу общественной мысли, показывая, какая драма идей, драма народной жизни заключена в современном селе.

На той же ниве, каждый своими художественными средствами, со своим видением мира, трудились и другие писатели, начиная с того, с чьим именем связано возрождение жанра деревенского очерка – с Валентина Овечкина. Это его «Районные будни», публиковавшиеся в первой половине 50-х гг. прошлого века, были первой, еще робкой попыткой правдивого разговора о деревенском житье-бытье. А потом последовали знаменитые «Рычаги» Александра Яшина, «Живой» Бориса Можаева, очерки Бориса Екимова, Анатолия Стреляного, Анатолия Иващенко… Они публиковались с преодолением цековских цензурных заслонов, и каждая такая публикация была гражданским поступком, политическим деянием.

Но вот наступили 90-е годы, деревня переживала период распада колхозов, разрыва устоявшихся хозяйственных и социальных связей, а крестьянин получил экономическую свободу, с которой он не знал, что делать. Процессы на селе идут мучительные, если не сказать трагические, а сельский публицист молчит, и сам его жанр как-то вдруг исчезает со страниц как журнальных, так и книжных. И ведь никаких тебе препон – ни ЦК, ни ЧК не ограничивает свободу творчества, свободу анализа: пиши – не хочу. Так нет – молчание, словно бы не только перья исчезли, но и сам материк сельский, где обитает около трети населения российского, вымер. И молчание это продолжалось и в 90-е, и в нулевые годы.

Почему же нынешнее поколение публицистов обходит сельскую тему? Как-то в редакции журнала «Дружба народов», где я публиковал очерки по материалам поездок в «свои» глубинные сельские районы, я посетовал на известного рода творческое одиночество. В те же 80-е годы я ощущал себя в среде единомышленников – журналистов и литераторов, основательно изучающих деревню, систематически пишущих о ней и имеющих обратную связь. Иногда журналы и издательства устраивали встречи с читателями, которые давали незабываемое ощущение контакта с аудиторией. Сейчас же чувствуешь себя в изоляции, словно бы делаешь дело не особенно нужное – писатель пописывает, читатель почитывает.

В ответ мне было высказано соображение, что о прежних временах вспоминать бессмысленно. Тогда и журнал, и издательство, и Союз писателей могли отправить литератора в хорошо оплачиваемую командировку, а потом еще и заплатить очень недурной гонорар, на который можно было жить. Нынче же журнал беден, денег на командировку у него нет, книжному издательству эта тема, как правило, не интересна, прежде всего по экономическим соображениям. Вот и тянется журналистская молодежь к гламурному журналу или хорошо оплачиваемой газете, которые тебе тему закажут иной раз не без «желтизны», но, во всяком случае завлекающую читателя.

Это мы, старики можем себе позволить за свой счет отправиться в «свой» район, пожить там у знакомого крестьянина, поковыряться в местных бедах, выискивая их истоки, сопоставляя «вчера» и «сегодня», а потом месяц сидеть над литературным очерком, за который тебе заплатят, по нынешним меркам, гроши. Ты беден, журнал твой беден, но зато оба вы свободны думать и писать всё, что считаете нужным.

Получается, что причиной исчезновения сельского очерка является отсутствие общественного запроса. Был бы спрос – было бы и предложение. Но почему исчез этот запрос? Почему интеллигент 70–80-х годов взахлеб читал на страницах толстых журналов очерки, подчас набитые цифровыми выкладками и агротехническими тонкостями, передавая их из рук в руки и обсуждая во время кухонных застолий, а сейчас воротит нос от такого очерка, даже если он изредка и появится в журнале.

Ответов на этот вопрос может быть несколько. И, прежде всего, такой: сейчас иное отношение к литературе, она перестала быть формой действия, методом возбуждения общественного сознания. Есть роман – для одних Маринина, для других Пелевин, Улицкая, которые отвечают интеллектуальным, эстетическим запросам или потребности в занимательном чтиве, есть Интернет, который дает массив информации. Наконец, есть телевидение. Литература как форма действия не нужна. Как форма познания действительности – пожалуй.

Имеется и другой вариант ответа на наш вопрос. Ослаблен интерес к столь далекой от горожанина сфере жизни, как село. Оно предстает, с одной стороны, живописной картинкой за стеклом автомобиля, а с другой – черной бездной, где доживают свой век те, кто не смогли или не успели уйти в нормальную городскую жизнь. Оно как адский котел, приоткрыв крышку которого прекраснодушный наблюдатель спешит закрыть ее, ощутив испарения вымирания, пьянства, нищеты. «Я часто езжу по России, – восклицает иногда с телеэкрана депутат Госдумы или иной общественный деятель, – если б вы знали, что представляет собой современная российская деревня, какой это ужас!»

Но если пренебречь подобными восклицаниями, то приходится констатировать, что корневая патриархальная связь с деревней, присущая российскому городу еще лет тридцать-сорок назад, из поколения в поколение ослабевает и становится эфемерной для родившегося в городе обитателя современной компьютерной цивилизации, усвоившего психологию дачника. Рожденный от человека, который много лет брал отпуск для того, чтобы вскопать огород у матери в деревне и запасти ей сена для коровы, он мечтает о пригородном коттедже в тенистом саду и иномарке, на которой можно за полчаса добраться до офиса.

Его отец ощущал свою связь с селом не только через родительское подворье, которое подкармливало его домашними харчами, но и у прилавка магазина или рынка, который худо-бедно, но как-то пополнялся колхозной продукцией. Теперь же осознается другая связь – между проданной нефтью (цена на нее волнует даже домохозяйку) и импортными мясными и молочными продуктами. Что там на селе – это уже из области политической риторики, прилавки, что бы ни было, полны. Ну а то, что поголовье скота в стране дошло до небывало низкого уровня, что идет массовая люмпенизация крестьянства, сопровождаемая повальным пьянством, что в условиях безработицы сельскую семью спасает лишь личное подсобное хозяйство, – так кого это волнует?

Где-то в начале 90-х Виталий Алексеевич Коротич, который тогда преподавал в Бостонском университете, попросил меня проконсультировать своего коллегу – американского профессора, писавшего книгу о сельском хозяйстве России. При этом уже к тому времени бывший редактор «Огонька», с которым я проработал несколько лет, пояснил мне, что в Штатах нет сельской публицистики в нашем понимании этого слова – литературности, политического темперамента, сочетания экономического анализа и социального мышления – всего того, что идет в России от народнической традиции Глеба Успенского. Там исследованиями сельской жизни занимаются не писатели, а ученые, университетские профессора. Собственно, и у нас село было объектом исследований не только литераторов, но и экономистов, социологов, историков. Но, во-первых, каждый из них изучал этот объект с позиций своей науки, а во-вторых, был ограничен идеологическим диктатом партии, непреложными марксистскими догмами, вызывающими недоумение у всякого объективно мыслящего ученого.

Надо сказать, что к этому времени в Москве с легкой руки профессора Манчестерского университета, ученого с международным именем Теодора Шанина уже начала формироваться новая для России наука – крестьяноведение. В содружестве с историком Виктором Петровичем Даниловым, социологом Татьяной Ивановной Заславской британский ученый привлек к этой комплексной дисциплине немалый отряд специалистов.

В середине 90-х гг. начала работать Московская высшая школа социальных и экономических наук, так называемая «Шанинка», а при ней центр крестьяноведения и сельских реформ, стали проводиться полевые исследования, проходить научные конференции и семинары, выходить ученые записки Центра, издаваться работы классиков мирового крестьяноведения – Джеймса Скотта и самого Шанина, книги интереснейшего исследователя современной русской деревни Татьяны Григорьевны Нефедовой… Словом, научная жизнь бурлила, вызывая ироническое замечание одного из участников этого процесса: «Село умирает, а наука о селе цветет, как никогда».

Но это именно наука, которая делается учеными на деньги различных фондов и университетов, зачастую зарубежных. И когда я снимаю с полки книжку Нефедовой «Неизвестное сельское хозяйство, или Зачем нужна корова?», которая являет собой образец сельской публицистики, и вижу, что она написана в соавторстве с Джудит Пэллот, а рядом с грифом Российского академического института географии, где работает Нефедова, стоит гриф Оксфордского университета, я понимаю, что деньги на это фундаментальное исследование, на поездки по России, на социологические опросы нашлись, скорее всего, в Оксфорде, а не у нищего института географии.

А попробуйте открыть сборники «Крестьяноведение», издаваемые «Шанинкой» и набитые глубокими аналитическими работами. В конце вы найдете рецензии на новые книги о российском селе самой разной проблематики – социологической, исторической, экономической. Там наряду с русскими именами авторов – американские, японские, английские фамилии. Это, конечно, хорошо, что российское крестьяноведение, едва родившись, вошло в мировую науку. Но нельзя не отметить и другое: западные ученые находят средства на исследования о нашем селе, а российские часто пользуются западными грантами.

Книжка Нефедовой имеет тираж 600 экземпляров, сборник «Крестьяноведение» – 500. Для научного труда, для ученых записок – так и положено. Возьмите монографии по физике, химии, геологии – такие же тиражи. Но ведь в этих монографиях трактуются проблемы, касающиеся узкого круга специалистов. А здесь?

Другая книжка Нефедовой называется «Сельская Россия на перепутье». Открыв наудачу пятый сборник «Крестьяноведения», натыкаюсь на заголовки статей: «Одинокие фермеры», «Сельские „миры“ России». «Новые инвесторы в аграрной сфере». Да в прежние времена статьи и книжки с такими названиями издавались бы тиражами в десятки, сотни тысяч экземпляров и раскупались бы, как издавались, раскупались и обсуждались статьи и книжки Черниченко. А теперь эта тематика становится достоянием академической науки, объектом потребления нескольких сотен специалистов.

И снова тот же вопрос, который можно счесть риторическим: что же происходит? нет запроса? есть общественная уверенность в том, что нефть прокормит? Но ведь речь идет не только о колбасе. Вымирание села, заброс пашни, опустынивание целых районов ведет к деградации национального расселения. Без сельской формы расселения нация становится ущербной. И недаром даже Израиль, государство, в значительной степени созданное иммигрантами-горожанами, активно реализовывал идею кибуцев – сельских поселений. Сионистские идеологи при этом преследовали не только цели продовольственной безопасности. Они понимали: надо, чтобы земли были освоены, чтобы люди жили не только в городах, лишь тогда национальное существование полноценно. Но это Израиль с его крохотной территорией, а что же говорить о России, занимающей около 13 % земной суши и производящей на ней чуть более 2,5 % общемирового валового продукта? Может быть, освоение своей территории и является национальной задачей? И сельская публицистика в решении этой задачи может служить своего рода набатным колоколом.

Но он замер, этот колокол, перестал звонить, обозначая тем самым не столько время наше – сколько безвременье.

Глава 1. Любим

Река жизни

Что заставляет меня из года в год ездить по глухим русским селам, по знакомым за долгие годы работы в аграрной публицистике районам, ворошить прошлое, сопоставлять его с настоящим и мучительно, с тревогой вглядываться в будущее российской деревни? Может быть, ностальгическое стремление дважды войти в одну реку? Порой мне кажется, что время в тех местах остановилось. Река жизни текла, иногда меняя направление потока, вспениваясь водоворотом событий – трагических или радостных, а потом замерла, течение прекратилось, и тусклая мертвая вода отражает медленный ход облаков.

География

Стою на взгорке, покрытом свежей майской травой. Ниже – заболоченная пойма Обноры, впадающей здесь в Кострому, а та еще ниже – в Волгу. На другой стороне реки уже не Ярославская, а Костромская область. А выше, несколько севернее, – вологодские земли.

Русь северная, верхневолжская… Четыре с половиной века назад здесь, на стыке ярославских, костромских, вологодских земель, строились на пути набегов волжских татар крепостцы-городки – Балахна, Темников, Пронск, Буй-город, наконец, Любим – центр района, на окраине которого я и нахожусь.

Заклятье

Позади – руины старинного монастыря, основанного при Грозном и названного в честь преподобного Геннадия Любимоградского – ободранные купола разрушенного храма, тускло-кирпичные стены каких-то строений.

Помню как в первый мой приезд, в середине восьмидесятых, меня поразила легенда, связанная с этим монастырем. Местные краеведы писали в книжке «Любим» следующее: «Зная по опыту жестокие крепостнические порядки монастырей, крестьянские массы враждебно встречали их основателей. Так, Геннадий Любимоградский, пытавшийся обосноваться возле Любима, был любимцами изгнан и, как гласит молва, „святой отец” пожелал им на веки вечные “быть ни бедными, ни богатыми, ни сытыми, ни голодными”. Еще хорошо, что “святого” не убили, как это делали в других местах. Тем не менее в крае на берегах среднего и нижнего течения Обноры было построено семь монастырей».

Прежде чем отыскать в книжке эту легенду, я услышал ее от старой доярки, вышедшей из полузаброшенного коровника, расположенного по соседству с монастырскими развалинами на окраине деревни Слобода.

Как накладывалось это заклятье на окружавшие меня поля, засеянные чахлыми хлебами, на заболачиваемые луга, на смирных пожилых крестьян, обитавших в полузаброшенных деревнях, наконец, на пустые тогда прилавки городов – «ни бедными, ни богатыми, ни сытыми, ни голодными».

«Эли, Эли! Лама савахвани! Боже мой, Боже мой! Для чего ты меня оставил?» – вопрошал Иисус на кресте.

Чем провинились мы перед судьбой или иными высшими силами, что запустели наши земли, что так трагично и туманно будущее?

Почему другие народы живут в нормальных человеческих заботах и радостях, достойных современных людей, трудятся, богатеют, ездят по миру, веселые и любознательные… Нам-то за что все это – пропитанная кровью и страхом история, где войны сменялись волнами террора, а на смену нравственному и политическому анабиозу, в котором общество находилось в последние советские времена, пришел измучивший, издергавший нервы всесторонний кризис.

Так страдательно думалось в первый мой приезд. И вот двадцать лет спустя стою на том же месте. Тот же взгорок, болотистая пойма Обноры и монастырские руины за спиной. Тишина заброшенных русских полей, теплый ветер шелестит в листве берез. Anno domini – лето господне 2005 года.

Впрочем, на обширном затравеневшем монастырском дворе появилась часовня, а рядом – жилое строение, у которого ковыряется в земле монах в скуфейке и подряснике. Он поднимает молодое, обросшее негустой бородой лицо и с профессиональной пастырской приветливостью отвечает на мои вопросы. Будут ли восстанавливать монастырь? В Московской патриархии есть такое намерение, но дело нескорое, средств требующее немалых, сбудется ли, нет ли, сказать трудно. А пока вот часовня и двое монахов – он, отец Геннадий (уж не в честь ли преподобного Геннадия принял этот, как оказалось, московский молодой человек свое монашеское имя?) и товарищ его. Нет, не в одиночестве, не в заброшенности они здесь. Паломники ходят, местные крестьяне… И словно в подтверждение его слов появляются две пожилые крестьянки в чистых платочках, с узелками. Увидев, что отец Геннадий разговаривает с чужим человеком, остановились поодаль, тактично выжидая, когда наша беседа кончится.

Да, да, продолжал монах, некогда здесь было немало древних монастырей. И этот вот построен в XVI веке на средства боголюбивого государя Ивана Грозного. Увидев на моем лице некоторое сомнение по поводу боголюбия грозного царя, он заговорил с неожиданной горячностью, как говорят о человеке знакомом и близком. Об этом государе много лишнего сказывают, а ведь он богомолен был и так много для укрепления церкви делал.

Я подумал, что следы деяний царственного боголюбца разбросаны в названиях местных деревень – Починок Малютин, где по преданию чинили сломавшуюся карету Малюты Скуратова, деревни Вешалка, Подошвенка, где опричники вешали кого за шею, а кого и за ноги.

После разгрома Ливонского ордена Грозный отдал Любим под поселение пленного магистра. Стало быть, здесь в крошечном ярославском городке и закончилась буйная история ливонских рыцарей, так прочно переплетавшаяся с перипетиями российского Средневековья.

Но и более давние войны ощутимы в топонимике любимских сел. Считается, что в Закобякине располагалась ставка хана Кобяка, в Баскакове – центр татарского наместничества, в Нелюдове также жили азиатские завоеватели – нелюди.

Сейчас, в скитаниях по этим запущенным, заросшим сурепицей полям, по вымирающим лесным поселкам трудно себе представить, как густо были некогда заселены эти места. В конце XVIII века в Любимском уезде насчитывалось 56 тысяч человек, живших в восьмистах мелких деревнях. Нынче в районе насчитывается 13 тысяч, больше половины которых – в райцентре, а остальные доживают свой век в полусотне деревень.

Двоевидение

Первый раз я попал в Ярославскую область в юности, в середине пятидесятых годов, будучи студентом землеустроительного института.

Городской мальчик, выросший на окраине Москвы и проникнутый гуманитарными интересами, я оказался в том институте не совсем по своей воле. Как сына «врага народа» меня ни в один порядочный вуз не брали. Этот же, хотя и старейший в стране, основанный при Екатерине и называвшийся некогда межевым, считался провинциальным, туда шли деревенские ребята, хуже, чем горожане, подготовленные школой. Я легко сдал вступительные экзамены, набрав максимальный балл, и был зачислен на геодезический факультет.

Учеба наполовину состояла из производственных практик, длившихся с весны до осени. Небольшими группами мы вели на селе топографические съемки, создавая картографическое обоснование для будущих землеустроительных работ.

Так летом 1956 года я оказался в Ярославской области. Наш студенческий отряд прокладывал геодезический ход от Рыбинска к реке Ухре. При таких геодезических работах требовался астрономический контроль. И вместе со студенткой Ниной – крепкой добродушной деревенской девушкой – мы составляли отдельно действующее звено астрономов.

Трудно себе представить другую работу, которая так воздействовала бы на воображение городского юноши, грешившего к тому же первыми литературными опытами. Увязав в телеге треногу, ящик с теодолитом и наши тощие рюкзаки, мы передвигались на лошади от деревни к деревне, я впереди с вожжами, моя напарница сзади, восседая на ящике.

На сельских околицах мы находили обоженные столбы, врытые в землю студенческой бригадой, прокладывавшей ход. Дождавшись ночи и ясного звездного неба, я ставил зажженный фонарик на одном столбе и возвращался по пыльной смутно белеющей в темноте дороге к другому. Там уже хлопотала у теодолита Нина, расставляя треногу, центрируя массивный прибор. Надо было найти в окуляре Полярную, сориентировавшись сперва по Марсу.

Небольшая неяркая звездочка входила в поле зрения трубы, проплывала через скрещение визирных нитей в миг, фиксируемый нами на большом медном секундомере. Затем труба направлялась на лампочку фонарика, зыбко мерцавшую в лесной тьме. Угол между двумя светящимися точками – небесной и земной – и позволял проверять точность измерений наших товарищей-студентов.

Все время, остававшееся от ночных наблюдений и переездов, я писал рассказы, читал, а в дождливую погоду отправлялся в Рыбинск, в библиотеку, хранившую массу старых книг, унаследованных, как говорили, от местных купцов. Эти купцы, судя по всему, были людьми довольно образованными, ибо нигде в провинциальных книжных собраниях я не видал столько исследований французской живописи, открывших мне барбизонцев, импрессионистов, постимпрессионистов и других более поздних представителей западного модерна.

Мои дневники того времени заполнены рассуждениями о музыке, поэзии, живописи. И все окружавшее виделось через призму книжного романтического мировосприятия – блеклое ярославское небо, холодные болотные ручьи, через которые мы переправлялись на лошади, расползавшиеся при первом дожде дороги, наконец, деревни, где мы останавливались на ночлег.

А село словно опоминалось от сталинского морока – выбитое войной, замученное поборами – чуть свободнее хозяйствовало на подворье, помаленьку строилось, получало кое-что на трудодни.

Помню, как старуха-хозяйка, впервые за свою колхозную жизнь получив на трудодни немного муки, угощала нас с Ниной теплыми лепешками и молоком. Угощала и плакала, глядя на нас – здоровых, веселых, молодых. О чем она плакала? О погибшем на войне сыне; о порушенном некогда в начале тридцатых справном семейном хозяйстве, следы которого были видны и в размерах просторного пятистенка, и в обширном полуразрушенном подворье; о своей уходящей скудной жизни, прошедшей в непосильном труде? О многом может плакать одинокая деревенская старуха.

Конечно же, я видел все это, сострадая и разделяя драму народной жизни, не отделяя ее от себя. Ведь и у меня было нищее послевоенное существование на городской окраине, репрессированный отец, замученная непосильным трудом мать, одна воспитывавшая трех детей… Город нес свой крест. Но все виденное, пережитое заслонялось, сглаживалось в юношеском сознании романтическим флером, книжной образованностью и тем пиром мировой культуры, который открывался моему поколению после запретов на все мало-мальски яркое, самобытное, выходящее за рамки идеологического догмата.

Я жил как бы в двух несоприкасающихся плоскостях – реальной, житейской, где было мое собственное скудное бытие, эти нищие деревни, и в мире книжном, полном молодых надежд и страстей.

Казалось, что подобная несоприкасаемость двух измерений, двух видений мира была свойственна и общественному сознанию. На страницах газет разворачивался совсем иной мир – яркий, красочный, нарядный. Летом 1956 года мы любовались портретами приехавших в Москву иранского шаха с супругой. Восточная красавица Сорейя и сухощавый, подтянутый в своей военной форме Мохаммед Реза Пехлеви. Их принимали Ворошилов и Булганин.

«Правда» была заполнена победными рапортами – то Молдавия сообщала, что за полгода выполнила план по животноводству, то целина радовала своим миллиардом пудов зерна. И Хрущев в вышитой косоворотке, подпоясанной ремешком, стоял, подняв в ораторском азарте руку, на трибуне в Алма-Ате. Прямо-таки ностальгические ветры обвевают меня, старика, под шелест газетных страниц.

Но пора выбираться в нашем повествовании из событий более чем полувековой давности во времена перестроечные.

Мясная электричка

К середине восьмидесятых годов Ярославль слыл одним из самых голодных городов России. Впрочем, зря я, наверное, так говорю. Могло возопить Поволжье, Урал. «Вы что… У ярославцев же Москва под боком, электричка, наверное, ходит». Верно, ходила электричка.

Была она не всегда. Помнится, в молодости ездил я на обычных паровых поездах. Забьешься на третью полку (сейчас и не пойму – как там помещался, чем дышал), лежишь, слушаешь обычные крестьянские разговоры – о погоде, о ценах, всякие деревенские истории – да и задремлешь.

Когда пустили электричку, уж и не упомню. В шестидесятые – семидесятые годы многие города центра России стали соединяться со столицей поездами с электрической тягой. Секретари обкомов изо всех сил, словно соревнуясь друг с другом, пробивали этот вид сообщения, усматривая в том свою первоочередную заботу о подопечных им жителях. Продовольственные программы сбудутся ли, нет ли, а Москву без харчей не оставят, стало быть, и окрестные города не пропадут.

Ярославский поезд был на особицу. Не жесткие деревянные лавки с катающимися под ними пустыми бутылками, да проплеванный узкий проход, а мягкие самолетного типа кресла, чистота, сдержанные, еле слышные разговоры хорошо одетых горожан. Только кровавые потеки на полу из чемоданов и рюкзаков говорили об истинном предназначении поезда, который так и называли в городе «мясным».

Невольно, бывало, вздохнешь: область, которая вошла в историю отечественного сельского хозяйства как родина знаменитой романовской овцы, ярославской породы крупного рогатого скота и брейтовской свиньи, область, всегда считавшаяся одним из заповедных краев российского животноводства, где на вольных лугах и щедрых сенокосах откармливались прекрасные стада, возит мясо и сыр из Москвы.

Дорога

В те годы мои ярославские заботы делил со мной собкор газеты «Сельская жизнь», где и я тогда работал, Борис Васильевич Свищев. За прожитые полвека его крепко помотало по стране, был ветеринарным врачом на Сахалине, партийным работником на Урале, представлял газету в Костроме, а потом перебрался в Ярославль. Некий ностальгический комплекс, а по моим наблюдениям такой комплекс часто свойственен наскитавшимся людям, он испытывал к Челябинску, где прошли его молодые годы. Там и люди интереснее, и хозяйства крепче, и жить здоровее. Поэтому во многие наши разговоры и споры часто вставлялся аргумент: «А у нас в Челябинске…». Эта идеализация малой родины трогательно дополняла его облик.

В один из дней командировки, а дело происходило, напомню, летом 1987 года, отправились мы со Свищевым на северо-восток области, в Любимский район, относящийся к числу «лежачих». Поехали мы туда, однако, не для того, чтобы лишний раз оплакивать вымирающую деревню. Хотелось потолковать о том, что же делать с такими нищими колхозами. Соответственно и вопросы подобные задавать мы решили в самом глухоманном углу района – в деревне Слобода, у которой находятся развалины монастыря, описанные в начале нашего повествования.

Надо сказать, что и в старину любимские земли кормили своих обитателей не густо, здесь издавна процветали ремесла и отходничество. В конце девятнадцатого века до половины мужского населения работали по найму в крупных городах, больше всего в Петербурге. Ну а теперь каждый год население района сокращается, примерно, на сотни человек. Старики – на тот свет, молодежь – в город. Так что же, выходит, лет через тридцать здесь пустыня? Неужели мы присутствуем при финале драматической и измеряемой многими столетиями истории крестьянского материка? Не может быть, чтоб не нашелся выход из тупика, в который загнала всех нас история.

– Ждет нас Кудряшов, первый секретарь райкома, завтра, – позвонил мне в гостиницу Свищев. – С ним и поедем.

– Резиновые сапоги-то у вас есть? – спросил Кудряшов, когда мы в девять утра вошли к нему в кабинет. – Ну не беда. У меня дома пар пять.

Съездили за сапогами, переобулись. Потом отправились за другой машиной, чтоб было кому дергать, когда застрянем. Собирались как в экспедицию. Впереди мы с худеньким кудряшовским Сережей за рулем, за нами уазик районной ветеринарной службы с шофером постарше. В нашем УАЗе сзади гремели пила, лопаты, топоры – полный шанцевый инструмент.

Тронулись наконец. До железнодорожного переезда – асфальт. Можно поговорить. Вот когда я разгляжу как следует нашего хозяина.

Ему под пятьдесят. Лысеющий, с крупным обветренным лицом, с грубовато громкоголосым костромским (он родился в костромской деревне) выговором – «Быва-ат», «Наревисси» (в смысле наревешься). Никакой раздобрелости, оплывшей чиновной стати – поджарый, крепкий мужик (дешевый коричневый плащ и сапоги – нормальная его одежда), в характере чувствуется азартность, в трудный момент садится за руль – штурмануть крутой пригорок.

По образованию инженер-механик. В районе – четверть века, то есть почти всю послеинститутскую жизнь. Был начальником сельхозтехники, председателем райисполкома. При всем том провинциализм в нем не ощутим. Со вниманием и доброжелательством вслушивается в наши со Свищевым диалоги о самодеятельном инициативном крестьянине, который на подряде или аренде (о собственности на землю тогда, в 1987 году, если и говорили, то вполголоса) растит скот, пашет землю и свободно кооперируется с другими такими же крестьянами в закупке техники, кредите, сбыте продукции. Вместе с нами размышляет о том, как перекинуть мостки к таким формам хозяйствования от нынешних колхозных с их зажатостью всякой инициативы и привычным для всех нас административным диктатом.

А уж ему-то, сельскому партийному секретарю, этот диктат ведом. Каких только указаний не приходилось выполнять за четверть века, каких хозяйственных кампаний не пережил район. То в этом краю великолепных трав велено расширять зерновой клин, да как – до шестидесяти пяти процентов пашни пускать под зерновые. Стране нужен хлеб! Но здесь он всегда родился неважно. Вот и приходилось распахивать знаменитые местные клевера…

Или кампания по сооружению крупных животноводческих комплексов. При бездорожье-то окрестном стягивать скот под одну крышу. Как корма подвозить, как людям при мелком расселении на работу ходить? Хочешь не хочешь – выполняй.

Мелиорация… В год двести – триста гектаров осушали, а пятьсот – кустарником зарастало. Улучшать бы живые поля, а тут на новые – мощную технику бросают, оно так выгоднее мелиораторам – больше средств можно освоить. И зарывали те средства в землю. На дороги бы их пустить, какая польза людям бы выходила.

Дороги это непрекращающаяся боль, вечная мука. Зимой – с декабря по март – еще жизнь. А потом начинается… По два гусеничных трактора тянут тележку с бидонами молока. Раньше вертолетами возили да уж больно дорого. И погода у них вечно нелетная. Отказались от вертолетов.

Но вот кончается асфальт, а вместе с ним и разговоры, ибо предельная физическая и нервная собранность требуется не только от водителя, но и от пассажиров – так швыряют нас из угла в угол эти огромные разбитые тракторами колеи, пласты размокшей глины, из которых, кажется, никакая машина не выберется, трактор не вывезет, а наш уазик вывозит – ревет, буксует, бьется, но вывозит. «Нива», говорят, на таких дорогах недели не выдерживает. Спасибо создателям УАЗа – экую безотказную машину построили.

Ныряем в огромные лужи – коричневая вода шумит, как морской прибой, расступаясь под колесами. Начались лесные объезды – мокрые еловые ветви хлещут по ветровому стеклу, заставляя инстинктивно пригибаться. Едем по узкой тропе, виляющей среди сосняка, переправляемся через ручьи, буксуем в болотах.

– Это еще ничего, – посмеивается Кудряшов. – Вот в «Заре коммунизма» – там действительно дорога. Только пешком… Вчера председатель райисполкома ушел туда собрание проводить. А кого пошлешь – девчонок-инструкторов? Я, когда управлял сельхозтехникой, к «Рассвету» был прикреплен. Так бывало до Никши доедешь, а там двенадцать километров идешь – собрание проводить.

Господи помилуй, такой путь пешком проделать, такие муки претерпеть, чтобы сказать людям все, что им и без него известно. Собрание проводить…

Застреваем. Ни надсадный рев двигателя, ни бешеное вращение руля – ничего не помогает. Коричневая грязь летит из-под колес и наш многострадальный уазик садится все глубже. Вылезаем, проваливаясь по колено, прицепляем трос к задней машине.

– Рывочком!

С третьего рывка выползаем.

– Это еще ничего. Никша впереди.

Я уж с тревогой жду эту Никшу. Оказывается, небольшая речушка. Перед мостом гигантские колеи подернуты желтой водой. Кудряшов идет вперед, осторожно промеряя ногами глубину.

– Сережа! Давай пилу.

Мы со Свищевым валим поодаль от обочины небольшие ветлы, рядом с дорогой все спилено – только пеньки торчат. Остальные обрубают ветки, кидают в воду стволы, прыгают на них, проверяя прочность, словом, гатят дорогу. Кудряшов сам садится за руль и осторожненько, ювелирно вращая баранку, переезжает. Похоже, что он в своей стихии – возбужденный, вспотевший, без плаща и пиджака – в одной рубашке.

Считаем, сколько ж надо денег, чтобы все центральные усадьбы соединить асфальтом с райцентром – двадцать два миллиона. А все капвложения района за пятилетку – миллионов пять.

Включили радио. Поплыли звуки Вивальди. Скрипки рвали душу сладкозвучным ладом, старинной гармонией с миром. А за окном машины все то же – чудовищная дорога да появившийся рядок заброшенных изб.

– Была деревня Рылово и нет ее, – вздохнул Кудряшов. – Восемь пустых домов стоят. Растаскиваем помаленьку.

А как в прежние времена здесь ездили? И напоминаешь себе: не было ж тяжелых машин, что рвут сейчас дорогу в клочья. Лошадь с повозкой проходила, не оставляя таких страшных следов. В свой срок земля подсыхала. Современная-то техника требует и путей современных – бетона, асфальта. А то трактор из двадцатого века, а дорога – из девятнадцатого.

Перед Ананьевым Починком – первой деревней, входящей в колхоз «Рассвет», послышался шум трактора. Из высокой кабины выпрыгнул крепкий веселый пожилой мужик, похлопал Кудряшова по плечу.

– Велено, Александрович, тебя встретить. А то застрянешь ты у нас.

Поехали вслед за трактором. Спокойнее стало.

Ананьев Починок. На высоких подклетях с небольшими окошками, бревенчатые, тусклые от дождей и старости дома. Кое-где наличники подкрашены – значит, живут. Иные заколочены, а то и крыша уж провалилась. Коровник с распахнутой дверью. Однако мы уже около четырех часов в пути. Двадцать два километра одолели. Ох, дорожка-дороженька!

Монастырскими руинами замаячила Слобода – центр «Рассвета».

– В тридцатые годы здесь хороший колхоз был, богатый, луга какие заливные. «Власть советов» назывался, – сказал Кудряшов. – Тут ведь через реку на лодке переправился, час по шоссе – и Кострома. А за рекой колхоз «Сандагорский» к Костромской области относится. Крепкий, развитой, на дороге стоит.

– Давно уж разорился «Сандагорский», – вмешался Свищев, в собкоровскую зону которого входили и костромские земли. – И народ оттуда бежит, даром что на шоссе стоит.

– Разве? – удивился Кудряшов. – А мы-то все думаем: за рекой – там жизнь.

Остановились на задах чьей-то усадьбы, помыли в луже сапоги. Из-за угла дома вышел ладный круглолицый лет сорока человек с хмурым лицом и озабоченными, какими-то тоскующими глазами. Молча пожал нам руки и также, слова не говоря, повел в новое кирпичное здание конторы. Это и был человек, на котором здесь все держалось, – председатель Николай Федорович Шаров.

Дальше ехать некуда

Колхозная контора. Две смежные комнаты, тесно уставленные столами. За одним щелкает счетами жена Шарова – Людмила Николаевна – и главный экономист, и секретарь парторганизации, и «жнец, и швец, и на дуде игрец». Так, во всяком случае, говорит Кудряшов, имея в виду, что Людмиле Николаевне приходится и заболевших доярок подменять, и в поле работать. Подтянулись в контору еще и два старика: бывший директор льнозавода, приехавший на тракторе теленка покупать, и некий любознательный местный пенсионер.

Вообще же никакого оживления и интереса у Шаровых приезд первого секретаря райкома с двумя корреспондентами центральной газеты не вызвал. Так бывает в самых лежачих колхозах, где всякая надежда на лучшее потеряна. Это у преуспевающего хозяина есть расчет на районного начальника – все что-нибудь выпросишь – и от газетной корреспонденции, если она не критикует, польза есть, бедному тоже многое в таких визитах небезразлично, а вот совсем уж лежачему – ему все равно.

Здесь же мы, похоже, находились на дне колхозной жизни, у последней точки реализации идеи, которую начали воплощать шестьдесят лет назад. Где-то там – животноводческие комплексы, дворцы культуры – вся казовая показушная сторона колхозной действительности, здесь – распахнутые ворота полуразвалившегося коровника, почерневшие от старости избы и у каждой второй заколочены окна. Дальше ехать некуда.

Все, о чем мы говорили с Шаровыми, подтверждало это ощущение дна, конца. В колхозе числится семь деревень, но, может быть, правильнее считать пять. Две практически вымерли. Число дворов – опять же как считать. По сельсоветовским спискам – 118. Но 39 из них – нежилые. Жителей – двести. Работников – четверть. Три четверти – старики, детей так мало, что школу уж лет пятнадцать как закрыли. Несколько ребятишек ходят зимой через реку – кто через Обнору в село Каргановодругого колхоза, а дочь Шаровых, перешедшая в десятый класс, – через Кострому в Сандагору, в другую область. Осенью девочка плывет на лодке, преодолевает метров двести водной глади, зимой – по льду. Весной же, в ледоход, приходится пропускать занятия. Припомнилось, как в фильме «Архангельский мужик» показали дочь героя этого фильма Сивкова, точно так же переправлявшуюся через реку в школу. Островная жизнь. Современные Робинзоны.

Эта робинзонада накладывает свой отпечаток и на производство. Главный его продукт – молоко – в сущности девать некуда. Был когда-то в незапамятные времена в Ананьевом Починке свой сырозавод – закрыли. Летом в самую молочную пору вези надои или в Любим на тракторах по тому пути, который мы только что преодолели, или опять же переправляй на лодке, когда высокая вода, через Обнору в колхоз имени Ленина, там есть приемный пункт. И в том, и в другом случае часто сдают, как говорят молочники, кисляк. А уж что мало его, – каждая из 180 коров дает в среднем 1760 килограммов за год (от хорошей козы можно получить больше тысячи литров) – про то уж и говорить нечего.

Колхоз, разумеется, по уши в долгах. Возврат шестисот тысяч рублей отсрочен до двухтысячного года. Никто всерьез этого срока не воспринимает. Какая отдача, из чего тут отдавать? За молоко государство доплачивает. Себестоимость литра – тридцать четыре копейки, а продажная цена – шестьдесят. От такой дотации хоть какие-то деньги в колхозной кассе заводятся. Но и это не вся помощь. Есть шефская. Ярославское объединение «Лакокраска» постоянно держит здесь своих людей. То корма заготавливать человек по тридцать наезжают, то сенной сарай строят. «Хотя и сами нищие, – заметил всезнающий Свищев. – Без жилья сидят».

Характерно, что при такой бедности и малой численности работников колхоз тем не менее копирует структуру управления крупных хозяйств. Из сорока восьми работающих – семь управленцев и конторщиков: агроном, зоотехник, экономист, председатель – все как у людей.

Постепенно мы начинаем подходить к цели нашего приезда.

– Ну вот снимут с тебя дотацию на молоко, как жить будешь? – спрашивает Кудряшов.

– Как жить? Да по миру пойдем, – отвечает Шаров. – Уже и сейчас на зарплату едва хватает. Мы, конечно, кое-что придумываем. Тут появились у меня люди с Кавказа, предлагают штакетник, черенки для лопат делать. Лесу-то много, пилорама есть. Пусть наладят дело, а потом мы и сами его переймем. Хоть что-то заработать – скотный двор в Ананьеве построить, он совсем развалился, дороги малость оканавить да щебню подбросить. И все же без дотации – труба.

– Ты смотри поосторожнее с ними, с кавказцами-то. Как там по закону-то? Не влипнуть бы.

– Смотрю.

– Ну, а все же, – вступаю я в разговор. – Если бы вам предоставили самостоятельность. Что хотите, производите, где хотите, сбывайте. Как бы вы действовали?

Он поворачивается ко мне, но не смотрит в лицо, а уставился в пол, хмурится, морщины набегают на лоб, видно, силится понять, что же такое мы привезли ему.

– Что ж кулаком, что ли, становиться?

– Почему кулаком? Кулак это тот, кто, по меньшей мере, наемный труд применял.

– А кого потрошили в тридцатом?

– Да думай ты смелее! – прикрикнул Кудряшов. – Вся страна думает. Что дальше делать? Вон люди из Москвы приехали.

– А план у меня будет? – начинает расспрашивать председатель, мало-помалу принимая условия игры. – А дорогу построят?

– С дорогой, брат, сложно, – отвечает Кудряшов. – Сто десять километров надо строить по району. Двадцать два миллиона рублей.

– Не построят, – померкнув лицом, говорит председатель, – уезжать придется.

– Брось, брось, Николай Федорович.

– Да что там говорить…

И снова приходится выводить его из состояния безнадежности, снова втолковывать: речь о кооперативе – никто ему не диктует ни площади посевные, ни объемы. Что хочешь – производи – лишь бы съестное, не одни же черенки для лопат. Дорога со временем будет. Пока хоть маленький сырзаводик построить в колхозе, ведь был же он лет тридцать назад, понимали тогда люди – нельзя по бездорожью цельное молоко возить, сыр – иное дело.

Он снова оттаивает, откликается на наши прожекты, сначала недоверчивым хмыканьем, репликами, потом включается в разговор. Его одергивает жена, не отрываясь от счетов, кидает: «В кооперативе день и ночь работать надо, а у нас народ разбалованный», а у него уже разыгрывается постепенно воображение, начинает разливаться хозяйственная мечта.

Да, сыр это правильно. Масло убыточно, а сыр – дело выгодное. Мастера хорошего найти да оборудование… А пока хоть сепараторный пункт свой завести – свою первичную переработку молока наладить. В производстве же – зерновой клин сократить да на тех площадях семена трав начать выращивать, особенно клеверов. Какие здесь клевера были! На клеверном сене да на обмененных на семена концентратах иные надои пойдут. Не тысяча семьсот, а по три и больше тысячи килограммов. Значит, и коров сократить на треть по числу доярок, чтоб не шефам доить. С людьми же так – собрать в кулак лучших, которые действительно хотят работать, пусть их меньше будет, но чтоб люди, а не лодыри, пьяницы. Сейчас вон до чего дошло – просим: переселенцев – зэков бывших, хоть их пришлите. Лен бы сеял, но не восемьдесят гектаров, а тридцать. Выбрал бы хорошие почвы, севооборот наладил, луга окультурил…

Он прерывает на полуслове поток сознания. Видимо, ему на минуту показалось, что мы привезли обетованную свободу. Кто их знает, этих непонятных людей из Москвы с их стремлением сыпать соль на раны? А может, и в самом деле, чем черт не шутит?

– Подожди, подожди, – опоминается он от счастливого сна. – Кооператив кооперативом. Но я сейчас бы хотел хвосты сократить. Доить же некому, Валерий Александрович.

– Я тебе сокращу, – грозит пальцем Кудряшов. – Вон, товарищи, слышали, наверное, что на днях Никонов на всесоюзной радиолетучке говорил.

И снова меркнет лицо Шарова, наплывает тусклая пленка на ожившие было глаза. Он мгновенно теряет к нам всякий интерес.

– Тогда и говорить не о чем.

– Да подожди ты.

– Чего ждать. Уедем мы отсюда.

Разговор мгновенно выдыхается, как шампанское в бокале – осела пена и все. Старики еще пытаются поддержать его, вспоминают, как работали после войны, сколько энтузиазма было, но это никому не интересно. Шаров угрюмо молчит, глядя в пол. Нет хозяина, есть подневольный работник.

– Ты б хоть покормил нас, – говорит Кудряшов. – Нам ведь допоздна в дороге.

Людмила Николаевна исчезает в двери, а спустя полчаса и мы идем в председательский дом – хлебать щи, запивать картошку горячим молоком. За обедом по молчаливому согласию – ни слова о хозяйственных делах.

И снова в путь. За время, что мы толковали в конторе и обедали, по дороге прошел тяжелый трактор, размолотил в щепки, втоптал в грязь наши гати. Рубим, пилим, цепляем трос к передней машине. Застреваем в лесном ручье. Попадаем в Любим в темноте, а в Ярославль – глухой ночью. Спал я как убитый и лишь под утро привиделась мне нескончаемая дорога и наш несчастный уазик, по самый дифер засевший в желтой вязкой глине.

Противостояние

Три года, прошедшие после любимской поездки, я старался из Москвы следить за ярославскими делами. Просматривал в редакционном архиве областную газету да и в районную любимскую заглядывал, бывал в газетном зале Ленинской библиотеки. Время от времени приезжал за харчами в Москву Свищев – у него выпытывал местные новости. А новостей становилось все больше.

Осень и зима миновали спокойно, ничто не предвещало общественных бурь. Зато летом 1988 года словно током начало трясти город. Я в то лето ездил по Поволжью и видел в Куйбышеве эти митинги, предшествовавшие ХIX Всесоюзной партконференции. Огромная толпа по слову не весть откуда взявшихся лидеров, перемещавшаяся с площади на площадь. Листки с цифрами среднедушевого потребления продуктов, воспринимавшиеся как политические прокламации. Требования отставки первого секретаря обкома. Ему вменялись в вину не только продовольственные беды, но и переезд обкома в новое роскошное здание.

В сущности то же самое, по рассказам, происходило и в Ярославле – и новое обкомовское здание, действовавшее на людей, измученных многолетним ожиданием нормального человеческого жилья, как красная тряпка на быка, и пустые продовольственные прилавки.

Пусковым импульсом массовых митингов послужило выдвижение на ХIX партконференцию бывшего первого секретаря обкома Лощенкова. Он работал в Москве в министерской должности, чувствовал себя отцом-благодетелем ярославской земли и представлять ее на партийном форуме считал для себя вполне естественным. Народный же протест против его избрания воспринимался им, вероятно, как проявление черной неблагодарности или результат подстрекательства всяких злонамеренных элементов.

8 июня пятитысячный митинг, собравшийся у памятника Некрасову, потребовал лишения Лощенкова делегатского мандата. С того дня в городе и начались бурные события, что привели в конце концов к формированию в Ярославле новой политической силы – народного фронта.

Много чего произошло в городе в последующие месяцы. Были и бурные многотысячные митинги на стадионе «Шинник», и заседания рабочих клубов. Проходили предвыборные кампании. За поддержкой к фронту обращались депутаты всех уровней. Да и как не обращаться, когда за фронтом, по подсчетам его лидеров, шло до ста тысяч человек. Это в городе, с населением около 650 тысяч!

Были и локальные акции: борьба за передачу спецполиклиник в общее здравоохранение; за очищение реки Которосли, куда в результате переполнения коллектора поступают сбросы нефтеперерабатывающего завода. Такое разнообразие действий порождалось многообразием общественных движений, вошедших во фронт. Здесь оказались и экологический клуб «Зеленая ветвь», и «Мемориал», и клуб социальной защиты, и многие другие движения.

Все это доходило до меня в пересказах очевидцев, газетных статьях. А в январе 1990 года стало невмоготу – надо ехать, побывать и в Ярославле, и в Любиме, и в Слободе. Тем более что и спутник в командировке оказывался, да к тому же не совсем обычный.

Известный в шестидесятые годы историк Александр Некрич был исключен из партии, куда он, кстати, вступил на фронте, за правдивую книжку о начале войны – «1941, 22 июня». Промыкавшись около десяти лет на положении диссидента и не пожелав отказаться от своей книжки, он эмигрировал в США. Работал в Гарвардском университете, внимательно следил за событиями, происходящими в его отечестве, а при первой же возможности приехал в Москву читать лекции в историко-архивном институте. Эти его публичные лекции по современной истории стали той зимой событием в общественной жизни, а книги, как старые, так и новые, написанные в зарубежье, расхватали столичные издательства.

Но ему оказалось мало московских встреч, лекций, работы в архивах, захотелось побывать в российской глубинке. И узнав, что я собираюсь в Ярославль, он попросился в спутники, тем более что имелось и приглашение от местного университета.

И вот та же «мясная» электричка. Такая же, как и три года назад, движется по перрону густая толпа. Разве что поменьше, чем раньше, обременена она сумками, чемоданами и рюкзаками с продуктами. Теперь из Москвы много не вывезешь, обеднели и столичные прилавки.

В дороге рассказываю Некричу все, что знаю, о Ярославском народном фронте. В сущности главная его политическая задача: отобрать власть у административного аппарата и передать ее демократически избранным Советам. Эта цель, естественно, диктует конфронтацию по отношению прежде всего к партийному аппарату. Вспышки страстей подобны молниям на предгрозовом небосводе общественной жизни города. То демонстрантов, отмечающих день защиты прав человека, изобьют неизвестно откуда взявшиеся солдаты, то группа «За народовластие» проведет в Доме политпросвещения дискуссию на тему «Марксизм-ленинизм – великое учение или величайшее заблуждение»; то, наконец, фронт развесит по городу плакаты, где сопоставляются новые повышенные оклады партработников со средним заработком рабочего, учителя, врача, а плакаты вместе с намертво приклепанными стендами исчезнут… Словом, жизнь кипит.

В гостях у народного фронта

Вечером в довольно сильный январский мороз, от которого уже отвык мой американский спутник, скользя и оступаясь, идем по опустевшим и словно сжавшимся от холода улицам в Дом политпросвещения.

Особого многолюдья что-то незаметно ни в вестибюле, ни в зале, а вернее, не в зале, а просторной, типа школьного класса комнате. И вообще первое впечатление, будто попал на занятие вечерней школы. Аудитория, столы, усталые люди разного возраста, пришедшие сюда после работы. Только вместо конспектов по рукам ходят листки неформальной прессы – бюллетеней «Движение» и «За народовластие».

Но вот собрание начинается и ощущение умиротворенности проходит. Да и народу, если приглядеться, не так мало – человек сто. Главное, ради чего собрались сегодня, – обсуждение позиции кандидатов в депутаты, обратившихся за поддержкой к фронту. Предстоит решить – поддерживать их или нет. К делу приступают привычно без проволочек. Доверенное лицо представляет своего подопечного – баллотируется в областной совет, работает в проектном институте, беспартийный, к функционерам отношения не имел. Какие качества позволяют выдвигать кандидата в областной совет? Незаштампованность подхода к проблемам, часто бывает в оппозиции к администрации.

Позиции самого кандидата, который затем появляется на трибуне (типичный городской технарь – худощавый, коротко стриженый, очки, энергичное лицо), воспринимаются неоднозначно. С одной стороны, бесспорные тезисы о местном самоуправлении, с другой – антипопулистские предложения о замораживании зарплаты, как средстве борьбы с инфляцией, отказ от уравнительного распределения. Не делить то, что осталось, а производить новые блага!

Здесь он наступает на больной мозоль фронта – проблему привилегий, вызывая крики несогласия. Какой-то бледный человек лет сорока разражается гневной филиппикой по этому поводу. Приводит данные, которыми располагает клуб социальной защиты (видимо, он представляет здесь эту организацию): в Ярославле пустует 581 квартира, в то время как 1200 человек остро нуждаются в жилье. (Ну как не вспомнить классический призыв всех революций: «Мир – хижинам, война – дворцам!»). В Москве на душу населения приходится 168 килограммов мяса, а в Ярославле – 37.

Но и в этой аудитории есть несогласные с лозунгами клуба социальной защиты, ибо оратора перебивают репликой: «Надо отказаться от фальшивого тезиса справедливого распределения!» В ответ – крики возмущения. Большинство требует отмены всяческих привилегий.

Я уж было решил, что собрание не поддержит кандидата. Ничего подобного. Один из ораторов – в дубленке, в красивых очках, судя по всему, член оргкомитета фронта – сказал, что даже и при несогласии по отдельным вопросам отталкивать кандидатов, обратившихся за поддержкой, не следует. Нужен демократический блок депутатов, пусть и стоящих в чем-то на разных позициях, нельзя требовать полного единомыслия.

Мы сидим с Некричем как зрители в этом политическом театре, полагая, что нас никто не знает. Ведь в облике и манерах моего спутника нет ничего иностранного – обыкновенный российский интеллигент. Скоро, однако, выясняется, что мы ошибаемся. В конце собрания председательствующий объявляет: «Среди нас находится человек, имя которого многие из нас хорошо знают…»

Приятный сюрприз. Они и в самом деле знают имя Некрича – по нашумевшей истории его эмиграции, по книгам, по передачам зарубежного радио. Аплодисменты, приглашение на трибуну. Мы коротко переговариваемся. Выступать? Значит, давать оценки, невольно становиться в позу судьи – и это после пятнадцатилетнего отсутствия. Конечно же, он отнюдь не академического склада историк, знай себе занимающийся советско-британскими отношениями тридцатых – сороковых годов. И знаменитая его книга о начале войны – акт скорее политической публицистики, чем чисто научного творчества, и все последующие диссидентские выступления, среди которых работа о судьбе изгнанных народов, – тому свидетельство. Странно было бы предположить, что у него нет своего восприятия нынешней советской действительности. И все же, будучи теперь американским гражданином, ораторствовать на трибуне народного фронта…

Прямо с места Некрич коротко рассказывает о себе, о своей работе, о цели приезда. Повернувшись к нашему столу, слушают с жадным вниманием, некоторые – приложив ладонь к уху, впиваясь взглядом. Потом окружают тесным кольцом, осыпают вопросами, просят автограф.

Может быть, думал я, это один из самых счастливых моментов в жизни историка – такое вот внимание и признание его жизненной позиции наиболее гражданственной частью населения обычного среднерусского города. В вопросах, которые ему задают, какая-то мучительная и страстная исповедальность. Им кажется, что социальная база движения сужается, меньше народа собирается на митингах, на панихиду по Сахарову к памятнику Некрасова пришло несколько сот человек. У масс появляется усталость от слов, обещаний, призывов. Сила аппарата временами кажется необоримой, тем более что он начинает приспосабливаться к обстоятельствам, не меняя своей сути. Как быть? Что делать? По какому пути идти?

Боже мой, и это они спрашивают у человека, из дальнего далека наблюдавшего родовые муки российской демократии? Да что же он им может сказать такого, чего они не знают?

Своя правда

Возвращаясь поздним вечером в гостиницу по неубранным, промороженным и совсем уж пустым улицам, мы думали: был ли во многовековой истории этого города период, исполненный таких странных и мучительных противоречий. Казалось бы, все здесь есть для полного и счастливого национального бытия – мягкий северный климат без летних засух и сильных зимних холодов, Волга, окрестные земли, на которых издавна развивалось скотоводство. Они могут прокормить молоком и мясом десятки городов. А культура? Тысячелетний ее настой. Здесь же родина русского театра. Место рождения или жительства многих примечательных людей – Собинова, Ушинского, Ляпунова. Старинные церкви. Одни названия их чего стоят – Ильи Пророка, Иоанна Предтечи, Николы Мокрого. Университет, хотя и сравнительно недавний, но уже успевший стать обителью весьма активной группы русской интеллигенции. Жить бы да жить. Так нет. В послевоенные годы город бешено растет, высасывая жизненные соки окрестных деревень. Застраивается заводами, изрыгающими дымы и зараженные стоки. Становится все голоднее, злее, теряет уют, наливается яростью, социальным протестом и вместе с тем мучается от сознания безысходности. Как вернуть душевную гармонию, чувство слияния с природой и, главное, как прокормить себя?

В программе каждого кандидата в депутаты обязательно имеется аграрный пункт. Тот же технарь, позиции которого сегодня обсуждали, предлагает возродить товарное огородничество, исконное занятие ярославских крестьян. Раздел аграрных преобразований имеется и в предвыборной платформе Ярославского народного фронта. В нем содержится набор знакомых призывов. Признание равноправия всех форм собственности на землю и всех форм объединений и типов хозяйствования. Создание широкой сети индивидуальных крестьянских хозяйств, земля для которых должна беспрепятственно предоставляться местными Советами в пожизненное наследуемое владение или аренду. Постепенный отказ от госзаказа на продукцию сельского хозяйства. Правовые гарантии от нового раскулачивания или коллективизации. И даже освобождение крестьянской молодежи от службы в армии на период работы в сельскохозяйственном производстве.

По идее все правильно – прогрессивно и демократично. Только выдвигают такого рода лозунги горожане. Ведь народный фронт – движение городских масс. Ну а те, кому предстоит осуществлять эту программу – владеть землей и хозяйствовать на ней? Они-то что?

По следам старых мечтаний

Отправив переполненного впечатлениями Некрича в Москву, решили со Свищевым поехать в Любим, в Слободу.

Гостиница любимская – типичная районная. Перестроенный деревянный двухэтажный дом, видно, принадлежавший некогда состоятельному местному жителю. Холодные сени, длинный коридор с окошечком хозяйки. Здесь у телевизора вечно толпятся скучающие постояльцы. Какие-то переходы, пристройки, лестницы, на втором этаже номер, где мы размещаемся втроем, вместе с заезжим инструктором обкома. Три кровати с провисшими пружинами, сползающими матрасами, раскаленная батарея, острое дуновение январского ветра из форточки.

Поужинали, чем бог послал, а послал он нам хлеб, чай да колбасный прогорклый сыр, которым частенько торговали в районных городах. Вкус у него отвратительный из-за скверного молока. На твердые дорогие сыры его пускать боятся, а на плавленые да копченые – сойдет. Потолковали за ужином о том, о чем толкуют сейчас все русские люди, – развале села, приближающемся голоде, обесценивании денег – легли спать.

В соседней комнате гомонили шоферы, работающие на строительстве дороги. У ворот гостиницы стояли их «КамАЗы» с прицепами. Сами же они пили, стучали костяшками домино, громко хохотали часу аж до первого ночи. Но поднялись с тем же шумом и матом часов в шесть. А ведь им предстояло весь день возить мерзлый грунт!

Ранними утренними сумерками идем в райком. Город живет полной жизнью – курятся печные трубы, светятся окна, скрип шагов, хныканье полусонных детей. У райкомовской двери кутается в мятое пальто с барашком, гулко кашляет Кудряшов – простыл в вечных своих разъездах. Сел на переднее сиденье, нахлобучил шапку, Сережа врубил зажигание и покатили сначала по шоссе, а потом по лесному зимнику, закачались на заснеженных яминах.

Посмотрев на часы, хозяин наш включил рацию, поднес к уху трубку и долго безмолвно вслушивался в стрекочущую разноголосицу.

– Председатель районного агропромышленного объединения планерку проводит.

– Часто?

– Раз в неделю.

– А область?

– Отменили. Только по строительству раз в месяц.

– А Москва?

– И этого нет.

Слава тебе господи, отменили эти всесоюзные накачки. Да вот и в районе, сидит первый секретарь, вслушивается в хозяйственную перекличку, помалкивает. В прежние-то времена уж раз пять, наверное, прикрикнул, оборвал, распек. Нет, отпустили вожжи, вернее, отпускают помаленьку, как у лошади, что спускает воз с горы. Сразу-то страшно – не расшибла бы воз.

В конце планерки Кудряшов включился:

– Шаров-то на месте?

– Говорят в Ярославль уехал?

– Ах, черт, а я к нему корреспондентов везу. Звонил я ему и вчера, и сегодня – нет связи. – И обращаясь уже к нам: – То-то гляжу свежий след на дороге. Наверное, часов в пять уехал к шефам в Лакокраску. Придется с женой разговаривать.

Ничего нового не рассказала нам Людмила Николаевна о жизни колхоза. Да, коровник в Ананьевом Починке построили… Только надои не растут – все те же «козьи». А кому доить? Сейчас после тюрьмы поселенку прислали – рады. И урожаи зерновых – сам-два, коровам на подсыпку не хватает. Все мечты, планы связаны с дорогой, ее обещают только начать строить в 1992-м.

Какие еще новости? Вот контора в клуб переехала, что рядом с монастырскими развалинами. А в старой конторе теперь школа-трехлетка. В ней четыре ученика. Учительница молодая появилась, поселили ее в пустующем медпункте, фельдшерицы все равно нет. Только надолго ли здесь учительница? Ее предшественница аж из Красноярска прибыла с дочкой, да только вскоре и уехала, учебного года не закончив. Кавказцы с их производством всякой деревянной мелочи? Не пошло дело. Не получилось прибытков. Коровник, как и раньше, в кредит строили.

Какими же наивными казались наши разговоры двухгодичной давности и эти надежды на хозяйственную свободу колхоза, на превращение его в вольный кооператив земледельцев. Как подстрекали мы тогда председательские мечты – что он делал бы, будь его вольная воля – клевера на семена сеял, молочное стадо сократил, сепараторный пункт построил… Тогда и в самом деле казалось (а может, и не казалось – уговаривали себя, выход искали) – предоставь людям самостоятельность, отмени унизительные накачки сверху донизу, от Старой площади в Москве до Ярославля и Любима, не указывай, сколько «хвостов» держать и подо что землю пускать, не заставляй кормить армию чиновников и, наконец, дай возможность сбывать полученный продукт где и как хочешь – пойдет дело.

Печальный арендатор Озеров

В этом месте наших размышлений мы спрашиваем Кудряшова, не появились ли у него в районе за последние годы хорошие арендаторы, настоящие активные хозяева? В колхозе «Заречье», рядом с Любимом, ха-а-роший парень имеется, на загляденье прямо. Озеров Николай. Двадцать шесть лет. Агроном. Умный, спокойный. Он осенью 1988 года с шестью мужиками взял в «Заречье» в аренду бычков и землю.

В конце того же дня разговариваем с Озеровым в его коровнике на окраине села Останково. Тусклые фонари освещают длинные деревянные корыта, от которых остро и свежо пахнет силосом. Где-то капает вода. Мерно жуют бычки, и рассказ арендатора под этот усыпляющий аккомпанемент тоже звучит размеренно, спокойно, так что о подлинном драматизме событий, происходивших здесь, приходится догадываться.

Село озеровскую затею не принимало. Чего только оно не перевидало за последние годы – и коллективный подряд, и чековую систему, и двухсменный режим работы. На какие только затеи не соглашался председатель, благо колхоз рядом с райцентром, начальство под боком и слава полигона передовых методов труда была ему обеспечена. Полигон-то он полигон, да только в тот год зерновых в «Заречье» собрали около трех центнеров с гектара. Почти столько, сколько посеяли. А тут аренда… Озеров все Останково обегал, предлагая идти в звено, только отмахивались: «Какая самостоятельность? О чем ты? Кто даст? Захотят перепахать ваше поле, за милую душу перепашут. Да и так жить можно». У колхозного механизатора выходило по 140 рублей в месяц. Мало, конечно, для здорового мужика. А подворье? Чего суетиться? Насилу Николай шестерых сотоварищей себе нашел.

Скот им дали истощенный, в коровнике сразу пришлось менять полы, утеплять крышу. Корма свои только сеяли, значит, первую зиму все покупать приходилось у колхоза. За центнер сена – пятерку, силоса – трешку, концентратов – двадцать три рубля. Только за один фураж двадцать тысяч выплатили. Но то еще полбеды. На складе колхозном ржавого гвоздя не найдешь. Сломался трактор – за любую деталь расплачивайся личными водочными талонами.

Летом стало легче. Пошли привесы. Но тут хлопоты с землей. На урочище Березовица – запущенном, заболоченном – ячмень дал всего три центнера с гектара. Выручали овес да пшеница. Заложили кормовой запас на будущий год, начали сдавать бычков, рассчитываться с долгами. Пошли первые доходы, а с ними по селу слухи: «Обогатились арендаторы. Многие тысячи гребут».

– На самом-то деле какие у вас среднемесячные заработки вышли в прошлом году?

– Рублей по триста пятьдесят, – ответил Озеров.

– А что вас сейчас больше всего заботит?

– Ну, конечно, нехватки снабженческие, а потом еще и другое – надоело быть у колхоза на веревочке. Есть ведь у нас деньги, наши, заработанные, а приходишь в бухгалтерию: «Зачем тебе?» – «Да лампочку купить».

– Так я ж вам уже говорил: открывайте свой счет в банке, перерезайте эту веревочку, – вмешивается Кудряшов.

– Да надо бы, – нерешительно говорит Озеров.

Эта нерешительность, вялость больше всего поражает нас в его рассказе. Что томит его? Какие опасения гнетут? Кудряшов вроде бы поддерживает. Председатель новый, только что избранный, вряд ли способен противостоять отделению звена от колхоза. Так приходи в контору, заявляй о своих правах, заводи счет в банке, орудуй заработанными деньгами, добывай запчасти, тем более что колхоз все равно обеспечить ими не может. Становись хозяином. Права ведь обычно не дают, их берут.

– Надо бы, – повторяет Озеров.

– Что вас держит? – допытываемся мы. – Мнение людское – мол, богачи новые?

– И это тоже.

– Сожгут? – вдруг тихо и значительно спрашивает Кудряшов.

– Могут, – печально кивает арендатор, оглаживая рукой стог сена, у которого мы стоим. – Что особенного. Сунул спичку и все дела.

Сколько за этой коллизией стоит. И уравнительные идеалы, вдалбливаемые в мужицкие головы разгромом деревни в тридцатые, уничтожением всякого хозяйского начала; и беспрерывные новации, навязываемые сверху уже в наше время; и, наконец, несколько поколений наиболее предприимчивых, активных людей, уходящих в города. Оставшиеся год за годом свыкались с противоестественным хозяйствованием, при котором поле родит сколько посеяли, а корова дает немногим больше молока, чем коза. Свыкались, замыкались на своем подворье, уходили в пьянство, в презрение ко всему неординарному.

Какими далекими и несбыточными казались отсюда аграрные декларации народного фронта и вообще все гражданские страсти, кипевшие в городе. Деревня спала тяжким и мучительным сном.

В вагоне

– Ты прямо как Дюма-отец, у того “Двадцать лет спустя” было, а ты что же – “Пятнадцать лет спустя” напишешь? – сказал Свищев, когда я, позвонив ему в 2005 году в Ярославль, предложил поехать в Любим. – Да и я, признаться, там давно не был. Что ж, давай, съездим.

Он эти годы так и собкорил в «Сельской жизни». Я же давно там не работал, да и вообще в последние годы по своему стариковскому возрасту превратился в свободного художника, или, как говорят на Западе, – фри ланса, то есть свободного журналиста, пишущего в разные средства массовой информации.

Сговорились встретиться прямо в поезде – дальнем, «Москва – Абакан», – который в Любиме стоит три минуты. Я в полночь сяду в Москве, а Свищев – четыре часа спустя – в Ярославле.

Билеты оказались только в плацкартном вагоне, в котором я не ездил довольно давно, а надо бы… Во-первых, там не так душно, как в купейной камере, а во-вторых – люди более открытые, откровенно разговаривают о своих делах и заботах. Так что погрузился я в ту теплую майскую ночь в житейскую плоть этих разговоров, вздохов, воспоминаний, и словно окутывали они меня в вагонных сумерках, в выгородке купе, не отделяющей от сцены остального вагона, когда еще не хочется лезть на полку и оттягиваешь мучительный миг засыпания в стуке колес, в вязкой, смутной, движущейся тьме за окном, в шепотах, страхах, тяготах нашего бытия.

О чем говорили? Пожилой мужик, сходивший в Костромской области, сетовал, что в деревню его от станции теперь доберешься только на такси, автобус не ходит. А они-то, частники, так и стерегут у вокзала – давай довезу. Давай-то давай, а три сотни отдай… И другие согласно закивали – это уж такое дело, это повсюду.

Узнав, что рассказчик живет неподалеку от Мантуровского района, я спросил, как там биохимический завод, перерабатывавший отходы древесины в кормовые дрожжи, представлявшие собой весьма ценную белковую добавку в комбикорм. Лет двадцать тому назад я ездил в Мантурово и писал о чудодейственных для животноводства свойствах этой добавки. Мужик недоверчиво выслушал меня и махнул рукой: «А по-моему он и не работает, этот завод, разорился, закрыли…»

Потом заговорили о колорадском жуке. Тут уж солировала средних лет крестьянка, для которой этот желтый полосатый листоед стал настоящей бедой. И откуда такая напасть взялась, почему-то раньше ее не было. Похоже, что в сознании этой женщины нашествие жука на ее картофельное поле как-то ассоциировалось с разорением колхозов, повальным пьянством мужиков и другими бедами нынешнего времени. Тут я опять не утерпел и сказал, что колорадский жук, как и фитофтора, в России был всегда, просто, может быть, в ее местах этот вредитель раньше не появлялся.

Так оно и шло вплоть до часа укладки на полки – дороговизна, ничтожность пенсий, безработица, Москва, которая высасывает соки из деревни, в Москве только и жизнь, хотя, доведись до сельского жителя, там и неделю трудно пробыть – суета, толчея, загазованность от машин, воздух-то какой трудный, дворцы нынешних богачей, да и вообще – все для богатых, казино, клубы, девки голые… Обычный, бесконечный, как осенний дождь, разговор, что идет по всей России – в поездах, в автобусах, в застольях.

Не успел закрыть глаза – Ярославль. И вот уже маячит в проходе высокая сутуловатая фигура Свищева. Соскочил с полки, обнялись, пошли разговаривать в тамбур, все равно на оставшиеся два часа – какой сон.

Вагон был последний, и за стеклом задней двери струились, уходя назад, рельсы словно бы в тон разговору, в котором наше «А помнишь…» было из той ушедшей жизни, и воспоминания о ней так же стремительно уплывали в коридор десятилетий, как уходит вдаль этот змеящийся, до блеска отполированный вагонными колесами рельсовый путь. По обочинам его рвались в клочья остатки ночного тумана, плыли перелески и поля, мы пересекали речушки со странными названиями – Насть, Лукинка, мчались по даниловским землям с тем, чтобы ворваться, наконец, в любимские угодья, где поезд, остановившись на минутку, вытолкнул нас на слегка замусоренную, проросшую травой пристанционную землю и побежал дальше – на Буй, Вологду – и все севернее и восточнее – в Сибирь.

А мы, помахивая полупустыми дорожными сумками, с ощущением командировочной легкости и некоторого возбуждения после бессонной ночи шли себе в этот ранний летний час по улице поселка «Отрадный», где, как я помнил, в предместье Любима в окружении складов и мастерских издавна жили люди из «Сельхозтехники», «Сельхозхимии» и других обслуживающих земледельца отраслей.

Начальник района

Улица спала. Спали ее дома, строенные из силикатного кирпича, из обшитых тесом бревен. И ни единый деревенский звук из обязательных в сельской местности на рассвете – ни пенье петуха, ни мычанье коров и хриплоголосый со сна зов хозяек, выгоняющих своих кормилиц в стадо, ни щелканье пастушеского кнута – не разрывал тишину. Похоже, что с этой буколикой здесь было покончено.

– Что ж вы хотите, – скажет нам позже глава районной администрации Александр Викторович Кошкин, – в Любиме шесть с половиной тысяч жителей и половина из них – пенсионеры. Да что там о городе говорить, в деревнях все меньше коров держат.

– В других-то местах, я смотрю, наоборот – по две-три коровы имеют. С подворья только и живут.

– Это у тех, кто помоложе. А у нас деревни стариковские.

Каково старику махать косой по неудобьям и лесным полянам да тащить сено на подворье, сушить, вершить стог…

– Раньше держали коров чаще всего как раз старики…

– То раньше…

Но до Александра Викторовича и разговоров с ним мы еще дойдем, а пока спорим со Свищевым: идти ли сразу в администрацию или сначала в гостиницу – устроиться, помыться и потом уж за дела. Свищев уверял, что сейчас, когда подходит к семи, как раз и застать первое лицо района. Я же говорил, что это все разговоры – «мы на месте уже в шесть» – форс руководительский, на самом же деле придешь в девятом часу и еще ждешь, когда хозяин появится. Свищев предложил заложиться, что застанем Кошкина, я отказался и правильно сделал. В знакомом здании, где некогда райком был, в своем кабинете хозяин района уже ворошил бумаги одной рукой, другой же придерживал трубку у уха.

Хотя какой он хозяин. Уже и Кудряшов на исходе нашего знакомства, в начале 90-х терял власть. А этот-то – с пустой казной (потом узналось – на счету района в тот день имелось шесть рублей, иными словами – ноль), да при отсутствии рычагов принуждения, да к тому же год назад избранный в предвыборной борьбе со своим предшественником, он, скорее, – мэр, муниципальный глава, а не тот встроенный во властную пирамиду партийный секретарь прежних времен, призванный «княжить и володеть».

Пока они со Свищевым бросились обсуждать самое жгучее для Кошкина – реформу местного самоуправления, – я разглядывал его, впитывая речь, облик, манеры. Все было, как говорится, по уму: живость, быстрота соображения, владение предметом разговора, хорошая мужская стать… И одет не в прежнюю начальственную пиджачно-галстучную униформу, а в легкую летнюю куртку, ворот рубашки расстегнут. От него исходило ощущение искренности.

Впрочем, что скрывать, что прятать ему, руководителю лежачего дотационного района (теперь он называется глава муниципального округа), где из 13,5 тысячи населения 5,5 тысячи – пенсионеры и на одного рождающегося человека приходится три умерших. Правда, это «три умирают – один рождается» было и в начале девяностых, и ведь считал же я тогда, что, если падение населения пойдет дальше такими же темпами, здесь через тридцать лет – пустыня. Половина срока прошло, так ведь не полупустыня же здесь и численность населения хоть и снизилась с 17 до 13,5 тысячи, но не до восьми же, как получалось по тем расчетам. И колхозов как было, так и осталось – семнадцать, – уж как они существуют, другой вопрос, но ведь идет здесь жизнь, скудная, тяжкая, но идет.

Подробности того, как она идет, доносились до меня из-за стола, у которого Свищев с Кошкиным, перебрасываясь беглыми, тут же на бумажке сделанными расчетами, вели свой разговор. С начала 2006 года в полном объеме вступал в силу закон о местном самоуправлении. И выходило, что финансовую основу этого самоуправления составляли для района, или, как его бишь, муниципального округа, подоходный налог с населения, а также налог на землю и имущество физических лиц. Но 40 процентов этого населения – пенсионеры, а 35 процентов работающих трудятся в бюджетной сфере – врачи, учителя, милиционеры, коммунальщики. Они получают зарплату из того же районного бюджета, который должен формироваться за счет их же подоходного налога. Получается замкнутый круг: бюджет недополучает подоходный налог, который сам же не может уплатить.

Жарко убеждает Кошкин Свищева в невозможности ситуации, в которую район ставит новый закон, будто он, Свищев, может что-то сделать, словно от него что-то зависит, будто не скромный корреспондент сельской газеты сидит перед ним, а сам В.В. Путин во всем величии и могуществе своей безраздельной власти, словно батюшка-царь Иван Васильевич вернулся в свои излюбленные земли и отнимает здесь последние скудные доходы… И нижет, нижет районный начальник цифры и факты, цифры и факты. А потом вдруг вспоминает, что негоже оставлять в забросе и меня, московского гостя, смиренно и молчаливо конспектирующего его монолог, и, прервавшись, обращается ко мне с улыбкой: «А ведь я помню ваши статьи прежних лет». И стал приводить подробности, свидетельствующие о том, что и в самом деле помнит.

Ну, какой лучший можно сделать комплимент журналисту, как не вспомнить о его статьях пятнадцатилетней давности. И я, в свою очередь, расплылся в улыбке, полной ностальгической неги.

– А где же вы тогда работали?

– В сельхозтехнике.

– А потом?

– А потом в райгазе.

– Кудряшов-то жив?

– Еще как жив. Он и сейчас секретарь райкома.

– Да что вы? Главный ваш местный коммуняка, значит?

– Коммуняка. Он работает помощником нашего депутата Государственной думы Грешневикова. Правда, тот в партии «Родина». Хотите увидеть Кудряшова? Вот он обрадуется…

И начал тыкать в кнопки сотового: «Валерий Александрович? Приходи. Тут для тебя сюрприз приятный есть». И вот уже Кудряшов стремительно заходит в свой бывший кабинет, постаревший, раздавшийся вширь, но все такой же громкоголосый, резкий в движениях. Мы обнимаемся, целуемся и бросаемся в разговор, словно прерванный на полуслове пятнадцать лет назад, будто только вчера вернулись из Слободы.

Но не об урожаях и надоях ведет речь главный районный коммуняка, а о том, что я слышал повсеместно во всем районе от Кошкина до колхозного механика – о профиците государственного бюджета, о золотом запасе, о миллиардах, от которых ломится казна российская, в то время как они тут бедствуют и загибаются в нищете.

Господи, когда это было, чтобы в русской деревне знали такие слова – профицит бюджета, стабилизационный фонд а ведь знают, и не просто знают, прикидывают, что получено в первом квартале, словно в кармане у богатого хозяина считают. И второе, о чем все говорят бесконечно, безысходно, что слышал и раньше, в девяностые, и теперь то же, вечная сельская тема – диспаритет цен. Центнер молока продаем по 5.30–5.40, а солярку покупаем по 13 рублей. А электроэнергия, металл, техника – все ж это растет заоблачно, где там угнаться с нашими продажными ценами на молоко-мясо. Прямо-таки выть хочется от неизменности и безнадежности этих сопоставлений, от этой деревенской ущербности. Скажи, что себестоимость молока высока, а качество низко, тебе ответят, что для снижения себестоимости инвестиции нужны, а кредиты нынче дороги, не укупишь. И крутиться нам в этом бесконечном “перечне болей и обид”, в этом монотонном верчении колеса причин и следствий, пока не замрет оно на тоскливой ноте. Нет-нет, скорее узнать о старых знакомцах.

Что Озеров, тот печальный арендатор, уж, наверное, фермером сейчас стал. Не получилось у него, сейчас в школе труд преподает, отвечает Кудряшов. Фермер на район имеется всего один, да и тот приезжий. Что Шаров? Ушел из «Рассвета». Теперь председательствует в соседнем колхозе «Обнорский». А «Рассвет» живет? Да, пожалуй, живет, если это можно назвать жизнью. Полсотни коров, двенадцать работающих. Председателем там бывший зоотехник Марья Михайловна Исаева. Можно съездить, посмотреть.

– А проедем? – опасливо спросил я, вспоминая нашу поездку пятнадцатилетней давности.

– Конечно. Теперь до Слободы дорога с твердым покрытием – шоссе. Минут сорок – и все дела.

– Так, стало быть, построили? – вскричал я. – Подождите, подождите. Выходит, все, о чем мечтал тогда Шаров, сбылось? Дорога это первое и главное. Молоко вози куда хочешь, не киснет, не пропадает. Молочное стадо просил разрешения уменьшить, чтобы кормов хватало и надои возросли…

– Стадо в «Рассвете» уменьшилось. Никто теперь число «хвостов» не диктует, как, впрочем, и всем остальным хозяйствам. Вот и сократили число коров более чем втрое. Было в ваши времена девять с половиной тысяч, стало три. То же и в «Рассвете»: было 180 коров – стало 50. Правда, надои там возросли с 1800 килограммов почти до трех тысяч, процентов на семьдесят. Но для того, чтобы компенсировать падение поголовья, надой должен был увеличиться в три с половиной раза, где-то к шести тысячам подойти. О таких цифрах мы только слыхали, – мол, за рубежом, говорят, столько доят.

А ведь в наших ярославских «палестинах» с их прохладным влажным летом и обильным травостоем все самим Господом Богом приспособлено для молочного скотоводства.

Когда едешь по району среди сосновых дубрав (заменим этим старинным милым словом обычное наше «леса»), среди полей, покрытых в эту майскую пору сочной зеленью, среди нив, давно уже не паханых, не засеваемых и поросших желтыми сорными цветами сурепицы (пятнадцать лет назад весной засевали 21 тысячу гектаров, а сейчас всего 3 тысячи), то такая запущенность и одичание природы кажутся чудными и трогательными. Недаром по любимским деревням разъезжаются дачники из Ярославля, Питера, Москвы, недаром скупают за бесценок заброшенные дома. После городской пыли и гари им здесь летом – рай. Но коренным-то обитателям этого рая, живущим здесь круглый год, – каково?

И я возвращаюсь к планам пятнадцатилетней давности тогдашнего председателя «Рассвета» Николая Федоровича Шарова, к его мечтам об обретении свободы. Мнилось ему зерновой клин сократить, все равно не зерновая здесь зона, да на высвободившихся площадях семена трав начинать выращивать, особенно клеверов. Здесь какие клевера раньше были!

– Ну что касается зернового клина, – говорили Кудряшов и Кошкин – старый и новый хозяин района, – его у нас так уж сократили, что некоторые колхозы вообще зерно сеять перестали, предпочитают покупать концентрированные корма, где поюжнее, вроде, им так выгоднее получается. И «Рассвет» к их числу относится. Тот вообще ничего не сеет. И с клеверами ничего не получилось.

– А лен? Он-то, Шаров, лен хотел разводить.

– Какой там лен? Он вообще у нас в районе вывелся. В одном только селе несколько десятков гектаров сажают. Трудоемкая культура.

– Значит, на молоке одном сидите.

– На молоке.

И тут я вспомнил старую байку, вычитанную где-то во времена перестройки и приписываемую, кажется, Солженицыну. Российский писатель в советские времена жил как бы в гутаперчевой среде. Всякое вольное движение сделать было очень трудно, но коль скоро оно уже было сделано, волны от него шли далеко. А на Западе, в условиях свободы, ты живешь как в безвоздушном пространстве – кричи, кувыркайся, прыгай – никто не обращает внимания, завоевать это внимание необычайно трудно. Я усматривал здесь аналогию с сельской экономической ситуацией. Председателя опутывала сеть запретов и указаний и предпринять свободный хозяйственный маневр было, по меньшей мере, рискованно. Теперь хозяйство свободно, хочешь паши, не хочешь не паши, нужны деньги – ищи кредиты, делай, что считаешь необходимым, но, попробуй, добейся успеха… Свобода – она ведь еще и ответственность.

Выслушали мои собеседники это рассуждение, покивали головами, вежливо поулыбались и разбежались по своим делам. А мы со Свищевым в сопровождении приданого нам главного агронома райсельхозуправления Евгения Филаретовича Ермолина направились к стоящему у подъезда уазику. Решили съездить в три хозяйства – в самый по-прежнему лежачий «Рассвет», в средний СПК (они теперь все называются сельский производственный кооператив, что дела не меняет, как был колхоз, так и остался) «Обнорский», где председательствует Николай Федорович Шаров, и в лучшее хозяйство района «Красный Октябрь» (оно и 15 лет назад было лучшим).

Приговор и смутная надежда

Начали с «Рассвета». Боже мой, что ж это за коровник на окраине Слободы! Старый сарай, пропахший сухим навозом. Скот сейчас на пастбище и так мрачно в этом пустом проходе между стойлами, так тускло пробивается свет сквозь крохотные заросшие грязью окна. Никакой механизации – и корма раздают, и доят – все вручную. Это отсюда вышла пятнадцать лет назад пожилая доярка, рассказавшая мне о заклятье Геннадия Любимоградского.

А что сама Слобода – тридцать старых изб, где давно не слышно детского голоса, ни школы, ни почты, ни фельдшера, полупустые подворья (на тридцать домов – четыре личные коровы), бревенчатая избушка-магазин, куда дважды в неделю привозят хлеб. В округе еще пять деревень, в каждой из которых по три-четыре стариковских дома, принадлежащих тому же колхозу, название которого – «Рассвет» – звучит с такой горькой иронией, уж не «Рассвет» – «Закат», да не дают в России таких названий… Сама Слобода сделала за эти пятнадцать лет шаги к умиранию, к тишине, все прочнее воцаряющейся в ее домах. Разве что мелькнет на улице живое интеллигентное лицо – дачник, городской житель, приехавший сюда отдохнуть от городской суеты. Здесь благорастворение воздухов и покой, кладбищенский покой.

Но ведь где-то идет жизнь? Идет, конечно, идет. В южных и черноземных регионах России, куда направляется отечественный капитал, в окрестностях больших городов и прежде всего Москвы и Питера, где этот капитал стимулирует развитие крупных индустриализированных аграрных предприятий. Ну а в нечерноземной глубинке?

Татьяна Григорьевна Нефедова пишет в своей книжке «Сельская Россия на перепутье»: «Сельское пространство Нечерноземья перестает быть аграрным и становится рекреационно-дачным и экобиотехнологическим (его отрасли, связанные с еще неведомыми формами использования лесных и других природных богатств, пока не сложились). Транспортная доступность сохраненных дачниками поселений улучшается, остальные теряются безвозвратно».

В этом прогнозе и приговор, и смутная надежда.

Поздно

Председателя «Рассвета» Марью Михайловну Исаеву мы застали дома в заботах по своему хозяйству, которое у нее немалое – корова, поросята, птица, огород. Она в Слободе четверть века, как приехала после зоотехнического техникума, так и осталась. Муж в колхозе механизатором, сын – шофером. Получается, что из двенадцати работающих в «Рассвете» четверть – семья Марьи Михайловны. Все здесь на ней держится. Такое же ощущение, что все здесь держалось на семье Шаровых, было и пятнадцать лет назад. Видимо, так и бывает в этих вымирающих деревнях – две-три крепких работоспособных семьи держат остатки производства. Исчезнут они – все здесь исчезнет.

Расспрашивать председательшу о том, почему не сбылись шаровские планы, почему лен не сажают, клевера на семена не сеют и вообще запустили сельхозугодья, бесполезно. Поздно, говорила она, все поздно. И дорогу провели поздно. Раньше надо было делать это, когда не вымерло все вокруг. Теперь если создавать производство, то делать это надо как в пустыне – и людей завозить, и жилье, и хозяйственные помещения заново строить. Кто ж на такое пойдет?

Страдание и срам

Этой философии умирания, которой были проникнуты рассуждения Исаевой, оказались под стать и рассказы нашего спутника Евгения Филаретовича Ермолина – мужчины на вид смирного, сдержанного, но живо интересующегося всякими политическими новостями из того большого мира, из которого мы приехали. По собственному его признанию, сделанному им в районной газете, симпатизирует он взглядам одной только партии – коммунистической, которая, по его мнению, является единственной оппозиционной силой. Сам он человек, сполна хлебнувший бед нынешнего времени, что, возможно, и сказалось на его мировоззрении, в котором воспоминание о старых временах, о «потерянном рае» – образе, не разрушаемом никакими фактами и напоминаниями, играет не последнюю роль.

Этот обросший негустой бородой, средних лет сельский человек рассказывал о том, как разорялся его родной колхоз на Вологодчине, где он был главным агрономом (по году зарплату не платили), как пришлось перебираться ему с семьей в Любим, где, сами видите, что творится: на удобрения денег нет, обновление семенного фонда не производится, по молоку пять лет показатели на одном месте, ну могло ли быть такое в прошлые времена… И слушая этот окрашенный ностальгией монолог, я уходил в воспоминание десятилетней давности.

Декабрь 95-го, преддверие парламентских выборов. И все настоятельнее, все масштабнее, все острее ощутимы партийная грация Зюганова и стрекочущий, бесовской говорок Жириновского.

Какое мучительное сжатие сердца, какое тошнотное предчувствие очередного поворота истории заполняло сознание. Да-да, конечно, по Марксу – один раз трагедия, другой – фарс. Но фарс после трагедии уже был, удручающий фарс, начавшийся в 85-м.

Невозможно вынести это снова: голос Кобзона, распевающего «Ленин такой молодой…», рядок членов политбюро на мавзолее. Не вы-не-су. Нехай все оно летит в тартарары. Вторую советскую жизнь прожить невозможно.

Летнее субботнее утро в семидесятые начиналось с яростного стука домино, врывающегося со двора в открытое окно. Выглядывая, видишь: грубо сколоченный стол в тени тополей, четверо мужиков в окружении болельщиков, ожидающих своей очереди навылет. Вздымаются здоровенные кулаки, лупя костяшками в дощатую поверхность стола, к губастому мокрому рту время от времени подносится бутылка портвейна. Сколько крика, мата, гогота. Эх, забава молодецкая! И так каждую субботу и воскресенье, с утра до вечера, пока не засветится телеэкран, не позовет домой другое всенародное игрище – футбол.

И сознаешь, что, пока у тех, во дворе, будет бутылка портвейна, говяжьи кости, из которых можно сварить борщ, телек и домино, здесь ничего не изменится.

Но ведь изменилось. Импульс был внешний. Из-за падения мировых цен на нефть стал скудеть поток нефтедолларов. Все труднее становилось содержать всю эту махину – ракеты, танки, производящие их заводы. Все сложнее сохранять образ великой державы, которой до всего и повсюду есть дело – от Анголы до Афганистана. Все меньше оставалось денег на портвейн и говяжьи кости.

И когда те, на мавзолее, рядком стоящие в своих нахлобученных, чтобы ветром истории не унесло, шляпах, не сумели свести концы с концами, тогда-то и началось. Аукнулось в городской пене – полулюмпенской, полуинтеллигентской – и пошло… Митинги, баррикады, живое кольцо, жаркие речи новых лидеров. Но в толще – цеховой, сельской, доминошной – ничего не менялось.

В «Сельской жизни», где я оттрубил в свое время полтора десятка лет, в середине девяностых жаловались:

– Невозможно жить на такую зарплату. Гроши получаем.

– Ребятки, но вас же сто пятьдесят человек. Ни одна современная газета не может себе такого позволить. Сократите штат втрое и втрое поднимите себе зарплату.

– Кого же сокращать? Все свои люди. Ты ж знаешь нашего главного. Он человек гуманный.

Гуманные директора заводов по всей России содержали миллионы ненужных производству людей. Эти люди слонялись по цехам, рубились в домино, кляли власть, ностальгировали по прошлому и проталкивали сквозь прорезь урны бюллетень, где крестик стоял напротив зюгановцев или жириновцев.

И простирались над Россией эти два лика: один – с ленинскими залысинами, рокочущим басом и волчьим взглядом, другой – сытый, нестерпимо наглый, всегда готовый по-волчьи же огрызнуться, рассыпать шутовской бисер жлобской скороговорки.

Давая портрет дьявола в «Докторе Фаустусе», Томас Манн подчеркивает его вульгарность во всем, даже в одежде: «Поверх триковой в поперечную полоску рубахи – клетчатая куртка со слишком короткими рукавами, из которых торчат толстопалые руки; отвратительные штаны в обтяжку и желтые стоптанные башмаки, уже не поддающиеся чистке. Голос и выговор – актерские».

В манновском описании ада в том же романе есть и такая деталь: «Кроме муки, обреченным проклятью уготованы еще насмешки и позор, что, стало быть, ад следовало определять как необычайное соединение совершенно непереносимого, однако вечного страдания и срама».

Драки в парламенте. Обещание дать каждой бабе по мужику, каждому мужику – по бутылке водки. Басманное правосудие. Беслан. Страдание и срам – вот формула нашего времени.

– Ты уж, однако, чересчур мрачно смотришь на все… – говорил приятель-политолог, с которым я делился этими мыслями и чувствами в дружеском застолье. – Ты, кстати, не задумывался над тем, что приход к власти в 96-м не старого, больного и пьяного Ельцина, а наступавшего ему на пятки Зюганова вовсе не означал бы возврата Советской власти. Это было бы скорее всего правление социал-демократического типа, не отменяющее частной собственности на средства производства. Ведь так же произошло в других постсоциалистических странах – Польше, Литве, Болгарии. После либералов правого толка приходили социалисты, сиречь бывшие коммунисты. А потом снова возвращались либералы. Так, собственно, и должно быть в демократическом обществе.

– Это мне напоминает старую шутку на тему, почему полезно пить и курить, – вмешался третий наш, доселе молчавший застолец. – Выпиваешь – сосуды расширяются, закуриваешь – они сужаются. Так происходит полезная гимнастика сосудов.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
12+
Litresda chiqarilgan sana:
03 may 2021
Yozilgan sana:
2020
Hajm:
300 Sahifa 1 tasvir
ISBN:
978-5-4469-1731-0
Keyingi so'z:
Т. Г. Нефедова
Mualliflik huquqi egasi:
Нестор-История
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar