Kitobni o'qish: «Тени утра»
I
Была весна. Паша Афанасьев, гимназист восьмого класса, освобожденный от экзаменов но болезни, и гимназистка Лиза Чумакова стояли у плетня, который перегораживал два сада.
Лиза, прислонившись одним плечом к плетню, и с тем, еще детски серьезным и уже девически нежным, выражением своих серых, немного выпуклых глаз, которое появлялось у нее всегда в важных случаях жизни, – слушала и глядела вниз, на книгу, которую держала, и на оборки своего светло-серого платья. А Паша Афанасьев, с другой стороны навалившись грудью на плетень, потому что ему было трудно стоять, – высоким, надтреснутым голосом говорил:
– А если вас не пустят, так удерем сами!.. Не пропадем… как-нибудь! Я вам там уроки достану, переписку какую-нибудь. Проживете, ничего!.. А трудно будет сначала… так что ж, без этого нельзя! – беззаботно махнул рукой Паша Афанасьев. – В этом даже своя прелесть есть, право… А то что ж тут торчать?.. Там ведь жизнь какая!.. Там все движется, живет… С работы на сходку, со сходки в театр или библиотеку… вот это я понимаю, это жизнь настоящая; а то что ж это?.. Я как подумаю, что двадцать лет просидел в этой дыре проклятой, так…
Паша Афанасьев отломил от плетня гнилую серую палку и с отчаянием швырнул ее в траву.
Где-то далеко, за зелеными деревьями и кустами, разливавшими вокруг какое-то бесконечно зеленое море, насквозь пронизанное светом и тысячами удивительно отчетливых, свежих звуков, горничная Чумаковых, Василиса, звонко прокричала:
– Ба-рышня!.. Идите обедать!.. Ау!..
В этом неожиданном лесном «ау» было что-то такое бесшабашно веселое и жизнерадостное, что Лиза и Паша Афанасьев разом взглянули друг на друга и улыбнулись.
– Иду-у! – громко, так что где-то вблизи вздрогнуло маленькое, круглое эхо, крикнула Лиза, оттолкнулась плечом от плетня и, опять сделав то же наивно-серьезное выражение лица, сказала низким и полным голосом: – Может быть, и не пустят, но я поеду… – И, помолчав, прибавила: – Я уж так решила.
Паша Афанасьев восторженно щелкнул пальцами.
– Ну, вот это я называю – молодец, Лизочка!.. – радостно задрожавшим, светлым голосом сказал он. – И вы жалеть не будете, Лиза, милая!.. Они, что ж… посердятся и перестанут; а у вас вся жизнь впереди!.. Эх, заживем мы там с вами!.. Работать будем так, что только держись!.. Время-то теперь горячее, рабочее, – люди нужны… Кружок у нас там будет свой, хороший… Будем искать людей дела! – басом прибавил Паша Афанасьев. – Мы с вами ведь еще и сами не знаем, какое счастье окунуться в самую гущу жизни… Когда идешь и чувствуешь, что тут рядом, плечо в плечо, шагают такие же люди, рабочие, сильные… смелые…
Паша Афанасьев сжал кулаки и задорно встряхнул головой. На лицо его падал свет, и темные глаза блестели восторгом и силой, и оттого ярче обозначались на этом лице бледные черты слабости и болезни. Лиза внимательно и доверчиво смотрела на него.
– А то читаешь, как люди живут, борются, свое счастье куют… иной раз дух захватывает, так, кажется, и побежал бы впереди всех, а… ты только из книжки, сидя за чаем с вареньем, и узнаешь, что есть какая-то иная жизнь, не похожая на твое куриное прозябание…
Лиза тяжело вздохнула и дернула себя за кончик косы.
– Итак, значит, по рукам? – с шутливой торжественностью спросил Паша Афанасьев, протягивая руку через плетень.
Лиза, улыбаясь, посмотрела в его юное, милое лицо, – такое мужественное и такое нежное, чуть тронутое пухом, – и подала свою руку, маленькую, с пухлой ладонью и прелесть какими хорошенькими, изящными пальчиками, которые так и хотелось медленно и осторожно перецеловать все подряд. Паша Афанасьев крепко встряхнул ее, и на глазах у него выступили светлые, беспричинные слезы.
– Ах, вы, милая моя Лизочка! – задушевно, напряженным голосом сказал он и слабо вздохнул больною грудью.
– Барышня!.. – настойчиво прокричала где-то уже совсем близко Василиса.
Лиза кивнула головой Паше Афанасьеву и пошла по дорожке, быстро и упруго ступая желтыми туфельками на обтянутых черных чулках.
– Да… – вдруг хлопнул себя по лбу Паша Афанасьев. – Лиза!..
Лиза сейчас же остановилась и оглянулась.
– Я вам и забыл сказать… Попутчица-то для вас уже есть: Дора Баршавская… Тоже на курсы едет… Она из Полтавской гимназии…
– Жидовка? – спросила Лиза издали.
– Жидовка… то есть еврейка! – огорчился Паша Афанасьев. – Как вам не стыдно, Лиза, ей-богу?.. Я думал, вы выше этого!..
Лиза внимательно и серьезно посмотрела на него.
– Я не о том… – сказала она спокойно. – Так…
– Я вас с нею сегодня познакомлю на бульваре; хорошо? – спросил Паша Афанасьев, мигом успокаиваясь. – Она очень хорошая, развитая девушка…
– Познакомьте… – сказала Лиза, кивнула головой и пошла дальше.
Паша Афанасьев задумчиво посмотрел ей вслед, держась за плетень обеими вытянутыми худыми руками и покачиваясь взад и вперед. Потом мечтательно поглядел вверх, где сквозь зеленую решетку листьев ярко голубело небо. В голове у него все еще стояло что-то огромное, какие-то рычаги, люди, какое-то веселое и страшное движение. Паша Афанасьев закрыл глаза, провел рукою по мягким волосам и пошел домой, прямо по бурьянам, по молодой зеленой траве, сплошь пересыпанной мелкими, разноцветными глазками простых цветов.
Стол был накрыт на балконе, и Павел Иванович с Ольгой Петровной сидели за столом. Василиса подавала белую миску с зеленой ботвиньей, звеня своими бесчисленными монистами на раскачивающейся во все стороны крупной и твердой груди. Гимназистик Сережа бежал с балкона за сестрой.
– Иду, иду! – крикнула она ему и вдруг, встряхнув косой, увернулась и неожиданно пустилась бежать вокруг площадки, быстро мелькая желтыми туфельками. Сережа взвизгнул от восторга и понесся за ней. На балконе удивленно и озабоченно залаяла белая лаечка и, подняв хвост калачиком, со всех ног пустилась за ними, точно покатился какой-то пушистый белый шарик.
Павел Иванович степенно опустил газету на колени, снял очки и снисходительно улыбнулся. Ольга Петровна пролила мимо тарелки ботвинью и засмеялась.
– Ну, расшалилась… а еще невеста! – мягко и с радостной любовью сказала она.
Лиза стремглав облетела вокруг большой клумбы, налетела на лаечку, запутавшуюся в подоле ее серой юбки, и упала на дорожку, руками в чистый желтый песок. Развернувшаяся книга, сверкнув на солнце белыми листами, далеко полетела в траву.
– Ага! – оглушительно закричал Сережа и осторожно схватил ее за длинную, развившуюся косу. – Поймал!
– Я сама упала… – серьезно возразила Лиза, встала, подняла книгу и степенно пошла на крыльцо. Лаечка выжидательно вертелась у нее под ногами, то и дело становясь на задние лацки; а Сережа задирал, встряхивая круглой выстриженной головой.
– Да… упала… Я бы все равно поймал!
Лиза села за стол, взяла ложку и задумалась. Все смотрели на нее. Было что-то такое радостное, милое и красивое в ее молодости, в ее небольшой упругой груди за серым, строгим платьем, в ее только что закруглившихся плечах, в свежем запахе ее волос и нежного, сильного, молодого тела, – что вокруг нее всегда и везде устанавливалась чистая атмосфера молодой радости, в которой легко дышалось и интересно, весело жилось. Ее новая, могучая жизнь, наполнявшая все ее существо, била ключом, освещала и согревала все вокруг.
Ложки слабо позвякивали о края тарелок; лаечка чихала под столом; солнце золотило волосы Лизы. Было просто, тихо и светло.
II
Вечером пришел корнет Савинов, предполагаемый жених Лизы, и зазвенел на балконе шпорами, сверкая лакированными голенищами сапог и туго натянутыми рейтузами.
Было так тихо в воздухе, прозрачном и светлом от лучей уже невидимого солнца, что все звуки казались стеклянными и дрожащими, а легкое покашливание корнета гулко отдавалось в саду, между темными, сочно-зелеными деревьями.
Сережа надел фуражку и пошел на реку ловить рыбу удочкой, на которую, черт знает почему, никогда ничего не ловилось; а Лиза закрутила в толстый жгут волосы и сказала:
– Николай Николаевич, мы пойдем на бульвар.
Корнет радостно звякнул шпорами и, отчетливо шагая лакированными сапогами, принес ей с балкона накидку.
Они пошли под руку, и в тех напряженно-осторожных движениях, с которыми корнет нес маленькую, круглую ручку, доверчиво лежавшую на белом рукаве его кителя, было видно, что все его существо, плотно затянутое в ройтузы и китель, так же напряжено в одно бесконечно благоговейное чувство любви, восторга и робкого, почти целомудренного, желания.
На дворе они встретили мамку квартирантов с маленьким ребенком на руках. Ребенок таращил глупые, водянистые глазки и тянулся к Лизе.
Лиза бросила корнета и взяла ребенка на руки. Она высоко подкинула ребенка вверх, потом прижала щечкой к своей щеке и посмотрела на корнета.
– Гм!.. – хмыкнул ребенок и счастливо засмеялся, размахивая короткими обрубками-ручонками и пуская пузыри.
Лиза вдруг сконфузилась, отдала ребенка и чинно пошла вперед. На лице у корнета было написано такое счастье, что оно стало блаженным.
На бульваре их встретил Паша Афанасьев, гулявший с маленькой, сухонькой барышней, у которой была большая голова с сухими черными волосами, еврейские миндалевидные глаза и мелкие, торопливые движения.
– А, вот и вы, Лиза! – громко сказал Паша Афанасьев, и не сразу, сухо прибавил корнету, которого, как и всех военных, не любил и считал глупым, пустым человеком:
– Здравствуйте, господин Савинов!
– Здравствуйте!.. – дружелюбно ответил корнет. Паша Афанасьев немедленно отвернулся от него и сказал Лизе и маленькой еврейке:
– Ну вот познакомьтесь: это Дора Моисеевна Баршавская, а это Лиза Чумакова, о которой я вам говорил…
Лиза протянула руку, и Дора крепко и отрывисто встряхнула ее своей узкой и сухой рукой.
– Очень рада с вами познакомиться… Паша мне много о вас рассказывал.
В конце бульвара был военный клуб, и в его саду играла музыка. Звонкие металлические звуки труб далеко разносились по бульвару, гоняя друг за другом в каком-то неопределенном мотиве, не то очень грустном, не то очень игривом.
Девушки пошли рядом впереди, а корнет и Паша Афанасьев тоже рядом, сзади.
– Трам… та-та… трам… та-та… там! – тихо и с удовольствием повторял за мотивом корнет.
– Терпеть не могу военной музыки! – сказал Паша Афанасьев, брезгливо морщась, не потому, что ему действительно были неприятны звуки труб, – в таком прозрачном воздухе все звуки были чисты и приятны, – а потому, что корнет казался ему пошлым и раздражал его.
– Разве? – спросил корнет дружелюбно и высоко поднял брови.
– Представьте себе! – с иронией ответил Паша Афанасьев. – И звуки какие-то пошлые, и мотивы ваши капельмейстеры выбирают какие-то… черт их знает!.. Скажите, пожалуйста, ведь есть же хорошая музыка!.. А впрочем, у них в каждом звуке слышится, что до музыки собственно никому нет никакого дела, а просто надо увеселять обывателей, – ну и увеселяют…
– Что ж, – уступчиво возразил корнет, – все-таки приятно, знаете, в такой чудный вечер послушать хорошенький мотивчик.
Паша Афанасьев посмотрел на него с уничтожающим презрением и закусил себе губу.
– Вот, – с удовольствием прислушиваясь, сказал корнет, – оч-чень хорошо… Это из «Гейши»… – с еще большим удовольствием пояснил он и слегка прищелкнул в такт пальцами.
Паша Афанасьев, окончательно искривив губы, посмотрел на него и хмыкнул носом. Лиза повернула голову и серьезно посмотрела на корнета.
– Ну-с, – сказал Паша Афанасьев, помолчав, – итак, мы все осенью двинемся…
– Да… – резковатым и отрывистым голосом ответила Дора.
– Куда? – спросил корнет удивленно.
– В Петербург! – ответил ему Паша Афанасьев, и ему почему-то стало жаль корнета.
– То есть… А Лизавета Павловна? – тем же удивленным тоном спросил корнет, и в его мужественном голосе что-то вздрогнуло.
– Все, все тронемся!.. – сказал Паша Афанасьев. Корнет замолчал, и на его красивом и неумном лице ничего нельзя было разобрать.
– Вы решили, на какие курсы? – деловито спросила Дора.
– На медицинские, конечно! – с жаром ответил за Лизу Паша Афанасьев.
– На медицинские… – серьезно сказала и Лиза.
– Я думаю, тут не может быть выбора! – горячо заговорил Паша Афанасьев, как-то чересчур молодо размахивая руками. – Что такое при теперешних условиях педагогические курсы? Чепуха!.. Учить тому, чему вам хотелось бы, не позволят, а вдалбливать азбуку… слуга покорный!.. То ли дело медик! В его-то дело вмешаться трудно… А какое, в сущности, счастье хоть одного человека спасти от смерти или страданий!.. Глядишь, совсем пропала жизнь, и вдруг… ведь это только понять надо!..
Добрые большие глаза Паши от волнения покрылись влагой.
– Да, и притом это самое нужное теперь народу! И медику легче всего пропагандировать! – немного в нос отозвалась Дора.
Музыка оборвалась на высокой ноте резкой и звонкой трубы. Стало тихо. Звезды незаметно высветились над городом, а на бульваре потемнело так, что не видно стало уж лиц. В конце бульвара, под большими липами, вспыхивали папиросы и чуть-чуть белели кителя офицеров.
– А впрочем, – проговорил Паша Афанасьев таким углубленным голосом, точно отвечал на свои собственные мысли, – всякий труд есть труд прежде всего… Исполняй честно свое дело, а польза будет… Дело не в том, чтобы самому зажить настоящей жизнью, чтобы была в ней борьба и победа… Ах, когда я подумаю, что еще два-три месяца, и я буду далеко от всех этих сереньких, сытеньких, спокойненьких людишек, от всех их мелких интересиков, – так у меня даже в груди что-то замрет!
Корнет издал какой-то неопределенный, дрожащий звук.
– Что? – строго спросила Лиза. Корнет промолчал.
– Главное – учиться, учиться и учиться! – резким голосом, точно считая, и встряхивая головой, проговорила Дора. – В этом сила, в этом все!.. Нам нужны только образованные люди, – довольно дилетантов… С голыми руками в наше время ничего не сделаешь!
– Ну да! – сказал в темноте голос Паши Афанасьева. – И не только для того, чтобы что-нибудь сделать, а прежде всего для самого себя, для своей личной жизни прежде всего… Надо знать все, чтобы уметь понимать всю красоту и радость жизни!
– Расширить кругозор… – вдруг неестественно уверенным тоном, в котором было слышно что-то робкое и жалкое, сказал корнет.
Все внезапно замолчали, так что стало даже неловко.
Лиза опять посмотрела на корнета, но в темноте не увидела ничего, кроме белевшего кителя.
Паша Афанасьев засмеялся коротко и враждебно. У него уже не было жалостливого чувства к корнету, а было приятно оборвать его и унизить.
– Для корнета христолюбивого воинства и то слава Богу! – шепнул он Доре.
– Н-да… – сказала Дора, и по голосу ее было слышно, что она сдерживает насмешливую злорадную улыбку.
И оттого, что пропало чисто дружелюбное настроение и сменилось мелкой злорадностью и обособленностью, вдруг всем стало уже не так весело, как-то пусто и неловко.
– Пора по домам, – сказал Паша Афанасьев и почему-то вздохнул.
Дора зевнула.
– Да-а…
Они все проводили Дору до ворот ее дома и пошли назад втроем. Дорогой Паша Афанасьев спрашивал корнета, читал ли он Ницше и Маркса. Корнет отвечал, что читал; но в голосе его была слышна неуверенность, и когда Паша Афанасьев злорадно спрашивал его, помнит ли он то или то, корнет каким-то мучительно-тупым голосом и дыша через нос говорил:
– Не помню, право… Кажется, это я пропустил… Знаете, так мало времени свободного…
Лиза серьезно слушала их, и ей было странно, что одно время, еще так недавно, она собиралась замуж за корнета. Теперь она подумала, что этого ни в каком случае не будет, и почему-то ей стало грустно.
Паша Афанасьев остановился у своего дома, а корнет проводил Лизу еще несколько шагов до калитки ее двора. Им было слышно, как Паша Афанасьев, подымаясь на деревянное крыльцо, стучал каблуками, а потом загремел щеколдой.
– До свиданья, Николай Николаевич! – сказала Лиза, протягивая руку.
Корнет взял ее руку и сейчас же выпустил.
– Лизавета Павловна, – вдруг заговорил он дрожащим и странным у такого большого, мужественного человека, слабым голосом, – это, значит, правда, что вы уезжаете?..
Лиза вдруг неприятно вспомнила, как Паша Афанасьев, смеясь, уверял ее, что когда она скажет Савинову о своем отъезде, корнет вытащит из кармана пушку и сейчас же «безвозвратно» застрелится.
– Еду… – сухо и даже враждебно, как никогда ни с кем не говорила, ответила она.
Корнет помолчал.
Левая нога его в гладко натянутой синей рейтузе сильно дрожала, и что-то непонятное, тяжелое и безнадежное давило под грудь.
– Так… – срываясь, выговорил он. – Зачем?..
– Учиться, конечно… – пожала мягкими плечами Лиза и строго посмотрела на него.
– Разве это… непременно надо? – спросил корнет. Лиза не ответила, и ей все страннее казалось, как это она могла думать выйти замуж за такого тупого и ограниченного человека.
– Ну, пора домой… – сказала она холодно. – До свиданья!
– А я, Лизавета Павловна… что ж… пулю в лоб!.. – пробормотал каким-то бессмысленным и тяжелым голосом корнет и совсем не то, что хотел сказать.
– Из пушки? – серьезно спросила Лиза.
– Н-нет… – удивился корнет. – Почему из пушки?
– Так… до свиданья! – сказала Лиза и опять протянула руку.
Корнет хотел еще что-то сказать, но мучительно проглотил и остался один. С минуту он стоял неподвижно, а потом повернулся и тихо пошел по улице, цепляясь шпорами.
Сторож неодобрительно постучал где-то в темноте под забором.
III
Через четыре месяца Лиза Чумакова и Дора Баршавская ехали в Петербург. Паша Афанасьев уехал раньше и должен был встретить их на вокзале. Ехали они в третьем классе.
Была уже осень, и погода стояла серая, дождливая, но еще светлая и тихая. Дождь шел целый день. Все было мокро – и вагоны, и рельсы, и начальники станций; шпалы почернели; проносившиеся мимо, вздувшиеся речонки и лужи мелко рябили от дождя. Все было мокро и блестело, точно на каждом желтом листочке, на каждом столбе, на земле, на людях – была своя водяная прозрачная корочка. И все мелко дрожало и струилось под дождем.
Дора сидела на своем месте в вагоне и читала, а Лиза стояла на закрытой площадке у окна и смотрела своими выпуклыми, немного вопросительными глазами назад, где дрожащий за сеткой дождя мокрый, серый горизонт сливался с белым, однообразным небом. И ей все казалось, что оставленный город, отец и мать, Сережа, лаечка, старый дом, все такое бесконечно дорогое, до боли милое, где-то тут, сейчас же за горизонтом, и что если приподняться повыше на цыпочки – увидишь.
– Тра-та-та… тра-та-та… тра-та-та!.. – ритмически, с железной жестокостью стучал поезд, уносясь все дальше и дальше.
– Траррарах!.. – загудел и задрожал мимо высокий железный мост над какой-то большой желто-грязной рекой. Лиза заглянула вниз и далеко под собой увидела показавшиеся ей игрушечно маленькими лодки, барки, тянувшиеся одна за другой, мокрые дрова на барках, серых, маленьких людей, что-то ворочавших длинными, тонкими шестами, и мутную, широкую, желтую воду, медленно уплывавшую куда-то, крутясь мелкими воронками и струйками водоворотов. Было грязно и печально на этой желтой реке, в размытых желтых берегах, по которым чахло и мертвенно-неподвижно зубились елки и березки. Все было такое чужое, холодное, незнакомое.
Лиза вдруг с ужасом подумала: «Что они там делают?..»
Было непонятно, чуждо, а потому страшно ей то, что делали маленькие, незнакомые люди с длинными шестами, куда и откуда текла мутная река, кто и как жил на размытых желтых берегах, за этими зубчатыми елками и березками.
Когда стало смеркаться, Лиза вздохнула, пошла в вагон, где уже зажгли фонари и задвигались бестолковые огромные тени, и села возле Доры.
– Куда мы едем? – хотела всей грудью, всем существом своим спросить Лиза, но вместо того сказала своим низким, немного ленивым голосом:
– Паша нас встретит, должно быть.
– Конечно… – ответила Дора.
Она уже давно перестала читать, и ей было теперь тоскливо, страшно и жалко себя в огромном, угловато-неуютном вагоне, где копошились, лущили семечки, говорили неестественно громкими голосами, играли на гармонике и сдержанно ругались какие-то новые, странно грязные и озлобленные на что-то люди. В эту минуту та неведомая, полная движения, шума и успеха жизнь, которая давно ярко рисовалась ее жгучему самолюбию, показалась ей несбыточно невозможною, нелепою и жалкою. Она обрадовалась Лизе и, не спуская блестящих глаз, смотрела из своего темного угла на ее знакомое, давно милое, понятное лицо.
– Лизочка! – сказала Дора тихо.
Она взяла ее мягкую, теплую руку своими сухонькими, узкими руками.
Лиза внимательно посмотрела на нее и вдруг серьезным и широким движением обняла и притянула к себе.
– Нет, ты посмотри еще, а тогда приходи на это место и потолкуем!.. – со злобой, резко выкрикнул кто-то из-за деревянной перегородки.
– Тиу!.. – плачевно пискнула гармоника.
Высокий, до странности худой мастеровой, в казинетовом пиджаке и в красной рубахе навыпуск, вышел из-за перегородки и, пошатнувшись, сел против Лизы.
– Куда изволите ехать? – спросил он, помолчав. Слышно было, что от него сильно пахнет водкой.
– В Петербург… – ответила Лиза.
Через перегородку стал сверху смотреть другой человек, должно быть, солдат, с крутыми рыжими усами и рябым лицом.
– Так… – сказал мастеровой и стал тяжелым, пьяным глазом смотреть на Лизу, на лицо и на грудь.
Стало страшно.
Солдат вдруг засмеялся и фыркнул.
– А чего вы там не видели? – спросил мастеровой, и по заплетающемуся звуку его голоса и покачиванию вперед стало видно, что он страшно пьян.
– Лиза, – испуганно позвала Дора, – пойдем, постоим на площадке.
– Что ж, вы со мной разговаривать не желаете? – ломаясь, враждебно спросил опять мастеровой.
– Нет, отчего же… – торопливо ответила Лиза.
– Я спрашиваю… люб…бопытно мне знать, для чего, например, в Петербург?..
– Учиться… – покорно ответила Лиза. Солдат опять засмеялся.
– Учиться? – переспросил мастеровой. – А не…? Солдат фыркнул, как лошадь, и от восторга упал лицом на перегородку.
Дора испуганно заплакала. Лиза смотрела на мастерового серьезными, внимательными глазами, и в груди у нее что-то пустое и холодное мучительно сжало сердце.
– Вот я те как дам по уху, – неожиданно сказал с другой стороны вагона бородатый старый мужик в лаптях, – так будешь знать, как обижать зря, дурак!
Мастеровой мутными глазами посмотрел на него.
– А мне наплевать… черт с ними! – Он выругался скверным словом, встал и ушел.
– Наро-од!.. – укоризненно сказал старый мужик и тоже встал и пошел за ним.
– А вы отколь едете? – спрашивал он кого-то.
– Из-под Калуги… – ответил тот же мастеровой.
– А мы курские… – сказал мужик.
К вечеру воздух в вагоне стал еще тяжелее. За стеклами в темноте невидимо, дрожа, колотился дождь, и бесконечно стучал поезд.
Дора тихо улеглась на своем месте, и чувствовалось, что она боится пошевелиться. Лиза опять ушла на площадку, с которой уже ничего не было видно, а было только холодно и мокро, и там простояла часа два, напряженно и тоскливо глядя в темноту.
Ей припомнилось, как два дня тому назад ее провожали из дому. Сережа и мать плакали, а в доме было так пусто, как будто только что вынесли что-то самое важное, без чего все должно затихнуть, опустеть, замереть. Потом на вокзале вдруг неожиданно подошел к ним Савинов, в серой, длинной, мокрой от дождя шинели, и лицо у него было серое, мокрое и измученное.
– Лизавета Павловна… – сказал он дрожащим голосом. – Я с вами хотел поговорить…
Лизе стало тяжело и неприятно. Все, что можно было сказать, уже было переговорено сто раз за это лето. Ей даже казалось, что все лето продолжался этот нудный, скучный разговор о том, чего нельзя было переделать. Сначала ей до слез было жалко корнета, но потом он стал раздражать ее, и не потому, что надоел ей, а потому, что все смеялись над ним, и ей было стыдно, что она чуть-чуть было не вышла за него замуж.
– Он правильную блокаду ведет с вами! – говорил Паша Афанасьев. – Бедный, он сильно страдает, а все похож на индюка, у которого выщипали хвост!
Все-таки она пошла с ним по платформе, блестевшей от дождя.
– Вы скорее… – холодно заметила Дора.
– Сейчас! – ответила Лиза уверенно.
– Я не задержу Лизавету Павловну… – печально прибавил корнет.
Они прошли молча два раза взад и вперед. Корнет тяжело дышал и смотрел вниз на забрызганные грязью лакированные сапоги.
– Ну, что вы мне хотели сказать? – спросила Лиза.
– Я… Значит, все между нами кончено? – проговорил корнет унылым голосом, и слышно было, что спросил он это Бог знает зачем, и сам прекрасно понимает, что все кончено.
Лиза молчала. Прозвонил первый звонок. Корнет вздохнул.
– Лизавета Павловна, – вдруг быстро заговорил он, – я, может быть, и очень смешной и… человек не… но я не стану вам мешать… Вы знаете, что более преданного вам человека вы не найдете… Я, правда, не понимаю, почему вам нужно ехать, когда вы и здесь… столько счастья всем… Может быть, я недостоин вас… конечно… но я бы пешком пошел за вами, если бы знал, что… Вы меня простите, Лизавета Павловна, если я…
Вдруг губы корнета задрожали, и лицо его стало жалко и похоже на детское; он круто оборвался и замолчал.
Потом он деятельно помогал переносить вещи, кричал на носильщика и долго махал фуражкой, когда поезд отошел.
– А он, в сущности, ничего… – сказала Дора про корнета. – Только скучный ужасно.
И вот, глядя в темный четырехугольник окна, за которым что-то мерещилось, Лиза подумала теперь, что было бы, если бы вдруг, когда к ним приставал и ругал их мастеровой, дверь отворилась и вошел корнет. И вдруг ей страстно захотелось его увидеть, прижавшись, пройти по саду под руку, почувствовать себя безопасно, спокойно, чисто и просто.
Лиза тихо заплакала, и слезы катились мимо носа по еще детски пухлым губам и падали на закруглившуюся невысокую грудь.
IV
Весна началась. Вся земля вздохнула, точно свалилась с нее огромная, прилипчивая тяжесть. Это теплое, влажное, пахучее и радостное для всего живого дыхание земли было ясно слышно в городе, с полей и лесов, приносимое мягким, упругим ветром. Где-то начинал таять мягкий, белый и хруплый снег, потекли чистые струйки холодной как лед воды и появилась на проталинах еще сырая, но уже готовая зазеленеть трава. Но в самом городе мало было видно весну: снег там и зимой был незаметный, талый и грязный, морозов не чувствовалось так остро, – жизнь и зимой и летом была одинаково суетливая и пестрая.
В палате военно-медицинского госпиталя было светло. В открытую форточку струей вливался запах весны, и оттого было еще скучнее и невыносимее среди ровных рядов кроватей и умирающих, исхудалых людей.
Паша Афанасьев сидел у окна в госпитальный сад, где было больше зеленых заборчиков, чем деревьев, а на каждом деревце висел размокший кусочек картона с названием дерева по-русски и по-латыни. На коленях у Паши была книга, а руки, которыми он ее придерживал, были так худы и прозрачны, что на них жалко и больно было смотреть. Лиза Чумакова, Дора Баршавская и студент Андреев сидели с ним и молчали. Было странно и неловко говорить о чем бы то ни было, потому что в коридоре ассистент профессора сказал им, что Афанасьев умрет на этой неделе, что его безвозвратно убили вечное напряжение, непривычный, непосильный труд и чуждый климат.
– Сгорел человек… жаль! – сказал доктор.
Но зато, хотя ему уже и трудно было говорить, Паша Афанасьев говорил без умолку. Этого не запрещали, так как теперь было все равно.
– Я когда прочел это, – слабым и прерывистым голосом, похожим на скрип останавливающейся небольшой машинки, говорил Паша Афанасьев и постукивал по книге худыми пальцами, – мне показалось, будто в моей комнате окно открыли: так и посветлело все вокруг! Все это серый, безрадостный тон… ведь он душу выедает у человека!.. А теперь – молодец!.. Каким торжествующим аккордом он заканчивает!.. Ведь это как посмотреть: ведь это не простой рассказ о том, что вот, мол, взяла девушка да и поехала учиться… Это символ глубокого значения!
Они знали, о каком рассказе он говорит, рассказ всем нравился, но всем было странно и тягостно слышать торжествующий, восторженный голос накануне смерти. И теперь, при умирающем человеке, книга казалась неинтересной и даже ненужной.
– Ах, побольше бы таких зовущих, смелых голосов! – тихим голосом, в котором слышалось огромное напряжение, мечтательно говорил Паша Афанасьев. – Надо будить, надо звать… надо рассказать всем, что нет жизни там, где нет могучего, напряженного труда!.. Главное – надо, чтобы исчез свой угол, свои интересы, свои люди, чтобы были все люди, все кипело, чтобы весь мир был открыт человеку!..
– Да… только как же этого достигнуть? – неопределенно отозвался Андреев.
Паша Афанасьев сразу замолчал и непонимающим взглядом заслушавшегося чего-то человека посмотрел на него болезненно блестящими глазами. Но Андреев молчал.
– Милая Лизочка, – сказал Паша Афанасьев мягко и радостно, – я так рад, что вытащил вас из нашего болота!.. И за вас рад, и за себя… Ведь это немалая заслуга – вытащить человека, да еще такого милого, такого хорошего, как вы!.. А ведь это я вас вытащил, правда?.. Ну, не совсем я, и книги много помогли, – он опять слабо постучал по книге, – но все-таки.
Он помолчал, напряженно о чем-то думая, и когда опять заговорил, то говорил с трудом и криво, виновато усмехаясь:
– Вот, Лизочка, если я умру… дело возможное, конечно… вам я и оставлю свое дело… Вы мое создание, в вашей милой, хорошей душе буду жить и я… Так-то, Лизочка… В какую я грустную материю впал… А помните, как вы хотели выйти замуж за того корнета, что хотел застрелиться из пушки?..
Паша Афанасьев радостно засмеялся.
– Помню, Паша… – грустно ответила Лиза, глядя ему в глаза своими добрыми, выпуклыми глазами, и принудила себя улыбнуться.
– Да… Ну, да Бог с ним!.. Мне его, знаете, под конец даже жалко стало. В сущности, не виноват же он в том, что судьба и люди сделали его пошляком. А страдал он, кажется, сильно… Да…
Паша Афанасьев опять задумчиво помолчал, и в глазах его было что-то грустное и теплое.
– Да, главное сделали, – ушли! – вдруг снова оживился он. – Что бы там ни было, а теперь перед вами… милая Лизочка!..
Паша Афанасьев захлебнулся, и что-то странное, непонятное, какой-то исступленный, нечеловеческий восторг осветил его худое, обросшее спутанными мягкими волосами лицо. Доре показалось, что он не с Лизой и не о Лизе говорит, и лицо его не в первый раз напомнило ей болезненно ярко одну картину, на которой в пламени и в дыму вздымали кверху искривленные руки ополоумевшие самосожигатели. Ей стало страшно.
Когда они поднялись уходить, Паша, ослабевший от напряжения, сказал Андрееву:
– Голубчик, возьми ты у меня там литературу, отнеси ее к Богданову… Там важное, срочное есть… Я, пожалуй, залежусь… Ну, до свиданья, мои дорогие!
Они пошли к двери, но Паша вдруг громко позвал:
– Лизочка… Лиза.
Дора и Андреев остановились в коридоре, а Лиза быстро вернулась и стала близко от него, наклоняясь. Ей был слышен сухой и потный в одно и то же время запах его больного тела.
– Лизочка… – сказал Паша Афанасьев и замолчал. Глаза у него странно блестели глубоким, внутренним блеском, как будто он смотрел куда-то внутрь себя. Лиза ждала, наклонившись, и почему-то боялась посмотреть на него.
– Лизочка… – повторил Паша Афанасьев еще тише, как будто боялся, что его услышат, – теперь весна… у нас, должно быть, снег тает… Лизочка… доктор сказал, что если бы я все жил на юге, я, может быть, и… поправился бы…
Из темного, широко открытого близко от Лизы глаза выплыло что-то крупное, прозрачное и расплылось по ресницам.
V
Пашу Афанасьева похоронили в серый и теплый день. В могиле была желто-мутная вода, на дорожках стоял кисель из талого снега, размокшая глина во все стороны расползалась из-под ног, и гроб, раскачивая и толкая, с трудом донесли до могилы.
– В ногу, господа, в ногу идите! – все время со страданием в голосе приговаривал один из несших студентов, с которого углом гроба все сбивало фуражку и резало плечо.
Глина быстро шлепалась, сначала резко и звучно на крышку гроба, а потом мягко и приятно в черно-желтый кисель. Холмик слепили кое-как, и он тотчас же расползся.
Студенты и курсистки, странно чернея в белом пустынном месте, молча стояли и не расходились.
– Ларионов, речь… скажи! – подталкивал один другого, и по его вспотевшему и красному от усилий лицу было видно, что ему странно уйти отсюда так, просто, как он уходил от всякого другого вполне законченного дела.
– Нет… что ж… – дергал плечом Ларионов.
Молоденький, красивый студент, с восторженным и неумным лицом, вдруг выступил одним плечом вперед, взмахнул фуражкой над своей курчавой головой и, глядя поверх крестов и памятников, нутряным, дрожащим голосом произнес:
– Даром ничто не дается… судьба жертв искупительных просит!.
И, весь налившись кровью, торжественно и скромно замолчал. Стало опять тихо и, несмотря на кучку людей, пусто. Вороны низко пролетали куда-то над талым, мокрым снегом. Было невыносимо грустно…
– Что ж… пойдем… – сказала Дора Лизе.
Лиза покосилась на могилу страшно заплаканными серыми глазами, в которых было горе и какое-то растерянное выражение, и ответила густым, красивым шепотом:
– Пойдем…
Вороны обратно пролетели над крестами, и одна каркнула:
– Крр!..
Сейчас же за унылыми воротами кладбища Дора и Лиза сели в конку и долго ехали по бесконечной, широкой и все-таки темной улице, мимо совершенно однообразных, как одна сплошная стена, домов. Дорогой все мужчины в конке посматривали на красивую, полную Лизу, и, как всегда, она этого не замечала, а Дора видела и почему-то сердилась, хотя и скрывала от самой себя это раздражение. Когда они встали с конки и пошли по улице к квартире Доры, она вздохнула и сказала:
– Ну, вот и похоронили… – И, передернув плечами, точно от холода, прибавила: – Как же это все просто… ужасно просто!
Крупные слезы сейчас же покатились по лицу Лизы.
– Бедный, бедный Паша! – тихо сказала она.
– Что ж, зайдешь? – спросила Дора под мрачными, похожими на погреб воротами.
– Не знаю, право… зайду… – почему-то виновато ответила Лиза и вздохнула.
Они вошли в ворота, прошли наискось похожий на обледенелую помойную яму дворик и по лестнице, на которой скверно пахло помоями и котами, полезли в четвертый этаж. Маленькие, короткие лестницы мелькали и поворачивались из стороны в сторону с бесконечно утомительным однообразием. У Доры, по обыкновению, сильно билось сердце и стучало во вспотевших висках. В тесной, темной передней, где еще хуже пахло, – жареным луком и мокрыми тряпками, – они разделись и вошли одна за другою в комнату Доры.
Это была маленькая, полутемная комната, с ограниченной и унылой мебелью. По сырости на стенах и по тонкому запаху пустоты и холода чувствовалось, что сюда никогда не заглядывает солнце, и была она так мрачна и темна, что странно было, что в ней живет такое молодое и нежное существо.
Лиза села на узенькую кровать, красиво обтянув полные, круглые колени серой юбкой; а Дора машинально остановилась у стола и, ничего не видя, стала смотреть в мутное, бело-серое окно, в которое глядели ряды таких же мутных и слепых окон.
Эти три дня они были так возбуждены и заняты, столько было вокруг грустных и озабоченных разговоров, беготни, хлопот и сборов, столько вокруг пели, кадили, столько зажигали среди белого дня свечей, столько плакали, что теперь им как-то странно и даже неприятно, что все снова так тихо, что надо спокойно сесть, обедать, спать, заниматься или делать другое какое простое повседневное дело. У обеих было нервное, тоскливое чувство.
– Послезавтра анатомия… – медленно и тоскливо, думая о другом, протянула Лиза.
Дора молчала.
– Скоро конец экзаменам… – проговорила опять Лиза, и видно было, что ей просто хочется прервать свою собственную невыносимую грусть.
– Я вчера из дому письмо получила… – продолжала она.
– Да? – машинально переспросила Дора.
– Да… Мама пишет, что у них теперь весна в полном разгаре… Тепло, и дни стоят хорошие.
Лиза вздохнула и замолчала. Ей захотелось сказать, что ее тянет домой, на зеленую траву, в тепло, к простой, тихой, спокойной жизни, что ей все надоело здесь. Но какой-то страх перед Дорой, перед самою собой не давал ей высказать этого.
«Это малодушие… – подумала она, – слабость… надо бороться…»
Дора все молчала.
– Вчера бестужевки заявили Вязникову протест против безобразного поступка… – продолжала монотонно, тягучим голосом Лиза.
– Ну? – отозвалась Дора.
– Ну, и ничего.
Дора вдруг быстро подошла к ней, сжала руки и придушенным, напряженным голосом сказала:
– Ах, Лиза, Лизочка!.. Скучно, скверно… Это все не то… не то.
Лиза сейчас же почувствовала слезы на глазах, и ей бесконечно стало жаль Дору. И как будто в этом было именно то, что ей нужно, она моментально забыла о себе. Чувствовалось какое-то сильное, материнское движение в ее жесте, когда она обняла Дору за худенькую талию обеими полными, мягкими руками и притянула к себе.
– Ничего, Дорочка… милая… – сказала она, целуя ее в волосы и щеку.
– Самовар подавать? – хрипло и угрюмо спросила их из-за двери хозяйка.
Дора вздрогнула. Лиза ответила деловитым тоном:
– Подавайте!
Толстая и грязная мещанка, ненавидевшая курсисток за то, что они жили лучшею жизнью, чем она, а она должна была за пятнадцать рублей терпеть их в своей квартире, – хмуро внесла грязный, позеленевший самовар с кривой конфоркой.
– Булок надо? – с озлобленным презрением спросила она, ни на кого не глядя.
– Нет! – торопливо ответила Дора.
И Лиза, и Дора всегда стеснялись и боялись ее, хотя и не признавались в этом и самим себе. Им было страшно и больно от этой бессмысленной, холодной злобы чужого человека, к которой они не были приспособлены, с которой не умели бороться. В ее присутствии им было тяжело и трудно, и когда они встречались с нею в коридоре, всегда старались незаметно проскользнуть. Это было унизительно и непонятно, чуждо их молодым, целомудренно-простым душам, бессознательно тянущимся только к любви, ласке и всеобщей приветливости.
Хозяйка зорко и с явным желанием придраться оглядела комнату, сердито схватила таз, в котором было чуть-чуть грязной воды, и каким-то рывком вынесла его вон, что-то ворча и хлопая дверьми.
Лиза и Дора долго сидели молча. В тихой душе Лизы, как волны, подымались то острое горе о Паше, то тупое чувство растерянности и недоумения. Совершенно непонятно и странно казалось ей, что Паши уже нет и никогда не будет, а все останется в ее жизни по-прежнему. Было похоже, как будто из ее жизни вынесли какой-то свет, и она стала темной и пустой.
Дора тихо задвигалась по комнате, приготовила чай и опять затихла, напряженно думая о чем-то своем, неизвестном Лизе. Самовар жалобно пел унылыми, приниженными нотками. Лиза опять заплакала тихо и незаметно.
Через час пришли студенты – Ларионов и Андреев, и толстый, близорукий Ларионов сейчас же стал говорить о Паше Афанасьеве.
– По-моему, это был какой-то совсем особенный, чудный человек, – говорил он грустно восторженным голосом, глядя на всех поверх пенсне. – В нем была какая-то огромная сила… и как-то не верится, что она могла так легко умереть… И главное – была у него способность на других действовать… Мне так и кажется, что теперь наше дело должно само собой прекратиться…
– Не прекратится! – качнул головой Андреев.
– Ну да…
– В сущности говоря, Афанасьев плохой был делец.
– Делец-то он был плохой… – согласился Ларионов. – Но он умел как-то зажигать… И ведь вот какая штука: я очень хорошо всегда понимал, что все это не так уж великолепно и что спроси самого Афанасьева, что, собственно, надо делать, он и сам не ответил бы… или ответил бы фразой; но в нем самом всегда что-то такое горело… и это увлекало… Понимаете?.. И видишь, что все это не так, а тянет… а?
Ларионов недоумелыми глазами оглядел всех.
– Слабый ты человек, и больше ничего! – грубовато возразил Андреев, закусив один ус.
– Может быть… – весь дергаясь от внезапного волнения, согласился Ларионов. – Знаете… я, собственно, не о том хотел поговорить… Что-то мне последнее время скверно… Так, размечтаешься, почитаешь что-нибудь такое… или вот послушаешь Афанасьева, и ничего… начинает даже рисоваться что-то большое и смелое… Бодрость такую почувствуешь в себе опять!.. А потом сейчас же приходят в голову другие мысли, и опять на душе скверно… Да…
Ларионов помолчал.
– Вот на первом… на втором даже курсе совсем как-то иначе было… Тогда все занимало… В театр пойдешь – хорошо, на сходке кричат – хорошо… За книги засядешь – хорошо… И всегда так весело, славно…
– Чего лучше! – насмешливо отозвался Андреев.
– Ну да… А потом вдруг стал думать: ну ладно, учусь я… так… Но ведь дело-то не в самом же учении? Ведь не собираюсь я посвятить всю жизнь одной науке… как таковой… Дело в том, для чего все это делается, – так?.. Ну вот, когда я спросил себя: для чего? – у меня никакого ответа не получилось.
– Как же это так? – подымая голову, спросила Дора.
– Да вот так… Никакого!.. Знаете, я даже старался придумать… то есть просто надуть себя; но ничего не придумал!.. Вы только послушайте…
Ларионов вскочил и развел руками, точно чему-то испуганно удивился. Пенсне не держалось на его коротком носу, и он ежеминутно поправлял его.
– Ну, я, знаете, говорю себе так: для служения народу… Хорош-ш-о, так… Это говорят всегда очень уверенно и громко… это даже очень легко сказать… Но возможно ли вообще служить народу, – этого, в сущности, никто не знает!.. Вот, видите ли, какая штука: я, например, медик и, следовательно, должен быть доктором и лечить больных…Так?
Он остановился, вопросительно глядя поверх пенсне.
– Допустим… – шутливо, благосклонным тоном согласился Андреев.
– Нет, ты не шути, – я серьезно говорю! – обиделся Ларионов.
– Да я не шучу! – тем же тоном возразил Андреев. Ларионов с минуту недоумело смотрел на него, потом добродушно махнул рукой.
– Ну хорошо… Так вот какая штука: буду я доктором и буду лечить больных… Если бы я был какой-нибудь особо даровитый человек, я обогатил бы науку открытиями…
– Где тебе! – презрительно подсказал Андреев.
– И действительно, где же мне! – покорно и совершенно серьезно согласился Ларионов. – Ну, значит, буду я лечить больных… Хорошо… Многих я вылечу, многих не вылечу, и главным образом не потому, что болезнь сильнее науки, а потому, что много болезней происходит от таких причин, которые вообще… как это называется?..
Ларионов пощелкал пальцами.
– Валяй: по независящим обстоятельствам! – иронически серьезно подсказал Андреев.
– Ну да… пусть… Так вот, видите, какая штука: буду я лечить одного, другого, третьего, сотого, без конца… Всю жизнь буду лечить всяких людей, и хороших, которым искренно, положим, желаю добра, и тех, которых считаю вредными… сволочь всякую… Я не могу их не лечить, потому что и они страдают и имеют право на помощь… вот какая штука!..
– Ну, это положим!.. – возразил Андреев.
– Нет, не положим… Ты сам меня первый подлецом назовешь, если я не пойду к больному, а начну справляться, кто он да что он…
– Конечно… – поддержала Дора.
– Ну вот! – обрадовался Ларионов. – Значит, надо безразлично смотреть на больных, только как на больных… так?.. Знаете, казалось бы, что это очень хорошо, человеколюбиво и прочее… а на самом деле это – отсутствие живой, сознательной любви, и только… Какая-то чепуха!
– Да, – оживленно отозвалась Дора, радуясь, что ей пришла в голову удачная мысль, – я сама думала об этом: выходит же так, что я одних лечу потому, что жизнь устроена скверно, а сама же вылечиваю тех, которые создали и поддерживают это зло!..
– Совершенно верно! – закусив усы, усмехнулся Андреев.
– Ну вот видите, какая штука!.. Значит, я просто буду врачом по ремеслу, ремесленником, и между мною и людьми не будет никакой сознательной связи. Я, знаете, на днях внимательно прочел биографию Гааза и вижу, что все это чепуха!.. Столько же пользы, сколько и вреда!.. Да… Потом, я как-то чуть не попал в заговор; мне уже даже револьвер дали… Браунинг, что ли… черный такой, тяжелый… Ну, я было и подумал: вот оно!.. начинается настоящее дело!.. А потом вижу, что и это не то… Надо убивать, а потом и тебя самого повесят… Значит, такая штука: я убью, скажем, человека, которому хочется жить; потом убьют меня, – мне тоже хочется жить!.. И то и другое совсем неприятно: смерть, а не жизнь… Форменное несчастие, и только!..
Ларионов высоко поднял толстые, как у женщины, плечи, и его близорукое, доброе лицо выразило отчаяние.
– Тут у меня в душе пошла такая разладица, что я чуть не удавился!.. С одной стороны, дело большое, несомненно важное, а с другой стороны – с какой стати? Кто смеет требовать от меня моей жизни и… чтобы я сделался убийцей?.. И… и… я, кажется, скоро совсем перестану понимать, в чем тут дело! Вот ведь какая штука… что хорошего ни придумаешь, для всего требуется либо жертва, либо самопожертвование!.. И… и вообще… Я не могу объяснить всего, но… Когда я начал, то думал, что легко высказаться, а теперь вижу, что не выходит… Ну, да вы поймете.
В комнате было жарко и душно. Лампа горела уныло, освещая небольшой круг, в котором желтели стаканы с жидким чаем и тускло блестели ложечки. Над лампой ходил синий табачный дым, и было трудно дышать в нем. Хотелось открыть форточку, но почему-то никто не догадывался сделать это. Ларионов молчал и вопросительно глядел на всех поверх пенсне, и на его круглом потном лице было написано страдание и недоумение. Дора положила подбородок на подставленные руки и задумалась, глядя на огонь лампы. Андреев дергал и крутил усы, а Лиза сидела на кровати, и ее не было ни слышно, ни видно. Ей было до слез жаль Ларионова и хотелось приласкать его, как мальчика, и утешить; но она не умела ничего сказать и молчала.
– Да, жизнь сложная… тяжелая штука! – задумчиво проговорила Дора.
Ларионов быстро сел и испуганно посмотрел на нее.
– И удивительно же, – продолжала Дора медленно и раздумчиво, – всего какой-нибудь год… меньше, полгода всего тому назад, ехала же я сюда с таким восторгом! И главное – что представляла я себе именно то, что и нашла… Все это тут и есть: газеты и наука, и сходки, и театры… все то, о чем я всегда слышала и читала. И пот все-таки полгода прошло, а у меня в душе одна пустота, и все надоело, опротивело! Так иногда все противно, что я, кажется, скоро Паше Афанасьеву завидовать начну.
Она замолчала, и стало совсем тихо. За стеной вдруг послышались голоса и звон посуды.
– Я иногда припоминаю теперь, как я два года занималась в одной школе: и каким бедным и невыносимо скучным казалось мне тогда все… Деревня такая серая: мужики пьяницы, ребятишки глупые… существование мое такое же серенькое, глупое… А «там», думаю себе, где-то идет жизнь!.. А теперь все это кажется мне иногда таким милым… до слез!.. И деревня, и лесок березовый, в который я каждый день от скуки ходила гулять, и ребятишки… особенно один… мальчуган там был… И не понимаю себя, как это я могла обнимать березы и плакать от тоски?.. Ну, начинаю думать, может быть, я в себе ошибалась и надо ехать назад, жить, как жила? Нет же!.. Опять становится скучно… и не то что скучно, а обидно же: неужели так и прозябать там всю жизнь?
Лиза глубоко вздохнула в своем уголку.
– Ну хорошо!.. – сказал Андреев, кусая усы. – Что же, собственно, вы воображали, когда ехали сюда?.. Чего вам хотелось?
– Как чего! – удивилась Дора. – Жизни… только! – добавила она с иронией.
Андреев сердито дернул себя за усы.
– Жизни!.. Что такое жизнь, скажите мне, пожалуйста?.. Дай папиросу, Ларионов!
– Ну, это понятно! – скривив губы, протянула Дора.
– Нет, вы скажите… В чем эта жизнь: в том, чтобы ходить в театр, на лекции… учиться, заниматься политикой… ну?
– Ну да… и в этом, конечно…
– Но все это у вас есть; чего же вам еще не хватает?
– Я сама не знаю этого, но чувствую, что чего-то самого главного не хватает.
– Я сам скажу, чего вам всем не хватает! – решительно сказал Андреев.
– Ну, ну… это любопытно! – насмехаясь, проговорила Дора, и в ее темных глазах мелькнуло злое выражение. Ей было досадно и неприятно, что Андреев может думать, что он знает что-то такое, чего не знает она, Дора.
– Не хватает у вас любви и уважения к самим себе.
– Это же из чего видно? – тем же голосом и краснея спросила Дора.
– Это видно из того, что та жизнь, к которой вы способны, которая доставляет вам удовольствие, всегда кажется ничтожною… в ней вы томитесь и хотите быть выше себя!
– Странно, право! – обиженно и возмущенно фыркнула Дора.
– Нет, что ж… это, в сущности, правда… – заметил Ларионов.
– Еще бы не правда! – пожал плечами Андреев. – Как вас воспитывали?.. Вы привыкли с раннего детства считать одну жизнь хорошей и гордой, а другую скверной и ничтожной…
Быть писателем, артистом или, положим, политическим деятелем – это прекрасно, а быть, например, деревенским учителем, мужиком, рабочим – унизительно…
– Что ты говоришь, что ты говоришь! – в ужасе закричал Ларионов.
– Оставь, пожалуйста!.. – с досадой отмахнулся Андреев. – Я правду говорю. Вы ведь порядочные иезуиты: вы всегда готовы преклоняться перед святым трудом рабочего, учителя, крестьянина и прочее; а если вас завтра судьба заставит выгребные ямы чистить, каменья да глину драть, ребятишек сопливых учить азбуке, так вы в такую меланхолию впадете, что вам свет с овчинку покажется и стыдно будет со знакомым встретиться!.. А почему?.. Потому что в вас гордости нет, нет любви и уважения к самому себе… Вы не можете верить в то, что не жизнь красит вас, а вы жизнь! Что всякая жизнь интересна и важна для вас только постольку, поскольку она – ваша!
– Ну что ж это! – с негодованием закричал Ларионов, дергаясь, как паяц.
– Я мужик! – не слушая, громовым голосом кричал Андреев, любуясь своими словами и их выражением и сжимая кулак. – Я с детства жил сам, своим трудом и жизнь видел не в книжках только!.. Я всю жизнь своим горбом хлеб зарабатывал и привык думать, что для меня я сам – все… что мне все равно, какое я место занимаю в рядах других людей, черт с ними со всеми, когда мне сытно и весело!.. И потому я люблю себя и знаю, чего мне нужно, делаю только то, что мне нравится. А вы пристраиваетесь к чужим взглядам, к чужим способностям и… сами не знаете чего вам нужно, что вы можете! Ты вот рассказывал так: «Я „чуть“ в заговор не попал… мне „дали“ револьвер!» – передразнил Андреев. – И в заговор вы попадете случайно, потому что другие попадают, и в жизнь идете только потому, что другие говорят, что это хорошо!.. Нет, если я в заговор пойду, так потому, что мне это нужно и приятно будет – мне самому!.. Я тогда и умру без антимонии и другого убью – не поморщусь!.. Вот!..
Андреев замолчал и взволнованно дергал себя за усы.
– Как это все чересчур уж просто! – проговорила Дора сердито.
– А вам непременно хочется, чтобы было сложно? – с озлобленной насмешкой спросил Андреев. – В том-то и горе ваше, что вы дети того времени, когда человек был так глуп и жалок, что тяготился своей простотой и красивой жизнью, и думал, что его долг уважать и любить все что угодно, кроме самого себя. Эх вы, путаные люди!.. Путали вы, путали и запутались окончательно… Чего вы только не придумали, чего только не намудрили над собой!.. Тут у вас и Христос, и родина, и человечество, и ближний, и дальний… идеализм, и марксизм, и прочее… С одной стороны, все это прекрасно, а с другой – где же вы сами?.. Где ваша собственная свободная, индивидуальная жизнь?.. Места вам как будто бы и не осталось… то есть осталось, но какое… чисто-жертвенное!..
– Да постой! – перебил Ларионов, теряя пенсне и ныряя за ним под стол.
– Да чего там постой! – рванул головой Андреев. – Конечно, так. Теперь, по-моему, поворотное время настало… Пройдет десять – двадцать лет – и вас будут как уродцев рассматривать… Как это, мол, могли жить такие несамостоятельные, робкие, трусливые людишки!..
– В чем же, скажите, пожалуйста, – насмешливо спросила Дора, – заключается это ваше уменье любить себя?
– В чем?.. В том, чтобы любить себя всего, как есть я – человек из плоти, крови и духа равно!.. Любить свое существование, свое тело, свои наслаждения, свою самостоятельность, свое настоящее, не фальшивое, подкрашенное и подстроенное миропонимание… вот!
– Да ведь этак каждый лавочник себя любит, – сказал Ларионов.
– Нет, лавочник не так любит… Лавочник – несчастный человек: он совершенно не умеет любить себя… он окружает свою жизнь самыми неестественными условиями, всю жизнь пресмыкается, боится, не видит за заботами, как бы жить, как все, ни солнца, ни радости общения с природой и людьми, как людьми… не понимает ничего изящного, красивого; наполняет свое существование самыми уродливыми, грязными, грубыми деяниями… Он сам не видит этого, он даже воображает, что любит себя; но вся жизнь его – сплошное страдание, и смерть у него неудовлетворенная, глупая… Он не умеет любить себя… как и вы… Вот!
Андреев неожиданно встал и взялся за фуражку.
– До свиданья! Пора домой… Уже двенадцатый час.
– Нет, ты вот что скажи…
– Ничего я тебе не скажу… пошел ты к черту, дурья голова! Если не понимаешь сам, так этого не втолкуешь!.. Все равно будешь пичкаться всю жизнь всякой трухой…
Студенты ушли. В комнате стало тихо, и опять слышно было, как за стеной говорят.
– Ну и философия! – с иронией сказала Дора и встала. – Значит же назад… к первобытному состоянию!..
Лиза вздохнула и потянулась. И опять острое воспоминание о Паше Афанасьеве защемило у нее в сердце.
Ночью она шла домой по пустым, мокрым улицам, в мокрых камнях которых дрожали и искрились отблески фонарей. Черная, свободно-мрачная, широкая река шла под мостом и уплывала в черную даль, сливаясь с черным небом. Огромный темный купол, отражая зарево огней, в невероятном просторе уходил над головой. Дул с моря упругий, сырой ветер и влажною волной ударял в лицо. Где-то далеко глухо и предостерегающе бухала пушка:
– Бух… бух!..
Лиза серьезно и строго посмотрела на реку, и что-то заныло и затосковало в ее сердце и потянуло за упругим ветром куда-то вдаль – в простор, мрак и ветер, откуда ясно слышался сырой и торжественный запах весны.
VI
Лиза приехала домой.
Опять была весна, но уже не было Паши Афанасьева, и когда Лиза в первый же вечер пошла в сад и стала у забора, тихая грусть охватила ее. Казалось, где-то здесь еще слышатся слова Паши, его страстный и слабый голос, и было невозможно ясно представить себе, что его нет, совершенно нет нигде, на всем свете.
Но было в городе и Доры Баршавской: она осталась в Петербурге, поступив на лето для заработка в какую-то контору по хранению мебели.
Дома все были рады Лизе, и больше всех был рад корнет Савинов. Он прибежал в тот же вечер, запыхавшись и блестя глазами, и целый вечер молчал, не спуская с Лизы наивно-восторженного взгляда. Ей было радостно и приятно видеть его, но по обыкновению она смотрела на корнета строго и серьезно.
После ужина пошли гулять. В душе Лизы была какая-то радостная истома, и не терпелось сейчас же пойти по знакомым улицам, мимо старых, знакомых домов, церквей, заборов и садов.
Ночь была безлунная, темная, и после белесых весенних петербургских ночей Лизе казалось темно, как в погребе.
Она с Савиновым шла впереди, а Павел Иванович шагал сзади с Ольгой Петровной.
– Ты не простудишься, Павел Иванович? – спрашивала по обыкновению Ольга Петровна, и Лиза слышала этот с давних пор знакомый вопрос, ждала знакомого ответа; и ей было до слез весело и смешно.
– Чего ради я буду простуживаться?.. Но понимаю, право! – сердито недоумевал Павел Иванович.
Воздух был густой, как мед, и с каждым вздохом, казалось, в грудь входило что-то могучее, сладкое, полное жизни и доходило до самого сердца.
– Ах, как хорошо… прелесть как хорошо! – повторяла Лиза. Восторг и робкая надежда расцветали в груди корнета.
– Чудная ночь! – немного в нос сказал он.
И Лизе показалось, что он прекрасно выразил именно то, что нужно.
Тишина на улицах была полная, и звезды беззвучно мигали в недосягаемой вышине.
А со следующего дня жизнь пошла простая, спокойная и солнечная. День проходил за днем радостно и мирно, а когда в голову приходило воспоминание о Петербурге и о том, что лето пройдет, Лизе становилось тяжело и тоскливо.
Уже в июле, когда после жарких и сухих дней наступили удивительные истомные ночи и сад блестел фосфорическими огоньками светляков, а небо роями бриллиантовых звезд, Лиза с корнетом поехали кататься на лодке.
Корнет сидел на веслах, а Лиза на руле. От одного берега до другого ровно колыхалась темная, глубокая вода, и в ней отражались и качались звезды. На берегу стоял темный и задумчивый лес, полный мрака и теплого влажного дыхания.
– Ах, Лизавета Павловна… если бы вы знали, как я скучал по вас!.. Сто раз думал: застрелюсь, и кончено… А потом думаю: вот придет лето, Лизавета Павловна приедет, а меня не будет, и я ее никогда больше не увижу… Так и не застрелился… – тихо говорил корнет.
– Так и не застрелились!.. – повторила Лиза и смеялась чисто, звонко и стыдливо-счастливо.
– Чудная ночь! – повторил корнет в нос, не спуская глаз с расплывающегося во мраке мягкого и изящного силуэта Лизы.
А ей бессознательно хотелось быть еще изящнее, еще привлекательнее, и каждое движение, которое она делала, было полно милой прелести, и каждый звук голоса – нежности и красоты.
У одного островка они высадились и пошли в лес, прижавшись друг к другу. Под деревьями было совсем темно и пахло сыростью и влажными, мягкими травами. Со всех сторон тихо светились слабые огоньки светляков, в полной тишине и тайне, казалось, делавших в траве какое-то свое важное углубленное дело.
Они остановились на лужайке и смотрели вверх на клочок далекого, темного неба со звездами и на обступивший их темный, таинственный лес. И что-то жаркое и властное тянуло их друг к другу. Чуть заметно, робко и стыдливо, дрогнула рука Лизы, и плечо, круглое, теплое и мягкое, прижалось к плечу корнета. Жар и холод охватили большое мускулистое тело корнета; одну секунду он чуть не схватил Лизу за круглые, мягкие плечи, чтобы всем вздрагивающим и млеющим телом прижаться к ней и прижать ее к себе, раздавить и подчинить властной ласке; но он не посмел и, скользнув вниз, опустился коленями в мокрую траву и прижался головой и губами к ее руке, нежной и маленькой, с беспомощными, слабыми пальцами.
– Идемте… – вздрагивая и путаясь, проговорила Лиза. – Идемте!.. – повторила она серьезно и строго, как всегда; но в голосе ее было что-то сладкое, как песня, и нежное.
Корнет встал, покорно подал ей руку, и они пошли.
Лес молчал, и светляки тихо светились в траве, и было тяжело дышать от счастливого, проникающего все тело, бесконечно сладкого напряжения.
Всю дорогу они молчали и боялись смотреть друг на друга; но стыдливые, счастливые улыбки не сходили с их лиц, и между ними все время чувствовалась какая-то таинственная, счастливая связь.
Дома Лиза долго и странно-серьезно смотрела на себя в зеркало и, раздеваясь, все движения делала медленно и лениво. А корнет, придя домой, кинулся головой в подушку и замер.
«Какая чудная ночь… какая чудная ночь», – вертелось у него в голове, и все богатырское тело дрожало и млело от счастья.
VII
Дня через три после этого Лиза получила письмо от Доры Баршавской.
«Дорогая Лизочка! – писала Дора неаккуратно и размашисто. – Если бы ты знала, как скучно и скверно на душе! Проклятая контора вымотала из меня всю душу. В городе пустота и скука, жара… Ларионов уехал, а теперь я совсем, совсем одна. Прежде хоть он, бывало, ходил ко мне, – все не так было скучно. А воображаю, как ты там веселишься!.. Твой корнет опять возле тебя?.. Катаетесь, конечно, в лунные ночи на лодке, гуляете в темных аллеях задумчивого сада… Воображаю, какая прелесть! Хоть замуж-то, Бога для, не выйди! А впрочем, это твое дело… Ты не сердись на меня, но у тебя порядочная-таки склонность к мещанскому счастью, – это еще Паша Афанасьев замечал. Что ж, может быть, это и к лучшему: выйдешь замуж за своего корнета, народишь дюжину младенцев и будешь себе счастлива и долголетна на земле!.. Ну, пока до свиданья! Твоя Дора Б… Лизочка, прости меня! Я злая, скверная… Сейчас перечитала это письмо и вижу, какое оно подлое и злое. Но я все-таки пошлю его, чтобы ты знала, какая я дрянь. Но я такая бедненькая сиротинка, так мне скучно, тошно все… Такая я несчастная, что ты не будешь сердиться и простишь свою бедную Дору».
Лиза серьезно прочла это письмо два раза, сделала строгое лицо и тихо пошла в сад, где светило солнце и чирикали воробьи. Она медленно прошла через всю аллею и пришла к тому месту, где в прошлом году был перелаз в сад Афанасьевых. Там она долго стояла и, неподвижно глядя на серый, полуразвалившийся плетень, о чем-то думала. Солнечные пятна шевелились на дорожке и на ее сером платье, а над головой тихо шелестели зеленые листья. Опять ей послышалось, что где-то тут, в прозрачном воздухе, неслышимые, но ясно звучат слова покойного Паши Афанасьева, как будто они навеки остались и живут тут, одинокие, тихие и печальные, трогая в сердце невыразимо-нежные и грустные струны. Стало больно, и Лиза тихо заплакала. Слезы медленно выступали на светлых глазах и расплывались, а в них расплывались в неопределенно-зеленые пятна и плетень, и листья, и трава, и голубое небо.
Идя назад, она наткнулась на Василису, которая за зиму растолстела, раскраснелась и теперь вольно и грубо шутила с краснорожим, плотоядным кучером Семеном. Лизе показалось, что от них пахнет салом, и ей стало противно. Она ушла, строго глядя себе под ноги.
Вечером, как всегда, пришел корнет. Должно быть, он чуял что-то, потому что с его красивого, добродушного, пустого лица не сходило робкое выражение. Лиза была холодна, сурова и молчалива.
Когда они остались одни, корнет робко спросил:
– Лизавета Павловна… что с вами? Лиза холодно посмотрела на него.
– Со мной?.. Ничего… – строго ответила она.
Корнет уныло помолчал, и сердце у него сжалось тоской.
– Но я вижу, что вы… Лизавета Павловна…
Лиза опять посмотрела на него, потом вдруг вытащила из кармана письмо Доры и подала ему.
– Что это? – испуганно спросил корнет. Лиза не ответила и пошла в сад.
Корнет остался на месте, долго и оторопело смотрел ей вслед, а потом стыдливо развернул письмо и прочел. Сначала он весь покраснел и тяжело задышал, так что на него страшно было смотреть, и в первую секунду казалось, что он порвет письмо в клочки, бросится на кого попало, закричит. Но тот обожательный страх, который он всегда питал к Лизе, смирил его. Он сконфуженно оглянулся по сторонам, аккуратно сложил письмо и пошел за Лизой, звонко гремя шпорами и сам пугаясь этого звука.
Лиза стояла у калитки и смотрела на улицу, по которой с пылью и дребезжащим блеянием проходило стадо.
– Лизавета Павловна!.. – тихо позвал он.
Лиза обернулась и серьезно уставилась ему в глаза. Корнет потупился и почувствовал, что все пропало, что то огромное и светлое счастье, приближение которого с таким восторгом он чувствовал, погибло и безвозвратно ушло куда-то далеко-далеко. Холод и мрак обняли его душу.
– Я не понимаю, Лизавета Павловна… – начал он упавшим, унылым голосом.
– Не понимаете?! – со странным выражением переспросила Лиза, и лицо ее исказилось. – Я сама ничего не понимаю… оставьте меня, оставьте! – вдруг истерически закричала она и бросилась бежать от него к дому, путаясь в длинной серой юбке и размахивая мягкой косой, колотившейся по плечам.
Корнет не спал всю ночь и все ходил из угла в угол по комнате. На столе горела свеча, было пусто и неуютно в голой комнате, и уродливо-огромная черная тень кривлялась на потолке и стенах вслед за корнетом. Часов в двенадцать он сел и написал прошение о переводе и об отпуске, а потом встал, подошел к своей шинели, висевшей в углу на гвоздике, хотел было вынуть из кармана револьвер, но вместо того отчаянно ударился головой о шинель и несколько раз произнес тихо и внятно:
– Лиза… Лиза… Лизочка!..
VIII
В половине февраля была оттепель и болезненно чувствительно напоминала весну запахом талого снега, темным, сырым небом и оживленно-резким стуком колес по обнажившейся местами мостовой.
Лиза и студент Коренев, высокий, черноволосый и смуглый человек, со жгучими черными глазами и горбатым носом, шли к нему на квартиру. На Кореневе была студенческая шинель нараспашку, шапка сидела у него на самом курчавом затылке, и крепкий, звучный голос заглушал стук колес и шум воды, бежавшей через тротуары из труб.
– Я не понимаю вас, Лиза… – говорил Коренев, сверкая глазами, как злое и хищное животное. – Если вы любите меня, а я знаю, что любите, то какой смысл уродовать свое счастье и вам и мне?.. Надо брать от жизни все, что она может дать!.. Я не люблю трусости, половинчатости и нерешительности!..
Лиза молча смотрела себе под ноги и чувствовала, как странно, сладко и страшно дрожат у нее ноги и руки и как щемит в груди. То ухо, которое видел Коренев, маленькое и красивое, алело у нее, как нежный густо-розовый цветок.
В комнате Коренева она не раздевалась и стояла у стола, распространяя от своей черной, гладкой кофточки запах свежести и холода, пока хозяйка Коренева не внесла самовар и не ушла, любопытно оглядев ее с ног до головы.
Коренев видимо был возбужден, и глаза у него горели темным, решительным блеском. Он был очень красив, и все движения его приобрели властный и дерзкий оттенок.
– Раздевайтесь же, Лиза! – сказал он, заперев дверь, и подошел к ней.
Лиза быстро взглянула на него, и тот страх, безотчетный, полудетский, который она всегда испытывала перед ним с самого начала знакомства, отразился на ее побледневшем, но по-прежнему серьезном лице.
– Ну, раздевайтесь же! – повторил Коренев и, протянув вздрагивающие руки, стал сам расстегивать ее кофточку.
– Я сама… – тихо проговорила Лиза. Она отколола шапочку и села к столу.
– Нет, что же вы… раздевайтесь! – возразил Коренев, стал ей помогать и вдруг быстро и грубо обнял ее, швырнул кофточку на пол и, подняв Лизу на воздух, одним движением повернул, так что коса ее мягко ударила его по лицу, и опустил на кровать.
У Лизы закружилась голова; страх и отчаяние, как при падении во сне в страшную пропасть, охватили ее; она сделала слабое усилие вырваться, изогнулась на подушке и вдруг затихла и закрыла глаза. И все поплыло вокруг в жгучем и страшном хаосе страдания и наслаждения.
Она встала тихо и не глядя на Коренева, прекрасная и жалкая в своем сером, измятом платье, с рассыпавшимися волосами и опущенной головой. Коренев дышал тяжело и редко. Глаза у него блестели и ноздри раздувались восторгом и силой. Странный, теплый запах окутывал их, и вся комната, казалось, тонула в каком-то горячем, сладострастном тумане.
Лиза ушла поздно. В коридоре было темно, и она старалась пройти его неслышно и незаметно. Но из двери хозяйки падала полоса света, и тощая, худая чиновница вышла на порог.
– Затворяйте, пожалуйста, дверь! – скрипучим голосом, в котором слышались презрение и насмешка, сказала она.
На лестнице Лиза остановилась, упала грудью на перила, твердые и холодные, и замерла, закрыв глаза. Перила вдавливались в упругую, небольшую грудь… Было холодно и пусто. Кто-то хлопнул внизу дверью, и стук гулко пронесся по всем этажам. И представилось Лизе, что она маленькая-маленькая, несчастная и униженная и что во всем свете она одна. В голове ее мелькнул образ Коренева, странно светлый и яркий, точно в каком-то ореоле, и погас бессильно в ее потемневшей и опустевшей душе.
IX
Почти каждый день к Доре и Лизе, жившим теперь в одной комнате, приходили Ларионов и Андреев и целыми вечерами постоянно спорили об одном и том же.
– Я понимаю теперь, – разводя руками, вскакивая и глядя поверх пенсне, говорил толстый, белобрысый Ларионов. – Теперь время борьбы для борьбы, – вот какая штука!.. Прежде на борьбу смотрели как на долг или как на печальную необходимость, – понимаете?.. А теперь находят наслаждение в самом факте борьбы… наслаждение чисто животное, эгоистическое, для самого себя, – вот в чем штука!..
– Верно! – одобрительно соглашался Андреев.
– Ну да… Только это очень просто, этак всякий обратится в зверя!..
– Нет, брат, врешь! – усмехнулся Андреев. – Это надо умеючи… Зверем, как ты говоришь, таким зверем, как я понимаю, надо или родиться, или с детства воспитаться!.. А то будешь просто скотиной, и больше ничего!
Лиза внимательно слушала их, сидя в углу кровати, и представляла себе Коренева таким, каким не раз после того вечера он приходил к ней в отсутствие Доры. В первый раз она почувствовала к нему какую-то нежную жалость и хотела приласкать его, прижаться к нему и сказать что-то хорошее, нежное, со слезами на глазах. Но он был требователен, весел и жесток, смеялся и ласкал ее так, что после его ухода у нее болело все тело и целый день она была слаба и нездорова. Веяло от него силой и холодом, и Лиза стала бояться его по-прежнему и даже больше. То, что он делал с ней, было ей противно и стыдно. Но она не смела ему противиться и подчинялась покорно и робко. И теперь, слушая Андреева, она представляла себе Коренева именно тем зверем, о котором он говорил; и ей было стыдно, больно и страшно, чтобы никто не узнал о ее ужасе, унижении и страдании.
Дора была молчалива и сосредоточенна. Она почти не слушала спорящих и вся жила мыслью в том, что по ночам писала, пряча даже от Лизы. Ей казалось теперь, что наконец она нашла то, что ей было нужно, и когда ночью иногда в жгучем волнении вставала от стола и начинала тихо, чтобы не разбудить Лизу, ходить по комнате, голова у нее горела, глаза расширялись, необъяснимое волнение, сладкое и мучительное, теснило грудь. Она проводила рукой по сухому горячему лбу, и что-то светлое, славное и громадное рисовалось ей впереди.
Но в один серый и холодный день, в пустой и холодной комнате редакции ей вернули ее рукопись холодно и равнодушно.
Она шла домой через большой мост и тупыми, жалкими глазами смотрела в мутную, серую, уползающую в даль воду. В душе стало сразу пусто, холодно, не хотелось жить.
Навстречу ей попались две товарки по курсам, одна высокая, полная и красивая, другая маленькая и веселая, как кошечка. Они остановили Дору и со смехом, блестя глазами и оглядываясь по сторонам без причины, стали рассказывать о состоявшейся сходке.
– Если б ты слышала, как говорил Точников!..
И они передавали содержание его речи бессвязно и восторженно, а потом стали восхищаться его наружностью.
– Я не выношу блондинов!.. – говорила быстро и дробно, точно рассыпая бисер, маленькая курсистка. – Но это что-то особенное!..
Она блестела глазками, и щечки у нее розовели, точно от поцелуя. Большая смеялась полным и круглым звуком, закидывая голову. А Доре были они противны и докучны. Она бросила их и ушла. Девушки пошли дальше, звонко смеясь, а Дора, стискивая зубы, думала: «Как мало им нужно, чтобы жить… Какая пошлость, какая пошлость!.. Господи, хоть бы умереть же…»
Ею овладела страшная злоба. Ей захотелось пронзительно крикнуть, ударить кого-нибудь, броситься ничком в грязный, талый снег, биться в нем, царапать его руками, грызть и кого-то проклинать; проклинать так отчаянно и злобно, как когда-то при ней худая, заморенная еврейка, с безумными глазами, проклинала Бога и людей над трупом погибшего во время погрома сына.
Это было такое острое и мучительное чувство, что ей самой стало страшно и тяжело.
– Да что, в самом деле, случилось? – пыталась она спросить себя. – Ну и пусть у меня нет таланта… что ж из этого?..
– Не таланта, – отвечала она сама себе, – у меня ничего нет… На сходках я только молчу, учиться мне только скучно… я заурядная, ничтожная… Но это не может быть!.. Тогда лучше не жить!..
Дома она впала в тяжелую и безнадежную апатию, и Лиза не могла вывести ее из напряженного, тупого молчания.
– Дорочка, милая… да что с тобой? – спрашивала она тихо и трогательно. – Ведь ничего не случилось.
И почему-то Доре казалось обидным это предположение Лизы; хотелось раскрыть перед нею какую-то мрачную и унылую бездну и осветить себя трагическим светом.
Однажды ночью Дора вдруг встала с кровати, босая и в одной рубашке, маленькая и тоненькая, с растрепанными, сухими черными волосами, подошла к Лизе и села к ней на кровать.
– Лиза, – исступленно зашептала она, ломая сухонькие, смуглые руки, – я говорю тебе, что я больше не могу!.. У меня была одна надежда подняться над толпой… Я не знаю, что теперь делать с собой и чего желать!.. Все кажется безнадежным, серым… И это жизнь!.. Если бы ты знала, что я передумала и перечувствовала за это лето в этой проклятой конторе, где на меня смотрели как на какое-то ничтожество… И каждый контролер смотрел на меня сверху!..
– Дорочка, это пройдет…
– Что пройдет? – почти крикнула Дора, с каким-то болезненным наслаждением прислушиваясь к собственным мрачным и резким словам. – Я не ребенок, чтобы впасть в отчаяние от случайной неудачи… Нет, я чувствую, что у меня в душе нет того, что дает людям возможность жить. Я не так глупа, чтобы утешаться какими-то игрушками… Я могла бы жить, если бы чувствовала себя вверху… над всеми… большой, смелой, гордой!.. А так, учиться, ехать, одною из тысяч, в глушь какую-нибудь, лечить всю жизнь каких-то идиотов, состариться и умереть так же незаметно, как жила… Неужели ты не понимаешь, какой это ужас!.. Пойми, целую жизнь! Лучше смерть! – страстно выкрикнула Дора, трагически вытягивая голые смуглые руки.
Лиза смотрела на нее большими, серьезными и строгими глазами и лежала неподвижно. Слышно было, как на хозяйской половине что-то скрипело, точно там качали деревенскую люльку.
Дора молчала и смотрела прямо перед собою, широко открыв черные, миндалевидные глаза. И ей казалось, что в этих глазах Лиза видит сейчас что-то роковое, трагически прекрасное. Случайно высказанная мысль, казалось ей, осветила ее ужасным и красивым светом. И Дора подумала, что ничего нет красивее, величественнее и легче, как убить себя.
– Лучше смерть! – повторила она, сжав брови и прислушиваясь к своим словам.
Лиза поднялась на локте и серьезно кивнула головой.
– Я уже думала об этом… – просто, но с какою-то зловещей серьезностью сказала она.
Дора долго молчала и думала. Ей показались странными слова и тон Лизы, но долго останавливаться на них она не могла.
Ей хотелось думать о себе. Лиза хотела еще что-то сказать, побледнела, шевельнула губами, но вздохнула и промолчала. Потом Дора тихо встала и сказала:
– Пойдем пройдемся… Мне что-то нехорошо…
Лиза кивнула головой и встала, откинув одеяло. И почему-то Дора в первый раз за все время обратила внимание на ее мягкую, стройную спину, покатые голые плечи и точеные, круглые ноги.
Они оделись и вышли. На лестнице было темно и мрачно, под воротами спал дворник, похожий на кучу вонючей овчины. На улицах, слабо освещенных рядами мертвых, желтых фонарей, было пусто и просторно, как на площадях. Они долго ходили по пустому городу, мимо молчаливых домов, с черными, слепыми окнами. Попадались им навстречу черные люди и исчезали, как тени. Дора тихо говорила о бесцельности и никчемности жизни, о своем решении уйти от нее. Она старалась подбирать только самые грустные, значительные слова, и когда они не подбирались и выходило шаблонно, ей почему-то было мучительно неловко.
Они были на набережной, когда за серовато-синими силуэтами крепости небо стало прозрачным и холодно-розовым. И вода также стала розовой и холодной. Широкие волны глухо ударяли внизу о камни, а вокруг все стало серовато-синим и прозрачным. Стекла окон заблестели стеклянным, розовым блеском и сделались еще безжизненнее и глуше. Наступило утро. Они сели на каменную, сквозь платье проникавшую холодом скамью и долго молча смотрели на реку.
Где-то, еще невидимое, всходило солнце. Уже шпиц крепости и верхушки домов засверкали красным светом, в котором стекла окон засияли, как звезды; а над широкой, то розовой, то синей рекой все еще было холодно и пусто. Только чуть видный туман скользил вдоль берегов, и его бледные утренние тени, колыхаясь, поднимались навстречу солнцу и бессильно таяли над холодной, мутной водой.
X
С этого дня жизнь двух девушек пошла странно и тяжело. Стоило им остаться одним, и Дора начинала говорить все о том же, точно кто-то, сильнее ее, толкал ее. Ей было страшно и интересно говорить и думать, что она действительно может сделать так. Лиза смотрела на нее страдальческими и покорными глазами и казалась Доре жалкой и подчиненной. И Доре доставляло почти сладострастное наслаждение мучить ее своими речами. Мучить и страдать от ее страданий самой.
В угнетающей атмосфере постоянных разговоров о смерти становилось душно и невыносимо, и начинала вставать грозная необходимость найти тот или другой выход.
И чем ближе приближалась Дора к этой необходимости, тем острее было какое-то странное наслаждение. Временами ей казалось, что она все ближе и ближе наклоняется над пропастью, и хотя в глубине души она не верила возможности упасть, ей хотелось верить и заставить поверить и Лизу. И когда ей удавалось, Дора чувствовала себя сильной, красивой и наслаждалась этим. Временами, когда ей почему-либо становилось весело и легко, Дора стыдилась своего веселья, точно оно снова делало ее маленькой и обыкновенной, и насильно опускалась в мрачное и решительное отчаяние. И то, что Лиза постоянно была грустна и бледна, часто плакала и слушала ее серьезно и печально, – помогало Доре настраиваться и верить в свое решение.
В одну напряженную, тяжелую минуту, когда разговор принял уже невыносимо острый, мучительный характер, Дора назначила день, и в этот день Лиза пошла к Кореневу.
– Ты подожди меня! – серьезно сказала она Доре. – Мне надо… тут…
Дора подозрительно посмотрела на ее вдруг покрасневшее лицо, но ничего не сказала. Ей показалось, что Лиза боится и бежит, и в самой темной глубине ее души шевельнулось что-то робкое и таинственное, как нехорошая надежда, в которой нельзя признаться самому себе.
Студент был дома и при виде Лизы вскочил и обрадовался.
– А, Лиза! – ярким голосом вскрикнул он. – Вот не ждал!
Лиза молча вошла и, не раздеваясь, села у стола. Коренев насильно стал раздевать ее и, уже раздевая, стаскивая узкую кофточку с полных и круглых плеч под натянутым серым платьем, стал возбуждаться, блестеть глазами и раздувать тонкие ноздри.
Лиза опять села у стола, но Коренев поднял ее за руки, сел на кровать и посадил ее к себе на колени. Лиза сидела покорно и как-то слабо.
– Что это значит? – спрашивал Коренев. – Чему мы обязаны честью?
– Я скоро умру… – вдруг проговорила Лиза, и в ее всегда спокойных глазах появилось на мгновение что-то жалкое и молящее.
– Ух!.. Не может быть! – засмеялся Коренев. – Да, не может того быть! – повторил он, сдавливая ее мягкие, теплые ноги коленями и чувствуя, как все его тело дрожит и напрягается.
Лиза подняла на него печальные глаза, посмотрела и промолчала.
Коренев вдруг повалил ее через колено на кровать и стал целовать в шею и серое жесткое платье на мягкой груди. Лиза не сопротивлялась и отдалась ему так же покорно и безответно, как всегда. Потом встала, строго и серьезно посмотрела ему в глаза, как будто надеясь что-то увидеть, и задумалась.
– Ну, что же… будем теперь чай пить? – спрашивал Коренев, немного вспотевший, разгоряченный и счастливый.
– Я пойду… – тихо сказала Лиза.
– Чего ради?
– Так… – грустно ответила Лиза и вдруг робко и трогательно-нежно взяла его за руку.
Коренев пожал плечами.
– Странная ты какая-то… – сказал он. – Ну, как хочешь. Лиза тихо выпустила его руку, глядя в пол, потом встала и оделась и посмотрела на Коренева.
– Спасибо, что пришла… – почему-то сказал Коренев. Лиза вздохнула и затворила дверь. Коренев слышал, как хозяйка в передней проворчала ей вслед:
– Шляется… а еще барышня, курсистка!
XI
Лиза шла по улицам. Уже смеркалось, и зажигали фонари. Она шла быстро и легко, немного подавшись вперед и глядя на мокрые плиты тротуара. Кто-то обогнал ее, и маленькая белая собачонка попалась ей под ноги. Лиза вздрогнула и быстро подняла глаза.
Впереди степенно шел маленький гимназистик, в серенькой шинели и большой фуражке. Белая веселая собачонка бежала сзади, поминутно не соразмеряя скорости и удивленно тыкаясь гимназистику в ноги.
Необычайно теплое и нежное чувство волной наполнило грудь Лизы, и глаза у нее стали мокрыми. Ей болезненно ярко вспомнились Сережа и лаечка. И чувство давящего одиночества сменилось горячим чувством нежности и радости. Она свернула со своей дороги и, сама не зная зачем, пошла за гимназистиком и его белой собачкой. Они шли долго, и все время Лизе было и легко, и грустно, и хорошо, она забыла о том, что надо идти домой, и, крепко прижав муфту к груди, не спускала глаз с маленькой серой шинели и ушастого большого картуза над розовыми торчащими ушами. По временам гимназистик оглядывался и с недоумением смотрел на высокую, полную барышню, неотступно идущую за ним. Она улыбнулась ему робко и чуть заметно; а он опять поворачивался и, желая доказать свою независимость, кричал пискливым голосом:
– Фарсик, иси… не смей бегать!.. Я тебе дам!..
Фарсик озабоченно острил белые ушки и, подняв хвост калачиком, тыкался ему в ноги. Лиза тихо смеялась.
«Домой, домой!» – пело что-то сладкое и радостное у нее в груди.
Вдруг гимназистик быстро повернул к калитке, оглянулся еще раз на Лизу и, видя, что она остановилась, демонстративно крикнул:
– Фарсик, сюда!
Белый Фарсик махнул через порог, и серая железная калитка плотно закрылась.
Лиза как-то неожиданно осталась одна. И так же быстро, как пришло, так же и ушло теплое, нежное чувство радости. На улицах было грязно и пусто и желто блестели фонари. Шли люди, отражаясь в мокрых камнях, и в сумраке казались безличными.
Лиза постояла на месте и пошла назад, пошатываясь на ослабевших ногах.
Сережа, дом, отец – все бессильно мелькнуло в ее голове и исчезло. И одно давящее и безнадежное сознание, что она «не может» уже вернуться туда, что той Лизы, которая, веселая и чистая, жила в том старом доме с Сережей, с лаечкой, со спокойствием и радостью, – уже нет и никогда ну будет.
Чувство, похожее на то, как будто она быстро пошла ко дну, в пустую, мутную, зеленоватую воду и вода глухо зашумела в ушах, затемнило все в ее глазах и душе. Широко раскрыв глаза, Лиза, с ужасом подняв обе руки, отчаянно прижала муфту к виску и остановилась.
– Конец! – сказал у нее в душе холодный, решающий голос. И в ней все затихло, упало, стало пусто и мертво.