Kitobni o'qish: ««Вдовствующее царство». Политический кризис в России 30-40-х годов XVI века»
ОТ АВТОРА
Работа над этим исследованием велась более 15 лет, и все эти годы я получал советы и помощь от многих коллег. Поэтому я считаю своим приятным долгом начать книгу со слов признательности. Прежде всего хочется поблагодарить сотрудников библиотек и архивов, оказавших мне неоценимую помощь в сборе материала для исследования, и особенно Ю. М. Эскина (РГАДА), Ю. Д. Рыкова (Отдел рукописей РГБ), д-ра Штефана Хартмана (Тайный государственный архив Прусского культурного наследия, Берлин-Далем). Сведениями о ряде ценных рукописей, хранящихся в Государственном архиве Вологодской области, я обязан Ю. С. Васильеву, М. С. Черкасовой, Н. В. Башнину.
Я благодарен д-ру Ульриху Веберу (Семинар по германистике, Университет г. Киля) и К. А. Левинсону за помощь в переводе немецких текстов XVI в., а В. И. Мажуге – за консультации по поводу латинских цитат.
Важными вехами на пути от первоначального замысла исследования к итоговой монографии стали доклады на Чтениях памяти академика Л. В. Черепнина (1994 г.) и летней школе по истории Древней Руси в Париже (2003 г.). Одним из организаторов этих памятных для меня конференций был В. Д. Назаров. Я благодарю Владислава Дмитриевича за внимание к моей работе и ценные советы (даже если не всеми из них я сумел воспользоваться).
Рукопись книги обсуждалась на заседании Отдела древней истории России Санкт-Петербургского института истории РАН в июле 2009 г. (заведующая отделом – З. В. Дмитриева). Выражаю искреннюю признательность всем участникам обсуждения за высказанные замечания и пожелания.
В работе над текстом мне немало помогли также отзывы рецензентов книги – Варвары Гелиевны Вовиной-Лебедевой и Ольги Евгеньевны Кошелевой. Ольга Евгеньевна сделала намного больше, чем обычно делает рецензент: она не только внимательно прочитала весь текст книги и высказала критические замечания по каждой главе, но и прислала копии нескольких интересовавших меня документов из фондов РГАДА.
Значительная часть книги была написана в 2007 – 2008 гг. в Кильском университете (Германия), где благодаря поддержке Фонда имени Александра фон Гумбольдта (проект по сравнительно-историческому изучению патроната и клиентелы в допетровской Руси) и гостеприимству профессора Людвига Штайндорфа мне были предоставлены идеальные условия для научных занятий. Завершающий этап работы над монографией в 2009 г. был также поддержан стипендией Фонда имени Александра фон Гумбольдта (Rückkehrstipendium).
Выражаю искреннюю признательность всем перечисленным выше лицам и организациям. Отдельная благодарность – моим близким за терпение и поддержку.
Санкт-Петербург, сентябрь 2009 г.
ВВЕДЕНИЕ
Горе тебе, земля, когда царь твой отрок…
(Еккл. 10: 16)
1. «Боярское правление» перед судом современников и потомков
Слова о «вдовствующем царстве», вынесенные в заголовок данной книги, заимствованы из послания Ивана IV Стоглавому собору: «…мне сиротствующу, а царству вдовъствующу», – так вспоминал царь о времени своего малолетства1.
Уподобление царства, оставшегося без государя, безутешной вдове – нередкий прием в русской публицистике XVI – начала XVII в. Развернутая аллегория на эту тему содержится в принадлежащем перу Максима Грека «Слове, пространнее излагающем, с жалостию, нестроения и безчиния царей и властей последняго жития»2. Хотя датировка этого сочинения варьируется в научной литературе от 30-х до первой половины 50-х гг. XVI в., исследователи единодушны в том, что оно отражает события эпохи малолетства Грозного3. Ученый монах изобразил здесь «жену» в черном вдовьем одеянии, именуемую «Василия» (т.е. «царство») и страстно обличающую своих мучителей – «славолюбцев и властолюбцев», «сущих во властях»4.
Дальнейшее развитие образ «вдовствующего царства» получил в эпоху Смуты начала XVII в. Так, анонимный автор «Новой повести о преславном Российском царстве» (агитационного сочинения, появившегося в конце 1610 или начале 1611 г.) писал о современной ему ситуации, что «Божиим изволением царский корень у нас изведеся […] и земли нашей без них, государей, овдовевши и за великия грехи наша в великия скорби достигши…»5 (выделено мной. – М. К.). Наконец, во «Временнике» Ивана Тимофеева есть характерное рассуждение о том, что царь и «царствие» неотделимы друг от друга, как душа неотделима от тела, а в конце своего сочинения автор поместил две притчи «О вдовстве Московского государства»6.
Как видим, и отсутствие царя на престоле, и малолетство государя, его физическая неспособность управлять страной – в равной мере представлялись современникам настоящим бедствием, «вдовством» государства. Примечательно, что до эпохи Ивана Грозного образ «вдовствующего царства» в русской письменности не встречается, хотя в истории дома Калиты и раньше не раз возникала ситуация, когда великокняжеский престол переходил к юному княжичу (достаточно вспомнить о том, что великому князю Ивану Ивановичу Красному в 1359 г. наследовал девятилетний сын Дмитрий – будущий победитель на Куликовом поле, а Василию Дмитриевичу в 1425 г. – сын Василий (II), которому не исполнилось еще 10 лет от роду7). По-видимому, формирование образа «вдовствующего царства» произошло уже в едином государстве, а непосредственным толчком послужили потрясения эпохи «боярского правления» 30 – 40-х гг. XVI в.8
* * *
За редкими исключениями, мы не располагаем непосредственными откликами очевидцев на события интересующего нас времени. Чуть ли не единственное свидетельство такого рода – показания бежавшего осенью 1538 г. из Московского государства в Ливонию итальянского архитектора Петра Фрязина. На допросе в Юрьеве (Дерпте), объясняя причины своего побега, он заявил: «…нынеча, как великого князя Василья не стало и великой княги[ни], а государь нынешней мал остался, а бояре живут по своей воле, а от них великое насилье, а управы в земле никому нет, а промеж бояр великая рознь; того деля есми мыслил отъехати прочь, что в земле в Руской великая мятеж и безгосударьство…»9
Справедливость приведенной характеристики нам предстоит проверить в ходе данного исследования, но пока следует отметить, что слова беглеца-архитектора не могли повлиять на формирование негативного образа эпохи, поскольку процитированный документ, происходящий из архива Посольского приказа, был опубликован только в 1841 г. К тому времени дурная слава уже давно прочно закрепилась за периодом малолетства Грозного, и виной тому были как писания самого царя, так и летописные памятники второй половины его правления.
Примечательно, что летописи, составленные в годы «боярского правления», не содержат каких-либо оценок или суждений обобщающего плана, по которым можно было бы судить об отношении современников к тогдашним носителям власти. Это характерно не только для летописей, доводящих изложение лишь до конца 1530-х гг. (Вологодско-Пермской третьей редакции, Новгородской IV по списку Дубровского), но и для крупнейшего летописного памятника, созданного в первой половине 1540-х гг., – Воскресенской летописи. Ее политическая тенденция не поддается однозначному определению: о симпатиях и антипатиях составителя летописи исследователи высказывают различные мнения. С. А. Левина полагает, что автор Воскресенской летописи был сторонником князей Шуйских; А. Н. Казакевич и Б. М. Клосс отмечают особые симпатии летописца к митрополиту Иоасафу10.
Еще труднее обнаружить какую-либо направленность в Постниковском летописце, в котором изложение событий обрывается на 1547 г.: недаром первый публикатор этого памятника М. Н. Тихомиров заметил, что автор этих «своеобразных мемуаров середины XVI в.» «не выражает своих симпатий открыто», а «как бы регистрирует события…»11.
Но по мере того как эпоха «боярского правления» уходила в прошлое, все чаще – уже постфактум – звучали оценки событий того времени. В сочинениях конца 40-х – начала 50-х гг. XVI в. давалась краткая, но подчеркнуто негативная характеристика периода государева малолетства. Боярам инкриминировались мздоимство, властолюбие, насилие, междоусобные распри и т.п. Так, в кратком Новгородском летописце по списку Н. К. Никольского страшный московский пожар в июне 1547 г. объяснялся Божьим гневом, ибо «в царствующем граде Москве умножившися неправде, и по всей Росии, от велмож, насилствующих к всему миру и неправо судящих, но по мъзде, и дани тяжкые […] понеже в то время царю великому князю Ивану Васильевичю уну сущу, князем же и бояром и всем властелем в бесстрашии живущим…»12.
Сходные обвинения в адрес бояр звучали на соборах 1549 – 1551 гг. В феврале 1549 г. Иван IV, если верить продолжателю Хронографа редакции 1512 г., говорил своим приближенным, что «до его царьского возраста от них и от их людей детем боярским и христьяном чинилися силы и продажи и обиды великия в землях и в холопях и в ыных во многих делех»13. Два года спустя, в речи, обращенной к иерархам Стоглавого собора, царь еще суровее обличал «самовластие» бояр, которые, воспользовавшись малолетством государя, развязали междоусобную борьбу, унесшую множество жертв: «И тако боляре наши улучиша себе время – сами владеша всем царством самовластно, никому же възбраняюще им от всякого неудобнаго начинаниа, и моим грехом и сиротством, и юностию мнози межуусобною бедою потреблени быша злей»14.
Та же тенденция была последовательно проведена в созданном между 1553 и 1555 гг. Летописце начала царства – по существу первом подробном изложении (с официальных позиций) истории 1533 – 1552 гг.: составитель при каждом удобном случае подчеркивал «самовольство» бояр, действовавших «без великого князя ведома»15. В новой редакции Летописца, созданной во второй половине 1550-х гг. и отразившейся в Патриаршем списке и (начиная с 1542 г.) в списке Оболенского Никоновской летописи16, в текст были внесены комментарии риторического характера, призванные еще сильнее обличить произвол бояр-правителей, раскрыть низменные мотивы их поведения. Так, в рассказ о конфликте князей Шуйских с кн. И. Ф. Бельским по поводу раздачи думских чинов осенью 1538 г. была вставлена фраза: «И многые промежь их [бояр. – М. К.] бяше вражды о корыстех и о племянех их, всяк своим печется, а не государьскым, ни земьсскым»17.
Определенная тенденция содержалась не только в комментариях, подобных вышеприведенному, но и в самом отборе фактов, достойных упоминания: характерно, что в официальном московском летописании не упомянуты такие важные мероприятия, как губная реформа18 или поместное верстание рубежа 30 – 40-х гг. XVI в. По существу, вся внутриполитическая жизнь страны от смерти Елены Глинской до царского венчания сведена там к придворным интригам, боярским распрям и бессудным расправам. В таком контексте вполне оправданным выглядел обобщающий вывод редактора-составителя летописи второй половины 1550-х гг.: «…всяк своим печется, а не государьскым, ни земьсскым».
Еще более резкая оценка деятельности боярских правителей была дана Иваном Грозным в послании Курбскому: излагая длинный перечень «бед и скорбей», которые ему и его подданным пришлось претерпеть от «воцарившихся» бояр, царь так подвел итоги их правления: «…правити же мнящеся и строити, и, вместо сего, неправды и нестроения многая устроиша, мзду же безмерну ото всех збирающе, и вся по мзде творяще и глаголюще»19.
Та же характеристика интересующей нас эпохи и почти в тех же выражениях, что и в царском послании, содержалась в другом памятнике первой половины 1560-х гг. – Степенной книге. Здесь в особой главе, названной «О преставлении великия княгини Елены и о крамолах болярских и о митрополитех», обличались «междоусобные крамолы» и «несытное мьздоимьство» бояр, «улучивших время себе» при «младом» государе20.
Подробный разбор летописных текстов 1560 – 1570-х гг., освещавших события эпохи «боярского правления», не входит в мою задачу. Важно только подчеркнуть, что, как установлено исследователями, основным источником повествования о первой половине царствования Грозного во всех памятниках предопричного, опричного и послеопричного времени – Львовской летописи, Степенной книге, Лицевом своде (Синодальной летописи и Царственной книге) – послужил Летописец начала царства поздней редакции, отразившейся в списках, продолжающих Никоновскую летопись21. При этом фактический материал мог подвергаться сокращению (как в Степенной книге), дополняться известиями других летописей или даже (как в знаменитых приписках к Лицевому своду) ранее не известными подробностями, но концептуальная основа оставалась прежней: это была все та же, созданная во второй половине 1550-х гг., трактовка событий малолетства Ивана IV, подчеркивавшая при каждом удобном случае эгоизм и своеволие бояр-правителей.
К концу царствования Ивана Грозного угодная ему версия истории «боярского правления» была «растиражирована» во множестве текстов. Обвинения, брошенные Иваном IV и его помощниками по летописному делу деятелям 1530 – 1540-х гг., положили начало историографической традиции, влияние которой не преодолено до сих пор.
* * *
Когда началась научная разработка истории России XVI в., в ее основе оказались официальные летописные памятники грозненского времени: Никоновская и Львовская летописи, Царственная и Степенная книги, опубликованные впервые в эпоху Екатерины II. К тому же «семейству» принадлежал и Архивский летописец (свод 1560 г.), использованный Н. М. Карамзиным в его «Истории»22. Если учесть, что шахматовская «революция» в летописеведении произошла лишь на рубеже XIX – XX вв., а систематическое освоение актового материала эпохи Ивана Грозного началось только в середине XX столетия, то становится понятно, что историкам XVIII – XIX вв. трудно было освободиться от влияния схемы, навязываемой официальным летописанием 50 – 70-х гг. XVI в.
Неудивительно, что оценки, данные «боярскому правлению» историографами конца XVIII – начала XIX в., по существу, мало чем отличались от приведенных выше летописных характеристик: бедствия, будто бы пережитые страной в 30 – 40-х гг. XVI в., объяснялись моральными качествами тогдашних правителей. Общим оставался и монархический взгляд на историю, вера в спасительность единовластия. «Тогда как внутри России, пользуяся младенчеством великого князя, мирские и духовные российские сановники старалися каждый честолюбие свое удовольствовать, – сообщал М. М. Щербатов, – разливающаяся повсюду слабость такового правления и происходящее от того неустройство ободряло врагов российских…»23 Описав дворцовые перевороты конца 1530-х гг., Н. М. Карамзин задавал риторический вопрос: «Среди таких волнений и беспокойств, производимых личным властолюбием бояр, правительство могло ли иметь надлежащую твердость, единство, неусыпность для внутреннего благоустройства и внешней безопасности?» Повторяя вслед за Грозным инвективы против Шуйских, историк противопоставлял их владычеству «благословенное господствование князя Бельского»24.
Там, где предшествующие историки видели лишь борьбу честолюбий, С. М. Соловьев, в русле своей общей концепции, усмотрел столкновение двух противоположных начал – родового и государственного. После смерти Елены Глинской, писал он, «в челе управления становятся люди, не сочувствовавшие стремлениям государей московских», люди, совершенно преданные удельной старине. «В стремлении к личным целям они разрознили свои интересы с интересом государственным, не сумели даже возвыситься до сознания сословного интереса». Своекорыстным поведением Шуйские, Бельские, Глинские лишили себя поддержки «земли» и в итоге «окончательно упрочили силу того начала, которому думали противодействовать во имя старых прав своих»25.
В своем лекционном курсе В. О. Ключевский повторил многие из этих выводов С. М. Соловьева, но по-другому расставил акценты: боярские усобицы в годы малолетства Ивана IV велись «из личных или фамильных счетов, а не за какой-либо государственный порядок». В результате авторитет бояр в глазах общества упал: «Все увидели, какая анархическая сила это боярство, если оно не сдерживается сильной рукой…» Однако каких-либо принципиальных перемен в тот период, по Ключевскому, не произошло: основное противоречие московской политической системы – между самодержавным государем и его аристократическим окружением – не получило тогда разрешения26.
Еще решительнее отсутствие каких-либо «принципиальных оснований боярской взаимной вражды» подчеркнул С. Ф. Платонов. «Все столкновения бояр, – писал историк, – представляются результатом личной или семейной вражды, а не борьбы партий или политических организованных кружков». В подтверждение своих слов он привел мнение «современника» (а на самом деле – летописца второй половины 50-х гг.) – уже знакомую нам фразу о «многих враждах» из-за корысти и о том, что «всяк своим печется, а не государьскым, ни земьсскым»27.
Так в историографии возникли два различных подхода к оценке «боярского правления»: большинство историков рассматривали его как период господства временщиков, боровшихся друг с другом за власть и беззастенчиво грабивших население; иной взгляд на эпоху был предложен С. М. Соловьевым, увидевшим за событиями 30 – 40-х гг. XVI в. глубинные исторические процессы.
Продолжателем «линии Соловьева» в трактовке эпохи малолетства Грозного выступил И. И. Смирнов. В статье 1935 г., а затем в книге 1958 г. историк, возражая против приведенной выше точки зрения Платонова, подчеркивал принципиальное политическое значение борьбы, разгоревшейся в 30 – 40-х гг. XVI в. при московском дворе. Смысл «боярского правления», по его мнению, заключался в «попытке феодальной реакции – княжат и бояр – задержать процесс строительства Русского централизованного государства путем разрушения аппарата власти и управления… и возрождения нравов и обычаев времен феодальной раздробленности»28.
Последний тезис вызвал возражения В. И. Буганова и В. Б. Кобрина, опубликовавших рецензии на книгу И. И. Смирнова, и А. А. Зимина – в его монографии о реформах середины XVI в. По мнению этих исследователей, в годы «боярского правления» речь уже не могла идти о возвращении ко времени феодальной раздробленности; соперничавшие между собой группировки стремились не к разрушению центрального аппарата государства, а к овладению им в своекорыстных интересах. Кроме того, если Смирнов считал реакционными все боярские группировки 1530 – 1540-х гг., то его оппоненты безоговорочно зачисляли в лагерь реакции только князей Шуйских, находя в политике их соперников Бельских некоторые, хотя и непоследовательные, централизаторские тенденции29.
Впрочем, степень этих разногласий не следует преувеличивать. Все участники дискуссии разделяли тезис о прогрессивности самодержавной централизации, которой противостояла феодальная аристократия. Как и Смирнов, Зимин писал о «временном торжестве княжеско-боярской реакции в малолетство Ивана Грозного»: именно такая оценка «боярского правления» содержалась в абсолютном большинстве работ по истории России XVI в., вышедших в 1940 – 1960-х гг.30
Сила историографической традиции оказалась столь велика, что оригинальные исследования, выполненные на основе нелетописных источников – губных и иммунитетных грамот, писцовых книг, дворянских челобитных – и высветившие новые стороны внутриполитической истории 1530 – 1540-х гг. – губную реформу (Н. Е. Носов), иммунитетную политику (С. М. Каштанов), поместное верстание (Г. В. Абрамович)31, внесли лишь некоторые коррективы в сложившуюся схему, но не привели к пересмотру ставшей уже привычной концепции «боярской реакции» в годы малолетства Грозного.
Пересмотр этой концепции стал возможен после того, как в работах А. А. Зимина, Н. Е. Носова, В. Б. Кобрина, вышедших в 1960 – 1980-х гг., был подвергнут ревизии тезис о борьбе прогрессивного дворянства против реакционного боярства, якобы противившегося централизации32. И вот в книге «Власть и собственность в средневековой России» В. Б. Кобрин констатировал бесплодность всех попыток найти различия в политических программах соперничавших друг с другом боярских группировок, как и попыток определить, какая из них «прогрессивнее», а какая – «реакционнее». По его мнению, в годы «боярского правления» шла просто «беспринципная борьба за власть»33. Но такой вывод означает, по сути, возвращение к точке зрения С. Ф. Платонова: историографический круг замкнулся!
С тех же позиций, что и Кобрин, подошел к оценке политической борьбы в 30-х гг. XVI в. А. Л. Юрганов: по его мнению, эта борьба носила характер личного и кланового противоборства34.
Подобные взгляды на природу придворных конфликтов изучаемой эпохи ранее уже высказывали зарубежные исследователи. В начале 1970-х гг. западногерманские историки Х. Рюс и П. Ниче подвергли серьезной критике господствовавший тогда в советской историографии тезис о «феодальной реакции», наступившей после смерти Василия III, и о борьбе сторонников и противников централизации как основном конфликте того времени. Взамен было предложено традиционное объяснение, четко сформулированное еще Платоновым: главными мотивами междоусобной борьбы 30 – 40-х гг. XVI в. объявлялись стремление к власти, алчность и честолюбие35.
Оригинальную трактовку событий «боярского правления» предложила американская исследовательница Н. Ш. Коллманн – автор монографии о формировании московской политической системы в XIV – первой половине XVI в. Вслед за Э. Кинаном она подчеркивает определяющую роль родства и брака в московской политике: конфликты внутри элиты возникали не из-за идеологических, религиозных и т.п. разногласий, а вследствие соперничества за первенство при дворе; политические группировки формировались на основе брачно-семейных связей, отношений зависимости и покровительства. Близость ко двору, а следовательно и роль в принятии политических решений, зависела от степени родства с великим князем: отсюда значение государевых свадеб, которые на поколение вперед закрепляли сложившуюся расстановку сил, определяя придворную иерархию. Во время малолетства Грозного бояре в течение 15 лет не могли прийти к согласию, пока Иван IV не достиг брачного возраста и женитьбой на Анастасии Захарьиной не восстановил утраченное было равновесие36.
В другой работе Коллманн отмечает, что летописи, повествующие о времени малолетства Ивана IV и приписывающие ему, ребенку, принятие всех решений, изображают не реальную, а идеальную картину политической жизни – какой ей следовало быть согласно идеологии. На самом деле, «за фасадом самодержавия» бояре играли важную политическую роль. Причем эпоха несовершеннолетия государя, подчеркивает американский историк, не являлась каким-то исключением, отклонением от политической системы: великий князь не был «самодержцем» в буквальном смысле слова, но разделял принятие решений с боярскими группировками, действовал в согласии с элитой37.
Предпринятая Коллманн попытка заглянуть за идеологический «фасад», отличить ритуал от действительности в жизни Московии XVI в., несомненно, заслуживает поддержки. Предложенная ею модель динамического равновесия, «баланса интересов» для объяснения механизма придворной борьбы эпохи «боярского правления» – шаг вперед в изучении темы по сравнению с традиционным обсуждением невысоких моральных качеств соперничавших между собой бояр. Вместе с тем ряд положений концепции, выдвинутой американской исследовательницей, вызывает принципиальные возражения. Главное из них состоит в том, что московское самодержавие проявлялось не только в идеологии, и государю в этой политической системе принадлежала куда более значительная роль, чем ритуально-представительские функции. Тезис о том, что бояре будто бы на равных с великим князем участвовали в процессе принятия решений, представляется совершенно необоснованным. В годы малолетства Ивана IV бояре действительно сосредоточили в своих руках высшую власть (хотя неправомерно, как это делает Коллманн38, исключать из сферы реальной политики влиятельных дьяков, дворецких, казначеев, а также митрополитов), но значит ли это, что политические отношения того времени являлись «нормальными», обычными и могут быть экстраполированы на весь период XV – XVI вв.? Скорее наоборот: обстановка 30 – 40-х гг. XVI в. может быть охарактеризована как экстремальная, кризисная. Обоснованию этого тезиса и посвящена данная книга.
В недавно опубликованной статье о малолетстве Ивана IV другой американский историк, Чарльз Гальперин, избрал в качестве отправной точки своего исследования парадокс, который ранее привлек внимание Коллманн: и летописи, и документы той эпохи изображают юного государя принимающим все важнейшие решения, несмотря на тот очевидный факт, что Иван был тогда ребенком. Ч. Гальперин, однако, привел многочисленные свидетельства того, что современники нисколько не заблуждались относительно истинного возраста великого князя39. По его мнению, их слова, приписывающие все решения государю, имели не буквальное, а символическое значение: в этом проявился «центральный элемент московской идеологии» – культ правителя, монополизация всей легитимной власти в лице монарха40.
Думается, однако, что затронутая здесь проблема не может быть сведена к идеологии, символике и монархическому культу. Разумеется, малолетство Ивана IV не было тайной ни для его подданных, ни для правителей соседних государств (собственно, никто из историков никогда не утверждал обратного!). Но важно понять, какие практические последствия имел этот очевидный факт: почему со смертью Василия III сразу возникла внутренняя нестабильность, а удельные братья покойного вдруг оказались в центре всеобщего внимания? Каковы были полномочия тех лиц, кто правил от имени юного Ивана IV, и было ли возможно регентство в стране, где, как полагает Гальперин, вся легитимная власть была сосредоточена в особе монарха? Иными словами, очень важен институциональный аспект проблемы, вопрос о делегировании власти и функциях государя в тогдашней политической системе – вопрос, который Гальперин в своем исследовании совершенно обходит стороной41.
В новейшей отечественной историографии заметна тенденция к некоторой «реабилитации» «боярского правления». Так, Р. Г. Скрынников отмечает, что, хотя борьба придворных группировок за власть носила ожесточенный характер, она «не сопровождалась ни феодальной анархией, ни массовыми репрессиями. Жертвами их стали немногие лица»42. Однако взамен отвергнутой концепции Соловьева – Смирнова в современной науке не предложено какого-либо нового комплексного объяснения событий 30 – 40-х гг. XVI в. В суждениях, высказываемых по данному поводу в новейшей литературе, эклектично соединяются старые и новые историографические представления: с одной стороны, как положительные явления оцениваются ликвидация уделов в 1530-е гг., проведение денежной и губной реформ, поместное верстание; с другой – в вину боярским правителям ставятся расхищение земель и государственных доходов и иные злоупотребления властью (В. Д. Назаров), безудержный произвол временщиков, расшатывание «элементарного порядка в стране» (В. М. Панеях). Само «боярское правление», как и прежде, представляется в виде череды сменявших друг друга у власти «с калейдоскопической быстротой» группировок43.
Итак, социологическая схема, противопоставлявшая «прогрессивные» силы централизации в лице великого князя и дворянства «реакционному» боярству, якобы мечтавшему о реставрации порядков удельной раздробленности, уже несколько десятилетий назад была отвергнута исторической наукой. Но и морализаторские оценки событий 1530 – 1540-х гг., преобладающие в современной литературе, также не приближают нас к пониманию изучаемой эпохи.
На мой взгляд, концептуальной основой для нового «прочтения» истории 30 – 40-х гг. XVI в. может служить понятие «политический кризис». В политологии это понятие используется для обозначения особого состояния политической системы, характеризующегося нестабильностью, разбалансированностью деятельности политических институтов, снижением уровня управляемости во всех сферах жизни общества и т.п.44 Применительно к рассматриваемой исторической эпохе данный термин уже не раз употреблялся исследователями45, но задача состоит в том, чтобы попытаться систематически описать проявления кризиса в сфере внутренней и внешней политики страны, определить его хронологические рамки и последствия.
2. Замысел исследования
Исходная гипотеза данного исследования состоит в том, что первопричиной возникшего в декабре 1533 г. кризиса власти явилась не пресловутая «злокозненность» бояр, как это изображалось в официальном летописании времен Ивана Грозного и в последующей историографии, а сам факт малолетства великого князя, наследовавшего умершему Василию III. Понятно, что ни в какую эпоху трехлетний ребенок не может лично управлять страной. Поэтому на первый план выдвигается вопрос: как могла функционировать монархия при недееспособном государе?
Здесь уместно напомнить, что с подобными проблемами сталкивалась не только Московия. Малолетний король на троне – явление, хорошо знакомое Европе эпохи Средневековья и начала Нового времени. По подсчетам французского историка Андре Корвизье, в XIII – XV вв. известен 31 случай вступления на престол несовершеннолетних монархов, что составляет 29,5 % всех коронаций того времени; в XVI – XVIII вв. таких случаев было 25 (из них 5 относятся к России), или 15 % всех коронаций46.
Регентство по причине малолетства короля – не только сравнительно частое, но и весьма продолжительное явление в истории некоторых европейских стран. Так, согласно данным, приведенным немецким историком права Армином Вольфом, в Кастилии конца XIII – начала XV в. из 124 лет (1295 – 1419) 55 пришлись на периоды регентства, а во Франции второй половины XIV – конца XV в. из 134 лет (1356 – 1490) регенты в общей сложности находились у власти в течение 51 года. Ну, а своего рода европейский рекорд здесь принадлежит Шотландии: в этой стране с 1406 по 1587 г. на протяжении шести поколений (из семи) на престол вступали малолетние короли47.
Таким образом, ситуацию, сложившуюся в Русском государстве с восшествием в декабре 1533 г. на великокняжеский престол трехлетнего Ивана IV, никак нельзя считать уникальной. Вместе с тем можно предположить, что в различных странах осуществление власти от имени малолетнего государя имело свою специфику. К сожалению, в России не сложилось ни исторической, ни историко-правовой традиции изучения института регентства. Европейский опыт, где такая традиция есть48, способен «подсказать» нам некоторые важные вопросы, которые заслуживают изучения: регулировались ли полномочия регента какими-либо правовыми нормами, как это было в Священной Римской империи (применительно к курфюрстам) со времен Золотой буллы (1356) или во Франции со времен ордонансов 1374 – 1393 гг.?49 И в частности, мог ли регент издавать какие-либо официальные акты от своего имени, а не от имени малолетнего монарха?
Однако вопрос о полномочиях регента – это лишь часть более общей проблемы делегирования власти в российской монархии эпохи позднего Средневековья. Из-за скудости источников до сих пор остается неясным, как распределялись функции между государем и его советниками в Московии XVI в. Характерны признания современных исследователей о том, что личная роль царя в проведении преобразований 1550-х гг. не поддается определению50. Но применительно к 30 – 40-м подобной загадки не возникает: юный государь, будучи ребенком, а затем подростком, не мог играть какой-либо самостоятельной роли в управлении страной, за исключением осуществления представительских функций (в частности, приема послов). Следовательно, реальные рычаги власти находились в руках других лиц, стоявших у трона. Изучение механизма принятия решений в годы малолетства Ивана IV, с одной стороны, и управленческой рутины, с другой стороны, – одна из задач настоящего исследования.
Таким образом, предлагаемая работа задумана в русле институциональной, или «конституционной», истории (constitutional history, Verfassungsgeschichte). Ограничивая хронологические рамки исследования сравнительно коротким периодом (примерно 15 лет – с декабря 1533 до конца 1548 г.), я стремился через детальный анализ придворной борьбы и практики управления понять некоторые важнейшие особенности устройства и функционирования русской позднесредневековой монархии.
В отличие от привычного институционального подхода, ассоциируемого с наследием знаменитой юридической школы и изучением государственных учреждений, в данном исследовании большое внимание уделено политической культуре описываемой эпохи, т.е. представлениям людей того времени о власти и неписаным правилам поведения, существовавшим в придворном обществе51. Поэтому можно, скорее, говорить о неоинституциональном подходе52, который позволяет поместить изучаемые политические структуры в определенный социокультурный контекст и тем самым избежать ненужной модернизации реалий XVI в. и неоправданных параллелей с институтами власти Нового и Новейшего времени.
В соответствии с изложенным выше замыслом исследования, предлагаемая книга состоит из двух частей. В первой части анализируются перипетии борьбы за власть при московском дворе в 30 – 40-х гг. XVI в., которая рассматривается как одно из проявлений острого политического кризиса, вызванного фактической недееспособностью государя. Выделяются отдельные фазы кризиса, уточняются его хронологические рамки. Во второй части работы изучается механизм центрального управления «при боярах»: ставится вопрос о разграничении функций между государем и его советниками-боярами, анализируется персональный состав и компетенция дворцовых учреждений, Казны и дьяческого аппарата. Заключительные главы книги посвящены изучению направлений внутренней политики 30 – 40-х гг. XVI в. и ее связи с предшествующей и последующей эпохами.
3. Источники
В ходе исследования была предпринята попытка учесть все известные в настоящее время материалы, относящиеся к истории 30 – 40-х гг. XVI в., как опубликованные, так и архивные. С этой целью были проведены разыскания в архивохранилищах Москвы, Петербурга и Вологды; изучены также отдельные коллекции документов в Главном архиве древних актов в Варшаве, Ягеллонской библиотеке (Краков) и Тайном государственном архиве Прусского культурного наследия (Берлин).
Что касается видов использованных источников, то каждая часть книги имеет свою специфику. Первая – событийная – часть исследования построена главным образом на нарративных источниках; вторая часть, которая посвящена структурам центрального управления, основана на актовом материале.
Незаменимым источником информации о перипетиях борьбы за власть при московском дворе в изучаемую эпоху остаются летописи. Выше уже были упомянуты два крупнейших официальных памятника, в которых отразились события «боярского правления»: Воскресенская летопись (повествование в ней обрывается на 1541 г.) и Летописец начала царства. Оба произведения очень тенденциозны, что порой ставит историка в сложное положение, особенно в тех случаях, когда указанные летописи прямо противоречат друг другу (как, например, в рассказе об аресте удельного князя Юрия Дмитровского), а иных источников информации нет. К счастью, подобные ситуации возникают нечасто, поскольку ключевые эпизоды 30 – 40-х гг. XVI в. отразились не в одном-двух, а в трех-четырех различных летописных текстах, что дает возможность для сопоставлений и необходимых корректировок. Особо нужно подчеркнуть значение сравнительно раннего (конец 1540-х гг.) и хорошо осведомленного о придворной жизни Постниковского летописца. Ценны и свидетельства новгородских и псковских летописей, которые представляют ряд эпизодов совершенно в ином свете, чем официальное московское летописание.
От царского архива XVI в. до нашего времени дошли только отдельные фрагменты, но среди сохранившихся дел есть настоящие жемчужины, как, например, челобитная Ивана Яганова, тайного осведомителя великого князя при удельном Дмитровском дворе, написанная на имя юного Ивана IV в первой половине 1534 г.53 В том же ряду нужно упомянуть комплекс документов, относящихся к переговорам великой княгини Елены Глинской и митрополита Даниила с удельным князем Андреем Ивановичем весной 1537 г., накануне Старицкого «мятежа»; часть этих грамот остается неопубликованной54.
Тайны московского двора живо интересовали соседей Русского государства, поэтому немало сведений о политической жизни России 30 – 40-х гг. сохранилось в источниках иностранного происхождения. Они, в частности, проливают новый свет на персональный состав опекунского совета при юном Иване IV в первые месяцы после смерти его отца, Василия III, и прямо говорят об особой близости правительницы Елены Глинской с боярином кн. И. Ф. Овчиной Оболенским, о чем русские источники предпочитают деликатно умалчивать55. Весьма информативны также показания перебежчиков о расстановке сил при московском дворе летом 1534 г., отложившиеся в архиве тогдашнего литовского гетмана Юрия Радзивилла56.
Разумеется, многие слухи о событиях в Московии, которые пересказывали друг другу польские и литовские сановники и которые узнавал от своих виленских корреспондентов прусский герцог Альбрехт57, на поверку оказываются недостоверными. Но и они представляют несомненный интерес для исследователя как источник для изучения настроений и ожиданий, существовавших в русском обществе в тот или иной момент на протяжении 1530 – 1540-х гг.
Ключевое значение для исследования центрального правительственного аппарата и его функций имеют официальные акты. Их систематическое изучение применительно к описываемой эпохе было начато С. М. Каштановым; им же в 1958 г. впервые опубликован хронологический перечень иммунитетных грамот 1506 – 1548 гг.58 В результате усилий нескольких поколений ученых за полвека, прошедшие со времени публикации этого перечня, были выявлены, каталогизированы и частично изданы многие десятки грамот периода «боярского правления»59. Эта работа была продолжена в ходе настоящего исследования; в итоге на сегодняшний день удалось учесть более 500 жалованных и указных грамот, выданных от имени Ивана IV в 1534 – 1548 гг. (каталог этих документов помещен в Приложении I к данной книге).
Хотя все официальные акты издавались от государева имени, исследователь может по упоминаниям в тексте, особенностям формуляра и пометам на обороте грамоты установить, какое должностное лицо на самом деле распорядилось выдать данный документ. Это дает возможность судить о роли того или иного сановника в повседневном управлении, а также о распределении функций между ведомствами (например, между Казной и дворцами)60.
Особенно велики информативные возможности так называемых несудимых грамот, которые предоставляли землевладельцам иммунитет от суда местных властей (наместников и волостелей) и подчиняли их суду только высшей инстанции. Наблюдения над формуляром грамот этого типа позволяют уточнить юрисдикцию разных должностных лиц (бояр, казначеев, дворецких), а также внести ряд коррективов в привычные представления о губной реформе конца 30 – 40-х гг. XVI в.
Для просопографических штудий, т.е. изучения карьер бояр, дворецких, казначеев и дьяков исследуемого периода, важнейшим источником наряду с актовым материалом служат разрядные книги61, в которых отмечались воеводские назначения и довольно точно (по сравнению с другими источниками) указывались придворные чины. Ценную информацию о положении того или иного сановника при дворе можно почерпнуть в посольских книгах, в которых помещались списки лиц, присутствовавших на дипломатических приемах62. Для уточнения даты смерти интересующих нас лиц первостепенное значение имеют записи в монастырских вкладных книгах, особенно в Троицкой книге, в которой фиксировались точные даты вкладов, в том числе – поминальных63.
В своей совокупности охарактеризованные выше источники составляют надежную основу для изучения поставленных в данном исследовании проблем64.
Часть I
КРИЗИС ВЛАСТИ И БОРЬБА ЗА ВЛАСТЬ В 1530 – 1540-Х ГГ
Глава 1
ЗАВЕЩАНИЕ ВАСИЛИЯ III И УЧРЕЖДЕНИЕ ОПЕКИ НАД МАЛОЛЕТНИМ ИВАНОМ IV
Великий князь всея Руси Василий Иванович умер в ночь с 3-го на 4-е декабря 1533 г. Его старшему сыну и наследнику Ивану (будущему Ивану Грозному) было в ту пору три года от роду; второй сын Юрий едва достиг годовалого возраста. Кому же государь вручил перед смертью бразды правления и доверил опеку над своей семьей?
Завещание Василия III не сохранилось. Исследователи приложили немало усилий, пытаясь выяснить его последнюю волю. Имеющиеся летописные свидетельства оставляют простор для различных интерпретаций событий поздней осени 1533 г.
Воскресенская летопись, памятник официального московского летописания 40-х гг. XVI в., кратко излагая предсмертные распоряжения Василия III, основную роль в них отводит митрополиту Даниилу и великой княгине Елене: благословив крестом сначала старшего сына, а затем младшего, государь «приказывает великую княгиню и дети своя отцу своему Данилу митрополиту; а великой княгине Елене приказывает под сыном своим государьство дръжати до возмужениа сына своего»65.
В памятнике середины 1550-х гг., Летописце начала царства (долгое время его текст был известен исследователям в более поздней редакции в составе Никоновской летописи), высоким слогом описывается передача Василием III опеки над детьми и всей полноты власти великой княгине Елене, которая сравнивается с киевской княгиней Ольгой (в крещении – Еленой): «А приказывает великой княгине Елене свои дети и престол области державствовати скипетр великия Руси до возмужения сына своего, ведаше бо ея великий государь боголюбиву и милостиву, тиху и праведливу, мудру и мужествену, и всякого царьского разума исполнено сердце ея… яко во всем уподобися великой и благочестивой царице Елене – изспрародительницы русской великой княгине Ольге, нареченной во святом крещение Елене. И князь великий полагает на ней все правъление великого государства многаго ради разума по подобию и по достоинству и богом избранну царьского правления»66.
В 1560-х гг. панегирик Елене, которой якобы великий князь завещал «державствовати и по Бозе устраяти и разсужати» до возмужания сына «вся же правления Росийскаго царствия», был включен в Степенную книгу67, а позднее (в еще более пышной и пространной форме) – в Царственную книгу68.
Эта возникшая под пером московских книжников середины XVI в. версия событий создавала иллюзию естественного и непосредственного перехода от великого княжения Василия III к правлению его жены; при этом драматический период конца 1533 – первой половины 1534 г., когда Елена должна была делить власть с назначенными мужем опекунами, как бы вычеркивался из истории.
Однако в распоряжении исследователей есть и другие свидетельства о событиях декабря 1533 г. Так, по сообщению сравнительно ранней Псковской I летописи (составлена в конце 1540-х гг.), Василий III «приказа великое княжение сыну своему большому князю Ивану, и нарече его сам при своем животе великим князем; и приказа его беречи до 15 лет своим бояром немногим»69.
Кроме того, еще В. Н. Татищеву70 был известен другой, гораздо более подробный рассказ о последних распоряжениях великого князя: вошедшая в состав ряда летописей Повесть о болезни и смерти Василия III содержала обстоятельное, день за днем, описание совещаний, происходивших у постели умирающего государя, с перечислением всех присутствовавших там лиц. При этом положение великой княгини, каким оно показано в Повести, разительно отличается от характерной для официального летописания 1540 – 1550-х гг. трогательной картины передачи власти умирающим государем своей мудрой супруге.
Однако источниковедческое изучение Повести началось только в XX в. Историки конца XVIII – XIX в. подробно цитировали этот памятник при описании последних дней жизни Василия III, но при этом не сомневались в том, что сразу после смерти Василия III опека над его сыновьями и бразды правления перешли в руки вдовы великого князя, Елены Васильевны Глинской71. Эта уверенность основывалась не столько на анализе конкретных летописных свидетельств о предсмертных распоряжениях государя, сколько на общих соображениях о традиции передачи власти в Древней Руси.
От внимания С. М. Соловьева не укрылось то обстоятельство, что в цитируемой им летописной Повести нет прямых указаний на передачу власти умирающим своей супруге. Но ученый нашел этому объяснение, ссылаясь на Русскую Правду и «важное значение матери» в княжеских семьях в последующий период: «…следовательно, – писал Соловьев, – по смерти Василия опека над малолетним Иоанном и управление великим княжеством естественно принадлежали великой княгине – вдове Елене. Это делалось по обычаю, всеми признанному, подразумевающемуся, и потому в подробном описании кончины Василия среди подробных известий о последних словах его и распоряжениях не говорится прямо о том, чтоб великий князь назначил жену свою правительницею…»72 Тем не менее косвенное подтверждение своей точки зрения историк нашел в словах летописца о наказе, данном Василием III незадолго до смерти ближайшим советникам (кн. М. Л. Глинскому, М. Ю. Захарьину и И. Ю. Шигоне), – о великой княгине Елене, как ей без него быть и как к ней боярам ходить. По мнению С. М. Соловьева, «последние слова о боярском хождении мы должны принимать, как прямо относящиеся к правительственному значению Елены, должны видеть здесь хождение с докладами»73.
Лишь на рубеже XIX – XX вв. исследователи уделили более пристальное внимание Повести о смерти Василия III как источнику сведений о не дошедшем до нас завещании великого князя. Основываясь на тексте этого памятника, В. И. Сергеевич высказал предположение, что государь назначил правителями «десять советников, приглашенных к составлению духовной и к выслушиванию последних приказаний великого князя»74. Так возникла версия о существовании особого регентского совета при малолетнем Иване IV.
Эту версию подробно развил А. Е. Пресняков в статье о судьбе не дошедшего до нас завещания Василия III. В основе этой работы, не утратившей до сих пор своего научного значения, лежит тщательный источниковедческий анализ летописных текстов о кончине великого князя. Вопреки утверждениям Никоновской летописи, считает исследователь, Василий III не возложил на жену «все правление великого государства»; в своих предсмертных распоряжениях он указал «подробную программу ведения дел» и определил состав лиц, которым завещал наблюдение над выполнением своих предначертаний75.
Тогда посла стряпчего своего Якова Мансурова и дияка своего введеного Меньшого Путятина к Москве тайно по духовные грамоты деда своего и отца своего, а на Москве не повеле того сказати ни митрополиту, ни бояром. Яков же Мансуров и Меньшой Путятин приехаша с Москвы вскоре и привезоша духовные деда его и отца его, великого князя Иоанна, тайно, от всех людей и от великие княгини крыющеся…76
В послевоенные десятилетия изучение летописной Повести и содержащейся в ней информации о последних распоряжениях Василия III было продолжено. Свое мнение по этому вопросу высказали А. А. Зимин, И. И. Смирнов, Х. Рюс, П. Ниче, Р. Г. Скрынников, С. А. Морозов, А. Л. Юрганов и другие историки. За исключением Рюса, вернувшегося к высказанной в свое время С. М. Соловьевым точке зрения о передаче Василием III власти непосредственно великой княгине Елене77, остальные исследователи полагают, что сразу после смерти государя власть перешла к созданному им опекунскому (регентскому) совету. Однако до сих пор ученые не могут прийти к единому мнению ни о численности этого совета (по разным оценкам, в него входило от двух до десяти человек!), ни о его персональном составе. Разбор высказанных точек зрения и приведенных исследователями аргументов будет приведен ниже. Но для того, чтобы понять, как текст одного источника мог послужить основой для столь различных мнений ученых, необходимо подробнее изучить сам памятник – Повесть о смерти Василия III.
1. Повесть о смерти Василия III: вопрос о первоначальной редакции
Детальный анализ летописной Повести о смерти Василия III, ее литературной композиции и основных редакций проведен С. А. Морозовым78. Повесть представляет собой выдающийся памятник русской литературы XVI в., а вместе с тем – ценнейший источник для изучения обстановки при московском дворе в момент перехода престола от Василия III к его малолетнему сыну Ивану.
Великий князь заболел внезапно в конце сентября 1533 г. во время поездки на охоту на Волок Ламский. Автор повести подробно описывает физическое и душевное состояние государя с момента появления первых признаков болезни до последних минут жизни великого князя. Действие Повести разворачивается как бы в двух планах: с одной стороны, для летописца очень важен религиозный аспект происходящего; он подчеркивает благочестие умирающего государя. Забота о спасении души, приготовлении к монашескому постригу, различная реакция приближенных Василия III на это намерение государя (часть присутствующих его одобряет, другая часть пытается этому воспрепятствовать) – одна из важнейших сюжетных линий рассказа. С другой стороны, неизвестный нам по имени автор Повести (ни одну из предпринятых до сих пор попыток установить авторство этого произведения нельзя признать убедительной)79 обнаруживает прекрасное знание придворной среды, для которой так много значила близость к особе государя. Поэтому летописец так скрупулезно отмечает, кто сопровождал великого князя во время его последней поездки, с кем советовался государь, кому какие распоряжения отдавал. Это внимание к персоналиям было продиктовано, вероятно, столкновением местнических интересов придворной верхушки в критический момент передачи верховной власти. И именно местнический интерес, стремление подчеркнуть близость тех или иных лиц к умирающему государю скрываются, на мой взгляд, за редакторской правкой в дошедших до нас текстах Повести.
По данным Морозова, всего на сегодняшний день известно 15 списков Повести. Однако только три из них – в составе Новгородской летописи по списку Дубровского, Софийской II летописи и Постниковского летописца – отражают раннюю редакцию этого памятника. Несколько летописей содержат сокращенный текст Повести (Воскресенская, Никоновская, Летописец начала царства, Степенная книга). Остальные сохранившиеся тексты воспроизводят (с той или иной степенью переработки) пространную редакцию памятника по списку Дубровского80.
Оставляя в стороне позднейшие переделки и сокращения памятника, сосредоточим наше внимание на ранней редакции Повести. Она известна в двух версиях: одна из них отразилась в Новгородской летописи по списку Дубровского (далее – Дубр.), другая – в Софийской II летописи (далее – Соф.) и Постниковском летописце (далее – Пост.). По мнению Морозова, тексты Повести в Соф. и Пост. восходят к общему протографу, который более полно отразился в Пост.81
Какая же из двух указанных версий ближе к первоначальной редакции и точнее передает суть событий, происходивших осенью 1533 г.?
А. А. Шахматов считал более ранней и первичной по отношению к Соф. версию Повести в составе Новгородского свода (списка Дубровского)82. По осторожному предположению А. Е. Преснякова, ни один из сохранившихся списков точно и полностью не передает первоначального текста памятника83. А. А. Зимин принял точку зрения А. А. Шахматова о том, что текст «сказания» о смерти Василия III, написанный современником, сохранился в Новгородском своде, а позднее в Соф. подвергся редактированию; однако при этом ученый сделал оговорку, отметив, что и этот отредактированный вариант (т.е. Соф.) «сохранил черты первоначального текста», утраченные в Дубр.84
Морозов полностью поддержал мнение Шахматова о первичности текста Повести в Дубр., по сравнению с Соф. и Пост., и привел новые доводы в пользу этой точки зрения85. Я. С. Лурье с некоторой осторожностью («возможно») также согласился с таким взглядом на соотношение основных списков интересующего нас памятника86.
В опубликованной более десяти лет назад статье автор этих строк, не проводя самостоятельного исследования текста Повести, присоединился к указанному мнению Шахматова и Морозова87, однако в ходе дальнейшей работы над темой у меня появились серьезные сомнения в обоснованности этой точки зрения.
Между тем в литературе существуют и иные представления о соотношении двух основных версий ранней редакции Повести. В частности, Х. Рюс и Р. Г. Скрынников независимо друг от друга пришли к выводу о том, что обращение великого князя Василия к князю Д. Ф. Бельскому с «братией», которое читается только в Дубр., является более поздней тенденциозной вставкой88. По мнению Скрынникова, текст Повести наиболее точно воспроизведен в Постниковском летописце, составленном очевидцем – дьяком Постником Губиным Моклоковым89.
Тогда же князь велики посла к Москве по старца своего по Мисаила по Сукина; болезнь же его тяшка бысть; и посла по боярина своего по Михаила по Юрьевича. Старец же его Мисаило и боярин его Михаило Юрьевич вскоре к нему приехаша…90
Как уже говорилось выше, имеющиеся в нашем распоряжении тексты не позволяют с уверенностью судить об авторстве Повести. Едва ли дьяк Федор Постник Никитич Губин Моклоков мог быть «очевидцем» последних дней жизни Василия III, так как в источниках он упоминается только с 1542 г.91: вероятно, в 1533 г. Постник был еще слишком молод, чтобы входить в ближайшее окружение великого князя. К тому же, как показал Морозов, так называемый Постниковский летописец представляет собой выписку из летописи, а не законченное целостное произведение92.
Вместе с тем указанный Рюсом и Скрынниковым пример тенденциозной вставки в тексте Повести по списку Дубровского, несомненно, заслуживает внимания. Важно также учесть наблюдения Н. С. Демковой, отметившей «литературность» текста Повести в Дубр., стремление его составителя «сгладить элементы непосредственной фиксации речей и действий исторических лиц, присущие начальному авторскому тексту», лучше сохранившемуся в ряде фрагментов Соф. и Пост.93
Для проверки высказанных учеными предположений относительно первоначальной редакции памятника обратимся к текстам Повести в составе трех указанных выше летописей. При этом основное внимание будет сосредоточено на тех эпизодах, которые относятся к составлению завещания Василия III и к установлению опеки над его малолетним наследником.
Существенные различия между текстами Повести обнаруживаются уже при изложении первых важных распоряжений государя, осознавшего опасный характер своей болезни: Василий III, находившийся в селе Колпь, тайно послал стряпчего Якова Мансурова и дьяка Меньшого Путятина в Москву за духовными грамотами, по одной версии (Соф./Пост.) – своего отца (Ивана III) и своей; выслушав грамоты, свою духовную великий князь велел сжечь; по другой версии (Дубр.), государь посылал «по духовные грамоты» деда (т.е. Василия II) и отца, каковые и были тайно к нему привезены. Ср.:

* ПСРЛ. Т. 34. С. 18; Т. 6. С. 268.
** Цитирую по новейшему изданию: Новгородская летопись по списку П. П. Дубровского (ПСРЛ. Т. 43) / Подгот. текста О. Л. Новиковой. М., 2004. С. 226.
Эти разночтения стали предметом продолжительной научной дискуссии. А. А. Шахматов обратил внимание на то, что в Соф. (Пост. тогда еще не был введен в научный оборот) сначала сообщается о сожжении в пятницу Василием III своей духовной, а затем говорится о том, что в субботу великий князь велел Меньшому Путятину тайно принести духовные грамоты «и пусти в думу к себе к духовным грамотам дворецкого своего тферскаго Ивана Юрьевича Шигону и дьяка своего Меншого Путятина, и нача мыслити князь велики, кого пустити в ту думу и приказати свой государев приказ»94. Но если работа над составлением завещания началась только в субботу, то, по мнению Шахматова, предшествующее сообщение Соф. о сожжении великим князем своей первой духовной грамоты является позднейшей вставкой, а первоначальную редакцию Повести точнее передает текст Дубр.95
А. Е. Пресняков попытался примирить обе версии рассказа: он предположил, что по приказу Василия III на Волок были доставлены духовные грамоты его деда (Василия II), отца (Ивана III) и его собственная, а затем все три были уничтожены. «Такое деяние, смутившее позднейших летописателей, – считает ученый, – побудило их сперва ограничить известие [имеется в виду версия Соф. – Пост., где упоминается только о сожжении одной грамоты – самого Василия III. – М. К.], а затем и вовсе его выкинуть из текста»96. Однако эту попытку объединить противоречащие друг другу известия нельзя признать удачной.
Как показал А. А. Зимин, нет никаких оснований считать, что завещания Василия II и Ивана III были уничтожены97. Эти духовные грамоты до нас дошли (первая – в подлиннике, вторая – в списке начала XVI в.)98. Зимин считал, что первоначален именно текст Соф. и что уничтожена была первая духовная грамота Василия III, составленная в конце 1509 г.99 Что же касается аргументов Шахматова, то Зимин отводил их на том основании, что духовная Василия III вполне могла быть уничтожена еще в пятницу на тайном совещании великого князя с М. Путятиным и И. Ю. Шигоной, до начала субботнего обсуждения вопроса о завещании с боярами100.
Морозов, комментируя данный эпизод, поддержал точку зрения Шахматова и привел еще один довод в пользу первичности версии Дубр.: по его наблюдениям, в текстах Соф. и Пост. духовные грамоты, которые великий князь распорядился привезти, упоминаются неизменно только во множественном числе, даже после сообщения о сожжении прежней грамоты Василия Ивановича. На этом основании исследователь пришел к выводу, что данный текст в протографе Соф. и Пост. восходил к редакции Повести, отразившейся в Дубр.101 Считая упоминание о духовной Василия III и об ее уничтожении редакторской вставкой, Морозов, однако, посчитал необходимым сделать оговорку о том, что он не оспаривает ни факт существования первой духовной Василия III, ни возможность ее уничтожения в 1533 г.; просто, по его мнению, эта информация осталась неизвестной составителю текста Повести в Новгородском своде (Дубр.), но могла быть доступна редактору протографа Соф. и Пост.102
Получается, если принять точку зрения Морозова, что составитель первоначальной редакции Повести, отразившейся, по мнению ученого, в Дубр., не знал точно, за какими именно грамотами посылал в Москву Василий III; позднее редактор-составитель протографа Повести в Соф. и Пост. каким-то образом проник в тайну, известную только самому узкому кругу приближенных великого князя, и внес соответствующую правку в текст. С такой интерпретацией невозможно согласиться.
Во-первых, соотношение двух летописных версий упомянутого эпизода могло быть обратным тому, которое предположили Шахматов и Морозов. Дело в том, что в Соф. и Пост. слово «грамоты» во множественном числе употреблено применительно к духовным Ивана III: великий князь послал стряпчего Якова Мансурова и дьяка Меньшого Путятина «по духовные грамоты отца своего и по свою»; и ниже: Мансуров и Путятин «привезошя духовные отца его и ево»103 (выделено мной. – М. К.). Можно предположить, что речь шла не только об известной нам в списке начала XVI в. духовной Ивана III 1504 г.104, но и о каком-то другом документе, например – духовной записи, составленной в дополнение к завещанию. Практика подобных записей-дополнений к духовной грамоте существовала в XV – начале XVI в.105 Можно предложить и другой вариант объяснения. Дело в том, что наряду с завещанием Ивана III до нас дошел целый ряд грамот (данная, отводная, разъезжие), которыми оформлялись сделанные великим князем в конце жизни пожалования своим младшим сыновьям Юрию, Дмитрию, Семену и Андрею на дворы в Москве, а также Юрию – на города Кашин, Дмитров, Рузу и Звенигород106. Естественно предположить, что весь этот комплекс грамот, касавшихся разграничения великокняжеского «домена» с владениями удельных князей, был затребован Василием III в 1533 г. вместе с завещанием его отца. Возможно, летописец обобщенно назвал все грамоты 1504 г., составлявшие вместе с собственно завещанием Ивана III его наследие, «духовными» отца великого князя Василия. Если это предположение верно, то отпадает основной аргумент Морозова, на котором строится тезис о вторичности версии Пост./Соф. по отношению к Дубр.
Во-вторых, умолчание составителя Дубр. о судьбе первого завещания Василия III едва ли можно объяснить неосведомленностью летописца, как это представляется Морозову. Скорее мы имеем здесь дело с целенаправленной и тенденциозной редакторской правкой: желая скрыть факт сожжения великим князем своей первой духовной, составитель Дубр. предпочел вообще не упоминать о ее существовании, а чтобы слово «грамоты» по-прежнему можно было употреблять в тексте во множественном числе, добавил ссылку на духовную деда великого князя (хотя осенью 1533 г. обращение к завещанию Василия II выглядело бы странным анахронизмом: этот документ к тому времени давно уже утратил актуальность).
О возможных мотивах подобного умолчания вполне убедительно писал еще А. Е. Пресняков: «деяние, смутившее позднейших летописателей» – так, по его мнению, уже приведенному мною выше, должен был восприниматься факт уничтожения великим князем своей духовной. В этой связи заслуживает внимания предположение Н. С. Демковой о том, что хроника болезни и смерти Василия III создавалась как подготовительный материал для будущего жития; причем соответствующая литературная стилизация особенно характерна для текста Повести в составе Дубр. Именно этот текст, как отмечает исследовательница, был включен в Великие Минеи-Четии митрополита Макария107.
Таким образом, есть основания полагать, что редакция интересующего нас эпизода в Дубр. – это пример подобной правки, имевшей целью устранение из текста чересчур реалистичных деталей, не соответствовавших канону житийной литературы. Другие подобные примеры будут приведены ниже.
* * *
Как только духовные грамоты были доставлены на Волок к великому князю, состоялось первое отмеченное летописцем совещание («дума») государя с наиболее доверенными лицами: в ночь с субботы на воскресенье 25 – 26 октября («против Дмитриева дня») Василий III советовался с дьяком Г. Н. Меньшим Путятиным и дворецким И. Ю. Шигоной о том, кого еще пригласить к составлению духовной. Летописец перечисляет бояр, бывших в то время с великим князем на Волоке: князья Дмитрий Федорович Бельский, Иван Васильевич Шуйский, Михаил Львович Глинский, дворецкие кн. Иван Иванович Кубенский и Иван Юрьевич Шигона108.
И вы, брате, постойте крепко, чтоб мой сын учинился на государьстве государь и чтоб была в земле правда; да приказываю вам своих сестричичев, князя Дмитрия Феодоровича Белского з братиею и князя Михаила Лвовича Глинского, занеже князь Михайло по жене моей мне племя, чтобы есте были вопче, дела бы есте делали за один; а вы бы, мои сестричичи князь Дмитрей з братьею, о ратных делех и о земском строение стояли за один, а сыну бы есте моему служили прямо; а ты б, князь Михайло Глинской, за моего сына князя Иванна, и за мою великую княгиню Елену, и за моего сына князя Юрья кровь свою пролиял и тело свое на раздробление дал109.
Приведенный эпизод одинаково изложен во всех трех летописях, далее, однако, начинаются разночтения. В Пост. и Соф. затем рассказывается о посылке по приказу великого князя в Москву за боярином Михаилом Юрьевичем Захарьиным, который вскоре приехал на Волок. В Дубр. же говорится о посылке за старцем Мисаилом Сукиным и боярином М. Ю. Захарьиным; ср.:

* ПСРЛ. Т. 6. С. 268; Т. 34. С. 19.
** ПСРЛ. Т. 43. С. 226.
Обращает на себя внимание тот факт, что в Пост. в известии о приезде на Волок боярина М. Ю. Захарьина глагол стоит во множественном числе прошедшего времени («приехашя»), как будто речь шла о прибытии нескольких лиц. Подобная непоследовательность в употреблении глагольных форм, по наблюдению С. А. Морозова, характерна для текста Повести по списку Пост. и встречается как раз в тех местах, где текст первоисточника подвергся редакторской правке; в Соф. эти глагольные формы приведены в соответствие c существительными, т.е. следы правки устранены110. Действительно, в данном случае мы, по-видимому, имеем дело с редакторской правкой в Пост./Соф., в результате которой известие о приезде на Волок к великому князю старца Мисаила Сукина было устранено из первоначального текста Повести. Что старец Мисаил действительно был на Волоке с великим князем, явствует из последующего упоминания, которое читается не только в Дубр., но и в Пост./Соф.: «Еще же бе князь велики на Волоци, приказал отцу своему духовному протопопу Алексию да старцу Мисаилу Сукину, чтобы есте того не учинили, что вам мене положити в белом платье…»111 (выделено мной. – М. К.).
В следующем совещании – о том, как великому князю ехать к Москве, – участвовали все бояре и дьяки, сопровождавшие государя. Поскольку бояре, находившиеся с Василием III на Волоке, были уже перечислены выше, летописец в Соф. и Пост. говорит о них обобщенно: «И нача мыслити князь велики с бояры своими, которые с ним», зато дьяков называет поименно: Елизар Цыплятев, Афанасий Курицын, Меньшой Путятин, Третьяк Раков112.
А. Е. Пресняков, а вслед за ним С. А. Морозов усмотрели здесь редакторскую правку составителя версии Пост./Соф.: по мнению названных ученых, в первоначальном тексте Повести список бояр, сопровождавших великого князя, был приведен полностью дважды (до и после приезда М. Ю. Захарьина) – так, как читается в Дубр. и других списках, – а редактор Пост./Соф. сократил этот перечень, впрочем, без какого-либо политического умысла113. Однако с неменьшей вероятностью можно предположить обратное соотношение этих редакций, а именно что к первоначальному тексту ближе вариант Пост./Соф., в то время как в Дубр. сделана позднейшая вставка.
Присмотримся внимательнее к изложению данного эпизода в списке Дубр. Помещенный там текст гласит: «…и нача мыслити князь велики з бояры, а тогда бысть у него бояр: князь Дмитрей Федорович Белской, и князь Васильевич [так! – М. К.] Шуйской, и Михаил Юрьевич, да князь Михайло Лвович Глинской, и дворецкие его князь Иван Иванович Кубенской, Иван Юрьевич Шигона, и дьяки его Григорей Меншой Путятин и Елизар Цыплятев, Афонасей Курицын, Третьяк Раков»114. Летописец продублировал содержавшийся выше список бояр, сопровождавших Василия III на Волоке, и добавил к этому перечню приехавшего из Москвы М. Ю. Захарьина, но при этом почему-то пропустил имя князя Ивана Васильевича Шуйского, указав только отчество и родовое прозвание. Этот пропуск трудно объяснить, если считать, что составитель Дубр. просто копировал имевшийся у него оригинальный текст Повести. Едва ли в данном случае имела место механическая описка, поскольку, как мы увидим в дальнейшем, составитель Дубр. путал между собой двух братьев Шуйских – Ивана и Василия. Поэтому наиболее вероятным представляется следующее объяснение приведенного пассажа. Вполне возможно, что в первоначальном тексте действительно стояла фраза: «И нача мыслити князь велики с бояры своими, которые с ним». Но составитель или редактор Дубр., проявлявший, как явствует из его текста, особое внимание к придворной иерархии, посчитал такое общее упоминание бояр недостаточным: действительно, при такой редакции текста не совсем ясно, принял ли участие в совещании срочно приехавший из Москвы боярин М. Ю. Захарьин. Составитель Дубр. постарался устранить всякую неясность в этом важном (по местническим соображениям) вопросе и повторил уже известный список бояр, добавив к нему М. Ю. Захарьина; но не зная точно, какой из братьев Шуйских участвовал в той «думе» на Волоке, он написал его просто без имени.
Результатом упомянутого совещания стал «приговор» великого князя с боярами о поездке на богомолье в Иосифо-Волоколамский монастырь. Помолившись в этой обители, государь направился к столице, делая частые остановки из-за мучившей его болезни. В селе Воробьеве великого князя посетили церковные иерархи во главе с митрополитом Даниилом, а также бояре, остававшиеся осенью в Москве (кн. Василий Васильевич Шуйский, Михаил Семенович Воронцов и казначей Петр Иванович Головин), и многие дети боярские115.
При описании этого эпизода составитель Дубр. вновь не избежал ошибки: в числе бояр, приехавших к великому князю из Москвы в Воробьево, он назвал вместо князя Василия Васильевича Шуйского его брата Ивана, который на самом деле сопровождал государя в течение всей долгой поездки116.
Далее в Повести подробно описывается въезд тяжело больного государя в Москву, в Кремль. Там в «постельных хоромах» Василий III отдал последние распоряжения о судьбе престола и управлении страной своим ближайшим советникам.
Летописец поименно перечисляет бояр и дьяков, которых призвал к себе великий князь по приезде в Москву 23 ноября: кн. В. В. Шуйский, М. Ю. Захарьин, М. С. Воронцов, казначей П. И. Головин, тверской дворецкий И. Ю. Шигона, дьяки Меньшой Путятин и Федор Мишурин. Им государь стал говорить «о своем сыну о князе Иване, и о своем великом княжении, и о своей духовной грамоте, понеже бо сын его млад, токмо трех лет на четвертой, и как строитися царству после его»117. Дьякам Меньшому Путятину и Ф. Мишурину было приказано писать великокняжескую духовную.
В этом месте составитель Дубр. вновь прибегнул к редакторской правке. Ему, очевидно, было важно показать, что Федор Мишурин занимал значительно более низкое место в дьяческой иерархии, чем Меньшой Путятин, и поэтому сообщение о писании духовной приобрело в Дубр. следующий вид: «И тогда князь велики приказа писати духовную свою грамоту дьяку своему Григорию Никитину и [так! – М. К.] Меньшому Путятину, и у него велел быти в товарыщех дьяку же своему Федору Мишурину»118 (выделено мной. – М. К.). Этот местнический подтекст совершенно отсутствует в соответствующем известии Пост./Соф.: «И тогда князь великий приказа писати духовную грамоту диаком своим Меньшому Путятину да Федору Мишурину»119. В этом сообщении обоим дьякам отведена одинаково почетная роль, они изображены занимающими равное положение при дворе.
Во время многомесячного отсутствия государя в столице оставалось несколько бояр – «ведать Москву», как говорили в более поздние времена. Из текста Повести можно понять, что эту функцию исполняли тогда кн. В. В. Шуйский, М. С. Воронцов, казначей П. И. Головин и, вероятно, М. Ю. Захарьин, но последний, как уже говорилось, был срочно вызван к государю на Волок, когда болезнь Василия III приобрела опасный для жизни характер и встал вопрос о составлении нового великокняжеского завещания.
С возвращением Василия III в Москву единство государевой думы было восстановлено, но при этом не обошлось без драматических коллизий. В приведенном выше списке из семи доверенных лиц, приглашенных к составлению великокняжеской духовной, не нашлось места для князей Д. Ф. Бельского, И. В. Шуйского, М. Л. Глинского, И. И. Кубенского и нескольких дьяков, сопровождавших Василия III в поездке и участвовавших в совещании на Волоке. Отголоски придворной борьбы (местнической по своей природе) за право быть рядом с умирающим государем и присутствовать при составлении его завещания слышны в словах летописца: «Тогда же князь велики прибави к собе в думу к духовной грамоте бояр своих князя Ивана Васильевича Шуйского, да Михаила Васильевича Тучкова, да князя Михаила Лвовича Глинского. Князя же Михаила Лвовича Глинского прибавил потому, поговоря з бояры, что он в родстве жене его, великой княгине Елене»120.
Примечательно, что включение в «думу к духовной грамоте» кн. И. В. Шуйского и М. В. Тучкова не потребовало каких-либо объяснений, зато в отношении кн. М. Л. Глинского понадобилась особая мотивировка (родство с великой княгиней). Очевидно, приближение ко двору литовских княжат вызывало раздражение в среде старинной московской знати, которое великому князю приходилось преодолевать121. Чуть ниже мы разберем еще один упоминаемый в Повести эпизод, который проливает свет на свойственную придворной среде неприязнь к «чужакам».
Боярин жо его [Василия III. – М.К.] Михайло Юрьевичь, поговоря с митрополитом и з братьею великого князя и з бояры, и повеле во Арханьгиле ископати гроб, подле отца его великого князя Ивана Васильевича… и, поговоря с митрополитом, Михайло Юрьевич послаша по постел[ни]чиво Русина Иванова сына Семенова, снем с него меру, и повеле ему гроб привести камен122.
Итак, круг ближайших советников, допущенных к составлению великокняжеского завещания, был окончательно определен: в него вошло десять человек. Им Василий III стал «приказывати о своем сыну великом князе Иване, и о великой княгине Елене, и о своем сыну князи Юрьи Васильевиче, и о своей духовной грамоте»123.
Далее в Повести рассказывается о приготовлениях великого князя к принятию монашеского сана; причем в списке Дубр. настойчиво подчеркивается роль старца Мисаила Сукина в этих приготовлениях124.
В воскресенье, 30 ноября, великий князь, причастившись, призвал к себе митрополита Даниила, братьев своих – князей Юрия и Андрея и всех бояр. Он обратился к ним с речью: «Приказываю своего сына великого князя Ивана Богу и Пречистой Богородици, и святым чюдотворцем, и тебе, отцу своему Данилу, митрополиту всеа Русии. И даю ему свое государьство, которым меня благословил отець мой государь князь великий Иван Васильевич всеа Руси»125. Своим братьям государь дал такой наказ: «А вы бы, моя братия князь Юрьи и князь Андрей, стояли крепко в своем слове, на чем есмя крест целовали, и крепости промежь нами, и о земском бы есте строении, и о ратных делех противу недругов моего сына и своих стояли общо, была бы православных хрестьян рука высока над бесерменством»126. Наконец, от бояр, детей боярских и княжат великий князь потребовал верной службы своему наследнику: «…как есте служили нам, так бы есте ныне и впредь служили сыну моему Ивану и на недругов все были заодин, и хрестьянства от недругов берегли, а служили бы есте сыну моему прямо и неподвижно»127.
А с нею [Еленой. – М. К.] шли бояре князь Василей Васильевич Шуйской, Михайло Семенович Воронцов, князь Михайло Лвович Глинской, князь Иван Федорович Овчина, боярыня же тогда бысть с великою княгинею князя Федора Мстиславского княгиня Анастасия, племянница великого князя, да княжь Иванова Даниловича Пенково княгини Марья, да боярыня Ивана Ондреевича жена Челядина Олена, да Василия Ондреевича жена Огрофена, да Михаила Юрьевича жена Феодосия, да Василья Ивановича жена Огрофена, да княжь Васильева жена Лвовича Глинского княгини Анна128.
Затем, отпустив митрополита и своих братьев – удельных князей, государь обратился с новой речью к находившимся у него «всем боярам» (летописец называет кн. Дмитрия Федоровича Бельского «з братьею», князей Шуйских и Горбатых, Поплевиных и кн. Михаила Львовича Глинского): «Ведаете сами, кое от великого князя Володимера киевского ведетца наше государьство Владимерьское и Ноугородцкое и Московское. Мы вам государи прироженные, а вы наша извечныя бояре. И вы, брате, постойте крепко, чтобы мой сын учинився на государстве государем…»129 До этого места речь государя одинаково передается в сохранившихся списках Повести, но далее начинаются существенные различия между версией Пост./Соф., с одной стороны, и Дубр. – с другой:

* ПСРЛ. Т. 34. С. 21; Т. 6. С. 271.
** ПСРЛ. Т. 43. С. 228.
Как видим, по одной версии, великий князь «приказал» боярам, т.е. поручил, рекомендовал им как своего верного слугу кн. М. Л. Глинского. По другой версии, той же чести удостоились еще и кн. Д. Ф. Бельский с братьями. Различна и аргументация: в одном случае аргументом служит «прямая» служба Глинского; во втором – родство с государем всех упомянутых лиц: Глинский – дядя жены, Бельские – «сестричичи» великого князя (они были сыновьями двоюродной сестры Василия III, княгини Анны Васильевны Рязанской130).
Понятно, что в летописном рассказе не следует видеть протокольной записи речи Василия III к боярам: несомненно, она подверглась литературной обработке. Однако вопрос заключается в том, какая из двух приведенных версий отражает первоначальную редакцию Повести?
А. Е. Пресняков с доверием отнесся к версии Дубр. и других списков той же группы131. А. А. Зимин полагал, что содержавшееся в Новгородском своде 1539 г. (т.е. в списке Дубр.) упоминание об особой роли, которую отводил Василий III князю Д. Ф. Бельскому, было позднее изъято из летописей, составленных в годы правления Шуйских132. Того же взгляда на соотношение версий Соф./Пост. и Дубр., в том числе и применительно к данному эпизоду, придерживался С. А. Морозов133.
С критикой подобных представлений, утвердившихся в научной литературе, выступили Х. Рюс и Р. Г. Скрынников. Немецкий ученый справедливо обратил внимание на то обстоятельство, что кн. Д. Ф. Бельский, судя по тексту Повести, не участвовал в совещаниях у постели умирающего государя; он не вошел в состав бояр, приглашенных к составлению духовной Василия III. На этом основании Рюс заключил, что пассаж о братьях Бельских является позднейшей вставкой в летописный рассказ134.
К тому же выводу, но по другим причинам пришел Скрынников. По его мнению, текст Повести в списке Дубр. в результате редакторской правки частично утратил смысл: группе бояр, список которых в летописи начинается с кн. Д. Ф. Бельского «с братиею», великий князь «приказал» самого же кн. Д. Ф. Бельского «с братиею»!135
К этим аргументам можно добавить еще некоторые наблюдения, свидетельствующие, на мой взгляд, о вторичном и тенденциозном характере версии Дубр. Наказ великого князя боярам в изложении Пост./Соф. пронизан единой логикой: основная мысль – стремление государя избежать розни среди бояр, поэтому он призывает всех – и «здешних уроженцев», и «приезжих» князей – сплотиться вокруг наследника престола и верно служить ему; Глинского Василий III «приказывает» боярам именно потому, что тот – «прямой» слуга.
Логика речи государя в рассказе Дубр., напротив, не ясна: призыва к преодолению розни там нет, а наказ боярам, «чтобы были вопче» и дела делали «заодин», странно диссонирует с настойчивым подчеркиванием родства и Бельских, и Глинского с великим князем: такой «аргумент» в тревожной обстановке ноября – декабря 1533 г. способен был только еще больше настроить представителей старинной знати Северо-Восточной Руси (Шуйских, Горбатых и др.) против «чужаков», занявших по милости государя первые места у трона.
Удивляет также то обстоятельство, что Василий III, по версии Дубр., представил боярам весь клан князей Бельских, в то время как из Глинских (а о них обо всех можно было сказать, что они великому князю по жене «племя») упомянул только князя Михаила Львовича. Но все эти странности и несообразности получают объяснение, если предположить, что этот пассаж в Дубр. является редакторской вставкой в текст Повести, появившейся в начале 1540-х годов, когда братья Дмитрий и Иван Бельские пользовались большим влиянием при московском дворе136. Местнические интересы этого клана, возможно, и побудили составителя Дубр. вставить в летописную Повесть пассаж, свидетельствующий об особом будто бы благоволении умирающего Василия III к кн. Д. Ф. Бельскому «с братией».
Что же касается «материала», использованного для этой вставки, то он мог быть заимствован из других эпизодов той же Повести: так, слова Василия III о родстве с Глинским («по жене моей мне племя») напоминают мотивировку, использованную великим князем для введения Глинского в «думу», созванную для составления духовной грамоты137, а наказ князьям Бельским («о ратных делех и о земском строение» стоять «заодин») очень близок, по сути, к наставлению, данному государем своим братьям Юрию и Андрею138.
В среду, 3 декабря, в последний день жизни великого князя, он призвал к себе бояр – тех же, что присутствовали при составлении его духовной: князей Ивана и Василия Шуйских, М. С. Воронцова, М. Ю. Захарьина, М. В. Тучкова, кн. М. Л. Глинского, И. Ю. Шигону, П. И. Головина и дьяков М. Путятина и Ф. Мишурина. «И быша у него тогда бояре, – говорит летописец, – от третьяго часа до седмаго, и приказав им о своем сыну великом князе Иване Васильевиче и о устроении земском, и како быти и правити после его государьства»139.
Текст Дубр. в этом месте явно вторичен по отношению к Соф. и Пост.: переписчик допустил механическую ошибку, пропустив в списке бояр М. Ю. Захарьина, а в заключительной фразе, видимо не разобрав одного слова, написал: «…како бы правити после его государьства»140.
То, что указанный пропуск имени одного из бояр носил механический характер, а не выражал какой-то политической тенденции, явствует из последующего текста, который читается одинаково и в Дубр., и в Пост./Соф.: «И поидошя от него [Василия III. – М. К.] бояре. А у него остася Михайло Юрьев [Захарьин. – М. К.] да князь Михайло Глинской, да Шигона и бышя у него до самые нощи. И приказав о своей великой княгине Елене и како ей без него быти, и как к ней бояром ходити. И о всем им приказа, как без него царству строитись»141.
В заключительных эпизодах летописной Повести мы вновь находим следы редакторской правки. Так, при описании прощания Василия Ивановича с женой – великой княгиней Еленой в тексте Соф. и Пост. приведены некоторые реалистические подробности: «И хоте [великий князь. – М. К.] ей наказывати о житье ея, но в кричанье не успе ю ни единого слова наказати. Она же не хотяще итти от него, а от вопля не преста, но отосла ея князь велики сильно, и простися с нею, и отдаст ей последнее целование свое…»142 Все выделенные мною экспрессивные детали были исключены при изложении этого эпизода в Дубр. Взамен там появилась более короткая и сдержанная фраза: «Тогда же великая княгини не хотяше идти от него, но отсла ея князь велики, и простися с нею князь велики, и отдасть ей последнее свое целованье…»143
Приведенный пример еще раз демонстрирует уже отмеченную нами выше редакторскую манеру составителя Дубр., стремившегося приблизить текст «Сказания» о смерти Василия III к образцам житийного жанра144.
Некоторые подробности описания похорон великого князя, скончавшегося в ночь на 4 декабря 1533 г., различаются в Пост./Соф. и Дубр. Так, по одной версии, распоряжение об устройстве гробницы в Архангельском соборе было отдано М. Ю. Захарьиным, по другой – боярами:

* ПСРЛ. Т. 21. С. 24; Т. 6. С. 275.
** ПСРЛ. Т. 43. С. 231.
В обеих версиях (и в Пост., и в Дубр.) можно заметить несогласованность глаголов с существительными: в первом случае с существительным множественного числа («бояре») дважды употреблен глагол («повеле») в единственном числе, во втором случае – наоборот: рядом с подлежащим в единственном числе («Михайло Юрьевич») стоит сказуемое во множественном числе («послаша»). Таким образом, обе версии сохранили следы редакционной правки. Если учесть, что согласованность глагольных форм с существительными наблюдается только в Соф., а там все распоряжения исходят от «бояр», то можно предположить, что именно этот список сохранил первоначальный текст данного фрагмента Повести. Выше уже было отмечено особое внимание составителя Дубр. к фигуре боярина М. Ю. Захарьина, и подчеркивание его роли на похоронах великого князя является, по-видимому, еще одной вставкой, характерной для этой версии памятника.
Различается в двух версиях и список бояр и боярынь, сопровождавших великую княгиню Елену на похоронах мужа:

* ПСРЛ. Т. 34. С. 24; Т. 6. С. 276.
** ПСРЛ. Т. 43. С. 232. Тот же перечень содержится в Синодальном списке Повести (ОР ГИМ. Синод. собр. № 963), см.: Тихомиров М. Н. Краткие заметки о летописных произведениях в рукописных собраниях Москвы. М., 1962. № 121. С. 121.
Трудно сказать, как выглядел этот список в первоначальной редакции Повести о смерти Василия III. Ясно, что на похороны государя пришли все бояре, князья и дети боярские, находившиеся в начале декабря 1533 г. в Москве. Поэтому оба варианта перечня, дошедшие до нас в сохранившихся списках Повести, заведомо не полны, и эта избирательность отражает чьи-то местнические интересы. Текст Пост./Соф. не упоминает в свите великой княгини князя И. Ф. Овчину Оболенского, в то время как в Дубр. пропущено имя боярина кн. И. В. Шуйского. Можно предположить, что первоначальный текст заканчивался имеющимся в обоих вариантах упоминанием боярыни Анастасии, жены кн. Ф. Мстиславского («боярыня же тогда бысть с великою княгинею»); следующий затем в Дубр. список боярынь, вероятно, является более поздней припиской, сделанной на основе местнических памятей времени правления Елены Глинской.
Суммируя сделанные выше наблюдения, можно сказать, что ни один из сохранившихся списков Повести о смерти Василия III не отражает целиком первоначальной редакции этого памятника. И версия Пост./Соф., и Дубр. несут на себе следы редакционной правки. Особой тенденциозностью отличается правка текста в Дубр. Во-первых, составитель устранял чересчур, по его мнению, реалистические подробности и даже факты (например, упоминание о сожжении предыдущей духовной Василия III), если они не соответствовали канонам житийной литературы. Во-вторых, руководствуясь местническими интересами, редактор стремился принизить роль одних лиц (например, дьяка Ф. Мишурина) и, наоборот, подчеркнуть доверие великого князя к другим лицам (старцу М. Сукину, братьям Бельским и др.).
О том, что редактор Дубр. не был очевидцем описываемых в Повести событий и плохо знал придворную среду начала 1530-х годов, свидетельствуют многочисленные ошибки в именах и титулах упоминаемых лиц. Так, как уже отмечалось выше, составитель Дубр. постоянно путает братьев-князей Ивана и Василия Шуйских; кроме того, дворецкий И. Ю. Шигона и боярин М. В. Тучков иногда ошибочно именуются в этом списке «князьями»145. Поэтому Дубр. не может служить основным и уж тем более единственным источником для изучения событий поздней осени 1533 г.
Правка встречается и в списках Пост. и Соф., но ее направленность не вполне ясна. Возможно, в отдельных эпизодах редактор стремился затушевать важную роль в событиях или близость к государю некоторых лиц (например, М. Сукина и М. Ю. Захарьина). В других случаях можно предполагать сокращение текста без какой-либо политической тенденции.
То, как распределены «свет и тени» в Повести по списку Дубр. (подчеркивание старшинства дьяка Меньшого Путятина перед Ф. Мишуриным, особое внимание к боярину М. Ю. Захарьину и кн. Д. Ф. Бельскому с «братией»), указывает на начало 1540-х гг. как на вероятное время появления этой версии. Списки Пост. и Соф. сохранили, по-видимому, более ранний текст, возникший, возможно, в начале правления Елены Глинской.
Вместе с тем поскольку многие ключевые эпизоды Повести одинаково изложены и в Пост./Соф., и в Дубр., то обе версии можно считать вариантами, или видами, одной (ранней) редакции памятника, представленной тремя списками. Любые наблюдения над текстом Повести должны обязательно основываться на сопоставлении всех трех списков.
2. Состав опекунского совета: летописные свидетельства и гипотезы историков
Охарактеризовав интересующий нас памятник в целом, остановимся подробнее на тех эпизодах летописной Повести, которые послужили исследователям источником для предположений о составе опекунского (или регентского) совета, созданного Василием III при своем малолетнем наследнике.
Чаще всего историки обращались к описанному в Повести совещанию о составлении великокняжеской духовной, начавшемуся сразу по возвращении Василия III в Москву 23 ноября 1533 г. Напомню, что в том совещании («думе») приняли участие 10 человек: князья Василий и Иван Васильевичи Шуйские, М. Ю. Захарьин, М. С. Воронцов, казначей П. И. Головин, тверской дворецкий И. Ю. Шигона, кн. М. Л. Глинский, М. В. Тучков и дьяки М. Путятин и Ф. Мишурин.
В. И. Сергеевич, как уже говорилось, первым из исследователей увидел в перечисленных 10 советниках правителей, назначенных Василием III на период малолетства его сына. Ученый предположил, что в духовную грамоту «было внесено и постановление о правительстве», причем участники совещания подписались на документе в качестве свидетелей. Но грамота эта не сохранилась: «Очень можно думать, – писал Сергеевич, – что действительное правительство, захватившее власть по смерти царя [так автор называет Василия III. – М. К.], не соответствовало предположенному, а потому и был повод захватившим власть скрыть и уничтожить ее»146. Вопросы, поставленные Сергеевичем: о составе правительственного совета при юном наследнике и о содержании не дошедшего до нас завещания Василия III, – оставались предметом дискуссии историков в течение всего недавно закончившегося XX столетия.
А. Е. Пресняков поддержал процитированное выше мнение Сергеевича об уничтожении завещания Василия III в ходе борьбы за власть, вспыхнувшей после смерти великого князя147. Что же касается последних распоряжений великого князя, то для их выяснения исследователь привлек не один фрагмент летописной Повести (как Сергеевич), а два: помимо известия о «думе» государя с боярами по поводу составления духовной, внимание историка привлекло упоминание о «приказании», данном Василием III незадолго до смерти трем лицам: Захарьину, Глинскому и Шигоне. Им государь приказал «о своей великой княгине Елене, и како ей без него быти, и как к ней бояром ходити, и о всем им приказа, как без него царству строитися»148.
В результате изучения текста Повести Пресняков пришел к выводу о двойственном характере распоряжений Василия III. Одной группе бояр во главе с князьями Шуйскими (тем самым десяти советникам, которых имел в виду Сергеевич) великий князь «приказал» о своем сыне Иване и «о устроенье земском»; по определению Преснякова, эта группа – «душеприказчики, которым надлежит блюсти выполнение всех заветов умирающего великого князя». «Нет основания, по-видимому, первую группу назвать в точном смысле слова советом регентства, но роль, ей предназначенная, близка к такому значению», – считал историк149. Второй группе из трех доверенных лиц государь поручил особую опеку над положением великой княгини. Тем самым ее статус также оказывался двойственным: с одной стороны, Василий III, по мнению Преснякова, отвел известную роль Елене в опеке над сыном и в управлении страной (ср. слова летописца о хождении к ней бояр); с другой стороны, он отнюдь не передал великой княгине всей полноты власти, поручив особым лицам контроль над ней и над исполнением его распоряжений150.
О двойной опеке писал и С. Ф. Платонов, выделив «коллегию душеприказчиков», к которой он отнес князей Бельских, Шуйских, Б. И. Горбатого, М. С. Воронцова и др. (т.е. по существу всех бояр) и особую тройку опекунов, призванных охранять великую княгиню151.
И. И. Смирнов по вопросу о персональном составе регентского совета пришел к тем же выводам, что и Пресняков152.
А. А. Зимин на разных этапах своего творчества неоднократно обращался к проблеме регентства и реконструкции пропавшего завещания Василия III. Так, в статье 1948 г. историк привел неопровержимые данные, свидетельствующие о том, что (вопреки предположению Сергеевича и Преснякова) духовная великого князя не была уничтожена сразу после его смерти, а существовала по крайней мере еще в 70-х годах XVI в.: прямые ссылки на нее имеются в завещании Ивана Грозного. Основываясь на этих упоминаниях и некоторых монастырских актах 1530-х годов, Зимин попытался реконструировать те пункты не дошедшей до нас духовной грамоты Василия III, которые касались имущественных распоряжений великого князя. В частности, ученый предположил, что своему брату князю Андрею Ивановичу Старицкому государь завещал Волоцкий удел, однако правительство Елены Глинской не собиралось выполнять этот пункт духовной Василия III и потому «скрыло» его завещание153.
Что же касается вопроса о регентстве, то Зимин считал (опять-таки вопреки мнению Сергеевича и Преснякова), что «в своем завещании Василий III не упоминал ни о каком регентском совете, это было предметом его последующих устных распоряжений». В доказательство этого тезиса историк ссылался на Повесть о смерти Василия III, а также на завещания его деда и отца, которые послужили прообразом духовной 1533 г. и в которых нет ни слова ни о каких опекунских советах: «Такие распоряжения в подобного рода документы не вносились», – подчеркнул исследователь154.
В работах последующих лет Зимин пришел к выводу о том, что Василий III поручил ведение государственных дел всей Боярской думе, а при малолетнем наследнике назначил двух опекунов – князей М. Л. Глинского и Д. Ф. Бельского155.
Указанные выше предположения и выводы Зимина обладают неодинаковой доказательной силой. Первый тезис – о том, что духовная Василия III не была уничтожена в годы боярского правления, – совершенно бесспорен. Иван IV ссылался на этот документ в своем завещании: «А что отец наш, князь великий Василей Ивановичь всея России, написал в своей душевной грамоте брату моему, князь Юрью, город Угличь и все поле, с волостми, и с путми, и с селы…»156 Кроме того, духовная грамота великого князя Василия упоминается в целом ряде актов 30-х и начала 40-х гг. XVI в. Например, в жалованной грамоте Ивана IV Иосифо-Волоколамскому монастырю на село Турово (май 1534 г.) передача села этой обители мотивировалась волей покойного государя: «…что написал отец наш князь великий Василей Ивановичь вс[е]я Руси… в духовной грамоте»157. Аналогичная ссылка имеется в «памяти» Ивана IV подьячему Давыду Зазиркину от 24 мая 1535 г., которому было велено ехать для отвода земель в село Тураково Радонежского уезда, «что написал то село отец нашь князь великий Василей Иванович всеа Руси в своей духовной грамоте к Троице в Сергиев монастырь»; тот же подьячий должен был передать, также по завещанию Василия III, село Романчуково Суздальского уезда Покровскому девичьему монастырю158. Наконец, опубликованная недавно А. В. Маштафаровым духовная грамота Ивана Юрьевича Поджогина 1541 г. содержит упоминание о пожаловании ему Иваном IV «по приказу» отца, великого князя Василия Ивановича, более 20 деревень в Тверском уезде159.
Однако эти свидетельства, подтверждая первый из вышеприведенных тезисов Зимина, не позволяют согласиться со вторым его утверждением – о том, что правительство Елены Глинской якобы «скрыло» завещание ее покойного мужа. Процитированные мною документы 30-х и начала 40-х гг. XVI в. показывают, что содержание духовной Василия Ивановича не держалось в тайне, что многие его распоряжения имущественного характера были выполнены. Да и трудно себе представить, как можно было «скрыть» грамоту, составленную и утвержденную в присутствии десяти влиятельных бояр, дворецких и дьяков и, вероятно, подписанную митрополитом Даниилом.
Еще одно суждение Зимина – о том, что распоряжения о регентстве не вносились в духовные грамоты, а излагались устно, – заслуживает, на мой взгляд, серьезного внимания, но нуждается в более тщательном обосновании. В частности, ссылка исследователя в подтверждение своей гипотезы на духовные Василия II и Ивана III, как справедливо заметил И. И. Смирнов, не может быть принята, поскольку в обоих названных случаях завещатели, имея взрослого сына-наследника, не нуждались в создании регентства. В свою очередь, Смирнов, настаивая на противоположном тезисе (о включении пункта о регентском совете в духовную грамоту Василия III), ссылался на грамоту Василия I, «приказавшего» своего малолетнего сына определенной группе лиц, и на слова С. Герберштейна, сообщившего в своих «Записках» о том, что опекуны малолетнего Ивана IV были упомянуты в завещании Василия III160.
Наконец, предположение Зимина, согласно которому опекунами сына-наследника Василий III назначил князей Глинского и Бельского, на поверку оказывается слабо обоснованным и не имеет серьезной опоры в источниках. Прежде всего эта гипотеза опирается на проанализированный нами выше фрагмент летописной Повести о смерти Василия III, который читается только в Дубр. и зависимых от него более поздних вариантах этого памятника. Как уже говорилось, есть серьезные основания считать помещенное там «приказание» кн. Д. Ф. Бельского «с братией» остальным боярам поздней тенденциозной вставкой в текст Повести.
Но даже если допустить, что в этом источниковедческом споре прав Зимин и упомянутые слова Василия III действительно читались в первоначальной редакции Повести, то и в этом случае с предложенной ученым интерпретацией невозможно согласиться. Как справедливо отметил С. А. Морозов, «приказание» Бельского «с братией» боярам в данном контексте означало лишь поручение названных лиц «заботам» думцев161. О предоставлении кому-либо опекунских полномочий в том эпизоде речи не было. Непонятно, кроме того, почему Зимин, основываясь на упомянутом отрывке, причислил к опекунам, помимо Глинского, только Д. Ф. Бельского: ведь кн. Дмитрий в тексте Повести всюду фигурирует вместе со своей «братией», – получается, что тогда всех троих братьев Бельских следовало бы считать опекунами!
Исследователь летописной Повести о смерти Василия III С. А. Морозов пришел к выводу о том, что регентами-опекунами малолетнего Ивана IV были назначены кн. М. Л. Глинский, М. Ю. Захарьин и И. Ю. Шигона. Из текста диссертации Морозова можно понять, что ученый основывался на летописном рассказе о последних совещаниях Василия III с боярами 3 декабря 1533 г. К сожалению, автор не раскрыл логику своих рассуждений и не привел аргументов, которые позволили бы предпочесть его точку зрения ранее высказанным взглядам других исследователей на эту дискуссионную проблему162.
Оригинальную трактовку интересующего нас вопроса предложил Р. Г. Скрынников. В 1973 г. он выдвинул гипотезу о существовании уже в XVI в. «семибоярщины», которая впервые возникла в 1533 г. как регентский совет при малолетнем наследнике престола; в состав этого совета, по мнению историка, вошли князь Андрей Старицкий и шестеро бояр (князья Василий и Иван Шуйские, М. Ю. Захарьин, М. С. Воронцов, кн. М. Л. Глинский, М. В. Тучков)163.
На слабую обоснованность этой гипотезы уже обращалось внимание в литературе164. Действительно, по ссылкам на Повесть о смерти Василия III можно понять, что Скрынников строит свои выводы на основе эпизода составления великокняжеской духовной в присутствии ряда доверенных лиц. Этот пассаж анализировался многими исследователями, начиная с Сергеевича; дело, однако, заключается в том, что, как уже говорилось, там перечислено десять участников совещания: цифра «7» получается у Скрынникова путем произвольного исключения из числа опекунов лиц, не имевших боярского чина (казначея П. И. Головина, дворецкого И. Ю. Шигоны, дьяков Меньшого Путятина и Ф. Мишурина), и необоснованного расширения состава комиссии за счет старицкого князя, которого на самом деле на это совещание не пригласили.
Предположение об участии кн. Андрея Старицкого в «думе» о духовной Василия III основано, видимо, на неверном прочтении следующего места летописной Повести165: «И того же дни [как больной государь был доставлен в Москву, т.е. 23 ноября. – М. К.] приеде к великому князю брат его князь Андрей Иванович. И нача князь великий думати з бояры. А бояр у него тогда бысть… [перечисление]. И призвал их к собе. И начат князь велики говорити о своем сыну о князе Иване…»166
Как видим, между первой фразой (о приезде князя Андрея к брату в столицу) и последующим текстом нет прямой связи. Вполне возможно, что Андрей Иванович находился где-то рядом с происходящим, в соседних палатах. Но о его приглашении в государеву «думу» о наследнике и о духовной грамоте в тексте не сказано ни слова. Участники этого совещания указаны совершенно определенно: «нача князь великий думати з бояры», «а бояр у него [Василия III. – М. К.] тогда бысть», «и призва их к собе» и т.д. Подобным же образом рассказ о заседании, состав которого расширился до 10 человек, перебивается ниже сообщением о приезде другого брата государя, Юрия: «И тогда же приеде к великому князю брат его князь Юрьи Иванович вскоре на Москву». После чего рассказ о «думе» продолжается: «И нача же князь велики думати с теми же бояры и приказывати о своем сыну великом князе Иване…»167 (выделено мной. – М. К.).
Чтобы развеять все сомнения, связанные с возможным участием удельных князей в решении вопроса об устройстве правления при малолетнем наследнике престола, обратимся к другому эпизоду Повести, где описываются последние совещания у постели умирающего государя, происходившие 3 декабря. Здесь говорится о том, что после причащения великий князь «призва к себе бояр своих», и перечисляются те же 10 человек, которые участвовали в «думе» о духовной. «И бышя у него тогда бояре от третьяго часа до седмаго». Выслушав наказ государя о его сыне Иване, устроении земском и управлении государством, бояре ушли («И поидошя от него бояре»). Остались, как мы уже знаем, трое (Захарьин, Глинский и Шигона), которые просидели у великого князя «до самыя нощи». И только после того, как они выслушали «приказ» Василия III, «как без него царству строитись», явились братья государя Юрий и Андрей и стали «притужати» умирающего, «чтоб нечто мало вкусил»168. Больше к обсуждению государственных вопросов Василий III, судя по тексту Повести, не возвращался. Таким образом, предположение о том, что великий князь обсуждал с братьями судьбу престола и, тем более, назначил одного из них опекуном своего сына, противоречит свидетельствам нашего основного источника.
Несмотря на прозвучавшую в литературе критику тезиса о существовании «семибоярщины» уже в XVI в., Скрынников в работах 1990-х гг. продолжал настаивать на своей версии, по-прежнему называя опекунский совет, созданный Василием III при своем малолетнем сыне, «седьмочисленной комиссией». А поскольку это определение не соответствовало, как мы уже знаем, реальному количеству лиц, упомянутых в цитируемой Скрынниковым летописной Повести, то историк нашел остроумный выход, объявив старицкого князя и шестерых бояр «старшими членами» опекунского совета, а казначея Головина, дворецкого Шигону и дьяков Путятина и Мишурина – «младшими»169. Искусственность данного построения очевидна.
А. Л. Юрганов предпринял попытку разрешить загадку регентства не на основе источниковедческого анализа сохранившихся известий о событиях конца 1533 г., а исходя из реконструируемой им традиции оформления великокняжеских завещаний. По его наблюдениям, бояре подобного рода документы только подписывали в качестве свидетелей, но опекунами они быть не могли: опекунские функции являлись прерогативой лиц более высокого ранга – членов великокняжеской семьи, удельных и служебных князей, а также митрополитов. На этом основании Юрганов пришел к заключению, что опекунами малолетнего Ивана IV были назначены Елена Глинская, митрополит Даниил, кн. Глинский и кн. Андрей Старицкий170.
Обращение к завещательной традиции вполне оправдано при изучении интересующей нас проблемы и, как я постараюсь показать ниже, может дать «ключ» к пониманию некоторых мест летописной Повести, о которых продолжают спорить историки. Однако информацию о конкретных лицах, назначенных в конце 1533 г. опекунами наследника престола, невозможно вывести «аналитическим путем» из завещаний предков Василия III; здесь ничто не может заменить прямых показаний источников.
Версия Юрганова очень уязвима во многих отношениях. Лежащий в ее основе тезис о том, что Василий III во всем покорно следовал традиции, труднодоказуем и едва ли верен. Да и сама трактовка этой традиции вызывает определенные сомнения: из чего, например, следует, что служилый князь мог быть опекуном? Ведь прецеденты такого рода неизвестны. А главное – гипотеза Юрганова противоречит показаниям источников: ни Елена Глинская, ни митрополит, ни удельные князья не были приглашены к составлению духовной; не им, а ближайшим советникам, согласно летописной Повести, великий князь дал последний наказ о сыне, жене и о том, «како без него царству строитися». Наконец, имеется свидетельство псковского летописца о том, что Василий III еще при жизни нарек старшего сына Ивана великим князем и «приказа его беречи до 15 лет своим бояром немногим»171. Одно это свидетельство разом подрывает (тут я согласен со Скрынниковым172) всю концепцию Юрганова.
Трудно признать удачной и недавнюю попытку А. Л. Корзинина при помощи нескольких цитат из Повести о смерти Василия III решить давнюю научную проблему – определить состав регентского совета при Иване IV. Исследователь не стал разбирать аргументы своих предшественников, ограничившись кратким перечислением высказанных ранее точек зрения (при этом работы С. А. Морозова, Х. Рюса, П. Ниче вообще оказались неупомянутыми). Источниковедческий анализ летописной Повести и сравнение разных списков и редакций данного памятника он подменил беглым пересказом этого произведения и привел несколько цитат из текста по Постниковскому летописцу. Искомый перечень членов регентского совета историк усмотрел в перечисленных летописцем десяти советниках, которым Василий III в последний день жизни, 3 декабря, «приказал» о своем сыне Иване и об устроении земском. Сам этот вывод далеко не нов: многие исследователи со времен В. И. Сергеевича видели в этом «приказании» намек на учреждение «правительства», или регентского совета. Новым можно признать лишь следующий аргумент А. Л. Корзинина: особое значение ученый придал словам летописца о том, что великий князь, в частности, приказал боярам, «како бы тии правити после его государства»173. В слове «тии» исследователь увидел указательное местоимение и понял всю фразу как поручение боярам правления после смерти Василия III174. На самом деле словечко «тии», которое читается только в издании Пост., появилось в результате ошибки публикаторов летописи, неправильно разбивших текст на слова175. Правильное чтение содержится в опубликованном списке Соф., относящемся к той же редакции памятника: здесь говорится, что великий князь приказал боярам «о своем сыну великом князе Иване Васильевиче, и о устроении земском, и како быти и правити после его государьства»176 (выделено мной. – М. К.). Как видим, «наблюдение» Корзинина основывается на ошибке (или опечатке) в издании Повести по одному из списков. Пренебрежение приемами текстологического анализа приводит к подобным курьезам.
Итоги многолетних попыток исследователей проникнуть в тайну пропавшего завещания Василия III убеждают в том, что при нынешнем состоянии источниковой базы ясный и убедительный ответ на вопрос, кому великий князь доверил власть и опеку над сыном, вряд ли может быть получен177. Дальнейшая дискуссия по данной проблеме будет плодотворна лишь при условии введения в научный оборот новых материалов. Ниже я приведу информацию о московских событиях конца 1533 г., которая сохранилась в источниках польско-литовского происхождения. Но и возможности нового прочтения летописной Повести о смерти Василия III нельзя считать исчерпанными. Этот замечательный памятник остается главным источником наших сведений о ситуации при московском дворе в момент перехода престола к юному Ивану IV. Но для правильной интерпретации содержащейся там информации исследователям необходим контекст. Поскольку одной из основных сюжетных линий Повести является составление великокняжеской духовной грамоты, таким контекстом может стать завещательная традиция в Московской Руси XV – первой трети XVI в.
3. Духовная грамота Василия III и завещательная традиция XV – первой трети XVI в
Сравнение последних распоряжений Василия III, как они изложены в летописной Повести, с завещаниями его предков показывает, что этот великий князь (вопреки мнениям некоторых исследователей) вовсе не хранил верность древним традициям. В обычае московских великих князей было поручать опеку над детьми своим женам – великим княгиням и братьям. Так, Василий I, который тоже оставил престол малолетнему сыну, «приказал» его великой княгине. В свою очередь, опеку над женой и сыном он поручил тестю – великому князю литовскому Витовту и «своей братье молодшей», – князьям Андрею и Петру Дмитриевичам, Семену и Ярославу Владимировичам178. Аналогичный пункт имелся и в духовной Василия II: «А приказываю свои дети своей княгине. А вы, мои дети, живите заодин, а матери свое слушайте во всем, в мое место, своего отца». И далее: «А приказываю свою княгиню, и своего сына Ивана, и Юрья, и свои меншие дети брату своему, королю польскому и великому князю литовскому Казимиру, по докончалной нашей грамоте…»179
Изменение традиции можно заметить в духовной Ивана III: своих младших детей он «приказал» старшему сыну и наследнику Василию; его же он назначил своим душеприказчиком180. К тому времени (1504 г.) ни братьев, ни супруги великого князя, Софьи Палеолог, уже не было в живых, а о том, чтобы поручать опеку над детьми зятю – великому князю литовскому Александру, с которым лишь за год до того закончилась очередная война, не могло быть и речи.
Василий III не «приказал» детей ни жене, ни родным братьям: как было показано выше, составление великокняжеской духовной велось в тайне от них. Между тем в летописной Повести есть эпизод, который позволяет высказать предположение о том, кому по завещанию государь поручил опеку над сыном-наследником.
В речи Василия III, с которой он обратился к митрополиту, своим братьям и всем боярам 30 ноября (выше я уже цитировал этот отрывок в связи с вопросом о первоначальной редакции памятника), говорилось: «…приказываю своего сына великого князя Ивана Богу и Пречистой Богородици, и святым чюдотворцем, и тебе, отцу своему Данилу, митрополиту всеа Русии»181 (выделено мной. – М. К.).
Возможно, эта официальная формулировка была внесена и в духовную Василия III. Великий князь с доверием относился к митрополиту Даниилу. Примечательно, что в сохранившейся духовной записи Василия Ивановича (июнь 1523 г.) государь назначал его своим душеприказчиком и оставлял жену на его попечение182.
Однако, поручая сына покровительству небесных сил и опеке митрополита, великий князь не посвятил Даниила в дела светского управления; как мы уже знаем, митрополит не был приглашен ни на одно из заседаний, на которых Василий III давал своим боярам наказ, как после него «царству строитися». В отличие от Западной Европы, где регентство при малолетнем короле нередко поручалось духовным особам (кардиналы Ришелье и Мазарини – лишь самые известные примеры), в Московской Руси такого обычая не сложилось.
Исследователи до сих пор не пришли к единому мнению по вопросу о том, какие именно функции предназначались Василием III десяти советникам, которые были приглашены к составлению духовной, и тем троим доверенным лицам, которые выслушали его последний наказ поздним вечером 3 декабря. Содержание этих речей, вероятно, навсегда останется для нас тайной, скрытой за краткими и чересчур общими словами летописца («и о всем им приказа, как без него царству строитись»). Но мы можем попытаться представить себе, в каком качестве участники тех совещаний у постели умирающего государя могли быть упомянуты в его духовной грамоте. Некоторые указания на сей счет можно найти в формуляре великокняжеских завещаний XV – XVI вв.
Еще В. И. Сергеевич и А. Е. Пресняков предполагали, что 10 советников, приглашенных великим князем в «думу» о духовной грамоте, были поименованы в ней в качестве свидетелей183. Это предположение представляется весьма правдоподобным. Действительно, вполне вероятно, что в конце духовной Василия III говорилось: «А туто были бояре мои…» (как в завещании его отца, Ивана III184) или: «А у духовные сидели…» (как в грамоте деда, Василия II185) – и далее перечислялись присутствовавшие при составлении документа бояре: князья Василий и Иван Шуйские, М. С. Воронцов, М. В. Тучков, казначей П. И. Головин. Дьяки Меньшой Путятин и Федор Мишурин, очевидно, упоминались в качестве лиц, писавших грамоту. Что же касается еще троих участников той «думы» о духовной грамоте – кн. М. Л. Глинского, М. Ю. Захарьина и И. Ю. Шигоны Поджогина, то им, как можно предположить, отводилась в завещании иная роль.
Пресняков, согласившись с предположением Сергеевича о том, что перечисленные летописцем князья Шуйские и иные бояре, присутствовавшие при составлении духовной Василия III, были упомянуты в его завещании в качестве свидетелей, называет их далее «душеприказчиками» великого князя186. Дело, однако, в том, что в духовных грамотах первой трети XVI в. свидетели и душеприказчики – это, как правило, разные лица. Так, в духовной Ивана III (1504 г.) душеприказчиком назван старший сын Василий, а свидетелями значатся бояре: кн. Василий Данилович (Холмский), кн. Данило Васильевич (Щеня), Яков Захарьич и казначей Дмитрий Владимирович (Ховрин)187. Указанное различие характерно и для завещаний частных лиц изучаемой эпохи188.
Наблюдения показывают, что количество душеприказчиков в завещаниях первой трети XVI в. составляло обычно от двух до четырех человек189. Уже по этой причине предположение о том, что Василий III назначил всех десятерых советников, приглашенных к составлению духовной, своими душеприказчиками, кажется маловероятным.
Мне известна пока только одна духовная грамота изучаемого периода, где количество душеприказчиков превышает четырех человек, но зато этот документ представляет исключительный интерес для изучения нашей темы. Речь идет о завещании благовещенского протопопа Василия Кузьмича – духовного отца Василия III, – написанном в 1531/32 г. На эту грамоту в свое время обратил внимание В. Б. Кобрин190, но она до сих пор остается неопубликованной, и никто из исследователей, пытавшихся разгадать тайну завещания Василия III, к этому документу не обращался.
Своими душеприказчиками и опекунами жены и сына протопоп Василий Кузьмич назначил пятерых лиц, своих «великих господ», как он их называет: кн. Михаила Львовича Глинского, Михаила Юрьевича Захарьина, Ивана Юрьевича Шигону (Поджогина), дьяка Григория Никитича Меньшого Путятина и Русина Ивановича191 (Семенова192). По справедливому замечанию В. Б. Кобрина, «такой подбор душеприказчиков демонстрирует удивительную близость окружения духовных отца и сына – протопопа и великого князя всея Руси»193.
Действительно, из пяти названных лиц четверо – кн. Глинский, Захарьин, Шигона и дьяк Меньшой Путятин – принимали участие в составлении завещания Василия III, а первые трое, как мы уже знаем, выслушали последний наказ великого князя – «о своей великой княгине Елене, и како ей без него быти, и како к ней бояром ходити, и… како без него царству строитися». Но, оказывается, и пятый душеприказчик протопопа – Р. И. Семенов – также входил в ближайшее окружение великого князя: согласно летописной Повести о смерти Василия III по списку Дубровского, боярин Захарьин сразу после кончины государя послал за постельничим Русином Ивановым сыном Семенова, которому велел, сняв мерку с покойного, привезти каменный гроб194. Будучи постельничим, Семенов имел постоянный доступ к особе государя.
Таким образом, в свете процитированного завещания благовещенского протопопа далеко не случайным представляется особое доверие, оказанное Василием III трем своим советникам: Глинскому, Захарьину и Шигоне. Именно в них есть серьезные основания видеть душеприказчиков великого князя, которые должны были обеспечить исполнение его последней воли. Косвенно это предположение подтверждается тем обстоятельством (известным нам из летописной Повести), что именно их Василий III оставил у себя – отпустив остальных бояр, – чтобы дать последние указания о положении великой княгини и об «устроении» государства. Весьма вероятно, что к тем же трем лицам относились уже приводившиеся мною выше слова псковского летописца, отметившего, что великий князь «приказал» сына Ивана «беречи до 15 лет своим бояром немногим»195 (выделено мной. – М. К.). Гораздо меньше такое определение – «бояре немногие» – подходит к той группе из десяти человек, с которыми Василий Иванович совещался о своей духовной грамоте и в которых многие исследователи видят опекунский, или регентский, совет при малолетнем Иване IV.
Выше я упомянул о длительной дискуссии историков по вопросу о том, были ли распоряжения Василия III о создании регентства при его сыне внесены в духовную грамоту великого князя. Часть исследователей, начиная с В. И. Сергеевича и А. Е. Преснякова, отвечали на этот вопрос утвердительно196; противоположной точки зрения придерживался А. А. Зимин, а в недавнее время – Х. Рюс197. Изучение традиции великокняжеских завещаний показывает, что в этом споре прав, скорее, Зимин: никакие указания о будущем порядке управления в подобные документы не вносились. Более того, русское средневековое право не знало понятия «регентства»: как мы увидим в дальнейшем, это обстоятельство порождало сложные коллизии в реальной политической жизни, когда фактические правители пытались легитимизировать свое положение.
Вполне возможно, как уже говорилось, что официально в своем завещании Василий III «приказал» наследника только митрополиту Даниилу. Но функции душеприказчиков, доверенные великим князем, как я предполагаю, «триумвирату» в составе Глинского, Захарьина и Шигоны Поджогина, фактически подразумевали немалый объем властных полномочий. Вот почему современники воспринимали этих душеприказчиков как опекунов малолетнего Ивана IV и реальных правителей страны. Свидетельством тому можно считать приведенные выше слова псковского летописца. Аналогичной информацией о том, в чьих руках на самом деле находилась власть в первые недели и месяцы после смерти Василия III, располагали иностранные наблюдатели. К изучению этих сведений мы теперь и переходим.
4. Иностранные свидетельства об опекунском совете при малолетнем Иване IV
Иностранные свидетельства о событиях 1530-х гг. при московском дворе до сих пор остаются, по существу, невостребованными. До недавнего времени исследователям было известно лишь одно сочинение такого рода – «Записки о московитских делах» (в немецком издании – «Московия») Сигизмунда Герберштейна, где рассказ доведен до смерти Елены Глинской (1538 г.). Однако, как показал источниковедческий анализ «Записок», ценность сообщаемых австрийским дипломатом сведений о событиях в Москве после смерти Василия III весьма невелика: рассказ Герберштейна грешит излишней морализацией, не свободен от анахронизмов, а главное – содержащаяся в нем информация вторична, будучи полностью заимствованной из польских источников198.
Целесообразно поэтому начать с рассмотрения самых ранних известий о положении при московском дворе, которые были получены в литовской столице уже в конце декабря 1533 – начале января 1534 г. Эти сведения содержатся в письмах, которые прусский герцог Альбрехт получал от своих корреспондентов при дворе польского короля и великого князя литовского Сигизмунда I. Переписка герцога составила обширный фонд бывшего Кенигсбергского архива, который ныне находится в Тайном государственном архиве Прусского культурного наследия (Берлин-Далем)199. Интересующие нас письма опубликованы польскими учеными в составе коллекции дипломатических документов «Акта Томициана».
Как явствует из послания Петра Опалиньского, каштеляна лендзского, герцогу Альбрехту от 27 декабря 1533 г., первые известия о смерти великого князя московского пришли в Вильну из Полоцка и других пограничных мест 24 декабря. Здесь же сообщалось, что государь оставил маленького сына («может быть, четырех или пяти лет от роду»), которого дядья, т.е. братья его покойного отца, хотят лишить княжеской власти (de Ducatu et imperio insidias struunt)200.
6 января 1534 г. Николай Нипшиц, секретарь Сигизмунда I и постоянный корреспондент прусского герцога при королевском дворе, сообщал Альбрехту из Вильны: «…из Москвы пришло достоверное известие, что великий князь умер и что его сын, трех лет от роду, избран великим князем, а князь Юрий (herczog Yorg), его двоюродный брат (? – feter), – опекуном (formund), и это правление установлено на 10 лет (das regement X jor befolen)»201. В тот день, однако, Нипшиц это письмо адресату не отправил и 14 января сделал к нему приписку: «Говорят, что князь Юрий (herczog Yurg), который должен быть опекуном, хочет сам быть великим князем (vyl selbst grosfurscht seyn), из-за чего можно ожидать в Москве внутреннюю войну»202.
Другой виленский корреспондент Альбрехта, Марцин Зборовский, староста одолановский и шидловский, писал ему 10 января о том, что «Его королевскому величеству [Сигизмунду I. – М. К.] стало доподлинно известно, что его враг Московит недавно расстался с жизнью и перед смертью избрал своего еще не достигшего совершеннолетия сына своим преемником на великокняжеском престоле, вверив его опеке двух своих первосоветников; тот же Московит оставил двух своих законных родных братьев (бывших уже в зрелом возрасте), которые, возможно, имели больше прав на таковое избрание и опеку (maius interesse ad talem electionem et tutelam… habuissent); каковые братья не возражали и не противились этому провозглашенному тогда избранию»203.
Для правильной оценки приведенных выше свидетельств важно учесть, что их источником послужили слухи, циркулировавшие в то время в Русском государстве и проникавшие за его границы. Разумеется, подобного рода информация нуждается в тщательной проверке: ни одно из этих известий, взятое в отдельности, не может считаться достоверным. Если анонимный автор летописной Повести о смерти Василия III, по единодушному мнению ученых, описал все происходящее как очевидец, то слухи о переменах в Москве, записанные в Литве, доносят до нас лишь отголоски декабрьских событий 1533 г.
И тем не менее эта запись людской молвы может стать для историка источником ценной информации. Во-первых, в нашем распоряжении имеется не одно, а целый комплекс подобных известий, которые непрерывным потоком поступали в литовскую столицу на протяжении 1534 г. Соответственно появляется возможность их сопоставления между собой и с другими источниками. Во-вторых, важным достоинством этой информации является ее современность описываемым событиям: если летописные рассказы о смерти Василия III, как мы уже знаем, дошли до нас в списках не ранее 1550-х гг. и не раз подвергались тенденциозной правке, то упомянутые выше слухи записаны, что называется, «по горячим следам». Наконец, в-третьих, эти политические толки ценны сами по себе как отражение существовавших тогда настроений и ожиданий.
…да часа того межь себе бояре крест целовали все на том, что им великой княгине и сыну ее великому князю Ивану прямо служити, и великого княжениа под ним беречи в правду без хитрости заодин; да и братью его [Василия III. – М. К], князя Юриа и князя Андреа, часа того привели к целованию пред отцем их Данилом митрополитом на том, что им братаничю своему великому князю Ивану добра хотети, и великого княжениа под ним блюсти и стеречи и самим не хотети. И повелеша князей и детей боярскых к целованию приводити, да и по всем градом послати всех людей приводити к целованию на том, что им служити великому князю и добра хотети и земле без хитрости204.
Рассматривая приведенные выше известия в динамике, можно заметить, как постепенно уточнялась первоначальная версия событий. Самые ранние сообщения отразили, надо полагать, ожидания информаторов и, следовательно, определенных кругов в Москве – ожидания, что опекуном будет брат покойного государя, князь Юрий. Это было бы вполне в духе традиции: вспомним, что Василий I во всех трех вариантах своего завещания среди опекунов жены и детей непременно называет свою «братью молодшую»205. Однако Василий III распорядился иначе: к середине января в Вильно уже знали, что опекунами являются другие лица.
В процитированном выше послании Зборовского герцогу Альбрехту от 10 января обращает на себя внимание ссылка на надежные сведения, полученные тогда при дворе Сигизмунда I («Его королевскому величеству стало доподлинно известно»). Не означает ли это, что, помимо слухов, виленские наблюдатели располагали к тому времени и каким-то другим источником информации о московских делах?
Этот источник прямо называет в своем письме герцогу Альбрехту от 15 января 1534 г. Николай Нипшиц. По его словам, виленский епископ Ян и канцлер Великого княжества Литовского Ольбрахт Гаштольд посылали тайных гонцов «к своим приятелям, знатнейшим советникам в Москве (bey yren freynden bey den fornemsten reten yn der Moska)»206. Обращение к материалам русской посольской книги 1530-х гг. позволяет уточнить, о каких гонцах идет речь и к кому они были посланы.
1 декабря 1533 г. в Москве стало известно о прибытии на границу литовского посланника Юшки Клинского, но в связи с тяжелой болезнью великого князя он был задержан в Вязьме. Как выяснилось, посланник вез грамоту от литовских панов-рады, виленского епископа князя Яна и канцлера О. М. Гаштольда, адресованную «братьи и приятелем нашим» – боярам кн. Д. Ф. Бельскому и М.Ю. Захарьину. 18 декабря, уже после смерти Василия III, Клинский был принят кн. Д. Ф. Бельским на своем дворе; на приеме присутствовали также М. Ю. Захарьин, дворецкий И. Ю. Шигона, дьяки Меньшой Путятин и Федор Мишурин. 21 декабря посланник был отпущен обратно в Литву207.
Следовательно, под «приятелями» литовских панов в письме Нипшица имелись в виду бояре кн. Д. Ф. Бельский и М. Ю. Захарьин. Учитывая, что дорога от Москвы до Вильны занимала тогда в среднем несколько недель208, Клинский мог вернуться в литовскую столицу в первой декаде января, и, возможно, именно полученная от него информация была использована Нипшицем в упомянутом выше послании Альбрехту от 15 января.
Сообщая далее герцогу в том же письме о возвращении литовских гонцов из Москвы, Нипшиц написал (по-видимому, с их слов): «Тот, который был назначен опекуном (Der, so formud geseczt), уже схвачен: он вел интриги, чтобы самому стать великим князем. Опекунами являются трое других господ (Synt andre drey hern formuden)…»209
Ту же версию Нипшиц повторил в послании Альбрехту, написанном в конце января 1534 г. По его словам, ожидается прибытие московского посольства210 с известием о том, что «старый [великий князь. – М. К.] умер, и его сын в трехлетнем возрасте избран великим князем, а три господина, которые стали опекунами (dy III hern, so formunden vorden), будут править от его имени; каковые опека и управление должны продлиться 15 лет (welcher formutschaft und regement 15 yor lank tauren solt)…»211.
То, что именно такая трактовка последних распоряжений Василия III была в итоге признана литовскими и польскими наблюдателями заслуживающей доверия, явствует не только из приведенных выше писем Нипшица, но прежде всего из того факта, что как раз эту версию излагает (с ценным дополнением!) придворный историограф Сигизмунда I Бернард Ваповский в своей Хронике, над которой он работал в те годы. «Василий, князь московитов, – сообщает хронист под 1533 г., – скончался, оставив по завещанию своим наследником четырехлетнего сына и при нем – трех правителей (gubernators), которым больше всего доверял; среди них был Михаил Глинский, литовец…»212
Со слов своих польских информаторов эту версию повторил и С. Герберштейн. В «Записках о московитских делах» (1549 г.) он дважды упоминает о назначении Глинского опекуном малолетних сыновей Василия III: сначала под рубрикой «Обряды, установленные после венчания великого князя», в рассказе о втором браке Василия III, а затем в разделе «Хорография» – в связи с биографией князя Глинского. По содержанию оба сообщения полностью совпадают. Так, в «Хорографии» говорится: «Государь возлагал на него [Глинского. – М. К.] большие надежды, так как верил, что благодаря его доблести сыновья будут на царстве (in regno) в безопасности со стороны братьев [Василия III. – М. К.], и в конце концов назначил его в завещании опекуном над своими сыновьями»213. В немецком издании 1557 г. Герберштейн внес сюда добавление: «…назначил… опекуном наряду с некоторыми другими»214 (выделено мной. – М. К.). Итак, с учетом поправки 1557 г. описанная Герберштейном ситуация выглядит следующим образом: Василий III, опасаясь притязаний своих братьев на престол, поручил сыновей опеке Михаила Глинского и еще нескольких лиц.
Нетрудно заметить, что сообщение Герберштейна об опекунах сыновей Василия III очень близко к информации по этому вопросу, которой располагали придворные Сигизмунда I (ср. особенно с Хроникой Б. Ваповского). Это не удивительно: в 1530-е гг. между австрийским и польским дворами велась оживленная переписка, в 1535 г. Герберштейн принимал в Вене польское посольство, а в 1539 г. сам посетил Польшу215. Но хотя сведения автора «Записок» в данном случае, несомненно, вторичны по отношению к приведенным выше источникам польско-литовского происхождения, рассказ Герберштейна может служить косвенным подтверждением того факта, что именно эту версию московских событий конца 1533 г. считали достоверной его польские информаторы.
Итак, ранние литовские и польские известия, близкие по времени к событиям конца 1533 г., определенно говорят о числе опекунов и называют по имени одного из них – князя Глинского. (Повышенное внимание Ваповского и Герберштейна именно к его особе объясняется той памятью, которую оставил по себе этот авантюрист в Великом княжестве Литовском и других странах Европы.) Но, как мы помним, Глинский входил вместе с Захарьиным и Шигоной Поджогиным в группу из трех наиболее доверенных лиц, которым, согласно летописной Повести, Василий III дал последние наставления о своей жене и о том, как после него «царству строитися». Совпадение числа опекунов (душеприказчиков) и имени одного из них между летописным рассказом о смерти Василия III и независимым от него ранним источником – польской хроникой Ваповского, написанной не позднее 1535 г. (года смерти хрониста)216, – заставляет предполагать, что речь идет об одних и тех же лицах. Упомянутые в польских источниках «трое господ» – опекунов, «первосоветников», «правителей» – это, очевидно, те самые «бояре немногие», которым, согласно псковскому летописцу, государь приказал «беречи» своего сына до совершеннолетия217.
Итак, если наше предположение верно, то двое коллег Глинского по опекунскому совету, не названных Ваповским по имени, это – Захарьин и Шигона Поджогин. Но прежде чем окончательно остановиться на этой версии, рассмотрим еще одно польское известие, относящее к числу опекунов другое лицо – кн. Д. Ф. Бельского.
7 сентября 1534 г. перемышльский епископ Ян Хоеньский сообщал из Вильны одному из своих корреспондентов о приезде к королю двух знатных московитов. Одним из этих беглецов был «Семен, князь Бельский, который оставил в Москве двух братьев, старших по рождению, из коих [самый] старший был опекуном князя Московского, [а] средний является начальником войска…»218. Старшим братом Семена был князь Дмитрий Федорович Бельский. Но можно ли считать данное свидетельство весомым аргументом в пользу упомянутой выше гипотезы А. А. Зимина, полагавшего, что Василий III назначил опекунами именно князей Бельского и Глинского? Думаю, что нет.
Прежде всего в приведенном сообщении вовсе не сказано, что опекуном кн. Д. Ф. Бельского назначил покойный государь: выражение «был опекуном» (или «играл роль опекуна»: tutorem egit) оставляет открытым вопрос, когда и при каких обстоятельствах князь Дмитрий приступил к опекунским обязанностям. Кроме того, нужно учесть, что процитированное нами сообщение Хоеньского стоит особняком: оно никак не связано с рассмотренной выше серией известий, явившихся откликом на смерть Василия III и последовавшие за нею московские события; да и вообще ни в одном другом польском источнике не содержится упоминания об опекунстве Бельского. Но главным препятствием, не позволяющим принять эту версию всерьез, является отсутствие у нее какой-либо опоры в русских источниках: как было показано выше, текст летописной Повести о смерти Василия III (по списку Дубровского), на который ссылается Зимин в обоснование своей гипотезы, является, по-видимому, позднейшей вставкой и уж во всяком случае не содержит никаких намеков на предоставление кому-либо опекунских полномочий.
Кн. Д. Ф. Бельский действительно занимал одно из первых мест в придворной иерархии в последние годы правления Василия III, а в первые недели великого княжения нового государя, юного Ивана IV, он выполнял, как мы уже знаем, важные представительские функции (в частности, принимал на своем дворе литовского посланника). Но о его опеке над Иваном IV никаких данных нет. Поэтому не следует, на мой взгляд, понимать буквально вышеприведенное свидетельство Яна Хоеньского. Нужно учесть, что в польских известиях о событиях 30-х гг. XVI в. в Москве термины «правитель» и «опекун» часто употреблялись как синонимы. Показательно, например, что в переписке польских сановников 1535 – 1536 гг. «опекуном» именуется фаворит Елены Глинской князь И. Ф. Овчина Телепнев Оболенский219, а Марцин Бельский в своей «Хронике всего света» величает Ивана Овчину «справцей» и опекуном молодого князя Московского220. В этой связи представляется, что и слова Яна Хоеньского об «опекунстве» старшего из братьев Бельских являются лишь отражением того несомненного факта, что в первое время после смерти Василия III князю Д. Ф. Бельскому принадлежало одно из первых мест на московском политическом олимпе.
* * *
Итак, анализ всех сохранившихся свидетельств об опекунах, оставленных Василием III при своем наследнике, приводит нас к выводу, что наиболее вероятной версией, имеющей серьезную опору в русских и зарубежных источниках, является версия о своего рода «триумвирате» в составе кн. М. Л. Глинского, М. Ю. Захарьина и И. Ю. Шигоны Поджогина, которым как душеприказчикам великого князя была поручена опека над его семьей.
Вопреки мнению Р. Г. Скрынникова, опекунский совет не был «правительственной комиссией» или «одной из комиссий» Боярской думы221. Выбирая душеприказчиков, Василий III не руководствовался местническими или бюрократическими принципами, а основывался только на личном доверии к тому или иному человеку. Кн. Д. Ф. Бельский, номинально первый боярин в государевой «думе», даже не был приглашен к составлению великокняжеского завещания. Зато незнатный Иван Шигона и чужак в придворной среде кн. Михаил Глинский (не имевший думного чина) были вместе с боярином Захарьиным назначены душеприказчиками и фактически – опекунами великокняжеской семьи. Несомненно, трое перечисленных лиц входили в узкий круг самых близких к великому князю людей, как это явствует из анализа летописной Повести и из процитированного выше завещания духовного отца Василия III – благовещенского протопопа Василия Кузьмича.
Вообще, как справедливо отметил в свое время В. И. Сергеевич, в летописном рассказе о последних днях жизни Василия III не видно «думы» как учреждения: там упоминаются только думцы, которых государь считал нужным призвать к себе в тот или иной момент222. По мнению Сергеевича, первое же описанное в Повести совещание – о том, кого пригласить в «думу» о духовной грамоте, – точно соответствовало известной характеристике, данной несчастным Иваном Берсенем Беклемишевым тому способу правления, который применял Василий III («… ныне деи государь наш, запершыся сам-третей у постели, всякие дела делает»)223. Действительно, великий князь начал обсуждать вопрос о своей духовной сам-третей (с Шигоной и дьяком Меньшим Путятиным), а в самом последнем обсуждении государственных дел, как мы знаем, участвовали только три его советника: тот же Шигона да кн. Глинский с Захарьиным.
О функциях душеприказчиков-опекунов мы можем судить только по Повести о смерти Василия III и косвенно по их роли в последовавших за кончиной великого князя событиях. Согласно неоднократно уже цитированной выше летописной фразе, Василий III отдал распоряжения названным трем лицам «о своей великой княгине Елене, и како ей без него быти, и как к ней бояром ходити…»224. Учитывая, что это говорилось в отсутствие самой великой княгини, приведенные слова трудно понять иначе, как учреждение опеки над Еленой, а «хождение» к ней бояр в данном контексте выглядит скорее как соблюдение придворного этикета, чем как передача вдове Василия III каких-то реальных правительственных функций. Примечательно, что в проанализированных выше известиях о декабрьских событиях в Москве, приходивших в литовскую столицу, ни словом не упоминается великая княгиня. На мой взгляд, это косвенно свидетельствует о той скромной роли, которую в первое время после смерти Василия III играла в московской политической жизни его вдова.
Помимо указаний относительно положения великой княгини, государь дал трем душеприказчикам и другие инструкции, скрытые за общей летописной фразой «и о всем им приказа, како без него царству строитися»225. Поскольку эта беседа «сам-четверт» была последней в ряду подобных совещаний Василия III со своими приближенными, приведенную летописную фразу можно истолковать как передачу Глинскому «с товарищи» неких контрольных функций. Очевидно, они становились главными гарантами выполнения политической воли умирающего великого князя.
Но как в таком случае понимать инструкции, которые, согласно той же Повести, Василий III ранее дал десяти советникам во главе с князьями Шуйскими? Им, по словам летописца, государь «приказал» «о своем сыну великом князе Иване Васильевиче, и о устроении земском, и како быти и правити после его государьства»226.
Выше я высказал предположение о том, что все эти лица, принимавшие участие в составлении духовной великого князя, были в ней упомянуты: князья В. В. и И. В. Шуйские, М. С. Воронцов, М. В. Тучков и казначей П. И. Головин – в качестве свидетелей, кн. М. Л. Глинский, М. Ю. Захарьин и И. Ю. Шигона – в качестве душеприказчиков, дьяки Меньшой Путятин и Федор Мишурин – в качестве писцов грамоты. Очевидно, что свидетели великокняжеского завещания также выступали гарантами его выполнения. Все участники «думы» о духовной несли ответственность за осуществление последних распоряжений государя, и смысл приведенного выше наказа, на мой взгляд, состоял в том, чтобы напомнить им об этих возложенных на них обязанностях. Однако видеть в процитированных словах летописца указание на создание особого органа – регентского совета, как полагают некоторые исследователи227, с моей точки зрения, нет оснований.
Среди десяти доверенных лиц, выслушавших последние наставления великого князя о его наследнике, об «устроении земском» и о том, как в дальнейшем «быти и правити после его государьства», были влиятельные бояре, дворецкий, казначей и два дьяка, в чьих руках находились реальные рычаги управления страной. Очевидно, предполагалось, что и при новом великом князе, малолетнем Иване IV, ведение государственных дел будут осуществлять те же лица, которые занимались этим при его отце. Никаких новых должностей или органов власти, насколько можно судить по имеющимся в нашем распоряжении источникам, последние распоряжения Василия III не предусматривали.
Вообще, за исключением «приказания» великим князем своего «государьства» сыну Ивану и поручения его, в свою очередь, заступничеству небесных сил и опеке митрополита Даниила, никаких других прямых «назначений» в тексте Повести о смерти Василия III обнаружить не удается. Лишь по косвенным признакам и привлекая другие источники, как было показано выше, можно обосновать гипотезу об особых полномочиях, данных трем душеприказчикам – Глинскому, Захарьину и Шигоне Поджогину. Что же касается остальных многочисленных «приказаний», т.е. наказов, с которыми государь в последние дни своей жизни обращался к митрополиту, братьям Юрию и Андрею, всем боярам и группам советников разного состава, то смысл их сводился к одному – призыву защитить права малолетнего наследника на престол, избежать междоусобной розни и обеспечить безопасность великокняжеской семьи.
Особые властные полномочия душеприказчиков, судя по всему, не были внесены в духовную грамоту Василия III, а, как предполагал еще А. А. Зимин, составили предмет устных распоряжений великого князя. Но как раз это обстоятельство делало положение «триумвирата» в придворной среде очень непрочным. Летописные свидетельства о последних днях жизни Василия III наглядно показывают, как тонко заметил А. Е. Пресняков, неразрешимые трудности, с которыми столкнулся великий князь, «пытаясь предупредить неизбежную борьбу за власть по его смерти». Многочисленные «приказания», которые он, судя по тексту Повести, дал своим приближенным, представляли собой, по удачному определению историка, «безнадежную попытку уладить на ряде компромиссов назревшие в правящей среде антагонизмы»228.
Глава 2
ДИНАСТИЧЕСКИЙ КРИЗИС И БОРЬБА ЗА ВЛАСТЬ ПРИ МОСКОВСКОМ ДВОРЕ В КОНЦЕ 1533 И В 1534 Г
1. Арест князя Юрия Дмитровского
Первым делом новой власти, как только Василий III скончался, стало приведение к присяге на верность юному государю и его матери братьев покойного, бояр и детей боярских. Подробный рассказ об этой акции содержится в летописной Повести о смерти великого князя Василия Ивановича, краткое сообщение о том же помещено в Воскресенской летописи. При этом главным действующим лицом этого эпизода в изображении Повести оказывается митрополит Даниил, в то время как Воскресенская летопись отводит эту роль боярам:
Повесть о смерти Василия III Воскресенская летопись

* ПСРЛ. Т. 34. М., 1978. С. 24; Т. 6. СПб., 1853. С. 275. Тот же текст с незначительными разночтениями в Дубр.: ПСРЛ. Т. 43. М., 2004. С. 231.
** ПСРЛ. Т. 8. СПб., 1859. С. 285 – 286.
Лишь после того, как процедура крестного целования была завершена, митрополит, а также братья покойного государя Юрий и Андрей вместе с боярами пошли утешать («тешити») вдову великого князя. Елена при виде приближающейся процессии потеряла сознание: «…бысть яко мертва и лежа часа з два, и едва очютися»229.
Поскольку первоначальная редакция Повести о смерти Василия III была составлена, вероятно, в то время, когда на митрополичьем престоле был Даниил (т.е. до 1539 г.), то неудивительно, что именно он оказывается в центре описываемых событий: митрополит, «взем» братьев великого князя в переднюю избу, «приведе» их к крестному целованию на верность Ивану IV и его матери; и он же «приведе» к крестному целованию бояр, детей боярских и княжат. Совершенно иная тенденция характерна для Воскресенской летописи, составленной в 40-е годы, в разгар «боярского правления». Здесь роль Даниила сведена к минимуму: оказывается, бояре сами «межь себе» крест целовали, что будут верно служить великой княгине и ее сыну великому князю (именно в таком порядке!); они же «братию» покойного государя, Юрия и Андрея, «привели к целованию пред отцем их Данилом митрополитом» и «повелеша князей и детей боярскых к целованию приводити».
Вопреки крайне тенденциозной версии Воскресенской летописи, можно предположить, что роль митрополита в первые часы и дни после смерти Василия III была действительно значительной, тем более, что все ритуалы и церемонии, связанные с концом прежнего царствования и началом нового (присяга на верность юному великому князю и его матери, похороны умершего государя, поставление на великое княжение его малолетнего сына), требовали его непосредственного участия.
На третий день после смерти Василия III в Успенском соборе в присутствии высшего духовенства и бояр состоялось торжественное поставление его сына Ивана на великое княжение230. Вслед за тем «по всем градом вотчины его», по словам летописи Дубровского, прошло целование креста новому государю231. Другая новгородская летопись, Большаковская, сообщает в декабрьской статье 7042 (1533) г. о том, как наместники и дьяки «по государеву веленью приведоша весь Великий Новъгород к целованию великому князю Ивану Васильевичю всеа Руси самодержцу»232.
В той же летописи есть уникальное известие о присылке в Новгород в первые дни нового царствования И. И. Беззубцева с повелением архиепископу Макарию и всему новгородскому и псковскому духовенству и православным христианам молиться «о устроении земском и о тишине, и о многолетнем здравии и спасении великого князя Ивана Васильевичя и его христолюбивом князи Георгии Васильевичи…». Архиепископ 11 декабря совершил молебен «и прославление сотвори, и многолетство великому князю Ивану Васильевичю, самодръжцу Руския земли, и литургию свершив со игумены и со всем собором о государеве здравии»233.
Между тем в столице в этот день произошло событие, имевшее широкий резонанс как в самой стране, так и за ее пределами: 11 декабря 1533 г. был арестован дядя юного Ивана IV, князь Юрий Иванович Дмитровский.
Два основных источника, повествующих об этом событии, прямо противоречат друг другу. Воскресенская летопись всю вину за случившееся возлагает на самого князя Юрия: он-де присылал своего дьяка Третьяка Тишкова к князю Андрею Шуйскому с предложением перейти к нему на службу, но тот отказался, обвинив старицкого князя в нарушении недавнего крестоцелования юному великому князю. В ответ дьяк объявил то крестоцелование «невольным», а значит, не имеющим силы: «…князя Юриа бояре приводили заперши к целованию, а сами князю Юрию за великого князя правды не дали, ино то какое целование, то неволное целование». Тогда кн. А. Шуйский рассказал обо всем князю Борису Ивановичу Горбатому, а тот передал боярам, которые доложили о случившемся великой княгине. И Елена, по словам летописца, «берегучи сына и земли», приказала боярам «поимати» князя Юрия; в оковах он был посажен «за сторожи» в палату, где ранее сидел князь Дмитрий-внук234.
Совершенно иная трактовка тех же событий содержится в Летописце начала царства. Здесь главным «злодеем» изображается кн. Андрей Шуйский, задумавший «отъехать» к Юрию Дмитровскому. Часть вины возлагается также на бояр, омраченных «дьяволим действом»: оказывается, дьявол, всегда радующийся человеческой погибели, кровопролитию и междоусобной брани, вложил боярам «мысль неблагу»: «…только не поимати князя Юрья Ивановича, ино великого князя государству крепку быти нельзя, потому что государь еще млад, трех лет, а князь Юрьи совръшенный человек, люди приучити умеет; и как люди к нему поидут, и он станет под великим князем государьства его подискивати»235.
Таким образом, арест дмитровского князя изображается в этой летописи как задуманная боярами превентивная мера, направленная на защиту интересов малолетнего государя и его матери. От самого же Юрия летописец старается отвести даже тень подозрения: «А у князя никоторого же помышления лихово не было». Несмотря на предупреждения своих бояр и детей боярских о нависшей над ним угрозе «поимания», Юрий отказывался уехать в Дмитров, подчеркивая верность крестному целованию, данному им покойному брату Василию и его сыну – юному великому князю Ивану. «Готов есми по своей правде и умерети», – якобы говорил дмитровский князь своим боярам236.
Но главным орудием дьявола в этом рассказе изображен князь Андрей Шуйский. Летописец напоминает о том, что прежде, еще при Василии III, он вместе с братом Иваном уже «отъезжал» к князю Юрию. Тогда дмитровский князь выдал их посланцам великого князя, который разослал их в заточение по городам. После смерти Василия Ивановича его вдова пожаловала братьев Шуйских, выпустила из заточения; «а большее митрополит и бояре печаловалися, – поясняет летописец, – понеже бо великая княгини тогда в велицей печали по великом князе Василие Ивановиче»237. Оказавшись на свободе, кн. Андрей, «мало побыв тако, паки мыслил ко князю Юрью отъехати, и не токъмо отъехати, но и на великое княжение его подняти, а у князя [Юрия. – М. К.] сего на мысли не было, понеже бо крест целовал великому князю, како было ему изменити?»238
По версии Летописца начала царства, князь Андрей Шуйский попытался подговорить своего родственника князя Бориса Ивановича Горбатого «отъехать» с ним вместе к Юрию Дмитровскому. Однако кн. Горбатый не только отказался, «но и ему [Андрею. – М. К.] возбраняше». Тогда князь Андрей, «видя, яко неугоден явися совет его князю Борису», донес на него великой княгине и великому князю, сказав, будто князь Борис подговаривал его «отъехать» к князю Юрию. Оклеветанный Б. Горбатый бил челом на обидчика, и великая княгиня, «того сыскав, что князь Ондрей лгал, а князь Борис сказал правду», велела посадить Андрея Шуйского в башню «за сторожи»239.
Казалось бы, «злодей» наказан, и инцидент можно было считать исчерпанным. Но бояре заявили великой княгине: «Толко, государыни, хочешь государьство под собою и под сыном под своим, а под нашим государем крепко держати, и тобе пригоже велети поимати князя Юрья». Великая же княгиня, продолжает летописец, «тогда быше в велицей кручине по великом князе Василье и рече бояром: «Как будет пригоже, и вы так делайте. Бояре же оттоле почали думати». Приняв решение о «поимании» князя Юрия, бояре сказали свою «думу» великой княгине. Елена им ответила: «То ведаете вы». И бояре князя Юрия «изымали месяца декабря в 11 день…»240.
Как уже отмечалось в литературе, обе летописные версии событий 11 декабря 1533 г. тенденциозны, причем тенденции эти прямо противоположны241. Если Воскресенская летопись однозначно говорит о попытке дмитровского князя переманить к себе на службу Андрея Шуйского (а самого князя Андрея изображает верноподданным Ивана IV) и возлагает на Елену Глинскую всю ответственность за арест Юрия, то Летописец начала царства, напротив, подчеркивает невиновность последнего, изобличает козни кн. А. Шуйского, а решение об аресте брата покойного государя всецело приписывает боярам.
Эволюция образа Юрия Дмитровского в официальном летописании 1540 – 1550-х гг. (из главы опасного заговора, каким он предстает в Воскресенской летописи, князь превращается под пером составителя Летописца начала царства в невинную жертву) отражает произошедшее за время, разделяющее эти два памятника, изменение позиции великокняжеской власти по отношению к государеву дяде.
О том, каково было отношение опекунов юного Ивана IV к князю Юрию сразу после ареста последнего, недвусмысленно свидетельствует наказ посланнику Т. В. Бражникову, отправленному 25 декабря 1533 г. в Литву с объявлением о том, что «князь великий Иван на отца своего государстве государем ся учинил»242. На возможный вопрос о дмитровском князе посланник должен был ответить: «…князь Юрий Ивановичь после государя нашего великого князя Васильа сыну его, государю нашему великому князю Ивану, через крестное целованье вборзе учал великие неправды делати, и государь наш на князя на Юрья опалу свою положил. И възмолвят: “что опалу положил?” – и Тимофею молвити: изымал его»243. Точно такую же инструкцию по поводу ареста Юрия Дмитровского получил Иван Челищев, отправленный с аналогичной миссией в Крым 8 января 1534 г.244
По-видимому, отношение великокняжеского окружения к государеву дяде, погибшему в тюрьме в 1536 г., не изменилось и в начале 1540-х гг., когда была завершена работа над Воскресенской летописью. Но спустя десять лет из уст повзрослевшего Ивана Васильевича прозвучали уже совершенно иные оценки произошедшего: в послании Стоглавому собору царь с горечью и раскаянием вспоминал о гибели своих дядей по вине «бояр и вельмож», которые, «яко помрачени умом, дръзнули поимати и скончати братию» его отца, Василия III. «И егда хощу въспомянути нужную их смерть и немилостивное мучение, – восклицал Иван, – весь слезами разливаюся и в покаание прихожу, и прощениа у них прошу за юность и неведание»245. Как следствие, в уже известной нам статье Летописца начала царства «О князе Юрье» отразилась эта новая, санкционированная молодым государем трактовка событий, приведших к аресту дмитровского князя.
Тенденциозность и противоречивость двух основных источников информации о том, что собственно произошло в декабре 1533 г., ставят перед исследователями трудную проблему выбора: какую из приведенных летописных версий следует предпочесть? Н. М. Карамзин считал более вероятным известие Летописца начала царства – на том основании, что кн. А. Шуйский действительно был арестован и все годы правления Елены провел в темнице246.
С. М. Соловьев, возражая знаменитому историографу (которого он, однако, прямо не называет по имени), привел аргументы в пользу версии Воскресенской летописи, известной ему в изложении Никоновской летописи по списку Оболенского и Царственной книги. По его мнению, то, что летописец не упоминает об аресте Шуйского, еще не свидетельствует о невиновности последнего; просто основное внимание в этом рассказе сосредоточено на причинах заключения под стражу дмитровского князя, а подробности, относящиеся к другому лицу, опущены. Зато данная версия, как считает Соловьев, обстоятельнее: автор знает, кого именно присылал Юрий к Андрею Шуйскому (дьяка Третьяка Тишкова) и как тот оправдывал действия своего князя. Что же касается сообщения Летописца начала царства, то историк признал его сомнительным по причине краткости времени, прошедшего от смерти Василия III до ареста князя Юрия; в столь короткий срок не могли уложиться описываемые этим летописцем события: освобождение Еленой кн. Шуйских из заточения в городах, куда они были отправлены великим князем Василием, их возвращение в Москву и последующая интрига, затеянная кн. Андреем Шуйским247.
Не все аргументы С. М. Соловьева представляются убедительными, но высказанные им сомнения относительно известия Летописца начала царства об освобождении князей Шуйских из заточения по приказу Елены Глинской имеют под собой, как я постараюсь показать ниже, серьезные основания.
И. И. Смирнов, подчеркивая тенденциозность обеих версий, предпочел, однако, не делать выбора между ними, а использовать фактические данные, содержащиеся и в том и в другом летописном рассказе, отбросив только недостоверную, по его мнению, информацию (соответственно, утверждение Летописца начала царства о невиновности Юрия и попытку Воскресенской летописи скрыть активную роль Андрея Шуйского в заговоре). В итоге под пером историка возникла концепция о готовившемся удельным князем выступлении или даже «мятеже» с целью захвата великокняжеского престола; опорой Юрия послужили дмитровские бояре и дети боярские, а также князья Шуйские; но правительство своевременно предотвратило попытку этого мятежа248. Остаются, однако, неясными критерии, по которым исследователь отделил достоверную информацию от недостоверной в тенденциозных, по его мнению, источниках.
А. А. Зимин, не останавливаясь подробно на анализе данного эпизода, отдал предпочтение версии Летописца начала царства. По его мнению, тенденциозность Воскресенской летописи объясняется временем ее составления, которое пришлось на годы правления Шуйских. Рассказ же Летописца начала царства был написан позднее, уже после гибели Андрея Шуйского, «когда можно было осветить в ином свете поведение этого князя в первые дни после смерти Василия III»249.
Х. Рюс также высказался в пользу версии Летописца начала царства как «существенно более подробной». Он отметил «психологическую мотивированность» поведения Елены в изображении этого летописца (она была «в кручине великой» по покойному мужу). Арест Юрия, по мнению немецкого историка, носил предупредительный характер250.
Р. Г. Скрынников, напротив, подчеркнул «пристрастность» Летописца начала царства и высказал мнение о том, что «ближе к истине» версия Воскресенской летописи251.
Характеру имеющихся в нашем распоряжении источников наиболее точно соответствует, на мой взгляд, вывод, к которому пришел в своей диссертации А. Л. Юрганов: «…однозначно судить о намерениях Юрия после смерти Василия III нельзя»252. Действительно, поскольку никаких источников, происходящих из «лагеря» дмитровского князя, до нас не дошло, а официальные московские летописи прямо противоречат друг другу, говоря о замыслах князя Юрия, то этот вопрос по-прежнему остается загадкой для историков.
Однако другие спорные моменты событий 11 декабря 1533 г., по-разному освещаемые Воскресенской летописью и Летописцем начала царства, вполне могут быть прояснены с помощью иных источников. Это относится, в частности, к вопросу о роли князя Андрея Шуйского в указанных событиях.
Начать нужно с того, что братья Андрей и Иван Михайловичи Шуйские действительно, как и рассказывает Летописец начала царства, пытались еще в годы правления Василия III «отъехать» к Юрию Дмитровскому. Произошло это, по-видимому, в 1527-м или начале 1528 г.: сохранилась датированная июнем 1528 г. поручная запись по князьям Ивану и Андрею Михайловым детям Шуйского. Их «выручили» у пристава Якова Краснодубского «в вине… за отъезд и за побег» бояре кн. Б. И. Горбатый и П. Я. Захарьин, перед которыми, в свою очередь, ручались за Шуйских многие князья и дети боярские (всего 30 человек). Сумма поруки составила 2 тыс. рублей253. Надо полагать, братья в самом деле провели какое-то время в заточении, но в 1531 г. оба были уже на свободе: в июле – августе указанного года в полках, стоявших на берегу Оки, упоминается князь Иван, а в октябре в Нижнем Новгороде – Андрей254.
Таким образом, получают подтверждение высказанные еще С. М. Соловьевым сомнения по поводу версии Летописца начала царства, согласно которой братья Шуйские были освобождены якобы Еленой Глинской по «печалованию» митрополита и бояр, после чего князь Андрей тут же задумал новый «отъезд» к Юрию Дмитровскому. На самом деле, как явствует из приведенных выше данных, Шуйские получили свободу еще при великом князе Василии (рождение в великокняжеской семье долгожданного наследника 25 августа 1530 г. могло быть подходящим поводом для амнистии). Предполагать же, что в последний год жизни государя они еще раз попытались «отъехать» к Юрию, у нас нет никаких оснований.
Итак, в начале декабря 1533 г. Андрей Шуйский находился на свободе, и ничто не мешало его контактам с двором дмитровского удельного князя. А в том, что такие контакты действительно имели место, убеждает следующий отрывок из описи царского архива XVI в.: в ящике 26-м среди других разнообразных документов хранилась «выпись Третьяка Тишкова на князя Ондрея Шуйского»255. Очевидно, эта «выпись» была затребована властями во время следствия, начатого опекунами Ивана IV при первых известиях о переговорах кн. А.М. Шуйского с приближенными Юрия Дмитровского. Сам факт наличия показаний дьяка Тишкова о князе Андрее свидетельствует о том, что между ними имели место какие-то контакты, хотя мы и не знаем, по чьей инициативе они начались.
Наконец, в нашем распоряжении имеется документ, который косвенно свидетельствует о том, что сам Андрей Шуйский признавал свою вину в содеянном. Текст этот давно опубликован, но до сих пор не привлекал к себе пристального внимания исследователей. Речь идет о послании, которое находившийся в заточении Шуйский написал новгородскому архиепископу Макарию с просьбой о «печаловании» перед великим князем и его матерью. Послание представляет собой образец высокого риторического стиля, и поэтому, наверно, его список дошел до нас в одном из сборников XVI в.256
Величая Макария «святейшим пастырем», «православным светильником», «церковным солнцем» и другими лестными эпитетами, Андрей Шуйский, плача, по его словам, «сердечными слезами», молил архиепископа о милости: «…простри ми, владыко, руку твою, погружаемому в опале сей гор[ь]кой, и не остави мя, владыко; аще ты не подщися, кто прочее поможет ми?»257 Особого внимания заслуживает следующий пассаж этого послания: «Сам, государь, божественаго писаниа разум язык имаш[ь]: аще достойного спасти, аще праведнаго помиловати, ничтож[е] чюдно; грешнаго спасти – то ест[ь] чюдно. Ибо врач тогда чюдим ест[ь], еда неврачюемый недуг исцелит, но и царь тогда чюдим и хвален ест[ь], еда недостойным дарует что»258.
То, что князь Андрей молил о милости к «грешному и недостойному», свидетельствует, видимо, о том, что он (искренно или притворно – мы не знаем) признавал свою вину. Заканчивается послание просьбой к архиепископу: «…православному государю великому князю Ивану Васильевич[ю] и его матере государыне великой княине Елене печалуйся, чтобы государи милость показали, велели на поруки дати»259.
Документ не имеет даты, но ее можно приблизительно установить, обратившись к новгородскому летописанию. В отрывке Новгородской летописи по Воскресенскому Новоиерусалимскому списку рассказывается о том, как в декабре 1534 г. Макарий получил повеление от великого князя и его матери, а также от митрополита Даниила «быти на Москве о соборном богомолии и о духовных и земских делех»260. 10 января 1535 г. архиепископ прибыл в столицу и провел там 18 дней, совершая молебны в церквах, а также «и ко государю великому князю велми честне ездя чрез день и много печалования творя из своей архиепископьи о церквах Божиих и о победных людех, еже во опале у государя великого князя множество много. И государь князь великий, архиепископова ради печалования, многим милость показа…»261 (выделено мной. – М. К.).
Вполне возможно, что накануне отъезда в Москву или уже во время пребывания в столице Макарию была передана процитированная выше челобитная Андрея Шуйского. Но князь не попал в число тех, кому тогда юный государь (а точнее, его мать-правительница) «милость показа»: мы знаем, что он был освобожден из тюрьмы только после смерти Елены Глинской, в апреле 1538 г.262
Суммируя сделанные выше наблюдения, можно прийти к выводу о том, что Шуйский действительно вел переговоры о переходе на службу к дмитровскому удельному князю. Возможно, его собеседником был дьяк Третьяк Тишков, которого называет Воскресенская летопись. Но в таком случае логика дальнейших действий центральной власти ясна: независимо от того, какие замыслы на самом деле вынашивал Юрий Дмитровский и кто был инициатором упомянутых переговоров (Андрей Шуйский или дьяк Тишков, действовавший по приказу своего князя), опекуны юного Ивана IV усмотрели в них серьезную угрозу для малолетнего великого князя. Они не стали медлить: Юрий был арестован.
Об обстановке, в которой было принято это решение, можно составить достаточно ясное представление и по рассказу Летописца начала царства, и по приведенным в первой главе этой книги известиям о декабрьских событиях 1533 г. в Москве, записанным в литовской столице. Как мы помним, уже самые первые сообщения о смерти Василия III, пришедшие в Вильну 24 декабря, передавали слухи о том, что братья покойного хотят лишить власти его малолетнего наследника. Очень характерна фраза из письма М. Зборовского герцогу Альбрехту от 10 января 1534 г. о том, что московский государь оставил двух взрослых родных братьев, которые, «возможно, имели больше прав» на престол (чем малолетний Иван IV) и на опеку над мальчиком – великим князем, чем назначенные Василием III советники263. Эти слова, вероятно, отражали настроения, существовавшие тогда в московских придворных кругах.
Даже помимо своей воли братья Василия III оказались после его смерти в центре всеобщего внимания; с ними, и особенно со старшим – князем Юрием Ивановичем, связывались определенные ожидания и опасения. О том, что фигура удельного князя Дмитровского действительно рассматривалась как реальная альтернатива малолетнему Ивану IV, свидетельствует и рассказ Летописца начала царства. Как уже говорилось, сообщение это очень тенденциозно в том, что касается роли князя Юрия, Андрея Шуйского, Елены Глинской в описываемых событиях, но сама тревожная атмосфера Москвы начала декабря 1533 г. изображена там вполне достоверно, что подтверждается и другими источниками, имеющимися в нашем распоряжении.
Устами князя Андрея Шуйского летописец дает весьма реалистичную оценку сложившейся ситуации: «…здесе нам служити и нам не выслужити, – будто бы говорил он князю Борису Горбатому, – князь велики еще молод, а се слова носятся про князя Юрья. И только будет князь Юрьи на государьстве, а мы к нему ранее отъедем, и мы у него тем выслужим»264. Говорил ли в действительности кн. А. М. Шуйский эти слова, подговаривая своего родственника «отъехать» к дмитровскому князю, или сам Юрий присылал к Шуйскому с подобным предложением (как изображает дело Воскресенская летопись), – в любом случае мысль о таком «отъезде», так сказать, носилась в воздухе.
Даже Иван Яганов, служивший Василию III в качестве осведомителя при дворе дмитровского князя, в челобитной на имя юного Ивана IV, подчеркивая свои заслуги, писал: «А не хотел бы яз тобе, государю, служити, и яз бы, государь, и у князя у Юрья выслужил»265. Атмосфера накалялась, росло взаимное недоверие между удельным и великокняжеским дворами: ходили упорные слухи о намерениях Юрия занять престол (как мы уже знаем, к ним внимательно прислушивались в Литве); с другой стороны, дмитровские бояре говорили своему князю (если верить Летописцу начала царства): «…нас слухи доходят, кое, государь, тобе одноконечно быти поиману»266. В такой напряженной обстановке опекуны малолетнего Ивана IV нанесли упреждающий удар.
Попытаемся выяснить, кому именно принадлежала инициатива «поимания» князя Юрия. А. М. Курбский написал в «Истории о великом князе Московском», что Василий III «имел брата Юрья… и повелел, заповедающе жене своей и окояным советником своим, скоро по смерти своей убити его, яко убиен есть»267. Однако информативная ценность и достоверность этого позднего и тенденциозного известия весьма невелики: приведенный пассаж очень похож на объяснение событий постфактум, он подчинен общей задаче автора – заклеймить извечно «кровопийственный» род московских князей. Вполне возможно, впрочем, что опекуны малолетнего Ивана IV действовали по приказу покойного государя, но этот наказ, судя по их действиям, предусматривал арест (а не убийство) Юрия при первой опасности престолу. И уж совсем маловероятно, чтобы такое поручение было дано умирающим своей жене Елене: этому противоречит все, что мы знаем о положении великой княгини из Повести о смерти Василия III, а также из источников, говорящих об обстоятельствах ареста Юрия Дмитровского.
Из летописей только Воскресенская, как уже говорилось, полностью возлагает ответственность за это суровое решение на великую княгиню268. Некоторые летописи вообще не сообщают, по чьему приказу был арестован удельный князь, ограничиваясь краткой констатацией самого факта. Так, в Продолжении Хронографа редакции 1512 г. говорится: «И после великого князя смерти в десятый день поиман князь Юрьи Ивановичь и посажен в полате на дворце, где сидел князь Василей Шемячичь»269. Сходное сообщение читается и в Новгородской II летописи: «А опосли великого князя смерти поимали брата князя Юрья Ивановичя в 9 день и посадиша его в Набережную полату, да положили на него тягость велику»270. В одном из списков Вологодско-Пермской летописи сказано, что Юрия «велел поимати» великий князь271 – которому, напомню, в тот момент было три года от роду! Наконец, в дополнительных статьях к летописному своду 1518 г. этот арест приписывается великой княгине Елене и ее сыну великому князю Ивану Васильевичу всея Руси272.
Можно предположить, что авторы процитированных выше кратких летописных известий не располагали информацией о том, кем в действительности было принято решение о «поимании» дмитровского князя, или не считали возможным об этом говорить. Однако в нашем распоряжении имеется еще ряд летописных текстов, в которых инициатива ареста Юрия прямо приписывается боярам. Как мы уже знаем, именно такую позицию занял составитель Летописца начала царства, постаравшийся переложить всю ответственность за этот шаг с великой княгини Елены на бояр273. Но подобные оценки можно найти и в более ранних летописях. Так, в Постниковском летописце говорится: «Месяца декабря в 11 день, в четверг, после великого князя Васильевы смерти в осмы день, поимали бояре великого князя Васильева брата князя Юрья Ивановича Дмитровского на Москве и бояр его и диаков»274. Марк Левкеинский, сообщая в своем кратком летописце об аресте князя Юрия, особо подчеркивает: «поимали его бояре»275.
Еще определеннее высказывается псковский летописец: «…приняша князь великий и его прикащики дядю своего князя Юрья Ивановича после смерти отца своего вборзе»276. «Прикащики» Ивана IV – это, конечно, опекуны, те самые «бояре немногие», о которых в той же летописи сказано выше, что Василий III приказал им «беречи» своего сына до совершеннолетия.
А вот что рассказывает о «деле» Юрия Бернард Ваповский: «Георгий и Андрей, дядья юного великого князя Московского, – пишет хронист, – явно готовили государственный переворот и помышляли о княжеском престоле; Георгий, приведенный правителями к покорности, был взят под стражу, Андрей [же] спасся бегством…»277 Оставляя пока в стороне вопрос о роли кн. Андрея Старицкого в этих событиях, обратим внимание на то, что арест Юрия приписывается здесь «правителям», а ими, как мы помним, Ваповский ранее назвал трех советников Василия III, которым последний доверил своего сына, т.е. речь идет все о тех же опекунах.
Наконец, в нашем распоряжении есть документ, который недвусмысленно показывает, в чьих руках находились нити следствия по «делу» дмитровского князя. Речь идет об уже упоминавшейся челобитной Ивана Яганова: говоря о своих прежних заслугах (при Василии III), этот сыщик прибавляет: «…а ведома, государь, моа служба князю Михаилу Лвовичу [Глинскому. – М. К.] да Ивану Юрьевичу Поджогину»278. И вот, оказывается, что и при новом великом князе, Иване IV, дмитровские дела контролируют те же самые лица: с санкции Шигоны Поджогина Яганов ездил в деревню к дмитровскому сыну боярскому Якову Мещеринову – «некоторого для… государева дела», а об услышанном там он тотчас сообщил в особой грамоте, посланной «ко князю к Михаилу [Глинскому. – М. К.] и к Шигоне»279.
Челобитная Яганова не имеет даты, но еще С. М. Соловьев предполагал, что она написана уже после ареста князя Юрия и что этот сыщик доносил о настроениях дмитровских детей боярских, жалевших, видимо, о своем князе и порицавших московских правителей280. Находка еще одного документа, связанного с Иваном Ягановым, полностью подтверждает это предположение.
При публикации в 1841 г. в «Актах исторических» челобитной Яганова издатели не обратили внимания на отрывок еще одной грамоты, сохранившейся в том же архивном деле281. Между тем и челобитная, и этот документ написаны одним почерком и связаны как по происхождению, так и по содержанию282. Вторая грамота, от которой до нас дошел только отрывок, представляет собой сделанную Ягановым запись речей некоего Ивашки Черного, который, подобно самому автору челобитной, служил тайным осведомителем московского государя при дворе Юрия Дмитровского. Яганов дает ему такую характеристику-рекомендацию: «А наперед того тот Ивашко Черной великому князю сказан, какой он человек у князя был, еще при князе хотел великому князю служити и сказывал на князя»283. Выражение «еще при князе» ясно показывает, что этот текст написан уже после ареста князя Юрия.
Таким образом, 11 декабря 1533 г., дата «поимания» дмитровского князя, может служить нижней хронологической гранью, ранее которой челобитная и «запись» Ивана Яганова не могли появиться. Что касается верхней границы, то на нее указывают слова Яганова о кн. М. Л. Глинском как о человеке, ведавшем вместе с И. Ю. Шигоной самыми секретными делами политического сыска. Между тем, как будет показано ниже, не позднее июня 1534 г. князь Михаил Львович уже утратил реальное влияние при дворе. Поэтому вышедшие из-под пера Яганова документы можно датировать концом 1533 г. или первыми месяцами 1534 г.
2. От «триумвирата» – к единоличному правлению Елены Глинской (декабрь 1533 – август 1534 г.)
Еще М. Н. Тихомиров в своей ранней работе, сопоставив известие Псковской летописи об аресте Юрия Дмитровского «прикащиками» великого князя с челобитной Ивана Яганова, пришел к обоснованному выводу, что под «прикащиками» нужно понимать названных челобитчиком его высоких покровителей – Шигону и Глинского284. К этому можно добавить, что данный документ подтверждает факт получения опекунами особых полномочий, которые они сохраняли некоторое время после смерти Василия III, обладая реальным контролем над внутриполитической ситуацией. Кроме того, сообщенные Ягановым сведения о руководящих лицах вполне согласуются с предложенной выше реконструкцией предсмертных распоряжений великого князя Василия: из трех предполагаемых опекунов-правителей он называет по имени двоих; неупомянутым оказался только М. Ю. Захарьин, который, вероятно, не принял активного участия в «деле» князя Юрия. Зато он подвизался на дипломатическом поприще: как уже говорилось, Захарьин вместе с кн. Д. Ф. Бельским принимал 18 декабря литовского посланника; в адресованной им грамоте литовских панов Михаил Юрьевич назван «боярином уведеным» (т.е. «введенным») и вместе с тем же Бельским причислен к «раде высокой»285.
В этом «триумвирате» самой влиятельной фигурой был, бесспорно, в декабре 1533 г. Иван Юрьевич Шигона Поджогин – человек, посвященный во все тайны предшествовавшего царствования286. О его исключительном влиянии при дворе вскоре после смерти Василия III свидетельствует, помимо челобитной Яганова, адресованная государеву дворецкому «господину Ивану Юрьевичу» грамота хутынского игумена Феодосия, в которой последний почтительно просит Шигону об аудиенции у нового великого князя287. Наряду с внутриполитическими делами могущественный дворецкий не обходил своим вниманием и сферу внешней политики: в числе других высокопоставленных лиц Шигона присутствовал на приеме литовского посланника 18 декабря 1533 г.288
Позиция при дворе другого опекуна, кн. Глинского, была, напротив, весьма непрочной. Судя по летописной Повести о смерти Василия III, государь чувствовал враждебность придворной среды к этому чужаку и пытался ее преодолеть: «…да приказываю вам Михайла Лвовича Глинского, – обращался он к боярам, – человек к нам приезжей, и вы б того не молвили, что он приезжей, держите его за здешняго уроженца, занеже мне он прямой слуга»289. Поначалу, видимо, бояре подчинились воле великого князя, да и «дело» князя Юрия Дмитровского заставило их отложить на время счеты друг с другом, но вскоре борьба за власть в окружении юного Ивана IV вспыхнула с новой силой.
Помимо политического сыска, Глинский занимался, по-видимому, и дипломатией. Правда, на приеме литовского посланника Ю. Клинского 18 декабря 1533 г. он не присутствовал, так как, очевидно, для литовской стороны был персоной нон грата. Однако сохранились следы его контактов с Ливонией в 1533 – 1534 гг. Эстонский исследователь Юрий Кивимяэ обнаружил в Шведском государственном архиве в Стокгольме черновую копию письма дерптского епископа Иоганна V Бея (Johannes V. Bey), адресованного князю Михаилу Глинскому и датированного 10 марта 1534 г.290
Письмо явилось ответом на послание Глинского от 24 августа 1533 г.291, вместе с которым епископ получил (3 марта 1534 г.) удивительный подарок: слуга Глинского Степан доставил в Дерпт диковинного «татарского зверя» – верблюда. Епископ не остался в долгу и послал князю Михаилу щедрые дары, в том числе индюка. В связи с нашей темой особый интерес представляют начальные и заключительные строки письма Иоганна V, из которых явствует, что дерптский епископ был неплохо осведомлен о положении в Москве и о той роли, которую при малолетнем великом князе играл Глинский. Юному князю Московскому епископ пожелал «долгого и счастливого здоровья и правления», а своего адресата он назвал в последних строках так: «Михаилу – высокородного князя, императора и государя всея Руси соправителю (Mythregentenn)»292. Таким образом, информация о «регентстве» Глинского дошла и до Дерпта.
Летописи не упоминают о ходе внутриполитической борьбы в период между декабрем 1533 и августом 1534 г. Между тем такая борьба велась, и ее отголоски отразились в источниках польско-литовского происхождения. Здесь с начала 1534 г. все большее внимание уделялось младшему брату покойного государя, князю Андрею Ивановичу, и его отношениям с великокняжеским окружением. Так, уже упоминавшийся выше Марцин Зборовский писал 10 января 1534 г. герцогу Альбрехту Прусскому, что после смерти «Московита» (т.е. Василия III) лишь старший его брат не противится распоряжениям покойного; «младший же ведет себя так, словно он ничего не знает об этом избрании [Ивана IV. – М.К.] и об опеке, им [советникам Василия III. – М. К.] порученной, и не считается с нею; если дело обстоит так, как доподлинно сообщено его королевскому величеству [Сигизмунду I. – М. К.], [то] всякий может догадаться, что из-за такового избрания [Ивана IV. – М. К.] начнется величайший раздор, особенно когда цвет знати (nobilitatis proceres) во множестве примкнет в этом деле к вышеупомянутому младшему брату»293. Возможно, впрочем, что в это «доподлинное» известие все же вкралась ошибка, и младшему брату приписаны здесь замыслы или поступки, за которые на самом деле был «поиман» старший брат, князь Юрий. Но в следующем сообщении из Вильно речь, несомненно, идет об Андрее Старицком: 2 марта Н. Нипшиц писал Альбрехту, что «герцог Андрей, другой брат, привлек к себе много людей и крепостей (? – vesten) с намерением свергнуть мальчика и самому стать великим князем»294.
Русские источники ничего не сообщают о намерениях князя Андрея захватить престол. К процитированным известиям нужно отнестись критически, учитывая явную заинтересованность Сигизмунда I и его приближенных в дестабилизации обстановки в России. Поэтому охотно подхваченные в Литве и Польше слухи о московских раздорах295, вероятно, преувеличивали масштаб происходящего; ясной же картины событий при дворе юного Ивана IV весной 1534 г. литовские наблюдатели, похоже, не имели. На сомнительность и противоречивость приходивших из Москвы слухов прямо указывал в письме от 1 июня находившийся тогда в Вильне епископ перемышльский Ян Хоеньский296. И все же слухи о раздорах в Москве были не совсем беспочвенны: о конфликте Андрея Старицкого с опекунами Ивана IV упоминается в статье 1537 г. Воскресенской летописи (повторенной в списке Оболенского Никоновской летописи и в Царственной книге): в январе 1534 г. он-де у великого князя «припрашивал к своей отчине городов» и, не добившись желаемого, «поехал к собе в Старицу, а учал на великого князя и на его матерь на великую княгиню гнев дръжати о том, что ему вотчины не придали»297.
Вопрос о том, каких именно городов и на каком основании требовал князь Андрей, остается дискуссионным298 и за недостатком данных едва ли может быть однозначно решен. Во всяком случае, этот конфликт оказался непродолжительным. В Постниковском летописце под 7042 (1533/34) г. читается лаконичное сообщение: «Того же лета стоял князь Андрей Иванович в Боровску против короля. Пришел в Боровеск на Троицын день»299. (В 1534 г. этот праздник пришелся на 25 мая.) Приход старицкого князя на государеву службу, несомненно, свидетельствует о том, что к маю 1534 г. он уже примирился с великокняжеским двором. В этой связи получает рациональное объяснение загадочное известие Б. Ваповского о том, что после ареста князя Юрия «Андрей спасся бегством и, собрав войско, стал страшен правителям…»300. Отъезд Андрея в Старицу (его пребывание там 9 января 1534 г. подтверждается документально301) действительно мог быть связан (как предполагал еще И. И. Смирнов302) с «поиманием» Юрия. Что же касается «сбора войска», то, очевидно, Ваповский сам факт появления князя Андрея во главе полков истолковал в духе своих общих представлений о конфликте старицкого князя с опекунами Ивана IV.
Из событий весны 1534 г. заслуживает также внимания эпизод, упомянутый только в кратком летописце Марка Левкеинского: «…месяца апреля Шемячичеву княгиню з двеима дщерми постригли в черницы в Каргополе неволею»303. В свете последующих событий эта акция выглядит как первый удар в той серии опал, которая вскоре обрушится на семьи «чужаков» – литовских выходцев в Москве.
Состояние наших источников таково, что лишь применительно к июню 1534 г. мы можем наконец составить представление о расстановке сил при московском дворе. В петербургской части бывшего Радзивилловского архива хранится запись показаний польского жолнера Войтеха, бежавшего 2 июля из Москвы, где он сидел в плену, в Литву. Войтех поведал полоцкому воеводе, что «на Москве старшими воеводами, которыи з Москвы не мают николи зъехати: старшим князь Василей Шуйский, Михайло Тучков, Михайло Юрьев сын Захарьина, Иван Шигана а князь Михайло Глинский, – тыи всею землею справуют и мают справовати до лет князя великого; нижли Глинский ни в чом ся тым воеводам не противит, але што они нарадят, то он к тому приступает. А все з волею княгини великое справуют»304.
Этот документ свидетельствует о том, что к лету 1534 г. внутриполитическая борьба в России вступила в новую фазу: конфронтация с удельными князьями сменилась ожесточенным соперничеством внутри самой придворной верхушки за право управлять страной от имени юного Ивана IV. Напрасно некоторые исследователи (И. И. Смирнов, Р. Г. Скрынников, А. Л. Корзинин) отождествляют перечисленных Войтехом «старших воевод» с опекунским советом, назначенным Василием III305. Сравнение процитированного документа с Повестью о смерти Василия III и другими материалами конца 1533 г. показывает, что в действительности за полгода, миновавшие после кончины государя, при дворе произошли большие перемены. Так, Глинский к июню 1534 г. потерял реальное влияние на государственные дела, и это никак не соответствовало той роли, которую отвел ему в своих предсмертных распоряжениях Василий III. Глинский, Шигона и Захарьин явно утратили, судя по сообщению Войтеха, особый статус и полномочия, данные им покойным государем: очевидно, после ареста князя Юрия Дмитровского и примирения с князем Андреем полученные опекунами инструкции потеряли свою актуальность. Место «триумвирата» заняла к июню правящая группа из пяти человек, причем главная роль в ней досталась кн. В. В. Шуйскому.
Падение влияния Глинского можно связать с общей тенденцией к оттеснению литовских княжат от кормила власти, возобладавшей летом 1534 г. Кн. Д. Ф. Бельский, принадлежавший в ноябре – декабре 1533 г. к «раде высокой» и курировавший внешнеполитические вопросы, теперь назван Войтехом в числе лиц, которые «ничого не справуют, только мают их з людми посылати, где будет потреба»306. С другой стороны, заметно возросло влияние великой княгини Елены («все з волею княгини великое справуют»). Но борьба была еще не закончена: по словам Войтеха, «тыи бояре великии у великой незгоде з собою мешкают и мало ся вжо колко-крот ножи не порезали»307, т.е. раздоры между боярами доходят чуть ли не до поножовщины.
Другой документ из бывшего Радзивилловского архива (лишь недавно опубликованный) дает нам редкую возможность узнать, что говорили о столичных делах жители провинции, какие представления о власти существовали у местных помещиков (в данном случае – смоленских). 4 июля 1534 г. мстиславский державца Ю. Ю. Зеновьевич отправил Сигизмунду I донесение, в котором сообщал о приезде к нему накануне дня святого Петра (т.е. перед 29 июня) помещиков из Смоленска «з жонами и з детьми, на имя Иван Семенович Коверзиных а Василей Иванович». Прибывшие поведали, «иж запевно [точно, несомненно. – М. К.] молодый князь великий вмер по Святой Троицы перед Петровыми запусты, и брат его менший князь Василей [!] также вмер после его, нижли их… ещо таят». А 30 июня, писал Зеновьевич господарю, «шпекги [разведчики. – М. К.] мои пришли из заграничья, и они мне тыи ж речи поведали, иж запевне его и з братом не стало, а князь Юрьи пред ся у поиманьи седит…»308.
Разумеется, слух о смерти Ивана IV оказался ложным, но приведенный документ интересен тем, что он выразительно рисует обстановку, в которой подобные слухи рождались. Смерть двух маленьких детей, очевидно, представлялась современникам вполне вероятным событием, а то, что мальчиков, надо полагать, тщательно берегли от посторонних глаз, вызывало подозрения, что опекуны скрывают случившееся несчастье («их ещо таят»). Весьма показательно и то, что смоленские помещики не знали, как зовут брата их государя («Василий» вместо правильного «Юрий»).
Развязка долго назревавшего придворного конфликта произошла в августе 1534 г. Сначала со службы из Серпухова бежали в Литву кн. Семен Федорович Бельский и Иван Васильевич Ляцкий, после чего были произведены аресты. Среди арестованных оказался и один из опекунов Ивана IV – кн. Михаил Львович Глинский. И. И. Смирнов выдвинул гипотезу о том, что последний организовал грандиозный заговор с целью захвата власти, а все арестованные являлись его сообщниками309. По существу единственным основанием для столь ответственного вывода историку послужило сообщение Царственной книги о том, что Глинский «захотел держати великое государство Российского царствия» вместе с М. С. Воронцовым310. На позднее происхождение и крайнюю тенденциозность этого источника справедливо указал А. А. Зимин, оспоривший выводы Смирнова. По мнению самого Зимина, суть августовских событий заключалась в столкновении двух группировок знати: сторонников укрепления государственного аппарата и мирных отношений с Литвой (Глинский, Бельские, Захарьин и др.), с одной стороны, и защитников боярских привилегий, стоявших во внешней политике за войну с Литвой (партия Шуйских), – с другой311.
Внешнеполитический аспект проблемы отмечен Зиминым, на мой взгляд, правильно, но свойственное советской историографии 50 – 60-х гг. прямолинейное отождествление придворной борьбы за власть с борьбой сторонников и противников централизации не встречает уже поддержки в современной литературе312. Нуждается в пересмотре и оценка августовских событий 1534 г. Справедливо отказывая в доверии концепции Смирнова о «заговоре Глинского», нынешние исследователи, однако, не предлагают убедительной альтернативной версии событий, или вообще воздерживаясь от собственных оценок, или, подобно Х. Рюсу и А. Л. Юрганову, сводя все дело (вслед за Герберштейном) к конфликту Глинского с его властолюбивой племянницей – великой княгиней Еленой313. Попытаемся взглянуть на августовский инцидент под иным углом зрения.
Обратимся прежде всего к наиболее ранним свидетельствам. 12 сентября 1534 г. в Полоцк прибыли беглецы из Пскова: «Радивон, дьяк больший наместника псковского Дмитрея Воронцова, а Гриша, а Тонкий»; запись их показаний о положении в Пскове и Москве полоцкий воевода в тот же день отправил королю Сигизмунду314. Среди прочего беглецы «поведили, иж на Москве поиманы князь Иван Бельский, князь Михайло Глинский, князь Иван Воротынский, а сына его, князя Владимира, по торгу водячи, пугами [плетьми. – М. К.] били; а к тому князя Богдана Трубецкого поимали. А имали их для того, иж их обмовено, жебы были мели до Литвы ехати315; и для того теж на паруки подавано князя Дмитрея Бельского, и кони ему отняты, и статок переписан, а Михайла Юрьева, а дьяка великого князя Меньшого Путятина»316.
Итак, по словам осведомленных современников, все арестованные (в том числе и Глинский) были обвинены в намерении бежать в Литву. В отношении князей И. Ф. Бельского и Воротынских для подобного обвинения, вероятно, имелись основания: в Воскресенской летописи они прямо названы «советниками» беглецов – С. Ф. Бельского и И. В. Ляцкого317. Кроме того, позднее, в 1567 г., король Сигизмунд-Август, со слов Ивашки Козлова, слуги кн. М. И. Воротынского, писал последнему, что его отец, князь Иван Михайлович, к королю «з уделом своим отчизным… податись хотел, для чего немало лет в заточеньи был на Белеозере и смерть принял»318.
Зато обвинение в адрес кн. М. Л. Глинского было, видимо, ложным: в летописях известие об аресте князя Михаила Львовича выделено в особую статью, никак не связанную с делом о побеге воевод в Литву; причем в Вологодско-Пермской летописи эта статья даже предшествует сообщению о бегстве С. Ф. Бельского и И. В. Ляцкого319. Большинство летописей ограничиваются констатацией самого факта ареста Глинского, но Летописец начала царства в связи со смертью князя «в нужи» в сентябре 1536 г. сочувственно замечает: «…поиман бысть по слову наносному от лихих людей»320. Можно установить и имена этих «лихих людей» – доносчиков: в Царском архиве, согласно сохранившейся описи, в 134-м ящике находились «речи на князь Михаила Глинского и князя Володимера Воротынскова княже Михайлова человека Некрасовы, да Ивашка Домнина, да Ивашка Рязанцова»321. Наконец, об аресте Глинского по ложному обвинению пишет и С. Герберштейн, пользовавшийся польскими источниками: по его словам, великая княгиня Елена, разгневавшись на своего дядю (якобы за моральные наставления, которые он ей давал), задумала погубить его. «Предлог был найден: как говорят, Михаил через некоторое время был обвинен в измене, снова ввергнут в темницу и погиб жалкой смертью»322.
Таким образом, вырисовывается следующая картина. Побег в Литву кн. С. Ф. Бельского и окольничего И. В. Ляцкого (сам явившийся проявлением подспудно шедшей придворной борьбы) стал поводом для окончательного устранения соперников с политической арены. Основной удар был нанесен по фамилиям литовских княжат; опала постигла как отдельных лиц (кн. Б. А. Трубецкой), так и целые кланы – Бельских, Воротынских, Глинских. Есть сведения о том, что кн. Михаил Львович был арестован вместе с женой и маленькими детьми: они были посажены отдельно от него, «в тыне»323. Картину дополняет краткий летописец Марка Левкеинского: «Ополелася великая княгиня Елена на матерь свою, на княгиню Анну. Таго же лета братью свою поимала, да не крепко»324. Значит, ради власти Елена Глинская пожертвовала своей родней: такой ценой она приобрела поддержку могущественных сил при дворе, стремившихся свести счеты с «чужаками». Кто же были эти союзники Елены? Одного из них угадать нетрудно: выразительная деталь, сообщаемая летописями, делает весьма вероятным участие князя Ивана Федоровича Овчины Оболенского в «поимании» Глинского. Последний был посажен на заднем дворе «у конюшни» в палату, «где была казна великого князя конюшенная, седелная»325; между тем чин конюшего принадлежал тогда (не позднее чем с июля 1534 г.) именно кн. Ивану Овчине Оболенскому, фавориту великой княгини326. Других вдохновителей и организаторов августовских расправ следует, видимо, искать среди тех, кто, по сообщению упомянутых выше псковских перебежчиков, «на Москве… всякии дела справують»: этот список самых влиятельных лиц в конце августа – начале сентября 1534 г. открывает кн. Иван (вероятно, Васильевич) Шуйский, далее следуют Михаил Васильевич Тучков, Иван Юрьевич Шигона Поджогин, кн. Иван Иванович Кубенский, дьяки Елизар Цыплятев, Афанасий Курицын, Третьяк Раков, Федор Мишурин, Григорий Загрязский327. Перед нами не «партия Шуйских», как полагал А. А. Зимин, а временный союз старинной знати Северо-Восточной Руси и верхушки дворцового и дьяческого аппарата – вот на кого сумела опереться Елена Глинская в своей борьбе против навязанных ей мужем опекунов.
Она добилась своего: августовские события окончательно перечеркнули распоряжения Василия III: один опекун был арестован, другой – М. Ю. Захарьин – также попал под подозрение (бежавший в Литву И. В. Ляцкий приходился ему двоюродным братом), и хотя к началу сентября (по словам псковских перебежчиков) он еще участвовал в государственных делах, вскоре его оттеснили от кормила власти328. Лишь И. Ю. Шигона Поджогин сумел и в новой ситуации сохранить влияние при дворе. Зато Елена Глинская, как показал А. Л. Юрганов, смогла к осени 1534 г., после описанных событий, закрепить за собой статус единственной соправительницы Ивана IV329.
Какую-то роль во всех этих переменах при московском дворе сыграл князь Андрей Старицкий. Основания для подобного предположения дает документ, недавно обнаруженный И. Гралей и Ю. М. Эскиным в фонде Радзивиллов Главного архива древних актов в Варшаве: в декабре 1534 г. попавший в литовский плен опоцкий слободчик Сидор Кузмин сообщил на допросе в Полоцке, что «княз Андрей, дядко теперешнего великого князя московского, поеднался [помирился. – М. К.] з невесткою своею, великою княгинею, и бывает на Москве безпечне [без опаски. – М. К.] з малыми людми…»330.
В свете этого известия уже не кажется совершенно фантастической трактовка интересующих нас событий в Хронике Б. Ваповского: Андрей, пишет хронист, «собрав войско, стал страшен правителям, в течение некоторого времени нес опеку над мальчиком [Иваном IV. – М. К.] и, освободив брата Георгия из тюрьмы… схватил Михаила Глинского, одного из опекунов маленького князя… и, заковав в железные цепи, бросил в тюрьму»331. За исключением явно ошибочного известия об освобождении кн. Юрия Дмитровского, остальная сообщаемая хронистом информация, возможно, имела под собой реальное основание. Возвращение старицкого князя ко двору, установление приязненных отношений с матерью государя могло восприниматься современниками как участие его в опеке над мальчиком, на что по традиции удельный князь имел полное право. А Елене Глинской некое подобие союза с Андреем Старицким было важно для упрочения ее нового статуса правительницы и преодоления отчуждения придворной среды.
Итак, оставленные Василием III при своем наследнике опекуны-душеприказчики лишь несколько месяцев обладали реальной властью. Почему же возведенная покойным государем политическая конструкция оказалась столь непрочной?
Во-первых, состав «триумвирата» не обладал достаточной легитимностью в глазах московской знати. Само по себе назначение опеки над женой и детьми было вполне в духе ранее сложившейся традиции, но отстранение от опекунских обязанностей родных братьев государя явилось разрывом с этой традицией. Назначенные Василием III душеприказчики не обладали столь высоким статусом при дворе, чтобы оказаться вне досягаемости для местнических притязаний соперников. Поэтому когда опасность со стороны удельных князей миновала (после ареста Юрия и примирения с Андреем), «триумвиры» сразу начали терять свое исключительное положение и вынуждены были поделиться властью с наиболее влиятельными и амбициозными придворными деятелями.
Во-вторых, после смерти Василия III резко обострилась рознь между «приезжими» княжатами и «здешними уроженцами», которой всячески хотел избежать покойный государь. В этой связи назначение одним из опекунов «чужака» Михаила Глинского служило дополнительным раздражителем, делая его удобной мишенью для нападок соперников.
Наконец, в-третьих, неожиданно обнаружились притязания на власть самой Елены Глинской, не желавшей мириться с установленной над ней мужем опекой. Ее интересы совпали в данном случае с настроениями влиятельной группы столичной знати и приказной бюрократии. Елена заставила «забыть» о своем происхождении, выдав на расправу свою родню и других литовских княжат. С другой стороны, придворная среда остро нуждалась в правителе-арбитре, каковым не мог быть малолетний государь, и Елена заняла это вакантное место, на которое она как великая княгиня имела, бесспорно, больше прав, чем назначенные Василием III опекуны-душеприказчики. К осени 1534 г. сложилась новая расстановка сил при дворе, и в течение последующих нескольких лет сохранялась относительная внутриполитическая стабильность.
3. Симптомы политического кризиса
Описанные выше события 1534 г. обнаруживают явные симптомы острого политического кризиса. Прежде всего бросается в глаза непрочность положения опекунов юного Ивана IV в первые месяцы после смерти его отца, Василия III. Судьба Елены Глинской и ее приближенных зависела от здоровья маленького мальчика, занимавшего тогда русский престол. Неудивительно, что время от времени возникали слухи о смерти юного государя: выше я привел один из таких слухов, записанных в начале июля 1534 г. в Литве со слов бежавших из Московского государства смоленских помещиков. Впоследствии молва о кончине венценосного отрока появлялась еще неоднократно.
Сегодня мы приписываем болезни естественным причинам, но люди XVI в. придерживались на этот счет иного мнения. Более того, кое-кто был готов ускорить ход событий, прибегнув к ворожбе и «порче». Сохранившийся в упомянутом выше «деле» Ивана Яганова отрывок «речей» некоего Ивашки Черного знакомит нас с ярким образцом политического колдовства той эпохи. По словам Яганова, этот Ивашко обещал раскрыть страшную тайну: «Только даст мне правду Шигона [дворецкий И. Ю. Шигона Поджегин. – М. К.], что меня государыни великаа княгини пожалует, – якобы говорил он, – и яз государыни скажу великое дело, да и тех мужиков, которые над великим князем на Волоце кудесы били: Грызла а Пронка Курица, мощинец в руки дал, а похвалялися те мужики на государя пакость наводити, а ныне те мужики на Москве; да и тех всех выскажу, хто тех мужиков у собя держит лиха для»332.
Таким образом, Ивашко Черный утверждал, что знает неких волхвов, которые, в бытность больного Василия III на Волоке (осенью 1533 г.), насылали на государя порчу («кудесы били»). Более того, опасность еще не миновала, и в тот момент, когда Ивашко передавал свое сообщение, адресованное властям, те «мужики» находились в Москве, их держали «лиха для» некие люди на своих подворьях. Понятно, что и в новое царствование кудесники могли пригодиться – как орудие козней против юного государя и его матери.
Помимо болезней и черной магии, ребенку на троне могли угрожать и иные опасности: одну из них постарались отвести его опекуны сразу после смерти Василия III, арестовав удельного князя Юрия Дмитровского. Это означает, что кризис с самых первых дней нового царствования приобрел династический характер: очевидно, наследование великокняжеского престола по прямой линии, от отца к сыну, еще не стало в династии потомков Калиты незыблемой традицией. Как и во время междоусобной войны второй четверти XV в., претензии братьев покойного государя на трон рассматривались как реальная угроза для их малолетнего племянника – независимо даже от действительных намерений князей Юрия Дмитровского и Андрея Старицкого в обстановке 1530-х гг. Первый акт придворной драмы наступил с арестом князя Юрия 11 декабря 1533 г. Вторым актом стал так называемый мятеж Андрея Старицкого в 1537 г., о котором будет рассказано в четвертой главе этой книги.
Династический кризис и острая местническая борьба, вспыхнувшая после смерти Василия III, привели к множеству жертв среди московской знати: за девять месяцев с декабря 1533 по август 1534 г. в темницу были брошены дяди Ивана IV по отцу (кн. Юрий Дмитровский) и по матери (кн. М. Л. Глинский), а также принадлежавшие к высшей аристократии князья А. М. Шуйский, И. Ф. Бельский, И. М. Воротынский и др. То, что опекуны Ивана IV прибегли к репрессиям, бессудным расправам в борьбе со своими соперниками, свидетельствует об отсутствии у формирующегося регентства твердой легитимной почвы и подчеркивает кризисный характер обстановки 1534 г.
Однако кризис затронул не только верхушку знати, но и более широкие слои служилого люда: есть основания говорить о начавшемся после смерти Василия III кризисе служебных отношений.
В первой половине XVI в. служба сохраняла еще присущий Средневековью личный характер: служили не государству, а государю. Между тем на Руси в то время, помимо великого князя, были и другие «государи», имевшие собственные отряды вооруженных слуг. В первую очередь нужно назвать дворы удельных князей Московского дома: в 1533 г. их было два – дмитровский и старицкий333. Немало детей боярских состояло на службе у митрополита и епископов334. Наконец, имеются отрывочные данные о вольных слугах ряда знатных лиц. Так, в середине XVI столетия князьям Микулинским, согласно Дозорной книге Тверского уезда 1551 – 1554 гг., служили со своих вотчин более 50 детей боярских335. У кн. Ф. М. Мстиславского были свои помещики, которым он выдавал жалованные грамоты336.
В нормальной обстановке, т.е. при совершеннолетнем и полновластном государе, служба великому князю Московскому, надо полагать, сулила больше выгод, чем служба удельным князьям или крупным вотчинникам. По наблюдениям А. А. Зимина, «служилая мелкота тянулась к великокняжеской власти в расчете на получение новых земель и чинов»337. Но в ситуации, когда на троне оказывался ребенок, государева служба уже не открывала таких заманчивых перспектив. Припомним слова, которые летописец вложил в уста князя Андрея Шуйского, якобы подговаривавшего своего родственника кн. Б. И. Горбатого «отъехать» к дмитровскому князю: «…здесе нам служити и нам не выслужити, князь велики еще молод, а се слова носятся про князя Юрья. И только будет князь Юрьи на государьстве, а мы к нему ранее отъедем, и мы у него тем выслужим»338. То же соображение – о преимуществе в глазах служилых людей взрослого удельного князя перед малолетним племянником, занимавшим великокняжеский трон, – привело, согласно летописному рассказу, бояр к выводу о необходимости арестовать Юрия Дмитровского: «…государь еще млад, трех лет, а князь Юрьи совръшенный человек, люди приучити умеет; и как люди к нему поидут, и он станет под великим князем государьства его подискивати»339.
Арест Юрия Дмитровского устранил с политической сцены опасного соперника малолетнего государя, но не решил в принципе обозначенную выше проблему. Одним из проявлений «шатости», обнаружившейся среди служилого люда в первый же год «правления» юного Ивана IV, стало массовое бегство детей боярских в Литву.
Хотя никаких статистических данных в нашем распоряжении нет, но сплошной просмотр книг Литовской метрики за первую половину XVI в. позволяет высказать предположение о том, что поток беглецов из Московского государства усилился с весны 1534 г. В мае Сигизмунд I раздавал пустующие земли в различных поветах Великого княжества Литовского «на хлебокормление» детям боярским, которые «тых часов [только что. – М. К.] на нашо имя господарское з Москвы приехали». Так, 18 мая 1534 г. земли в Василишском повете были пожалованы Ивану Степановичу Поросукову и Федору Селеву, а братья Протас и Наум Константиновичи Ярцовы получили, соответственно, селище Холм и село Полоницу в Кричевской волости340. 20 мая раздачи земель беглецам были продолжены: на этот раз пожалования в Василишском повете получили дети боярские Иван Козинович и Артем Васильевич (фамильные их прозвища в королевских «листах» не указаны)341.
В конце июня того же года, как уже говорилось, в Литву прибыли смоленские помещики Иван Семенович и Василий Иванович Коверзины «з жонами и з детьми»342. Вероятно, неслучайно их приезд совпал с распространением слуха о смерти юного московского государя (о чем и сами беглецы говорили как о достоверном факте)343. Коверзины принадлежали к роду смоленских бояр, служивших до присоединения их города к Московскому государству (1514 г.) великим князьям литовским344. И вот теперь, летом 1534 г., они, похоже, разочаровались в своих перспективах на московской службе и решили вернуться в литовское подданство.
В августе 1534 г. со службы из Серпухова бежали в Литву воеводы кн. С. Ф. Бельский и окольничий И. В. Ляцкий. Как мы знаем, их побег повлек за собой многочисленные аресты среди московской знати. Но сейчас нас интересует свита беглых воевод: по словам Вологодско-Пермской летописи, вместе с ними бежали в Литву «многие дети боярские великого князя дворяне»345. Из источников литовского происхождения выясняется, что это был большой отряд численностью в 400, а по некоторым оценкам – даже 500 – 600 конных346. Годом позже, правда, часть сопровождавших Бельского и Ляцкого служилых людей вернулась на родину, «пограбив казны» воевод-изменников и сообщив в Москве о военных планах литовского командования347.
Добровольное возвращение некоторых беглецов, однако, не означало, будто колебания московского служилого люда прекратились и все дети боярские отныне демонстрировали полную лояльность юному Ивану IV и его матери. Как явствует из переписки короля Сигизмунда I с панами-радой, в ходе начавшейся осенью 1534 г. русско-литовской войны служилые люди перебегали, прямо из полков, на сторону противника – и, видимо, в немалом количестве, если уже летом 1535 г. перед литовским правительством встал вопрос об их размещении и пропитании. Информируя короля о «москвичах», которые «з войска неприятельского до панства нашого [т.е. Литвы. – М. К.] втекають», паны-рады просили господаря дать указания о том, где их размещать. В ответ Сигизмунд распорядился временно поселить «оных москвич, которыи з войска неприятельского приехали, або приеждчати будуть», на господарских дворах и снабдить их продовольствием («велел им жита по колку бочок и сена на кони их подавати»), а также деньгами («по две або по тры копы грошей»)348. Впрочем, как будет показано ниже, до конца 30-х гг. XVI в. литовские власти так и не смогли решить проблему обустройства многочисленных беглецов из России.
Но кризис 1534 г. затронул не только придворную элиту и сложившуюся систему служебных связей, он сказался также на внешнеполитическом положении страны. По понятиям той эпохи субъектами международно-правовых отношений являлись не государства, а государи: они воевали и мирились друг с другом, заключали договоры, действовавшие только при жизни соответствующих царственных особ, и т.д.349 Малолетство Ивана IV умаляло престиж Русского государства в контактах с правителем соседней Литовской державы – великим князем (и польским королем) Сигизмундом Старым. В феврале 1534 г. литовские паны в послании московским боярам язвительно советовали последним «стеречь» своего государя, «абы он в молодости лет своих к великому впаду сам и з господарьством своим не пришел»350. И в последующем литовская дипломатия пыталась извлечь выгоду из разницы в возрасте между королем Сигизмундом и московским великим князем Иваном, настаивая на том, что последний, будучи «в молодых летех», должен первым послать своих послов к королю, «яко к отцу своему»351. Московская сторона отвергала подобные притязания352, и в конце концов литовское посольство прибыло-таки в январе 1537 г. в Москву353. Этому событию, однако, предшествовало несколько лет войны.
Хотя с точки зрения статуса и престижа малолетство московского государя и давало некоторые преимущества литовской стороне, но решающим обстоятельством, подтолкнувшим виленских политиков к началу военных действий с восточным соседом, стали слухи о раздорах при московском дворе, которые стали приходить в литовскую столицу сразу после смерти Василия III. Другими словами, внешнеполитические осложнения явились прямым следствием внутренней нестабильности Русского государства в течение многих месяцев с конца 1533 по осень 1534 г.
Достойна удивления резкая перемена в русско-литовских отношениях, произошедшая в начале 1534 г. В последние годы правления Василия III литовская дипломатия предпринимала энергичные усилия к сохранению хрупкого перемирия между двумя соседними державами, а московский государь явно демонстрировал свою незаинтересованность в его продлении354. Однако сразу после смерти великого князя стороны как бы поменялись ролями: теперь уже московская сторона искала мира, а король Сигизмунд на предложения посла Т. В. Бражникова, сделанные от имени юного Ивана IV, по словам летописца, «ответ учинил гордостен»355 и повел дело к полному разрыву отношений. Единственным объяснением этой метаморфозы могут служить приходившие в литовскую столицу многочисленные слухи о притязаниях братьев покойного московского государя на престол и их раздорах с опекунами его сына.
Сами эти известия уже анализировались в начале данной главы, а здесь уместно привести комментарии, которые давали по поводу подобной информации литовские сановники. Так, 13 января 1534 г. канцлер Великого княжества Литовского Ольбрахт Гаштольд, сообщая в письме прусскому герцогу Альбрехту о смерти Василия III, напоминал, что покойный князь Московский «обманом захватил многие крепости господаря нашего» (Сигизмунда I), теперь же следует позаботиться о возвращении захваченных неприятелем владений, «для чего сейчас самое подходящее время»356. Другой виленский корреспондент Альбрехта, Николай Нипшиц, сообщал ему 14 января, что в Москве можно ожидать вспышки междоусобной борьбы и что, если это случится, литовцы попытаются отвоевать Смоленск357. Созванный в середине февраля в Вильне литовский сейм постановил начать подготовку к войне с Москвой. Комментируя упомянутое решение, Н. Нипшиц писал герцогу Альбрехту 2 марта, что «к этому литовские сословия подтолкнуло не что иное, как великий разлад и раздор, возникшие в Москве между братьями старого [государя. – М. К.] и юным великим князем…»358.
Военные приготовления литовцев растянулись на полгода, и все это время реваншистские планы виленских сановников подогревались новыми слухами о распрях при московском дворе. Наконец, появление знатных перебежчиков, князя С. Ф. Бельского и окольничего И. В. Ляцкого с большой свитой, побудило литовского гетмана Юрия Радзивилла отбросить последние сомнения и начать военные действия359. По словам осведомленного современника, Н. Нипшица, беглецы сулили королю Сигизмунду отвоевание не только Смоленска, но и всех других крепостей и земель, утраченных Литвой за минувшие 50 лет360.
* * *
В такой кризисной обстановке началось осенью 1534 г. самостоятельное правление Елены Глинской. Придворная элита была ослаблена междоусобной борьбой и многочисленными арестами. Продолжались побеги за рубеж знатных лиц, детей боярских, а в приграничной Псковской земле в бега пустились даже некоторые чины местной администрации361. На этом фоне в сентябре 1534 г. началась большая война с Великим княжеством Литовским362. Но сегодня мы можем сказать, что надежды литовских панов на затяжную смуту в Москве не оправдались: к моменту начала русско-литовской войны там уже наметились признаки внутриполитической стабилизации. Кто составлял опору Елены Глинской в годы ее правления? Какое идеологическое обоснование получила ее власть и какими реальными полномочиями обладала правительница? К рассмотрению этого круга вопросов мы теперь и переходим.
Глава 3
ПРАВЛЕНИЕ ЕЛЕНЫ ГЛИНСКОЙ
1. Политический статус правительницы и ее титул
Итак, к осени 1534 г. великая княгиня Елена сосредоточила в своих руках верховную власть. Отразилось ли как-то изменение ее статуса в источниках? Впервые в историографии этот вопрос поставил А. Л. Юрганов. Ученый обратил внимание на форму упоминания малолетнего государя и его матери в летописях, повествующих о событиях 1530-х гг. По мнению исследователя, между весной и осенью 1534 г. обозначение политического статуса Елены изменилось коренным образом: она стала упоминаться наравне с сыном-государем, и повеления (как их излагает летописец) исходили теперь совместно от великого князя и его матери363.
Этот вывод основан на сопоставлении двух отрывков из Новгородской летописи по списку Дубровского. В первом из них, относящемся к маю 1534 г. и повествующем о строительстве укреплений (земляного города) на московском посаде, сказано, что великий князь Иван Васильевич всея Руси «помысли [с] своею материю великою княгинею Еленою и с митрополитом Даниилом, и своими доброхоты князи и бояры, повеле у себе на Москве поставити град древян на посаде»364. Второй отрывок, цитируемый Юргановым, относится к осени 1534 г.; в нем сообщается о присылке великокняжеских грамот к новгородскому архиепископу Макарию: «…государь князь великий Иван Васильевич всея Руси и мати его благочестивая Елена прислали к своему богомолцу архиепископу Великово Новагорода и Пскова владыке Макарию в Великий Новград своего сына боярского с Москвы з грамоты…»365 (выделено мной. – М. К.). Действительно, в первом случае повеление исходит от одного великого князя, посоветовавшегося с матерью, митрополитом и боярами; во втором – политическая воля выражена двумя лицами совместно, государем и его матерью.
Подобные упоминания Елены как равной по статусу своему сыну-государю Юрганов назвал «формулой регентства»366. По мнению ученого, эта формула возникла в августе 1534 г. после ареста дяди великой княгини – Михаила Глинского367. В этой связи историк цитирует сообщение Летописца начала царства о приезде к Ивану IV 27 августа ногайских послов: «И князь великий и его мати нагайских послов пожаловали, гостем их велел торговати»368 (выделено мной. – М. К.).
Гипотеза Юрганова о возникновении «формулы регентства» (точнее, на мой взгляд, назвать ее формулой соправительства) в результате событий августа 1534 г., устранивших последние препятствия на пути Елены к власти, заслуживает серьезного внимания и выглядит вполне правдоподобной. Но процитированные выше летописные памятники 40 – 50-х гг. XVI в. сами по себе не могут служить надежной основой для датировки изменений в статусе великой княгини. В особенности это относится к Летописцу начала царства. Уместно напомнить, что составитель этого памятника интерпретировал властные полномочия Елены Глинской как выполнение последней воли Василия III: умирающий государь якобы приказал своей супруге «престол области державствовати скипетр великия Руси до возмужения сына своего» и возложил на нее «все правъление великого государства»369. Поэтому у летописца не было никаких причин прослеживать какую-то динамику в политическом статусе великой княгини. Характерно, что уже в статье «О чудесах святой великомученицы Варвары», датированной февралем 1534 г., летописец, по существу, употребляет формулу соправительства применительно к Ивану IV и его матери: «Тоя же зимы февраля, в первое лето государства благочестиваго и христолюбиваго великого князя Ивана Васильевича всеа Руси самодержца и его матери благоверной и христолюбивой великой княгини Елены…»370
Другие летописи также не дают надежных хронологических ориентиров: так, в Воскресенской летописи формула соправительства встречается с января 1535 г., а в Постниковском летописце и Вологодско-Пермской летописи – только в 1537 г.371 Поэтому нужно обратиться к документальным источникам, современным событиям 1530-х гг.
В документах, относящихся к концу 1533 – началу 1534 г., формулы соправительства еще нет. В грамоте хутынского игумена Феодосия дворецкому Ивану Юрьевичу Шигоне Поджогину, написанной, очевидно, вскоре после смерти Василия III, содержится просьба об аудиенции у нового государя. Имя великой княгини при этом даже не упоминается372. Челобитная Ивана Яганова, о которой шла речь в предыдущей главе, написана, видимо, в первые месяцы 1534 г. Прекрасно зная придворный этикет, автор адресует свое прошение об освобождении из тюрьмы (куда он попал за ложный донос на дмитровских детей боярских) «государю великому князю Ивану Васильевичу всеа Русии». Эмоциональное воздействие челобитной усиливается за счет неоднократных прямых обращений к государю: «Государь князь великий! Умилосердися, обыщи, о чем есмя, государь, загибли, служачи тобе, государю. Мы ж, государь, тобе служили, мы ж ныне живот свой кончаем нужною смертию. Вели, государь, дати на поруку, чтоб есми в твоем государеве деле не загиб…»373
Но, конечно, вся эта искусная риторика была предназначена не для трехлетнего мальчика, волею судьбы оказавшегося тогда на престоле. Заключительная фраза челобитной ясно показывает, чье внимание надеялся привлечь к себе Иван Яганов: «Яз же, государь, тобя, государя, и твою мат(ь), благоверную великую княгиню Елену, от некол(ь)ких смертоносных пакостей избавлял; яз же нынеча в тобе кончаю нужною мукою живот свой»374.
Действительно, на обороте грамоты имеется помета: «Ивана Яганова запись да жалобница и великой кнагине чтена»375. Неизвестно, впрочем, какое решение приняла Елена, выслушав челобитную: никаких свидетельств о дальнейшей судьбе Яганова в источниках не сохранилось376.
Как можно понять из процитированной челобитной, в начале 1534 г. великая княгиня находилась еще как бы на втором плане: к ней не принято было обращаться с официальными просьбами, но от нее уже ждали каких-то милостей. Еще заметнее эти ожидания, связанные с матерью государя, выступают в другом документе, также сохранившемся (в виде отрывка) в «деле» Яганова. Речь идет об уже упоминавшейся в предыдущей главе «записи» об Ивашке Черном, предлагавшем свои услуги осведомителя новым властям: «…только даст мне правду Шигона, что меня государыни великаа княгини пожалует, и яз государыни скажу великое дело…» – будто бы говорил он Яганову377.
Первый датированный документ, содержащий формулу соправительства, относится к сентябрю 1534 г. Это – выпись из книг дьяка Тимофея Казакова о праве Троице-Сергиева монастыря на взимание пошлин с торговли лошадьми. В выписи говорится, что в сентябре 7043 (1534) г., после прибытия в Москву ногайских купцов, «князь великий Иван Васильевич всея Русии и мати его государыня великая княгини Елена ногайским гостем велели торговати, а велели троицким старцом пошлину имати по шти денег с лошади, а по две денги велела отставити»378 (выделено мной. – М. К.). Примечательно, что в этом тексте Елена не только фигурирует как соправительница своего сына, но она даже (в отличие от него!) именуется государыней, а употребленная в конце фразы форма глагола («велела») ясно показывает, от кого на самом деле исходило решение о снижении пошлины, причитавшейся троицким старцам.
Цитируемый документ представляет также интерес в том отношении, что он дает ясное представление о механизме принятия решений в годы правления Елены Глинской. 10 сентября 1534 г. троицкий игумен Иоасаф с братией «великому князю и великой княгине били челом, чтоб государь и государыни пожаловала [опять глагол в женском роде единственного числа! – М. К.], велели пошлину имати по старине, по осми денег с лошади. И князь велики и великая княгини обыскали о том бояр, и боярин Михайло Васильевич Тучков сказал, что отец его был в конюшых, а имали при нем Сергеева манастыря пошлины с лошади по осми денег с лошади. И князь великий и великая княгини игумена Иасафа з братьею пожаловала [так! – М. К.], велела ныне и вперед пошлину имати по старине, по осми денег с лошади»379.
У великой княгини не было никакого опыта государственного управления, и поэтому при принятии решений, надо полагать, ей часто приходилось прибегать к советам и помощи бояр, служивших ранее ее покойному мужу.
Не позднее осени 1534 г. подданные усвоили новую формулу обращения к верховной власти – с непременным упоминанием юного государя и его матери-государыни. Именно такая формула употреблена в грамоте кн. Андрея Шуйского новгородскому архиепископу Макарию, написанной, видимо, в декабре 1534-го или начале января 1535 г. (подробный разбор и датировка этого документа даны выше, во второй главе книги). Находившийся в заточении опальный князь просил владыку «печаловаться» о нем в Москве: «…православному государю великому князю Ивану Васильевич(ю) и его матере государыне великой княине Елене печалуйся, чтобы государи милость показали, велели на поруки дати»380.
Как мы уже знаем, эта мольба опального не была услышана: А. М. Шуйский оставался в заточении до смерти Елены Глинской. А вот у воеводы кн. Федора Васильевича Овчины Оболенского, попавшего в плен при взятии литовскими войсками Стародуба 29 августа 1535 г., было больше оснований надеяться на милость «государей». Князь Федор беспокоился о своей семье, оставшейся в Москве, и об имуществе. За помощью он обратился к своему могущественному двоюродному брату – князю Ивану Федоровичу Овчине Оболенскому, фавориту великой княгини. В ответном письме И. Ф. Оболенского, написанном в ноябре 1535 г., просьба пленного воеводы изложена следующим образом: «Да писал еси, господине, к нам, чтоб нам бити челом государю великому князю Ивану Васильевичю всеа Руси и матери его государыне великой княгине Елене, чтоб государь князь великий и государыня великая княгиня Елена пожаловали, семью твою и сына твоего велели поберечи, и в подворье и в селех велели устрой учинити и беречи»381. Просьба была выполнена: «И мы, господине, – сообщал Иван Овчина своему двоюродному брату, – от тобя государю великому князю Ивану Васильевичю всеа Руси и государыне великой княгине Елене били челом; и государь князь великий и государыня великая княгини Елена пожаловали, семью твою и сына твоего устроили и беречи приказали, и подворие и села приказали беречи, как им Бог положит на сердце»382.
Поскольку текст процитированной грамоты был внесен в официальную посольскую книгу, можно не сомневаться в том, что титулы упомянутых в ней высоких лиц были приведены в полном соответствии с тогдашним придворным этикетом.
Находившийся в литовском плену кн. Ф. В. Овчина Оболенский вновь напомнил о себе в 1536 г.: его слуга Андрей Горбатый написал по приказу своего господина письмо кн. Дмитрию Федоровичу Оболенскому, сыну пленного воеводы. Автор послания понимал, что на пути к адресату оно пройдет через многие руки (собственно, и само письмо сохранилось в виде копии, снятой в канцелярии литовского гетмана Ю. М. Радзвилла383), и поэтому очень тщательно выбирал выражения. В частности, полностью написаны все титулы: и гетмана Ю. Радзивилла, и боярина И. Ф. Овчины Оболенского, и, разумеется, юного московского государя и его матери.
Князь Федор просил сына похлопотать перед московскими властями о своем освобождении из литовского плена. Вот как эту просьбу излагает его слуга Андрей Горбатый: «И отец твой государь мой князь Федор Васильевич мне приказувал, штобы яз к тобе писал, штобы ты государя великого князя Ивана Васильевича всея Руси бояром и дьяком бил чолом, штобы государя великого князя бояре и дьяки сами отца твоего жаловали, а государю великому князю Ивану Васильевичу всея Руси и матери его государыни великой княгини Олене печаловалися, штобы государь князь великий Иван Васильевич всея Руси и мать его государыня великая княгиня Олена отца твоего у короля польского и у великого князя литовского у полону не уморили, из вязеней [пленных. – М. К.] бы государь князь великий у короля отца твоего выделал»384 (выделено мной. – М. К.).
Обращает на себя внимание различие в написании титула Ивана IV и его матери: юный монарх именуется «государем великим князем всея Руси», а Елена – «государыней великой княгиней»; объектная часть титула («всея Руси») во втором случае опускается. Это различие в титулах подчеркивало тот важный факт, что носителем суверенитета – государем всея Руси – на международной арене мог выступать только один человек, Иван IV. Его мать-соправительница не могла претендовать на эту роль. Поэтому о полном равенстве титулов (а следовательно, и статуса) двух «государей» говорить не приходится. Лишь во внутриполитической сфере «дуумвират» был признан официально.
Указанная формула соправительства, встречающаяся, как мы видели, и в летописях, и в документальных источниках рассматриваемой эпохи, содержала, по существу, самое краткое обоснование права Елены на высшую власть – указание на ее кровное родство с царствующим государем: «князь великий Иван Васильевич всея Русии и мати его государыня великая княгини Елена». Есть, однако, основания полагать, что сама правительница использовала другой способ легитимизации своей власти. На такое предположение наводят некоторые документы, относящиеся к периоду резкого обострения отношений между нею и удельным князем Андреем Старицким. Подробный анализ этого конфликта, приведшего к так называемому Старицкому мятежу 1537 г., будет дан в следующей главе; здесь же я остановлюсь только на статусе великой княгини Елены, каким он предстает в документах.
В обстановке взаимного недоверия между великокняжеским и старицким дворами князь Андрей Иванович прислал в Москву своего боярина кн. Федора Дмитриевича Пронского с «речами», которые должны были развеять возникшие против него подозрения. По существу один и тот же текст «речей» посланец князя Андрея должен был произнести сначала перед великим князем, а затем перед великой княгиней Еленой. Но при полной идентичности содержания эти тексты заметно отличаются деталями статусного характера. В «речах», адресованных Ивану IV, обострение отношений между московским и старицким дворами связывается только с решениями и действиями юного государя, а его мать даже не упоминается385. Можно было бы ожидать, что в словах, которые посланец Андрея должен был сказать «государыне великой княгини Елене», именно она окажется в центре внимания, но этого не произошло: в «речах», адресованных Елене, вновь перечисляются распоряжения великого князя, а его мать если и упоминается в контексте описываемых событий, то только вместе с сыном; в этом случае в тексте употребляется множественное число – «государи»: «…и нам ся, государыня, видит, – заверял князь Андрей правительницу, – что вам, нашим государем, неверно мнитца на нас…»; «…и вы б, государи, – просил он, – пожаловали, покозали милость, огрели сердце и живот холопу своему своим жалованьем…»386
Из «речей» князя Андрея складывается впечатление, что, несмотря на внешнюю почтительность, несмотря на признание ее «государыней своей»387, он рассматривал Елену только как соправительницу сына-государя. Какой-то самостоятельной роли, судя по тексту процитированного документа, старицкий князь за великой княгиней не признавал. Хотя государю в ту пору еще не было и семи лет, но в глазах Андрея Старицкого именно он был источником всех легитимных решений.
Не менее любопытен ответ Елены посланцам князя Андрея. Обращает на себя внимание уже заголовок этого документа: «Ответ великого князя Василья Ивановича всеа Руси [велики]е княгини Олены княж Ондрееву Ивановича боарину князю Федору Дьмитреевичу Пронскому да диаку Варгану Григорьеву»388. Как видим, Елена представляет себя вдовой великого князя Василия III. В обоснование своих действий она многократно ссылается на «приказ государя своего, великого князя Василья Ивановича всеа Руси»389, и становится ясно, что именно воля покойного мужа служила Елене источником легитимности ее решений. Интересно, что в тексте «ответа» великая княгиня полностью заслонила собой своего сына – юного Ивана IV: это она принимает посланцев старицкого князя и его грамоты, посылает к нему своего боярина и дьяка, заверяет в отсутствии у нее какого-либо «мненья» против Андрея Старицкого и т.п. Лишь один-единственный раз правительница упомянула своего сына, причем в совершенно несамостоятельной роли: «…а мы по государя своего приказу, и с своим сыном с Ываном, к нему [князю Андрею. – М. К.] любовь свою держим»390.
Таким образом, можно предположить, что в 30-е гг. XVI в. существовали различные способы легитимации власти правительницы. В глазах многих подданных Елена была прежде всего матерью законного государя и поэтому имела право называться государыней и править от имени малолетнего сына. Такое понимание источника ее власти отразилось в проанализированной выше формуле соправительства. Однако сама Елена Васильевна, по-видимому, источником своих полномочий считала последнюю волю («приказ») покойного мужа. Именно эта версия, как мы уже знаем, стала основной в официальном летописании 40 – 50-х (Воскресенская летопись, Летописец начала царства) и последующих лет. В угоду этой версии была подвергнута тенденциозной правке Повесть о смерти Василия III.
2. Пределы легитимности власти великой княгини
Если внутри страны Елена Глинская добилась полного признания своей власти, то на внешнеполитической арене ее роль отнюдь не афишировалась. На этот факт обратил внимание еще Н. М. Карамзин: «…во всех бумагах дел внутренних писали, – отмечал он, цитируя летопись, – “повелением благоверного и христолюбивого Великого Князя Государя Ивана Васильевича всея Руси и его матери, благочестивой царицы, Великой Государыни Елены”… в делах же иностранных совсем не упоминается о Елене»391. Не прошел мимо данного обстоятельства и С. М. Соловьев, прокомментировавший его следующим образом: «Грамоты давались от имени великого князя Иоанна; при описании посольских сношений говорится, что великий князь рассуждал с боярами и решал дела; но это все выражения форменные; после этих выражений встречаем известия, что все правление было положено на великой княгине Елене»392.
В дальнейшем исследователей, как и С. М. Соловьева, интересовали главным образом политические реалии (в данном случае, правление Елены Глинской), а не формальности («выражения форменные», как назвал их знаменитый историк), которые этим реалиям сопутствовали. Даже А. Л. Юрганов, впервые в историографии поставивший вопрос об идеологическом оформлении власти Елены и проанализировавший обстоятельства появления «формулы регентства», не придал серьезного значения тому факту, что эта формула встречается только в летописях и очень немногих документах (все они практически были приведены выше): челобитных, письмах, «речах». Ни в жалованных и указных грамотах, ни в судебных делах, ни в официальных документах внешнеполитического характера имя правительницы не упоминается.
В отличие от своих российских коллег, немецкие русисты уделили пристальное внимание образу великокняжеской власти на страницах посольских книг в годы малолетства Ивана IV. Так, Гедвига Фляйшхакер отметила, что с самых первых дней, когда трехлетний Иван занял отцовский престол, он неизменно изображается лично принимающим все внешнеполитические решения. Например, 18 декабря 1533 г., как гласит запись в посольской книге, «велел князь великий литовскому посланнику [Ю. Клинскому. – М. К.] быти на дворе у князя Дмитрея у Белского, а Михаилу Юрьевичу [Захарьину. – М. К.] велел князь великий ко князю же Дмитрею ехати на двор, да посылал к ним князь велики дворецкого тверского Ивана Юрьевича Поджегина, да диака Меншого Путятина, да Федора Мишурина…»393. А 21 декабря, согласно следующей записи в той же книге, «князь великий приговорил с бояры, что ему пригоже велети бояром литовского посланника Юшка отпустити, а от бояр, от князя Дмитрея Феодоровича Бельского и от Михайла Юрьевича, к раде к литовской послати своего человека»394. И в дальнейшем, как подчеркивает Г. Фляйшхакер, юный государь сам отдает приказы, принимает и отпускает послов, выносит решения. «Внешне все идет по-старому, – пишет немецкий историк. – Посольские документы ничем не выдают того факта, что место государя занял беспомощный ребенок, не способный ни к какому политическому мышлению»395.
При этом в цитируемых источниках нет и намека на регентство. Мать юного государя упоминается в данной посольской книге лишь один раз, в начале июня 1536 г., и не в качестве соправительницы, а как участница совещания («думы») великого князя с боярами: тогда обсуждалось предложение литовской стороны об отправке русских послов к королю Сигизмунду или съезде послов на границе: «И князь великий говорил с матерью своею великою кнегинею Еленою и з бояры, что ему к королю своих послов слати непригоже: наперед того отец его не посылывал; а на съезд ему послов своих послати непригоже…»396 и т.д.
По мнению Г. Фляйшхакер, документы посольских книг ярко характеризуют «символическое значение государя» и «потребность в великом князе как незаменимом суверенном главе правительства»397. Сходную точку зрения высказал и другой немецкий исследователь, Петер Ниче: «При всей политической активности Елены, – отметил он, ссылаясь на те же внешнеполитические документы, – “государем” в государственно-правовом смысле был и оставался маленький Иван»398.
Приведенная трактовка кажется мне более убедительной, чем попытка Х. Рюса объяснить отсутствие упоминаний о «регентше» в посольских документах нежеланием московских властей давать соседним странам повод думать, что Россия управляется «слабой женщиной»399. Разумеется, роль, которую при московском дворе играла мать великого князя, невозможно было утаить, если б даже и существовало такое намерение. Как будет показано ниже, о Елене и ее фаворите Иване Овчине Оболенском злословили при дворе польского короля Сигизмунда I и даже в Вене. Но главное заключается в другом: сама идея регентства подразумевала признание недееспособности юного монарха, что не соответствовало представлениям о государственном суверенитете, как его понимали в Москве того времени.
Мысль о том, что статус государя не зависит от его возраста, была ясно сформулирована московскими дипломатами в середине 1530-х гг. Стоило литовскому гетману Юрию Радзивиллу в письме боярину кн. И. Ф. Овчине Оболенскому намекнуть на то, что король Сигизмунд, «будучи у старых летех», имеет преимущество перед московским государем, который еще «у молодых летех»400, как последовал решительный ответ: «Ино, пане Юрьи, – писал гетману князь Иван Оболенский 6 июня 1536 г., – ведомо вам гораздо: с Божиею волею от прародителей своих великие государи наши великие свои государства дръжат; отец великого государя нашего Ивана, великий государь блаженныя памяти Василей был на отца своего государствех и на своих; и ныне с Божиею волею сын его, государь наш, великий государь Иван на тех жо государствех деда и отца своего; и государь наш ныне во младых летех, а милостью Божиею государствы своими в совершенных летех»401 (выделено мной. – М. К.).
Приведенная аргументация, конечно, не являлась плодом собственного творчества князя И. Ф. Оболенского, а вышла из недр дипломатического ведомства. Идея о том, что государь имеет два возраста: как человек он еще «во младых летех», но саном своим совершеннолетен, – очень напоминает знаменитую сентенцию византийского писателя VI в. Агапита, чье «Поучение благого царства» было хорошо известно русским книжникам XVI в.402 В древнерусском переводе этот афоризм звучит следующим образом: «Естеством убо телесным точен всякому человеку царь, властию же сана подобен есть надо всеми Богу; не имать бо на земли вышьша себе»403. Исследователи обнаружили заимствования из «Поучения» Агапита в сочинениях Иосифа Волоцкого, а также Федора Карпова – известного писателя и дипломата первой трети XVI в.404 Нельзя, конечно, с уверенностью утверждать, что Ф. И. Карпов был причастен к составлению процитированного выше ответа кн. И. Ф. Оболенского гетману Ю. Радзивиллу, но такая вероятность существует. В годы правления Елены Глинской карьера Карпова успешно развивалась: он получил чин оружничего405; Федор Иванович был близок ко двору и пользовался доверием правительницы406.
Поскольку государь считался дееспособным независимо от возраста, то функция представления своей страны в отношениях с соседними державами должна была осуществляться им лично, без возможности передачи ее кому-либо, даже родной матери.
Маленькому Ивану не исполнилось еще и четырех лет, когда он впервые должен был принимать иностранное посольство. 2 июля 1534 г. он принял гонца крымского царевича Ислам-Гирея – Будалыя-мурзу, прибывшего поздравить государя со вступлением на престол: мурза «здоровал великому князю на государ(ь)стве и подавал великому князю грамоту, и князь великий его звал карашеватис(я)407, а ести его не звал: сказали ему еству и мед на подворье, а подавал ему мед и пожаловал – дал ему платно, того деля, что здоровал от Ислама великому князю на государ(ь)стве»408.
Единственное отступление от посольского ритуала, которое допускалось на этих приемах ввиду малолетства государя, заключалось в том, что посол или гонец не приглашался к великокняжескому столу. Ссылка на возраст монарха служила в подобных случаях оправданием. Так, 24 января 1535 г. состоялась аудиенция крымского посла Темеша «с товарищи», «и князь великий Темеша-князя звал к руце крашеватис(я) и подавал князь велики Темешу-князю с товарищы мед, да пожаловал Темеша – дал ему платно… да после меду князь великий жаловал их [послов. – М. К.] платьем, а ести их князь велики не звал того деля, что еще ел у матери, а собе столом не ел; а велел ему молвити: ества да мед ему на подворье…»409.
Самые подробные объяснения и извинения по поводу неспособности юного государя лично присутствовать на посольской трапезе были даны литовскому посланнику Никодиму Техоновскому во время великокняжеского приема 13 августа 1536 г.: «…говорил речь от великого князя боярин князь Василей Васильевичь Шуйской: Никодим! Великий государь Иван, Божиею милостию государь всеа Руси и великий князь, велел тобе говорити: пригоже нам было тобя жаловати, ести к собе звати; да еще есмя леты несовершенны, и быти нам за столом, и нам будет стол в истому; и ты на нас не помолви, а мы тобе еству пошлем на подворье»410.
Роль великого князя во время этих приемов сводилась к исполнению полагавшихся по обычаю ритуалов: он звал послов «к руке», как в приведенных выше случаях; спрашивал о здоровье короля, как было принято в отношениях с Литвой и Польшей; отпускал послов на подворье или (в случае завершения переговоров) в обратный путь. 18 февраля 1537 г. юный государь сыграл главную роль в церемонии утверждения перемирия между Россией и Великим княжеством Литовским, поцеловав крест на договорных грамотах411. Что же касается собственно содержания переговоров, то оно излагалось в «речах» бояр и дьяков412.
Сохранившиеся посольские книги 1530-х гг. ни разу не упоминают о присутствии великой княгини Елены на посольских приемах. По всей видимости, ее там не было. Между тем обладание властью было неполным без подобных церемоний, подчеркивавших статус правителя. Впрочем, как явствует из приводимого ниже летописного текста, правительница находила возможности, не слишком нарушая традиции, проводить пышные приемы при своем дворе, приличествующие «великой государыне».
В Летописце начала царства помещен подробный рассказ об аудиенции, данной Иваном IV и его матерью бывшему казанскому хану Шигалею в январе 1536 г. Шигалей, попавший в опалу при Василии III, был освобожден из заточения на Белоозере в декабре 1535 г. и доставлен в Москву. Там он «бил челом великому государю Ивану за свою проступъку». Получив прощение, хан снова бил челом, «чтобы ему великий государь велел быти у матери своей, у великие княгини Елены, и бити челом великой государыни». «И благочестивая царицы великая княгини Елена, – продолжает летописец, – о том посоветовала з боляры, что пригоже и у нее быти царю [Шигалею. – М. К.], занеже еще великий государь млад, а положение царскаго скипетра державы великия Русиия все есть Богом положено на ней и врученное от Бога на сохранение и на соблюдение всего благочестия православия, на милост благим и на отмщение злым»413.
Прием состоялся 9 января 1536 г. Шигалея встретили у саней бояре кн. В. В. Шуйский и кн. И. Ф. Телепнев Оболенский, дьяки Федор Мишурин и Меньшой Путятин. Они проводили его до дверей Лазаревской палаты, где сидели Иван IV с матерью. Государь с остальными боярами встретил хана в сенях и вошел с ним «к матери своей к великой княгине государыне в полату». Отвесив земной поклон «великой государыне», Шигалей произнес верноподданническую речь, помянув и былое жалование Василия III, и свою «измену», и нынешнее прощение и жалование «государей», за которое он, их «холоп» (!), готов голову свою сложить на государевой службе414. Ответную речь с обещанием милости и жалования говорил по приказу Елены Федор Карпов. Затем хана одарили и отпустили на его подворье.
Однако описанный прием стал лишь первым актом придворного действа, в котором главная роль по «сценарию» была отведена Елене Глинской. Вслед за мужем и жена Шигалея, Фатьма-салтан, пожелала видеть «очи» государыни. «И великая государыни Елена, – говорит летописец, – пожаловала ей очи свои видети и велела ей у собя быти»415. Встреча ханши была точным повторением той, что была оказана Шигалею, с тем отличием, что вместо бояр роль провожатых исполняли боярыни. В сенях у дверей Лазаревской палаты Фатьму-салтан встретила сама великая княгиня и вошла с нею в палату. Сюда же пришел и великий князь: поздоровавшись с гостьей, он «сел на месте своем… у матери, а у царицы [ханши. – М. К.] с правой рукии, а бояре с ним по обе стороны». Летописец подробно перечисляет боярынь, присутствовавших на приеме, что делает этот рассказ ценным источником для изучения двора Елены Глинской. С той же тщательностью, выдающей местнический интерес, указывается, кто где сидел во время застолья, ставшего кульминацией великокняжеского приема. «А после стола, – завершает свой рассказ летописец, – великая государыни подавала чашу царицы да туто ее и дарила, да и отпустила ее на подворье…»416
Можно согласиться с П. Ниче в том, что приведенный отрывок, представляющий собой настоящий апофеоз «великой государыни», полностью соответствует тенденции Летописца начала царства, прославляющего мать великого князя417. Но, несмотря на тенденциозность этого источника, нет оснований ставить под сомнение фактическую основу описанных в нем событий конца 1535 – начала 1536 г., которая подтверждается кратким известием Воскресенской летописи о «пожаловании» Шигалея и данной ему великим князем аудиенции418. А подробная роспись бояр и боярынь, участвовавших в приемах бывшего казанского хана и его жены, вероятно, основана на документальных записях 1530-х гг.
Прием Шигалея великой княгиней Еленой, безусловно, был делом необычным и выходил за рамки политической традиции (недаром аудиенции предшествовало совещание правительницы с боярами, на котором был пущен в ход решающий аргумент: «занеже еще великий государь млад» и т.д.). Возможно, в 1536 г. великая княгиня попыталась расширить сферу своего влияния, включив в него и внешнеполитические дела. Как уже отмечено выше, к концу мая – началу июня того же года относится единственная в своем роде запись в посольской книге, которая, наряду с великим князем и боярами, называет Елену в числе участников совещания о целесообразности отправки послов к королю Сигизмунду419.
Однако каковы бы ни были внешнеполитические амбиции правительницы, на официальный уровень межгосударственных отношений они не вышли. Что касается приема Шигалея, то бывший казанский хан был вассалом («холопом», по его собственным словам) московского государя, а сама Казань еще после первого взятия ее войском Ивана III в 1487 г. считалась «вотчиной» великого князя420. Поэтому, как справедливо считает П. Ниче, аудиенция, данная Шигалею, не нарушила принцип официального неучастия Елены во внешнеполитических делах421.
Суммируя сделанные выше наблюдения, можно прийти к выводу, что, несмотря на действительно большую власть и признанный титул «государыни», полномочия Елены как правительницы были существенно ограничены. Прежде всего она не имела права принимать и отправлять посольства, заключать мирные договоры и вообще представлять Русское государство во внешнеполитических делах. Эта функция полностью оставалась прерогативой ее сына-государя, несмотря на его юный возраст.
Но и во внутренних делах сохранялась четкая грань между правительницей и государем как единственным источником легитимной власти. Все официальные акты (жалованные, указные, правовые и т.д.) выдавались только от имени Ивана IV.
Однако существовала еще одна важная сфера, в которой власть великой княгини была полной и ничем даже формально не ограниченной, а именно – контроль над придворной элитой. Думается, именно эта функция была основной в деятельности Елены в 1534 – 1538 гг. Как уже говорилось выше, придворная среда, расколотая местническими противоречиями, нуждалась в верховном арбитре. Эту роль и взяла на себя великая княгиня.
3. Великокняжеский двор в годы правления Елены
Один из выводов предыдущей главы заключался в том, что Елена Глинская пришла к власти в обстановке ожесточенной местнической борьбы и во многом – благодаря этой борьбе, которая позволила ей освободиться от опеки, навязанной ей покойным мужем, и, получив поддержку влиятельных сил при дворе, стать единоличной правительницей. Изменения в составе придворной иерархии, произошедшие к осени 1534 г., отразили итоги соперничества могущественных боярских кланов, с одной стороны, и родственные связи и симпатии великой княгини – с другой.
Как мы уже знаем, первыми жертвами местнической борьбы стали «чужаки» – князья литовского происхождения, в том числе дядя правительницы, князь Михаил Львович Глинский: он был арестован в августе 1534 г. и умер в заточении (15 сентября 1536 г.)422.
В какой-то форме опала коснулась и других ближайших родственников правительницы – ее матери и братьев. Об этом сообщает краткий летописец Марка Левкеинского: «Ополелася великая княгини Елена на матерь свою, на княгиню Анну. Таго же лета братью свою поимала, да не крепко»423. Оговорка летописца о том, что «поимание» братьев великой княгини было «некрепким», позволяет предполагать, что опала в отношении их носила кратковременный и сравнительно мягкий характер (вроде домашнего ареста). Сохранились сведения о покупке кн. Михаилом Васильевичем Глинским земель в Ростовском уезде в годы правления Елены424. Но что характерно: пока она была у власти, никто из ее братьев ни разу не появился на государевой службе425. Не упоминаются Юрий и Михаил Глинские и на официальных приемах, включая описанную выше аудиенцию, данную бывшему казанскому хану Шигалею в 1536 г. А боярский чин братья получили только в начале 1547 г.426
Таким образом, родные братья Елены Васильевны были отстранены от какого-либо участия в государственных делах и занимали весьма скромное место при ее дворе, хотя их материальное положение, судя по упомянутым выше куплям, было весьма неплохим. Ограничение властных амбиций ближайших родственников великой княгини трудно расценить иначе, как уступку правительницы противникам Глинских в придворной среде427, один из тех компромиссов, на которых держалось правление Елены.
Гораздо более суровая опала, по сравнению с Ю. В. и М. В. Глинскими, постигла князей Бельских и Воротынских, а также кн. Б. А. Трубецкого.
Побег в Литву младшего из братьев Бельских, князя Семена, вызванный, возможно, разочарованием в возможности успешной карьеры в Москве или опасениями гонений на литовских княжат428, поставил под удар всю семью. Иван Федорович, средний брат, был арестован как сообщник Семена и три с половиной года провел в тюрьме. Лишь после смерти Елены Глинской в апреле 1538 г. он был выпущен на свободу в числе других опальных429. Старший брат, боярин Дмитрий Федорович Бельский, провел некоторое время под домашним арестом, был выдан на поруки430, но уже летом следующего, 1535 г. появился на государевой службе в Коломне431. От внешнеполитических дел (переговоры с Литвой), которыми кн. Д.Ф. Бельский ведал в конце правления Василия III и в первое время после его смерти, он был отстранен и при Елене подвизался только на ратной службе432. Если князь Дмитрий пострадал меньше брата Ивана, хотя тоже находился под подозрением, то отчасти это можно объяснить его родственными связями с кланом Челядниных, занимавшим, как будет показано ниже, центральные позиции при дворе великой княгини.
По тому же «делу» об измене С. Ф. Бельского был арестован кн. И. М. Воротынский с сыновьями. Князь Иван Михайлович умер в тюрьме (21 июля 1535 г.)433, а его сыновья Александр, Владимир и Михаил появились на службе (причем одновременно!) только в 1543 г.434 Показательно, что кн. Б. А. Трубецкой, арестованный в августе 1534 г. в Серпухове при попытке бегства в Литву, появился на службе после долгого перерыва в том же 1543 г., что и братья Воротынские435: не значит ли это, что только к этому времени «изменное дело» 1534 г. было полностью предано забвению?
Но преследование недавних литовских выходцев – это лишь одно из проявлений местнической борьбы в первый год после смерти Василия III, хотя и самое заметное. В эту борьбу оказались вовлечены все группы придворной знати, включая и старомосковское боярство, и потомков суздальских князей. Последние пострадали из-за опасных (с точки зрения опекунов юного Ивана IV) симпатий к князю Юрию Дмитровскому. В декабре 1533 г. по обвинению в попытке «отъезда» к дмитровскому князю был арестован кн. А. М. Шуйский. Это событие было подробно рассмотрено в предыдущей главе, здесь же нас будут интересовать последствия, которые имел арест князя Андрея для его родственников.
В первую очередь неосторожный поступок А. М. Шуйского, вероятно, навлек подозрения на его брата Ивана, с которым ранее (в 1527 или 1528 г.) они уже пытались «отъехать» к Юрию Дмитровскому. В 1534 г. кн. И. М. Шуйский был отправлен наместником на далекую Двину436. На мой взгляд, Х. Рюс справедливо видит связь между арестом кн. А.М. Шуйского и назначением его брата Ивана двинским наместником437.
Есть основания полагать, что история с неудавшимся «отъездом» кн. А. М. Шуйского испортила карьеру еще одному его родственнику – боярину кн. Борису Ивановичу Горбатому. Правда, составитель Летописца начала царства, рассказывая о событиях декабря 1533 г., всячески подчеркивает лояльность князя Бориса: он не только ответил отказом на предложение кн. А. М. Шуйского «отъехать» к дмитровскому князю, но и Андрею «возбраняша». Тогда кн. А. М. Шуйский якобы оклеветал родственника перед великой княгиней, заявив, что инициатива «отъезда» исходила от Б. И. Горбатого, и тому пришлось опровергать эти несправедливые обвинения438. Другой основной наш источник об обстоятельствах «дела» Юрия Дмитровского, Воскресенская летопись, иначе описывает этот эпизод, но также не оставляет сомнений в лояльности Б. И. Горбатого: узнав от А. М. Шуйского о предложениях удельного князя, Борис Иванович донес обо всем боярам439.
По-видимому, властям действительно нечего было инкриминировать кн. Б. И. Горбатому в этой истории, однако в 1534 г. старый боярин был удален из столицы под благовидным предлогом, будучи назначен наместником Великого Новгорода440. Для понимания реакции властей следует учесть еще одно многозначительное обстоятельство: в 1528 г. именно кн. Б. И. Горбатый вместе с П. Я. Захарьиным выступил главным поручителем за князей Андрея и Ивана Шуйских, когда те предприняли первую неудачную попытку «отъезда» к Юрию Дмитровскому441. Словом, хотя Б. И. Горбатый не был соучастником акции А. М. Шуйского в декабре 1533 г., но поступок его дальнего родственника повредил репутации боярина.
Бесспорно, новгородское наместничество было почетным и ответственным назначением, но удаленность от столицы фактически выключала получившего его боярина из процесса принятия важнейших политических решений.
Товарищем кн. Б. И. Горбатого по новгородскому наместничеству стал боярин Михаил Семенович Воронцов, еще недавно входивший в ближайшее окружение Василия III и присутствовавший при составлении его завещания. Наместником Великого Новгорода он стал летом 1534 г.442, возможно, одновременно с князем Борисом Ивановичем.
Все три указанных выше случая назначения наместниками: кн. И. М. Шуйского – на Двину, кн. Б. И. Горбатого и М. С. Воронцова – в Великий Новгород – могут рассматриваться как примеры тактики властей, впервые описанной применительно к данному периоду Х. Рюсом: таким путем опекуны Ивана IV, не прибегая к прямой опале, отстраняли от участия во власти неугодных им лиц443.
Наблюдения, сделанные немецким исследователем, заслуживают, на мой взгляд, серьезного внимания. Действительно, как справедливо отметил Рюс, никто из особо приближенных к правителям лиц (таких, как М. Ю. Захарьин при Василии III или кн. И. Ф. Овчина Оболенский при Елене Глинской) не назначался наместником. Источники свидетельствуют о том, что обладание реальной властью предполагало в качестве необходимого условия постоянное пребывание в столице. Одно из наиболее красноречивых свидетельств такого рода – уже известные нам показания польского жолнера Войтеха, бежавшего из русского плена в начале июля 1534 г. Характеризуя расстановку сил в столице, Войтех противопоставил «старших воевод», «которыи з Москвы не мают николи зъехати» и «всею землею справуют», другим воеводам, которые «ничого не справуют, только мают их з людми посылати, где будет потреба»444 (выделено мной. – М. К.). В летописях и посланиях Ивана Грозного можно найти немало подтверждений тому факту, что служба за пределами столицы рассматривалась боярами чуть ли не как опала445.
Из одиннадцати бояр, получивших этот чин при Василии III, лишь четверо постоянно находились в Москве в годы правления его вдовы: князья Иван и Василий Васильевичи Шуйские446, Михаил Васильевич Тучков и Михаил Юрьевич Захарьин447. Именно эти лица сохраняли (в той или иной степени) политическое влияние при Елене Глинской.
Боярин кн. Василий Васильевич Шуйский – единственный из думцев Василия III, кому удалось не только упрочить свое положение в годы правления Елены, но и занять одно из первых мест при дворе юного Ивана IV. К нему, «великого князя Иванову карачю [первосоветнику. – М. К.] князю Василью Шуйскому», прислал в конце июня 1534 г. особую грамоту крымский царевич Ислам-Гирей448. В дальнейшем неоднократно на приемах крымских и литовских посланников в Кремле речь от имени юного государя произносил боярин кн. В. В. Шуйский449. Князь Василий первенствовал и на ратном поприще: летом 1535 г., в разгар так называемой Стародубской войны, он возглавил поход русской рати в Литву450.
Брат кн. В. В. Шуйского Иван в сентябре 1534 г. упомянут в показаниях псковских перебежчиков – наряду с боярами М. В. Тучковым, М. Ю. Захарьиным и другими влиятельными лицами – среди тех, кто «на Москве… всякии дела справують»451. Очевидно, кн. И. В. Шуйский пользовался полным доверием Елены Глинской, раз его (вместе с дьяком Меньшим Путятиным) правительница посылала с ответственной миссией к князю Андрею Старицкому – убеждать последнего в том, что у великого князя и его матери великой княгини «лиха в мысле нет никоторого»452.
Боярин Михаил Васильевич Тучков также постоянно находился в столице: как и кн. И. В. Шуйский, он ни разу за годы правления Елены не упомянут в разрядах, т.е. не получал воеводских назначений. Есть основания полагать, что правительница прислушивалась к мнению опытного боярина: в начале этой главы уже приводилась выпись из книг дьяка Т. Казакова, из которой явствует, что размер причитавшейся Троице-Сергиеву монастырю торговой пошлины с ногайских лошадей в сентябре 1534 г. был установлен великой княгиней в соответствии с традицией, которую напомнил (по просьбе правительницы) М. В. Тучков453. К сожалению, в последующие четыре года, с осени 1534 до осени 1538 г., в источниках нет упоминаний о боярине Михаиле Васильевиче, и поэтому трудно судить о том, оказывал ли он какое-либо влияние на решение иных, более важных вопросов.
С осени 1534 г. на несколько лет (до начала 1537 г.) прерываются сведения и о боярине Михаиле Юрьевиче Захарьине. В данном случае молчание источников представляется неслучайным и поддается объяснению: прежде всего побег в августе 1534 г. в Литву его двоюродного брата И. В. Ляцкого бросил тень и на самого Захарьина (за него даже была взята порука454). Кроме того, за боярином Михаилом Юрьевичем, по-видимому, закрепилась репутация сторонника дружественных отношений с Литвой: недаром литовские паны в начале 1534 г., как мы помним, называли М. Ю. Захарьина и кн. Д. Ф. Бельского своими «приятелями». Между тем в обстановке начавшейся осенью 1534 г. русско-литовской войны (так называемой Стародубской)455 подобная позиция не могла пользоваться поддержкой при московском дворе. Неудивительно поэтому, что Захарьин временно, по-видимому, отошел (или был отстранен) от государственных дел. Но как только военные действия сменились мирными переговорами, дипломатический опыт старого боярина снова оказался востребован: в январе – феврале 1537 г. Захарьин активно участвовал в переговорах с литовским посольством, увенчавшихся заключением пятилетнего перемирия456.
Остальные бояре, получившие этот чин до декабря 1533 г., имели еще меньше возможностей влиять на принятие важных внутри– и внешнеполитических решений, находясь в годы правления Елены Глинской на дальних наместничествах или регулярно неся полковую службу.
Как уже говорилось, с лета 1534 г. наместниками Великого Новгорода являлись бояре кн. Б. И. Горбатый и М. С. Воронцов (первый упоминается в этой должности вплоть до января 1537 г., второй – до апреля 1536 г.)457. За пределами столицы проходила и служба боярина кн. А. А. Хохолкова-Ростовского: в декабре 1533 г. он был смоленским наместником458; затем летом 1534 г. стоял вместе с другими воеводами в Боровске и, наконец, весной 1536 г. упоминается (в последний раз) в качестве псковского наместника459.
Боярин Иван Григорьевич Морозов в 1534 и 1537 гг. упоминается на службе (летом 1534 г. стоял с другими воеводами в Боровске, а затем – в Вязьме; в 1537 г. – во Владимире и Костроме)460. Брат И. Г. Морозова, боярин Василий Григорьевич, в сентябре 1535 г. нес полковую службу на Коломне; причем и «после роспуску з берегу болших воевод» он оставался на том же месте461, из чего можно заключить, что В. Г. Морозов тогда «большим воеводой» не считался. Имевшийся у него дипломатический опыт (с конца ноября 1522 г. по начало мая 1523 г. он возглавлял посольство в Литву462) был востребован через несколько лет, когда в апреле 1537 г. боярин Василий Григорьевич был отправлен во главе посольства к Сигизмунду I для утверждения заключенного в Москве перемирия463.
Боярин кн. Дмитрий Федорович Бельский, начиная с лета 1534 г., регулярно нес сторожевую службу. Командование на театре военных действий с Литвой ему по понятным причинам не доверяли, и в разрядах он постоянно упоминается в полках, стоявших на рубежах обороны от крымцев (на берегу Оки) и казанцев (в Муроме и Владимире). В июле 1534-го, июле и сентябре 1535 г. князь Дмитрий возглавлял рать, стоявшую «на Коломне»; в феврале 1536 г. он упоминается в Муроме, а в июле того же года – снова в Коломне464. В июле 1537 г. кн. Д. Ф. Бельский находился во Владимире, причем в должности наместника этого города465. В сентябре того же года он был назначен главой судовой рати намеченного похода на Казань, но этот поход не состоялся466. Череда воеводских назначений Бельского в 1535 – 1536 гг., а также обязанности владимирского наместника, которые он исполнял в 1537 г., часто вынуждали его покидать столицу и ясно свидетельствовали о том, что этот боярин, занимавший первое место в придворной иерархии при Василии III, не входил в круг ближайших советников Елены Глинской.
Наконец, еще один боярин Василия III, кн. Михаил Васильевич Горбатый, в новое царствование успел проявить себя только на ратном поприще: в июле 1534 г. он упомянут в коломенском разряде в качестве первого воеводы передового полка467; а с ноября 1534 по март 1535 г. возглавлял большой поход русских войск в Литву468 и вскоре по возвращении из похода в том же году умер469.
Для полноты картины следует отметить, что двое окольничих, получивших этот чин при Василии III, – Иван Васильевич Ляцкий и Яков Григорьевич Морозов – сошли со сцены уже во второй половине 1534 г. Первый, как уже говорилось, бежал в Литву в августе 1534 г. Что касается второго, окольничего Я. Г. Морозова (младшего брата бояр Ивана и Василия Григорьевичей Морозовых), то последнее упоминание о нем в разрядах относится к июлю 1534 г.: он стоял с другими воеводами в Вязьме, а затем был переведен в Смоленск470. Затем Я. Г. Морозов исчезает из источников: по-видимому, он вскоре умер или отошел от дел471.
Итак, придворный «ландшафт», как мы могли убедиться, сильно изменился всего за несколько лет, прошедших со дня смерти Василия III. Эти изменения стали результатом действия многих факторов, среди которых – и местническая борьба (от которой в первую очередь пострадали литовские княжата, но наряду с ними и некоторые представители суздальской и старомосковской знати), и внешнеполитическая конъюнктура – война с Литвой, наложившая свой отпечаток на противоборство придворных кланов, и естественная смена поколений (в 30-е гг. завершился жизненный путь многих деятелей, чья карьера началась в самом конце XV в. или первые годы XVI в.: бояр кн. М. В. Горбатого, кн. Б.И. Горбатого, кн. А. А. Хохолкова-Ростовского, М. С. Воронцова, окольничего Я. Г. Морозова и др.). Однако в охарактеризованных выше изменениях пока не просматривается прямое влияние новой правительницы – Елены Глинской; между тем трудно сомневаться в том, что, придя к власти, великая княгиня постаралась окружить себя наиболее доверенными людьми. Поэтому перенесем внимание с тех, кто проиграл в ходе придворной борьбы, на тех, кто оказался в выигрыше при новом режиме власти, установившемся к осени 1534 г. Присмотримся теперь к тем, на кого пал выбор Елены Глинской, кто получил из ее рук думные чины и занял первые места в новой дворцовой иерархии.
* * *
По традиции великие княгини имели свой двор: во время торжественных выходов, свадеб, праздничных трапез их сопровождали боярыни, принадлежавшие к верхушке московской знати. Так, за столом на свадьбе Василия III с Еленой Глинской 21 января 1526 г. сидели боярыни: княгиня Анна, двоюродная сестра Василия III, вдова кн. Ф. И. Бельского; княгиня Марья, вдова кн. С. Д. Холмского; Орина, вдова боярина Юрия Захарьича; Анна, жена боярина Петра Яковлевича Захарьина; Федосья, жена боярина М. Ю. Захарьина472. Впрочем, приведенный список из пяти боярынь не отражает состав двора новой великой княгини, который еще не успел сформироваться; скорее он указывает на иерархию, существовавшую к тому моменту при государевом дворе.
С гораздо большим основанием собственный двор великой княгини можно усмотреть в списке боярынь, содержащемся в разряде свадьбы князя Андрея Ивановича Старицкого (январь 1533 г.): «А сидели в столе от великие княини боярони княж Дмитреева Федоровича Бельского княини Марфа, Юрьева жена Захарьина Орина, Иванова жена Ондреевича Олена, Васильевская жена Андреевича Огрофена, князь Ивана Палетцкого княини»473. Первое место в этом перечне отведено жене кн. Д. Ф. Бельского Марфе, мужу которой принадлежало на тот момент первенство в придворной иерархии при Василии III. К этому следует добавить, что Марфа была дочерью конюшего Ивана Андреевича Челяднина, умершего в литовском плену474. Следующей в свадебном разряде названа вдова боярина Юрия Захарьича Орина (она упоминалась и в приведенном выше свадебном разряде 1526 г.). Далее в списке идет вдова И. А. Челяднина Елена (очевидно, мать Марфы – княгини Бельской), а затем – вдова его брата, дворецкого Василия Андреевича Челяднина, Аграфена. Завершает список не названная по имени жена князя Ивана Палецкого475.
Об Аграфене Челядниной нужно сказать особо: она была мамкой наследника престола, маленького Ивана. Это ей Василий III, согласно летописной Повести, приказал перед смертью, «штоб еси Огрофена от сына моего Ивана не отступала ни пяди»476. Кроме того, Аграфена приходилась родной сестрой могущественному временщику 1530-х гг. – кн. Ивану Федоровичу Телепневу Оболенскому. Их судьбы в дальнейшем тесно переплелись между собой.
Безусловно, процитированный свадебный разряд 1533 г. не дает представления о полном составе двора великой княгини: в нем перечислены лишь «старшие боярыни». В этом можно убедиться, обратившись к такому интересному источнику, как родословная «память», составленная кем-то из недоброжелателей Глинских в 40-х гг. XVI в. Цель автора этого сочинения состояла в том, чтобы показать невысокое местническое положение представительниц этого рода в конце правления Василия III. Для историка «память» интересна тем, что она детально описывает иерархию двора великой княгини Елены накануне вступления на престол ее сына Ивана:
А у великие книини в столе сидели боярони Марья Григорьева жена Федоровича. А коли Марьи нет, ино сидела Орина Юрьева жена Захарьича. А от них сидела Олена да Огрофена Челяднины.
А Глинсково книини Анна сидела в кривом столе, да книини Настасья Мамаева сидела в кривом же столе. А не сиживала у них Огрофена Волынсково. А сидела у них в заседках в кривом же столе любо Иванова жена Третьякова Овдотья, а либо Нехожево книини Огрофена.
А коли Марьи нет тут и Орины Юрьевы, ино сидела книини Анна да книини Настасья от Олены да от Огрофены Челядниных в кривом же столе477.
Итак, если верить составителю «памяти», первые места при дворе великой княгини Елены занимали вдова боярина Г. Ф. Давыдова478 Марья и вдова боярина Юрия Захарьича Орина. Далее следовали Елена и Аграфена Челяднины и только после них – мать великой княгини Анна (вдова кн. Василия Львовича Глинского) и Анастасия, вдова кн. Ивана Мамая Львовича Глинского (отсюда – «Настасья Мамаева»). Автор напоминает о том, что в обычные дни («коли за обычай сидят»), если великий князь Василий приходил в палаты своей супруги, то Глинские «сидели ниже всех боярынь». Когда же по случаю рождения у великокняжеской четы сына Юрия (в октябре 1532 г.) «болшой наряд был, а бояронь много было», тогда «была верхняя лавка, а в верхней лавке сидели в болшом месте Челяднины Олена да Огрофена. А Глинские книини Анна да книини Настасья сидели конец стола»479.
При жизни Василия III двор его супруги находился как бы в тени «большого» Государева двора, и описанная выше иерархия имела значение только для обитательниц женской половины дворца. Каким-либо политическим влиянием боярыни великой княгини в ту пору не обладали. Все изменилось после того, как старший сын Елены Глинской Иван занял престол в декабре 1533 г., а она сама спустя полгода стала при нем правительницей. Теперь ее ближние боярыни приобрели реальный вес в придворной среде. Показательно, что уже в летописном рассказе о похоронах великого князя Василия особое внимание уделено лицам, сопровождавшим его вдову Елену во время траурной церемонии. Как было показано в первой главе книги, этот рассказ сохранился в нескольких редакциях: наиболее подробной (хотя и едва ли первоначальной) является та, которая отразилась в Новгородской летописи по списку Дубровского. Здесь после перечисления бояр, сопровождавших великую княгиню (кн. В. В. Шуйского, М. С. Воронцова, кн. М. Л. Глинского, кн. И. Ф. Овчины Оболенского), названы боярыни, также входившие в ее свиту: княгиня Анастасия – племянница Василия III (дочь его сестры от брака с царевичем Петром480), жена кн. Федора Михайловича Мстиславского; княгиня Марья – сестра Елены Глинской, жена кн. Ивана Даниловича Пенкова481; Елена – вдова И. А. Челяднина; Аграфена – вдова В. А. Челяднина; Феодосия – жена боярина М. Ю. Захарьина; Аграфена – жена некоего Василия Ивановича; и, наконец, княгиня Анна – мать великой княгини, вдова кн. В. Л. Глинского482.
Помещенный в летописи Дубровского список боярынь великой княгини Елены подтверждает слова анонимного автора родословной «памяти» Глинских о невысоком статусе этого рода в Москве и свидетельствует о том, что бабка Ивана IV, княгиня Анна, по-прежнему занимала одно из последних мест в придворной иерархии, даже после того, как ее внук занял великокняжеский престол. Примечательно, что дочь Анны Глинской, княгиня Марья Пенкова, упомянута раньше матери: очевидно, местнический статус боярынь определялся статусом их мужей при московском дворе. Разумеется, вне конкуренции были те из них, кто, подобно племяннице Василия III, княгине Анастасии Мстиславской, находился в прямом родстве с великокняжеским домом. В летописном тексте, как и в приведенных выше других списках боярынь Елены Глинской, мы снова видим имена Елены и Аграфены Челядниных – явный признак их прочного положения при дворе великой княгини.
В нашем распоряжении есть еще один источник по истории двора Елены Глинской: речь идет об уже известном нам описании приема великой княгиней бывшего казанского хана Ших-Али (Шигалея) и его жены Фатьмы-салтан в январе 1536 г., помещенном в Летописце начала царства. На аудиенции Шигалея 9 января, наряду с боярами кн. В. В. Шуйским и И. Ф. Телепневым Оболенским и дьяками Ф. Мишуриным и Меньшим Путятиным, присутствовали боярыни великой княгини. Летописец называет их в следующем порядке: княгиня Анастасия, жена кн. Ф. М. Мстиславского; Елена, вдова И. А. Челяднина; Аграфена, вдова В. А. Челяднина, «и иные многие боярыни»483. Через несколько дней в церемонии встречи царицы Фатьмы-салтан, приехавшей во дворец, участвовали Аграфена «Ивановская жена Волынского»484, Аграфена Челяднина и «молодые боярыни», не названные по имени. На пиру в честь царицы самое почетное место, выше остальных боярынь, занимала княгиня Анастасия – жена кн. Ф. М. Мстиславского (летописец напоминает, что она была дочерью царевича Петра, и называет ее «сестрой» великого князя Ивана), а «под нею» сидели Елена и Аграфена Челяднины, а также жена кн. Д. Ф. Бельского княгиня Марфа. Ниже Марфы в местническом отношении («под нею») сидела жена Ивана Волынского Аграфена; «а иные боярыни в скамье сидели», добавляет летописец, заканчивая перечисление485. Можно предположить, что на этой скамье нашлось место и для матери правительницы, княгини Анны Глинской, но летописец не удостоил упоминания сидевших столь «низко» боярынь.
Обращает на себя внимание большое «представительство» клана Челядниных в ближайшем окружении великой княгини: на приеме царицы Фатьмы-салтан, помимо Елены и Аграфены – вдов соответственно Ивана и Василия Андреевичей Челядниных, присутствовала княгиня Марфа Бельская – дочь Елены и И. А. Челяднина. Кроме того, летописец упоминает, что кравчим у великой княгини на том пиру был Иван Иванович Челяднин486 – сын того же боярина и родной брат Марфы.
Изучение родственных связей между придворными кланами дает ключ к пониманию пожалований в годы правления великой княгини Елены. Приведенные выше факты свидетельствуют о том, что по неписаному соглашению с верхушкой московской знати государыня не могла возвысить своих ближайших родственников – мать и братьев. Но это не означает, что она не стремилась облагодетельствовать близких ей людей: выход был найден в том, что высокие думные и дворцовые чины получили мужья сестер Елены Глинской, а также родственники Елены и Аграфены Челядниных – ближних боярынь великой княгини.

Схема 1. Родственные связи кланов Глинских и Челядниных487
Первые достоверные сведения о пожаловании боярских чинов при юном Иване IV относятся к июлю 1534 г.: в разрядной росписи полков на Коломне боярами впервые названы кн. Иван Федорович Бельский и кн. Иван Данилович Пенков, а кн. Иван Федорович Овчина Оболенский именуется боярином и конюшим488. В литературе, однако, утвердилось мнение, впервые высказанное А. А. Зиминым, о том, что фаворит Елены Глинской кн. И. Ф. Овчина Оболенский получил боярство еще к январю 1534 г.489, однако эта версия не имеет надежной опоры в источниках.
В обоснование своей точки зрения о столь раннем пожаловании Ивана Овчины в бояре А. А. Зимин ссылался на письмо литовского гетмана Ю. М. Радзивилла, адресованное кн. И. Ф. Оболенскому («боярину и конюшему и воеводе великого князя Ивана Васильевича Московского») и датированное 16 января (без указания года)490. Однако дипломатические контакты между Ю. М. Радзивиллом и кн. И. Ф. Овчиной Оболенским, продолжением которых стало упомянутое письмо от 16 января, завязались только в сентябре 1535 г., после того как в литовский плен попал двоюродный брат Овчины, кн. Ф. В. Телепнев Оболенский491. Поэтому, исходя из контекста русско-литовских отношений той поры, письмо гетмана Ивану Овчине следует датировать 16 января 1536 г. Отнесение его к январю 1534 г. явно ошибочно.
Недавно А. Л. Юрганов попытался датировать получение кн. И. Ф. Овчиной Оболенским боярского чина еще более ранним временем – началом декабря 1533 г.492 Основанием для подобного предположения ученому послужило окончание летописной Повести о смерти Василия III по списку Дубровского: при описании похорон великого князя в этой редакции Повести среди «бояр», сопровождавших Елену Глинскую, назван и «князь Иван Федоровичь Овчина»493. В другой редакции Повести (отразившейся в Софийской II летописи и Постниковском летописце) князь Иван Овчина в данном пассаже не упомянут, но главное заключается не в этом: летописи вообще не могут считаться надежным источником при выяснении времени пожалования того или иного придворного думными чинами. Показательно, что во всех списках летописной Повести среди «бояр» в данном контексте упомянут и кн. М. Л. Глинский, хотя он, как справедливо полагают А. А. Зимин и А. Л. Юрганов, боярского чина так и не получил494.
Помимо источниковедческих наблюдений, можно привести также некоторые общеисторические соображения, которые не позволяют согласиться с Зиминым и Юргановым в данном вопросе. Большинство исследователей вполне резонно видят в пожаловании Ивану Овчине боярства свидетельство расположения правительницы к своему фавориту. Между тем до лета 1534 г., как было показано в предыдущей главе, не заметно каких-либо проявлений самостоятельности Елены Глинской. Совершенно невероятно, чтобы в день похорон великого князя Василия убитая горем вдова (она даже не могла идти сама: «несоша ея из ее хором в санях на собе дети боярские на лествицу»495) раздавала кому бы то ни было думные чины. Скорее всего, подобные пожалования вообще были невозможны до окончания траура по покойному государю (40-й день после смерти Василия III миновал 13 января 1534 г.). Но еще несколько месяцев великая княгиня не спешила с пожалованиями, пока не почувствовала прочную опору в боярской среде. Еще в начале июля 1534 г. осведомленный наблюдатель, польский жолнер Войтех, бежавший из русского плена, причислил князя Ивана Овчину к тем воеводам, которые «ничого не справуют, только мают их з людми посылати, где будет потреба»496. Таким образом, возвышение кн. И. Ф. Оболенского началось никак не раньше лета 1534 г.
Суммируя сделанные выше наблюдения, можно высказать предположение, что первая раздача думных чинов при новом государе, Иване IV, произошла в июле 1534 г., т.е. именно тогда, когда появился упоминавшийся уже коломенский разряд. Эта разрядная роспись начинается словами: «Лета 7042-го июля при великом князе Иване Васильевиче всеа Руси и при матери его великой кнеине Елене, в первое лето государьства его, на Коломне велено быть воеводам…»497 (выделено мной. – М. К.). Следовательно, июльский разряд 1534 г. был первым разрядом нового царствования. Приведенную разрядную запись уместно сопоставить со свидетельством краткого летописца Марка Левкеинского: «Таго же лета [7042-го. – М. К.] великая княгиня Елена з бояры думала да велела князей и бояр жаловати да на службу посылати»498 (выделено мной. – М. К.).
Из этого летописного известия следует, что решение о пожаловании князей и бояр и об их посылке на службу было принято на совещании великой княгини с думцами. Летописец не называет дату принятия данного решения, но ее можно примерно определить на основе выше– и нижеследующих сообщений. Выше Марк Левкеинский сообщал о «поимании» в апреле 1534 г. вдовы князя Василия Шемячича с двумя дочерьми, а ниже – о «стоянии» в Боровске князя Андрея Старицкого и «многих воевод»499. Иные источники зафиксировали пребывание князя Андрея Ивановича в Боровске с 25 мая (Троицына дня) по июль 1534 г.500 Таким образом, по расположению среди других летописных статей сообщение о пожаловании князей и бояр и посылке их на службу попадает в интервал: май – июль 1534 г.
Итак, краткий летописец и разрядная запись корректируют и дополняют друг друга: согласно Марку Левкеинскому, решение о пожаловании князей и бояр было принято одновременно с их отправкой на службу; а дата первой официальной полковой росписи (коломенской) известна нам из разрядов: июль 1534 г.
Думными чинами в первую очередь были пожалованы лица, входившие в ближний круг великой княгини. К июлю 1534 г. боярами стали: кн. И. Ф. Овчина Оболенский – брат Аграфены Челядниной, мамки юного государя; кн. И. Д. Пенков – муж Марии Глинской, сестры правительницы; а также кн. И. Ф. Бельский – брат Д. Ф. Бельского, женатого на Марфе Челядниной. Дальнейшая судьба пожалованных в бояре лиц сложилась по-разному. Князь Иван Бельский в августе того же года, как мы уже знаем, попал в опалу в связи с побегом в Литву его брата Семена и вместе со свободой утратил и боярский чин. Кн. Иван Данилович Пенков в годы правления Елены Глинской подвизался главным образом на ратной службе: в июне 1535 г. он возглавлял сторожевой полк в походе кн. В. В. Шуйского в Литву; в июле следующего года был вторым воеводой при кн. Д. Ф. Бельском в большом полку, стоявшем на Коломне; в июле 1537 г. там же возглавлял полк правой руки; наконец, в сентябре того же года он должен был возглавить конную рать в походе на Казань, но этот поход не состоялся501. Источники не сохранили каких-либо свидетельств об участии кн. И. Д. Пенкова в дипломатической или административной деятельности (до 1539 г.); нет данных и о каком-то его влиянии на принятие важных внутриполитических решений. Зато получивший одновременно с ним боярский чин кн. И. Ф. Овчина Телепнев Оболенский вскоре достиг вершины могущества: в июле 1534 г. начался стремительный взлет его карьеры.
Как было показано в предыдущей главе, князь Иван Овчина имел отношение к аресту кн. М. Л. Глинского в августе 1534 г. В начавшемся в ноябре 1534 г. большом походе в Литву кн. И. Ф. Оболенский занимал вторую по значимости командную должность – первого воеводы передового полка; первым воеводой большого полка (фактически главнокомандующим) в этой кампании был назначен старший по возрасту и более опытный полководец – боярин кн. М. В. Горбатый502. Примечательно, что, хотя князь Иван Федорович имел самый высокий чин в придворной иерархии – конюшего боярина, в армии он неизменно довольствовался вторыми и даже третьими ролями, уступая первые места более знатным или более заслуженным лицам. Так, в июньском походе 1535 г. в Литву, во главе которого находился боярин кн. В. В. Шуйский, кн. И. Ф. Овчина Телепнев снова был первым воеводой передового полка503, а в коломенской разрядной росписи июля 1537 г. он значится первым воеводой полка левой руки: более высокие в местническом отношении назначения в большом и передовом полках, полку правой руки достались тогда татарскому князю Федору Даировичу, кн. Н. В. Оболенскому, кн. В. А. Микулинскому, кн. И. Д. Пенкову504. И это – всего месяц спустя после подавления «мятежа» князя Андрея Старицкого – события, в котором, как будет показано в следующей главе, кн. И. Ф. Овчина Оболенский сыграл ключевую роль. Правда, в росписи несостоявшегося похода на Казань, датированной сентябрем 1537 г. (последней разрядной росписи времени правления Елены Глинской), князь Иван Федорович числится уже вторым воеводой большого полка конной рати, но и в этом случае первенство отдано другому воеводе – боярину кн. И. Д. Пенкову505.
Таким образом, воеводские назначения кн. И. Ф. Овчины Оболенского не отражают того реального влияния, которым пользовался могущественный временщик при московском дворе. Скорее они свидетельствуют о том, что правительница и ее фаворит считались с местническими притязаниями знатнейших родов: традиции следовало соблюдать, и воеводские должности в армии распределялись в соответствии со знатностью, личными и родовыми заслугами. В этом заключался еще один компромисс периода правления Елены, благодаря которому удавалось поддерживать шаткое равновесие в придворной среде.
Между тем особая близость конюшего боярина к вдовствующей великой княгине недолго оставалась тайной для современников: уже зимой 1535 г. отношения князя Ивана Овчины Телепнева и Елены Глинской стали темой пересудов среди детей боярских, участвовавших в литовском походе; от пленных об этом стало известно придворным Сигизмунда I, великого князя Литовского и польского короля, а уж они не преминули поделиться подобными слухами со своими корреспондентами в разных странах Европы. Так, секретарь Сигизмунда Николай Нипшиц сообщал из Вильны 3 марта 1535 г. епископу г. Кульма (Хельмно) Иоанну Дантышку об услышанном от пленных «московитов» занятном анекдоте (eyn guten schwank), который он, однако, не решается доверить бумаге. Речь в «анекдоте» идет о великой княгине и об опекуне «по имени Овчина» (Offczyna genannt) – «верховном командующем» (oberschter habtman) над войском, вторгшимся в Литву506. По словам Нипшица, «этот Овчина является опекуном днем и ночью» (der selbig Offczyna yst der formund bey tag und nacht)507.
Новая волна слухов о фаворите великой княгини появилась в Литве после того, как 29 августа 1535 г. при взятии польско-литовской армией Стародуба в плен попал наместник этой крепости кн. Федор Васильевич Овчина Оболенский508 – двоюродный брат князя Ивана Федоровича Овчины. 23 декабря того же года уже упоминавшийся выше кульмский епископ Иоанн писал советнику императора Карла V Корнелию Дуплицию Шепперу о том, что у одного из захваченных в Стародубе знатных пленников «по имени Овчина» (Officziny) есть брат, который находится «при вдове-княгине Московской» (apud viduam ducem Moscoviae) и «выполняет вместо мужа супружеские обязанности» (more mariti vicarius officium praestat coniugale)509.
Иоанну Дантышку вторит другой наблюдатель, Николай Нипшиц: в письме Альбрехту Прусскому от 28 августа 1536 г. он сообщал, что взятый в плен наместник Стародуба, «герцог Овчина» (der hauptman von Starodub… hertzog Owfftzyna) – «превосходный, видный человек в Москве» (ein trefflich, ansichtigk man in der Muska): «его родной [!] брат держит великую княгиню вместе с ребенком [имеется в виду Иван IV. – М. К.] и всей Москвой под своей опекой, защитой и управлением» (sein leiblicher bruder hat die grosfurstin zusampt dem kindt und die gantze Muska in seinem schirm, schutz und regiment)510.
Вероятно, аналогичным путем эти пикантные подробности дошли и до известного австрийского дипломата Сигизмунда Герберштейна, который в своих «Записках о Московии», опубликованных впервые в 1549 г., поместил назидательный рассказ о том, как князь Михаил Львович Глинский пытался прервать позорную связь своей племянницы с «неким боярином по прозвищу Овчина» и «наставлял ее жить честно и целомудренно», но разгневанная великая княгиня заточила дядю в темницу511.
Изображенная Герберштейном нравоучительная сцена больше говорит о литературных вкусах автора, чем о реальных событиях в Москве середины 1530-х гг.512 Однако теперь в нашем распоряжении есть гораздо более ранние свидетельства, современные той эпохе, причем, как показывает процитированное выше письмо Н. Нипшица от 3 марта 1535 г., слухи о великой княгине и ее фаворите были только записаны в Литве, но возникли они в самой России и распространялись, в частности, среди служилого люда. Стремительный взлет карьеры князя Ивана Овчины Оболенского, начавшийся летом 1534 г., косвенно свидетельствует о том, что подобные слухи имели под собой какие-то основания.
Хотя кн. И. Ф. Овчина Телепнев Оболенский впервые упомянут на службе еще в 1510/11 г., при жизни Василия III он не пользовался особым расположением государя: 20 лет ратной службы не принесли ему думного чина, а в 1531 г. князь Иван даже попал в опалу, правда, кратковременную513. Все сразу переменилось летом 1534 г. Своим возвышением кн. И. Ф. Овчина Оболенский был во многом обязан своей сестре – Аграфене Челядниной, мамке маленького Ивана IV, входившей в ближний круг великой княгини Елены. Это она, надо полагать, открыла брату доступ в дворцовые покои. И чин конюшего, вероятно, достался ему по свойству с Челядниными. В 1508 – 1514 гг. этот чин принадлежал Ивану Андреевичу Челяднину514; в дальнейшем, с конца 1530-х по 1560-е гг., конюшими, как правило, также становились представители клана Челядниных515: по-видимому, этот чин считался тогда их родовым достоянием.
Недруги временщика не без оснований считали Аграфену Челяднину верной союзницей ее брата и, как только умерла великая княгиня Елена (3 апреля 1538 г.), свели счеты не только с князем Иваном Овчиной, но и с его сестрой: ее сослали в Каргополь и насильно постригли в черницы516.
Но вернемся к тому недолгому периоду, когда кн. И. Ф. Овчина Телепнев находился в зените своего могущества. Как было показано выше, с начала 1535 г. ходили упорные слухи об особой близости конюшего боярина к великой княгине. К осени того же года относится еще одно важное указание на возросшее влияние кн. И. Ф. Овчины Оболенского при московском дворе: именно к нему (при посредничестве попавшего в литовский плен его двоюродного брата – кн. Ф. В. Оболенского) обратился гетман Юрий Радзивилл с целью возобновления прерванных войной дипломатических отношений517. С ноября 1535 по август 1536 г. – до того момента, когда был восстановлен обмен послами между государями России и Литвы, – конюший боярин с ведома великокняжеского правительства вел переписку с гетманом Ю. Н. Радзивиллом и несколько раз (в феврале и мае – июне 1536 г.) принимал его посланцев на своем подворье, причем на таких «малых аудиенциях» присутствовали дворецкий И. Ю. Шигона Поджогин, дьяки Меньшой Путятин и Федор Мишурин и несколько детей боярских518. Сохранился подлинник одного из писем кн. И. Ф. Овчины Оболенского гетману Юрию Радзивиллу (от августа 1536 г.): грамота была запечатана княжеской перстневой печатью с изображением руки, держащей поднятый вверх меч519.
По традиции правом самостоятельных сношений с иностранными державами (разумеется, в русле общего внешнеполитического курса правительства) обладали виднейшие бояре, занимавшие первые места при дворе: так, в 1520 г., при Василии III, такое право было дано Григорию Федоровичу Давыдову520; в декабре 1533 г. литовского посланника принимал у себя кн. Дмитрий Федорович Бельский521; в 1589 – 1591 гг., в царствование Федора Ивановича, переговоры с австрийским двором вел фактический правитель государства – Борис Федорович Годунов522. В годы правления Елены Глинской подобную почетную функцию выполнял конюший боярин кн. И. Ф. Овчина Телепнев Оболенский. Однако его первенство на поприще дипломатического представительства не было абсолютным: на великокняжеских приемах ему приходилось делить почетное место у трона с боярином кн. В. В. Шуйским.
Посольский церемониал чутко реагировал на изменения в придворной иерархии: до 1536 г. князь Иван Овчина Оболенский вообще не упоминается на официальных дипломатических приемах; но уже 9 января 1536 г. ему вместе с кн. В. В. Шуйским и дьяками Ф. Мишуриным и Меньшим Путятиным было поручено встречать приехавшего на аудиенцию к великому князю бывшего казанского хана Ших-Али (Шигалея)523. На приеме литовского посланника Никодима Техоновского 13 августа того же года, когда великий князь звал того «к руце», «берегли у великого князя, стоячи у его места, боярин князь Василей Васильевичь Шуйской да князь Иван Федорович Оболенской Овчина. Как князь великий подал ему [посланнику. – М. К.] руку, и Никодима принял за руку князь Иван и подръжал его за руку…»524.
Та же церемония повторилась 14 января 1537 г. во время приема «больших» литовских послов Яна Юрьевича Глебовича «с товарищи»: «И звал князь великий послов к руце, а стояли у великого князя, для бережениа, на правой стороне боярин князь Василей Васильевичь Шуйской, а на левой боярин и конюшей князь Иван Федорович Оболенской Овчина, да у князя у Василья стоял Иван Иванович Андреевича Челяднин, ходил у великого князя в дяди место»525.
Посольство хана Сахиб-Гирея, принятое в Кремле 9 февраля 1538 г., отразило представления крымских властей о сложившейся на тот момент расстановке сил при великокняжеском дворе. Ханский гонец Баим передал слова своего повелителя: поскольку Сахиб-Гирей послал к Ивану IV «болшего посла, доброго своего человека», он просил, чтобы великий князь «также к нам послал своего болшего посла, доброго своего человека: князя Василия Шуйского или Овчину»526. Не менее примечателен ответ московской стороны. Находившемуся в Крыму «ближнему человеку» Григорию Иванову сыну Совина был послан наказ, что передать хану: «И ты б царю говорил царь, господине, княз(ь) Василей Васильевич Шуйской и княз(ь) Иван Федорович у государя нашего люди великие и ближние: государю их пригоже пъри собя держати, зан(е)же государь великой, а леты еще млад…»527
Итак, на дипломатической арене в конце правления Елены Глинской ее фаворит был, так сказать, «уравновешен» князем В. В. Шуйским: в этой сфере, не менее значимой с точки зрения местнических интересов, чем воеводские назначения, представители знатнейших московских родов также не собирались уступать первенства любимцу великой княгини.
Портрет одного из самых известных государственных деятелей России «эпохи регентства» будет неполным, если наряду с военными походами и дипломатическими переговорами, в которых он участвовал, не упомянуть о его судебно-административной деятельности. В архиве Кирилло-Белозерского монастыря сохранилась правая грамота, выданная 30 января 1537 г. судьями Н. Я. Борисовым и Ф. З. Федоровым по приговору боярина и конюшего кн. И. Ф. Оболенского старосте и крестьянам села Куликова Дмитровского уезда в тяжбе из-за спорных сенных покосов со старостой и крестьянами Голедецкого села528. 25 января указанного года князю Ивану Федоровичу был доложен судный список расследования дела в суде первой инстанции. Выслушав материалы дела, боярин не только вынес вердикт в пользу истцов, но и принял решение освободить от ответственности и от уплаты судебных пошлин приказчика Голедецкого села Матфея Щекина – на том основании, что «ему то село приказано внове»529. Подобная формулировка (нечасто встречающаяся в судебных документах) свидетельствует о том, что князь И. Ф. Оболенский не ограничился формальным слушанием тяжбы, а вник в существо дела и принял взвешенное решение.
* * *
Осталось рассмотреть думские пожалования последних лет правления Елены Глинской. В июле 1536 г. впервые с боярским титулом упоминается князь Андрей Дмитриевич Ростовский530. По-видимому, он был призван заменить в Думе своего троюродного брата кн. Александра Андреевича Хохолкова-Ростовского, который как раз весной того же 1536 г. последний раз фигурирует в источниках531: как отмечено исследователями, представительство в Думе было не столько личной заслугой, сколько семейным, клановым достоянием532. Но, с другой стороны, выдающийся успех одного представителя рода усиливал позиции всего клана. Так, можно предположить, что взлет карьеры кн. И. Ф. Овчины Оболенского облегчил получение думного чина троюродному брату последнего – князю Никите Васильевичу Хромому Оболенскому.
Согласно утвердившемуся в научной литературе ошибочному мнению, князь Никита Хромой якобы был пожалован в бояре в первый же год правления Елены Глинской. Так, А. А. Зимин утверждал, ссылаясь на данные Никоновской летописи, что кн. Н. В. Оболенский стал боярином уже к ноябрю 1534 г.533 Однако это – явное недоразумение: все летописи, повествуя о начале большого похода русских войск в Литву 28 ноября 1534 г., в котором участвовал и князь Никита Васильевич, упоминают его без боярского звания534. Но главное – в разряде этого похода кн. Н. В. Оболенский, 2-й воевода большого полка, назван также без думного чина535. Время получения князем Никитой боярского титула можно установить довольно точно на основании записей в посольской книге: в феврале 1536 г. кн. Н. В. Оболенский, занимавший тогда должность смоленского наместника, упоминается там еще без думного чина, но уже 8 мая того же года он назван боярином536.
Князь Никита Хромой явно пользовался доверием правительницы и ее фаворита: весной 1537 г., еще до выступления удельного князя Андрея из Старицы, кн. Н. В. Оболенский вместе со своим троюродным братом кн. И. Ф. Овчиной Оболенским был послан «на бережение» на Волок. Затем, когда старицкий князь двинулся в сторону Великого Новгорода, кн. Н. В. Оболенский прибыл в город с государевым наказом, адресованным местным светским и духовным властям: «людей укрепити» и не дать мятежному князю «Новгород засести»537.
Оценивая пожалования в Думу в годы правления Елены Глинской в целом, следует признать, что боярские чины раздавались весьма скупо: очевидно, компенсировалась лишь естественная убыль членов государева совета, и при этом сохранялся почти неизменным расклад сил при дворе. Фавор, которым пользовался князь Иван Овчина, позволил двум представителям рода Оболенских войти в Думу, и, таким образом, этот клан восстановил свое представительство в придворном синклите, характерное для последних лет правления Василия III (до 1532 г.). Кн. А. Д. Ростовский занял место своего родственника кн. А. А. Ростовского. По-прежнему прочные позиции при дворе сохраняли представители клана Морозовых (бояре Иван и Василий Григорьевичи Морозовы и Михаил Васильевич Тучков). После того как в 1534 г. сошел со сцены окольничий Яков Григорьевич Морозов, окольничество – вполне предсказуемо – было пожаловано в следующем году другому представителю того же клана – Ивану Семеновичу Брюхову-Морозову538 (он приходился двоюродным братом М. В. Тучкову и троюродным – И. Г. и В. Г. Морозовым539). Труднее понять, по чьей протекции стал окольничим Дмитрий Данилов сын Иванова (впервые упомянут в этом чине на церемонии приема литовского посланника в августе 1536 г.540). Возможно, он занял в Думе место окольничего И. В. Ляцкого, бежавшего в Литву в августе 1534 г. Впрочем, и И. С. Морозов, и Д. Д. Иванов получили окольничество на излете своей карьеры, будучи уже немолодыми людьми541. В 1536 – 1537 гг. они один за другим исчезают из источников542.
За годы правления Елены Глинской численный состав Боярской думы практически не изменился: к весне 1538 г. боярами было 11 человек, т.е. столько же, сколько в момент вступления Ивана IV на престол в декабре 1533 г. Из этого числа семеро сановников были пожалованы в бояре еще Василием III (князья Д. Ф. Бельский, В. В. и И. В. Шуйские, а также И. Г. и В. Г. Морозовы, М. В. Тучков и М. Ю. Захарьин), а остальные четверо543 получили боярство уже из рук великой княгини Елены (князья И. Ф. Овчина Оболенский, И. Д. Пенков, Н. В. Хромой Оболенский и А. Д. Ростовский), заменив умерших в 30-е гг. членов Думы (князей М. В. и Б. И. Горбатых, А. А. Ростовского и М. С. Воронцова). Сохранившиеся источники не позволяют определенно судить о том, остался ли к апрелю 1538 г. в Думе кто-либо из окольничих.
Таким образом, «кадровая политика» Елены Глинской была весьма консервативной и направленной на сохранение статус-кво в среде придворной элиты.
4. Проблема регентства в сравнительно-исторической перспективе
Приведенные в этой главе наблюдения позволяют сделать вывод о том, что широко распространенные в литературе представления о Елене Глинской как о «регентше» и полновластной правительнице страны нуждаются, как минимум, в существенных коррективах. Хотя она добилась признания за собой титула «государыни», т.е. фактически соправительницы сына, всей полнотой суверенной великокняжеской власти Елена не обладала. Ни выдача официальных грамот, ни представительство во внешнеполитической сфере не перешли к матери государя, несмотря на малолетство последнего. Более того, даже в пожаловании думных чинов и назначении на воеводские должности в армии Елена Васильевна не могла поступать по своей воле: ей приходилось считаться с местническими амбициями знатнейших родов Северо-Восточной Руси и с их нелюбовью к «чужакам» – выходцам из Великого княжества Литовского. В результате ближайшие родственники великой княгини, ее мать и братья, занимали более чем скромное место при ее дворе; князья Михаил и Юрий Васильевичи Глинские не получали никаких назначений в армии, на дипломатической или административной службе. Даже фаворит правительницы, кн. И. Ф. Овчина Оболенский, должен был довольствоваться формально вторыми ролями в военных походах и придворных церемониях.
Упомянутые реальные ограничения власти великой княгини, по-видимому, явились следствием того важнейшего факта, что институт регентства как таковой не был выработан московской политической традицией; не существовало, как было показано в первой главе, и самих понятий «регент» и «регентство».
Эта институциональная слабость русской монархии второй четверти XVI в. становится особенно наглядной при сравнении со странами Западной и Центральной Европы, в которых уже в XIV в. были выработаны установления, регулировавшие порядок управления в период несовершеннолетия государя. Так, в «Золотой булле» императора Карла IV 1356 г. (гл. VII, ст. 1) предусматривалось, в случае перехода престола к несовершеннолетнему сыну курфюрста, назначение старшего брата покойного «опекуном и правителем»544. Во Французском королевстве соответствующие нормы были установлены ордонансами, изданными Карлом V в Венсенне и Мелене в 1374 г., а затем Карлом VI в Париже в 1393 г. Примечательно, что меленский ордонанс (октябрь 1374 г.) предусматривал различие между «управлением нашим королевством» и «опекой, охраной и воспитанием наших детей»: первая функция поручалась Карлом V в случае своей смерти герцогу Людовику Анжуйскому, вторая – королеве-матери (Жанне Бурбон) вместе с герцогами Филиппом Бургундским и Людовиком Бурбоном545.
Во Франции начала XIV в. понятие регентства не только уже существовало, но регент имел право выдавать от своего имени официальные акты, обладавшие той же юридической силой, что и королевские грамоты. Так, после смерти в 1316 г. короля Людовика X Сварливого его брат Филипп (будущий король Филипп V) правил несколько месяцев в качестве регента и подтвердил ряд пожалований покойного монарха. Например, в регесте подтверждения дворянину Колару де Блему (июль 1316 г.) отмечено, что акт выдан «господином регентом» (per Dominum Regentem) в присутствии коннетабля и маршала Франции546. В августе того же года вдова Людовика X Клеменция Венгерская также получила две подтвердительные грамоты на имущество, подаренное ей покойным супругом; согласно сохранившимся регестам, эти документы были выданы «монсеньером регентом» («Par Mons. le Regent»)547. Напомню, что в России 30-х гг. XVI в. все официальные грамоты выдавались только от имени великого князя, хотя ему и было тогда четыре или пять лет от роду, а его мать, фактическая правительница страны, в этих документах даже не упоминалась.
Конечно, описанная ситуация в Московии периода малолетства Ивана IV выглядит весьма архаично на фоне западноевропейской практики того же времени, однако нужно учесть, что даже во Франции правовое оформление института регентства было не столь уж давним изобретением. Не только в эпоху раннего Средневековья548, но и много позднее регентство повсюду в Европе не имело прочных правовых оснований, и его конкретные формы в тот или иной момент определялись соотношением политических сил в данной стране. Еще в XIII в. во Французском королевстве, как отмечает Жак Ле Гофф, не существовало понятия регентства, и если кто-то брал на себя полноту власти в период несовершеннолетия короля, все равно речь шла только о «заботе и опеке»549.
Именно «заботе и опеке» королевы-матери вверил своих детей Людовик VIII, находясь на смертном одре. Обстоятельства, при которых Бланка Кастильская, мать Людовика IX, стала регентшей, весьма напоминают ситуацию, в которой оказалась Елена Глинская после смерти мужа, великого князя Василия III. Обе женщины воспринимались как иностранки в государствах, где им пришлось жить и править; происхождение и той и другой вызывало недовольство у части придворной элиты. Как предполагают некоторые французские историки, Бланка Кастильская стала регентшей в результате сговора нескольких советников покойного Людовика VIII, стремившихся оттеснить от власти дядю юного наследника – графа Филиппа Булонского550. Как мы помним, Елена Глинская пришла к власти при аналогичных обстоятельствах, после того как опекуны юного Ивана IV арестовали его дядю Юрия Дмитровского, который, с одной стороны, имел бесспорные права на опеку над малолетним племянником-государем, а с другой – внушал серьезные опасения как реальный претендент на престол. Наконец, репутация обеих женщин пострадала от порочащих их слухов. Оставляя сейчас в стороне вопрос о том, какая из этих дам дала больше поводов для обвинений551, замечу, что общей почвой, на которой вырастали подобные подозрения, была средневековая мисогиния.
Разумеется, православная Русь XVI в. во многом отличалась от католической Франции XIII в., и тем не менее отмеченные выше черты сходства между политическими ситуациями, разделенными во времени тремя столетиями, на мой взгляд, выходят за рамки простого подобия. Скорее здесь уместно говорить о стадиальном, типологическом сходстве. И Французское королевство при Людовике IX, и Русское государство при Иване IV представляли собой средневековые династические монархии. В таких монархиях переход престола к малолетнему наследнику, при отсутствии прочной правовой основы для регентства и при наличии взрослых «принцев крови» – братьев покойного государя, был чреват серьезными политическими потрясениями. По сути, и у вдовствующей королевы Бланки Кастильской, и у вдовствующей великой княгини Елены были сходные причины для беспокойства. Конфликты последней с удельными князьями Юрием и Андреем, равно как и баронские заговоры первых лет царствования Людовика IX552, служат наглядным подтверждением внутреннего родства политических кризисов в обеих странах.
Глава 4
ОБОСТРЕНИЕ КРИЗИСА В 1537 Г.: МЯТЕЖ АНДРЕЯ СТАРИЦКОГО
В начале 1537 г. могло показаться, что для правительницы и ее окружения все тревоги остались позади. 3 августа 1536 г. в заточении умер самый опасный соперник – князь Юрий Дмитровский: как сочувственно замечает Летописец начала царства, «преставися князь Юрьи Иванович страдальческою смертью, гладною нужею»553. В том же году завершились и военные действия с Литвой. 12 января 1537 г. в Москву прибыли «великие послы» Сигизмунда I для переговоров о мире554. Можно сказать, что война закончилась «ничейным» исходом: по условиям заключенного 18 февраля перемирия, Гомель отходил Литве, а построенные на приграничной литовской территории русские крепости Себеж и Заволочье остались за Россией555.
Впрочем, едва на западной границе установилось затишье, как обострилась обстановка на восточных рубежах Русского государства: с воцарением в Казани враждебного Москве хана Сафа-Гирея (осень 1535 г.) нападения казанцев на нижегородские и костромские земли стали постоянным явлением, а в середине января 1537 г. Сафа-Гирей неожиданно подошел с войском к Мурому, сжег городской посад и пытался штурмовать крепость, и лишь приближение русских воевод, шедших из Владимира и Мещеры на выручку муромскому гарнизону, вынудило хана отступить556.
Правительство Елены Глинской использовало начало войны с Казанью как предлог для того, чтобы в ультимативной форме потребовать приезда в Москву князя Андрея Старицкого, спровоцировав тем самым открытый конфликт с удельным князем, который летописцы XVI в. назвали «великой замятней»557, а последующие историки – старицким мятежом.
Исследователи не раз обращались к изучению драматических событий 1537 г. К настоящему времени выявлен основной комплекс источников, сделано немало ценных наблюдений. Самый подробный рассказ о конфликте старицкого князя с великокняжеским правительством содержится в официальной Воскресенской летописи, но рассказ этот крайне тенденциозен: его составитель стремится отвести от юного Ивана IV и правившей за него матери подозрения в намерении «поимать» князя Андрея Ивановича, а всю вину за случившееся возложить на неких «лихих людей», сеявших недоверие между обеими сторонами558. Однако еще Н. М. Карамзину и С. М. Соловьеву был известен неофициальный рассказ о событиях 1537 г., написанный кем-то из сторонников старицкого князя; он дошел до нас в составе рукописного сборника ГИМ (Синодальное собрание, № 645) и был в 1941 г. опубликован М. Н. Тихомировым под заголовком «Повесть о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого»559. Первый публикатор Повести предположил, что она была написана неким лицом, близким к князьям Оболенским560. Выдвинутая М. Н. Тихомировым гипотеза была развита К. Н. Сербиной, по мнению которой этот памятник был создан в 40-е гг. XVI в. в Троице-Сергиевом монастыре, и, возможно, его автором был инок Авраамий Оболенский, сын князя Юрия Оболенского, служившего ранее старицкому князю561. Исследовательница переиздала повесть в виде приложения к тексту летописного свода 1518 г.562
В отличие от летописных рассказов, сохранившиеся документальные материалы, относящиеся к противостоянию московского и старицкого дворов, до сих пор не подвергались специальному источниковедческому анализу; некоторые из них остаются неопубликованными. Не привлекли пока внимания исследователей и зарубежные отклики на выступление старицкого князя, отложившиеся в иностранных архивах, в частности немецких.
Нуждаются в пересмотре и общие оценки событий 1537 г. Н. М. Карамзин свел дело к личному противостоянию правительницы и удельного князя, назвав Андрея Старицкого мятежником, заслуживавшим наказания, а великую княгиню Елену упрекнув в жестокости и вероломстве563. С. М. Соловьев ограничился изложением событий в соответствии с официальной летописной версией, известной ему по Царственной книге, с добавлением отдельных подробностей по другим источникам; от каких-либо собственных комментариев знаменитый историк воздержался564. В советской историографии 50-х гг. XX в. изображение личного конфликта Андрея Старицкого с опекунами юного Ивана IV уступило место концепции противоборства общественных сил – сторонников централизации во главе с правительством регентства, с одной стороны, и удельно-княжеской оппозиции – с другой. Так, по словам И. И. Смирнова, «мятеж, поднятый Андреем Старицким, представлял собой попытку мобилизации всех реакционных сил для борьбы против централизованного государства в лице Ивана IV и московского правительства»565. «Последним крупным оплотом удельно-княжеской реакции» назвал Старицкое княжество А. А. Зимин и с одобрением писал об «энергичных мерах» правительства Елены Глинской, предотвративших «серьезную угрозу, нависшую над страной»566.
Подобная трактовка событий 1537 г. вызвала обоснованные возражения некоторых зарубежных русистов. Так, Хартмут Рюс указал на то, что утверждение И. И. Смирнова, будто Андрей Старицкий с самого начала готовился к вооруженной борьбе с правительством, не находит опоры в источниках. По мнению немецкого историка, удельный князь замышлял побег, а не мятеж, и лишь увидев, что путь в Литву перекрыт, решился на открытое выступление567. Заслуживает также внимания замечание Рюса о том, что события 1537 г. не имели ничего общего с борьбой «старого» и «нового», сил «реакции» и «прогресса». Подобно тому как в действиях Андрея невозможно усмотреть намерений восстановить удельную старину, так и в поведении московского правительства нет оснований видеть сознательную политику, направленную на ликвидацию удельных княжеств568.
Другой немецкий историк, Петер Ниче, также подчеркивал неподготовленность выступления Андрея Старицкого, который, по мнению ученого, действовал спонтанно, по ситуации569. Как и Х. Рюс, Ниче считал необоснованной концепцию И. И. Смирнова, в которой Андрей предстает убежденным поборником удельно-княжеской реакции: по словам Ниче, князь не столько стремился к реставрации удельных порядков в государстве, сколько пытался избежать судьбы своего брата Юрия570.
В последние десятилетия XX в. изменились оценки старицкого мятежа и в отечественной историографии. Если под пером И. И. Смирнова и А. А. Зимина князь Андрей представал активной, наступательной силой, то в работах современных исследователей он выглядит скорее пассивной жертвой правительницы и ее фаворита Ивана Овчины Оболенского571. В настоящее время никто из исследователей не интерпретирует события 1537 г. в терминах борьбы сторонников и противников централизации. По словам А. Л. Юрганова, мятеж князя Старицкого «явился борьбой претендентов за власть в уже едином государстве. В этой схватке за престол решался вопрос о личности государя, а не о судьбе России»572. По мнению ученого, успех централизации был уже предопределен при любом исходе борьбы князя Андрея с московскими правителями: и при его (гипотетической!) победе, и при (реально имевшем место) поражении Старицкий удел входил в состав Русского государства573.
С последним утверждением можно и поспорить: отождествление централизации с ликвидацией уделов кажется данью уже уходящей в прошлое историографической традиции. Более того, как будет показано ниже, в 1540-х гг. Старицкий удел был восстановлен и передан сыну князя Андрея – Владимиру. Более убедительными представляются те трактовки интересующих нас событий, которые связывают конфронтацию московского и старицкого дворов с династическим кризисом574. Но прежде чем делать какие-либо выводы, нужно восстановить фактическую канву событий, а в ней по-прежнему, несмотря на все усилия исследователей, имеются серьезные лакуны.
1. Хронология конфликта
К сожалению, ни одна летопись, за исключением Воскресенской, не касается взаимоотношений Андрея Старицкого с правительством Елены Глинской до роковой развязки, наступившей весной 1537 г. Рассказ же Воскресенской летописи крайне тенденциозен, полон умолчаний и к тому же содержит очень мало хронологических ориентиров, которые могут помочь в датировке упоминаемых летописцем событий. Тем не менее, корректируя, насколько это возможно, известия Воскресенской летописи показаниями других источников, удается выделить несколько поворотных моментов в развитии изучаемого нами конфликта.
Официальная летопись относит начало противостояния к январю 1534 г., когда, по словам летописца, «не съежжая с Москвы в свою отчину, после сорочин [т.е. спустя сорок дней после кончины Василия III. – М. К.], бил челом князь Андрей великому князю Ивану Васильевичю всея Руси и его матери великой княгине Елене, а припрашивал к своей отчине городов…». Однако вместо «городов» удельному князю были даны щедрые подарки: государь и его мать великая княгиня «почтили его [Андрея. – М. К.], как преже того по преставлении великих князей братье давали, а ему дали и свыше, давали ему шубы, и купкы, и кони-иноходцы в седлех». Но князя эти дары не удовлетворили, и он в гневе уехал к себе в Старицу – так освещает этот эпизод официальный летописец575.
Если верить Воскресенской летописи, то получается, будто конфронтация между Андреем Ивановичем и опекунами юного Ивана IV, начавшись в январе 1534 г. с обиды удельного князя на то, «что ему вотчины не придали», не прекращалась до самого его бегства из Старицы 2 мая 1537 г. Но на самом деле в истории взаимоотношений старицкого и московского дворов был весьма продолжительный период примирения. Как было показано во второй главе этой книги, в конце мая 1534 г. Андрей Старицкий появился в Боровске на великокняжеской службе и оставался там в течение нескольких месяцев576. Кроме того, в нашем распоряжении есть относящееся к началу декабря 1534 г. свидетельство слободчика Сидора Кузмина с Опочки о том, что «княз Андрей, дядко теперешнего великого князя московского, поеднался с невесткою своею, великою княгинею, а бывает на Москве безпечне з малыми людми…»577. Тот же Кузмин сообщал далее об ожидавшемся прибытии князя Старицкого в Смоленск для участия в военных действиях против Литвы: князь Андрей «мает быти конечно к Смоленску на сих часех, к Рожеству Хрыстову, и сам мает он стати на Смоленску, а люди с Смоленска мает послати просто [прямо. – М. К.] под Полотеск»578.
Пребывание Андрея Старицкого в Смоленске во время похода русских войск в Литву зимой 1534/35 г. в источниках не зафиксировано, но в Постниковском летописце под 7043 г., после датированного 18 августа известия о нападении крымских татар на Рязань, сказано: «Воеводы были тогды великого князя в Литовской земли со всеми людьми, а князь Андрей Иванович стоял в Боровску же»579. Под находившимися в Литве воеводами, очевидно, имеются в виду кн. В. В. Шуйский «с товарищи», упоминаемые выше в той же летописи580; этот поход продолжался два месяца, с 20 июня до конца августа 1535 г.581 Следовательно, сообщение Постниковского летописца о пребывании Андрея Старицкого в Боровске относится к лету 1535 г. Получается, таким образом, что по крайней мере с мая 1534 до августа 1535 г. удельный князь регулярно появлялся на великокняжеской службе, и его отношения с московским двором внешне ничто не омрачало. Поэтому утверждение И. И. Смирнова о том, что «Андрей Старицкий демонстративно отказывался от участия в осуществлении тех задач в области внешней политики, которые выдвигались правительством Елены Глинской»582, на поверку оказывается не соответствующим действительности.
Можно предположить, что состоявшееся не позднее мая 1534 г. примирение удельного князя с опекунами Ивана IV было как-то документально оформлено. На такое предположение наводит недатированная крестоцеловальная запись Андрея Старицкого на имя великого князя Ивана Васильевича «всеа Русии», текст которой дошел до нашего времени. В начале этого документа упоминается ранее заключенный договор: «…что есми тобе [Ивану IV. – М. К.] наперед сего крест целовал на докончялной грамоте…»583 И. И. Смирнов полагал, что речь здесь идет о докончальной грамоте, утвержденной в декабре 1533 г., т.е. в момент вступления Ивана IV на престол. Та же грамота, по мнению ученого, упоминается и в описи архива Посольского приказа 1614 г.584 Однако в цитируемом Смирновым источнике речь определенно идет о крестоцеловальной записи, а не о договоре («докончании»); вот как описывается там этот документ: «Список з записи целовальные князя Ондрея Ивановича Старицкого уделного, что дал на собя великому князю Ивану Васильевичу всеа Русии и матери его великой княгине Елене, писана лета 7042-го году, по чему крест целовал»585 (выделено мной. – М. К.).
Составитель архивной описи начала XVII в., судя по тексту памятника, четко различал разные виды упоминаемых им документов586, и поэтому крайне маловероятно, что он мог спутать «докончальную грамоту», т.е. договор между двумя сторонами, каждая из которых принимала на себя ряд обязательств, с крестоцеловальной записью, содержавшей односторонние обязательства верности государю. И то, что нам известно из летописей об обстоятельствах восшествия на престол Ивана IV, позволяет сделать вывод о том, что в декабре 1533 г. братья покойного Василия III были спешно приведены к крестоцелованию на имя наследника и его матери587 (о чем, надо полагать, были составлены соответствующие записи), а договоры с ними тогда не заключались.
В описи архива Посольского приказа 1614 г. упомянута еще одна крестоцеловальная запись князя Андрея: «Запись князя Ондрея Ивановича Старитцкого, на чом целовал крест великому князю Ивану Васильевичю, а в котором году, тово не написано»588. Приведенное описание довольно точно соответствует тексту дошедшего до нас документа: сохранившаяся грамота действительно не имеет даты и начинается словами: «Се яз, князь Андрей Ивановичь, дал есми на собя сию запись и крест есми на ней целовал тобе, господину своему старейшему великому князю Ивану Васильевичу всеа Русии…»589
Всего, таким образом, нам известно о существовании трех документов, призванных урегулировать непростые отношения старицкого князя с великокняжеским правительством в период между декабрем 1533 г. и весной 1537 г.: это, во-первых, крестоцеловальная запись князя Андрея, относящаяся, по-видимому, к моменту восшествия Ивана IV на престол (ее с датой 7042 г. упоминает опись Посольского архива); во-вторых, некая докончальная грамота, известная нам только по названию; и, наконец, в-третьих, еще одна недатированная крестоцеловальная запись, дошедшая до нашего времени. Попытаемся определить, хотя бы приблизительно, когда могли появиться последние два из перечисленных документов.
Как мы уже знаем, начальная стадия конфликта, вспыхнувшего в январе 1534 г., оказалась короткой: уже к маю того же года отношения удельного князя с центральным правительством были урегулированы. Андрей Старицкий чувствовал себя настолько уверенно, что, по приведенным выше словам современника, «безпечне», т.е. без опаски, и с «малыми людьми», почти без охраны, бывал в Москве. Это спокойствие и уверенность можно понять, если предположить, что в 1534 г. между великокняжеским правительством и старицким князем был заключен договор («докончание»), носивший двухсторонний характер и скрепленный крестоцелованием. Что же касается дошедшей до нас «записи» князя Андрея, то она явно была составлена позднее и уже в другой обстановке.
Начнем с того, что в сохранившемся документе прямо сказано, что докончальная грамота была утверждена ранее («наперед сего»). Oб обстоятельствах появления крестоцеловальной записи можно судить по ее содержанию. Запись состоит из длинного перечня односторонних обязательств, принимаемых на себя князем Андреем: он обещал «добра хотеть» великому князю, его матери и их детям (!), а также сообщать им все, что услышит от кого-либо (в том числе «от брата ли своего») об их «добре или о лихе»; в случае, если бы кто стал «сорити» удельного князя с государем и его матерью, об этом следовало сказать великому князю и великой княгине «в правду, безо всякие хитрости»590. Особые пункты «записи» предусматривали выдачу тех, кто захочет от великого князя к Андрею «отъехать», будь то боярин, дьяк или сын боярский, а также обязательство: «Государств мне ваших под тобою, великим князем, и под вашими детми (!) никак не подъискивати»591.
Всем этим обязательствам, принятым на себя старицким князем, соответствовало одно-единственное обещание великокняжеского правительства, сделанное к тому же в самой общей форме: «А мне, великому князю Ивану Васильевичу всеа Русии, и моей матери великой княгине Елене жаловати тобя и беречи по государя своего наказу великого князя Василья Ивановича всеа Русии»592. Вероятно, этот пункт был заимствован из текста докончальной грамоты.
К крестоцеловальной записи Андрей Иванович сделал собственноручную приписку: «А не учну яз, князь Андрей, тобе, своему господину великому князю Ивану, и твоей матери и вашим детем правити по сей записи, и збудетъся надо мною по тому, как отец наш князь велики Иван писал в своей духовной грамоте. А подписал яз сам своею рукою»593. Это своего рода «заклятье», добавленное удельным князем, надо полагать, по требованию великой княгини, содержало ссылку на строки из завещания отца Андрея, Ивана III, где государь грозил лишить своего благословения того из сыновей, кто не станет слушать Василия, их старшего брата, или «учнет» под ним великих княжеств «подыскивати»594.
Крестоцеловальная запись дошла до нас не в подлиннике, а в списке, и из этого обстоятельства И. И. Смирнов сделал весьма ответственный вывод. Поскольку дошедший до нас текст, по словам ученого, «не имеет ни рукоприкладств, ни печатей, ни даты», то «Андрей Старицкий, очевидно, отказался взять на себя дополнительные обязательства, сформулированные в записи»595. Однако приводимые Смирновым аргументы трудно признать убедительными.
Прежде всего, что касается «рукоприкладств», то приписка к документу, если верить его заключительной фразе, сделана самим князем Андреем собственноручно. Вполне вероятно, что основные пункты крестоцеловальной записи были составлены московскими дьяками по образцу прежних договоров великих князей с удельными братьями, но приписка – серьезный аргумент в пользу вывода о том, что Андрей Старицкий принял предъявленные ему требования и скрепил принятые на себя обязательства крестоцелованием. Другим аргументом можно считать упоминание, по-видимому, именно этой «записи» в описи архива Посольского приказа 1614 г., о чем уже шла речь выше. Что же касается указания Смирнова на отсутствие в изучаемом тексте даты и печатей, то это наблюдение характеризует лишь дошедший до нас список и не позволяет делать каких-либо выводов об исчезнувшем оригинале, с которого он был скопирован. Сохранившийся список духовной грамоты Ивана III – документа, который, как мы видели, обладал столь большим авторитетом в глазах князя Андрея Ивановича, – также не имеет даты (не говоря уже, естественно, о печатях!)596, но это не дает оснований ставить под сомнение реальность последних распоряжений великого князя.
Возвращаясь к вопросу о возможном времени составления сохранившейся крестоцеловальной записи Андрея Старицкого, можно отметить, что верхняя хронологическая грань, т.е. дата, позже которой данный документ не мог появиться, определяется сравнительно легко. Еще И. И. Смирнов справедливо обратил внимание на то, что в тексте «записи» о брате Андрея, князе Юрии Дмитровском, говорится как о живом; Юрий умер 3 августа 1536 г., следовательно, запись составлена ранее этого времени597. Труднее определить нижнюю хронологическую грань интересующего нас документа. Здесь нужно учесть односторонний характер обязательств, принятых на себя князем Андреем. Весной 1534 г. обстановка, как было показано выше, была иной: правительство после недавнего ареста Юрия Дмитровского, всколыхнувшего придворные круги, искало соглашения со старицким князем, задабривало его подарками, а тот выдвигал свои требования. В таких условиях наиболее вероятно появление именно договора, «докончания», упоминаемого как раз в крестоцеловальной записи. Сама же запись, очевидно, стала результатом нового обострения вражды и недоверия между удельным и великокняжеским дворами. Когда это могло произойти?
Как мы помним, начиная с мая 1534 по лето 1535 г. включительно старицкий князь регулярно появлялся на великокняжеской службе и, видимо, пользовался доверием московских властей. Новое обострение отношений между ними произошло, вероятно, в период между осенью 1535 г. и августом 1536 г.: именно к этому отрезку времени, на мой взгляд, и следует отнести составление дошедшей до нас крестоцеловальной записи Андрея Старицкого.
Об обстановке, в которой произошло это обострение отношений между старицким князем и правительством Елены Глинской, мы можем судить только по рассказу Воскресенской летописи – источника, как уже говорилось, весьма ненадежного. По словам летописи, после того как князь Андрей уехал в Старицу, разгневавшись на великого князя и великую княгиню за то, «что ему вотчины не придали», некие «лихие люди» стали наговаривать на него государю, а самому удельному князю сказали, в свою очередь, «что хочет его князь великий поимати». «И князь великий и его мати великаа княгини Елена, – продолжает летописец, – послали к князю Андрею боарина своего князя Ивана Васильевича Шуйского да диака своего Меншего Путятина в то его увещати, что то слова не правые, а у великого князя Ивана и у его матери у великие княгини Елены лиха в мысле нет никоторого»598. Вслед за тем «по приказу» государя и его матери удельный князь прибыл в Москву и там, при посредничестве митрополита Даниила, «бил челом» великому князю и великой княгине о том, что до него дошел слух, будто государь и его мать «хотели на него опалу свою положити». В ответ Андрей получил уверения, что у великого князя и его матери против него «на сердце лиха нет никоторого»; его убеждали «в своей правде» (т.е. на своем крестном целовании) стоять крепко и «лихих людей» не слушать.
Тема «лихих людей», ссорящих между собой старицкого князя и опекунов Ивана IV, заняла, судя по летописному рассказу, особое место на переговорах в Москве. От князя Андрея потребовали: «объави нам тех людей, которые межь нами сорят, чтобы вперед межь нами лиха никоторого не было»599. Но князь никого не назвал («имянно не сказал ни на кого»), «а сказал, что на него пришло мнение». В конце встречи «князь великий Иван и его мати великаа княгини Елена князю Андрею крепкое свое слово дали, что у великого князя и у великие княгини, у матери его, на князя на Ондрея лиха на сердце нет никоторого, и отпустили его в его отчину с великим потешением»600.
Процитированный рассказ Воскресенской летописи не содержит никаких датирующих признаков, позволяющих определить, когда приезжали в Старицу боярин кн. И. В. Шуйский с дьяком Меньшим Путятиным и когда состоялся визит в Москву князя Андрея. Может сложиться впечатление, что эти события произошли в 1534 г., сразу после того, как старицкий князь «припрашивал к своей отчине городов» и получил отказ. Но с равным основанием их можно отнести и к более позднему времени. В летописи эпизоды, разделенные несколькими месяцами и даже годами, «спрессованы» в одно непрерывное действие.
Обращает на себя внимание совпадение основной темы московских переговоров (в летописном изложении) с центральными пунктами крестоцеловальной записи князя Андрея, проанализированной нами выше. В Москве, по словам летописи, от него потребовали «объявить» тех людей, которые «ссорят» его с великокняжеским правительством, а в крестоцеловальную запись было внесено обязательство князя Старицкого «сказати… великому князю Ивану» и его матери без утайки, «в правду, безо всякие хитрости» о тех, кто станет их ссорить. Подобное же разбирательство предусматривалось и в случае, если кто «что скажет» на удельного князя великому князю Ивану и его матери601.
Напрашивается предположение о том, что упомянутая крестоцеловальная запись была взята с удельного князя во время его пребывания в Москве, о котором рассказывает Воскресенская летопись. Выше были приведены аргументы в пользу датировки «записи» концом 1535 – первой половиной 1536 г., и если эти соображения верны, то приезд в Москву Андрея Ивановича и предшествовавший ему визит в Старицу боярина И. В. Шуйского и дьяка Меньшого Путятина следует отнести к тому же периоду времени.
Есть еще одно упоминание об этой миссии, направленной правительницей к удельному князю. В сохранившемся наброске ответных «речей» великой княгини Елены посланцу Андрея Старицкого кн. Ф. Д. Пронскому, в частности, говорится: «А наперед того князь Андрей писал к нам в своей грамоте, что про него слух и молва в людех велика, а не по его делом; и мы к нему часа того послали боарина своего князя Ивана Васильевича Шуйского да диака своего Меншего Путятина, а приказали есмя к нему, чтоб безлепичных речей не слушал и нас бы и собя тем не кручинил, а памятовал бы к собе государя нашего великого князя Васильа Ивановича всеа Русии жалованье и приказ, как ему о нас приказывал, да и наше слово, как мы ему говорили, и как он государю нашему и нам обещал, и он бы по тому к нам любовь свою держал; а мы по государя своего приказу и с своим сыном с Ываном к нему любовь свою держим»602. Если верить великой княгине, миссия боярина И. В. Шуйского и дьяка Меньшого Путятина увенчалась успехом: отпустив великокняжеских посланцев, князь Андрей передал с ними правительнице, что после их приезда «с него тот страх сшел, а о всем полагаетца на нас [великую княгиню и ее сына. – М. К.] и любовь свою хочет к нам держати…»603.
Процитированный документ может служить косвенным подтверждением гипотезы о ранее заключенном «докончании» между удельным князем и правительницей: с одной стороны, в тексте упоминается «наше», т.е. великой княгини, «слово», а с другой – «обещание», данное князем Андреем. К сожалению, хронологию интересующих нас событий приведенный отрывок никак не проясняет, поскольку «ответ» великой княгини Елены не имеет даты и, как будет показано ниже, с равным основанием может быть отнесен как к 1536 г., так и к весне 1537 г.
Как бы то ни было, миссия кн. И. В. Шуйского и дьяка Путятина имела только кратковременный эффект; недоверие между московским и старицким дворами продолжало расти, и к началу 1537 г. конфликт вступил в решающую фазу.
Последний акт старицкой драмы начался с отказа князя Андрея под предлогом болезни приехать по великокняжескому приказу в Москву. События, о которых далее пойдет речь, могут быть датированы довольно точно благодаря информации, содержащейся в сохранившемся списке «речей» удельного князя, присланных с кн. Ф. Д. Пронским в апреле 1537 г. в Москву, и в «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого», написанной кем-то из его сторонников.
Князь Андрей заболел осенью 1536 г.: в речи, которую весной следующего года должен был от его имени произнести перед великим князем кн. Ф. Д. Пронский, говорилось: «…нас, государь, по грехом от осени постигла немочь великая…»604 (выделено мной. – М. К.). Между тем в связи с войной против Казани старицкого князя вызвали в Москву.
Вот как рассказывает об этом Воскресенская летопись: «…великому князю в то время Казань не мирна. И князь великий и его мати великаа княгини послаша по князя Андреа казанского для дела, и князь Андрей к великому князю не поехал, а сказался болен, а велел к собе и мастера [врача. – М. К.] прислати. И князь великий послал к нему мастера Феофила, и Феофил, приехав, сказал великому князю, что болезнь его лехка: сказывает, на стегне болячка, а лежит на постеле»605.
Комментируя это известие, И. И. Смирнов пишет о «дипломатическом характере болезни Андрея Старицкого»606, однако некоторые детали летописного рассказа позволяют предположить, что по крайней мере поначалу князь всерьез был обеспокоен состоянием своего здоровья. Характерно, что он сам попросил прислать к нему доктора из Москвы, а описание недуга отчасти объясняет причину первоначальной тревоги князя Андрея: его беспокоила болячка на «стегне», т.е. бедре, а ведь он наверняка помнил о том, что с подобной «болячки» началась болезнь, унесшая в могилу его старшего брата – великого князя Василия Ивановича. Но после того как врач развеял эти опасения, мнительный князь оставался в постели уже по другой причине: он боялся ехать в Москву, не желая повторить судьбу брата Юрия, который совсем недавно, 3 августа 1536 г., умер в заточении в одной из кремлевских палат.
Между тем отказ князя Старицкого явиться в Москву показался правительнице подозрительным: по словам Воскресенской летописи, «князь же великий и его мати великаа княгини о том в великом сумнении, что к ним князь Андрей великого для дела Казанского не приехал», отправили к нему своих посланников «о здоровье спрашивати и о иных делех, а про князя Андреа тайно отведывати: есть ли про него какой слух, и зачем к Москве не поехал?». Вернувшись в Москву, посланцы доложили государю (а на самом деле, как мы понимаем, его матери), что у старицкого князя «люди… прибылые есть, которые не всегда у него живут, а говорити не смеют; а которые им приатны, и те им сказывают тайно, что князь лежит за тем, что к Москве ехати не смеет»607.
Имена великокняжеских посланцев выясняются из наказных «речей», которые от имени своего господина повез в апреле 1537 г. в Москву старицкий боярин кн. Ф. Д. Пронский. Первым князь Андрей называет кн. Василия Федоровича Оболенского, который привез ему государев приказ – ехать в Москву. Следом явился кн. Василий Семенович Серебряный с тем же повелением; он повез назад грамоту удельного князя, в которой тот объяснял болезнью невозможность своей поездки в столицу. В свою очередь, Андрей Иванович также отправил в Москву своего посланца, кн. Юрия Андреевича Оболенского, с «челобитьем», в котором просил государя не гневаться на него, ссылаясь на все ту же болезнь. Но, видимо, терпение правительницы подошло к концу: следующий гонец, кн. Борис Дмитриевич Щепин-Оболенский, привез приказ, выраженный в самой категоричной форме: «…велел еси, государь, – вспоминал потом князь Андрей, – нам к себе ехати с великим запрещеньем, однолично, как ни иметца»608.
Как выясняется из «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого», кн. Борис Щепин имел еще одно поручение: он передал удельному князю распоряжение великокняжеского правительства – «от собя послать на Коломну воеводу своего князя Юрья Ондреевичь Оболенского Большого, а с ним детей боярских многих. А князю Борису повеле [великий князь. – М. К.] то видети, чтобы пред ним князь Ондрей Ивановичь посла на Коломну воеводу своего и колко с ним пошлет детей боярских»609. Смысл этого повеления был совершенно ясен автору Повести, явно сочувствовавшему удельному князю: великий князь со своей матерью «нача помышляти, как бы им князя Ондрея Ивановичя зымать», как ранее его брата Юрия, «и как бы от князя Ондрея люди его от нево отвести»610. Тем не менее старицкий князь выполнил этот приказ: «Князь Ондрей Ивановичь по веленью великого князя послаша на Коломну воеводу своего князя Юрья Оболенского Болшого, а с ним дворян своих многых и детей боярьских городовых старичен, и олексинцов, и вереичь, и вышегородцов»611.
Следом в Повести помещены два датированных известия: «того же месяца 12» – о посылке в Москву старицким князем своего боярина кн. Ф. Д. Пронского с челобитьем о причиненных ему «великих обидах»; и 2 мая – об уходе князя Андрея из Старицы612. Сопоставляя между собой эти известия, И. И. Смирнов пришел к обоснованному выводу о том, что 12-е число в сообщении о миссии Ф. Д. Пронского в Москву может означать только 12 апреля, а состоявшаяся ранее отправка старицких войск в Коломну имела место «того же месяца», т.е. в начале апреля613.
Отталкиваясь от этих датированных известий «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого», можно попытаться восстановить хронологию обмена «посольствами» между великокняжеским и удельным дворами в начале 1537 г. Всего, как мы помним, старицкий князь в своих «речах», адресованных правительнице, назвал трех великокняжеских посланцев, посетивших удельную столицу: князей В. Ф. Оболенского, В. С. Серебряного и Б. Д. Щепина-Оболенского. Из рассказа Воскресенской летописи мы знаем, что гонцы выполняли в Старице еще и разведывательные функции, собирая информацию о персональном составе удельного двора и намерениях князя Андрея. Следовательно, их пребывание там не ограничивалось одним днем. Обдумывание ответов удельного князя и составление инструкций очередному «посольству» в Старицу также требовало какого-то времени. Можно предположить поэтому, что интервал между миссиями, посылавшимися великокняжеским правительством к князю Андрею, составлял не менее двух недель.
Кн. Б. Д. Щепин-Оболенский прибыл в Старицу, вероятно, в конце марта или в самом начале апреля 1537 г. По нашему (весьма приблизительному, разумеется) расчету, кн. В. С. Серебряный мог появиться в столице удельного княжества в середине марта, а кн. В. Ф. Оболенский – в конце февраля.
Здесь уместно напомнить, что 18 февраля в Кремле было заключено перемирие с Великим княжеством Литовским, а 20 числа того же месяца литовские послы покинули русскую столицу614. Не в обычаях московской дипломатии было «выносить сор из избы»: пока посольство находилось в Москве, правительство едва ли могло пойти на открытый конфликт со старицким князем, ведь в этом случае слухи о внутренних раздорах в России могли бы негативно повлиять на ход переговоров. Поэтому, хотя мнимая болезнь князя Андрея началась еще осенью, но на решительные шаги по отношению к нему московские власти решились только после завершения переговоров с Литвой. Таким образом, сам выбор момента для предъявления ультимативных требований старицкому князю ясно показывает, кому принадлежала инициатива дальнейшего обострения конфликта.
Агрессивные намерения правительницы не укрылись от внимания современников: составитель Вологодско-Пермской летописи, близкой по времени написания к событиям 1537 г., отметил под 7045 г.: «Того же лета здумав великая княгини Елена з бояры имати князя Ондрея Ивановича, брата великого князя Василья Ивановича, и посла по него в Старицу»615.
Но князь Андрей тем не менее еще надеялся уладить дело миром: 12 апреля, как уже говорилось, он послал своего боярина кн. Федора Дмитриевича Пронского к великому князю и великой княгине «бити челом о своих великих обидах». Но в Москве посланца удельного князя ждал суровый прием. Согласно «Повести о поимании князя Андрея Старицкого», когда кн. Ф. Д. Пронский находился в селе Павловском на р. Истре в 30 верстах от столицы616, «встретиша его нехто от великого князя дворян Иван Меншой Федоров сын Карпова, а с ним дети боярские и яша князя Федора и ведоша его к Москве и возвестиша о нем великому князю. И князь же великий повеле князя Федора посадити внутре городе на княжо на Ондрееве же дворе на Ивановичь»617.
Об аресте кн. Ф. Д. Пронского в окрестностях столицы сообщает и Воскресенская летопись, но относит этот эпизод к более позднему времени: якобы после того, как в Москве было получено тайное известие от старицкого сына боярского кн. Василия Федорова сына Голубого-Ростовского о намерении удельного князя вскоре бежать, правительством были приняты ответные меры: к самому князю Андрею отправлены крутицкий владыка Досифей, симоновский архимандрит Филофей и спасский протопоп Семион (духовный отец старицкого князя) с увещевательными речами; следом двинулись полки во главе с князьями Никитой Васильевичем и Иваном Федоровичем Оболенскими, «а по боярина по княжь Андреева по князя Феодора Пронского послали въстречю, а велели его поимати да и в Москву привести»618.
И. И. Смирнов отдал предпочтение версии Воскресенской летописи619, но, как убедительно показано А. Л. Юргановым, последовательность событий в этой версии нарушена, и поэтому она не заслуживает доверия620. В самом деле, как мы знаем, кн. Ф. Д. Пронский выехал из Старицы 12 апреля, но если принять версию Воскресенской летописи, то получается, что в конце апреля, т.е. через две с половиной недели, он все еще не добрался до Москвы, ведь по свидетельству той же летописи, сообщение о готовящемся бегстве старицкого князя из его удела было получено правительством накануне того дня, когда князь Андрей покинул Старицу, а дата последнего события хорошо известна: 2 мая621. Пытаясь объяснить странную «медлительность» князя Федора Пронского, Смирнов выдвигает гипотезу о том, что старицкий боярин остановился в селе Павловском и там-де ожидал новых инструкций от своего князя или добывал сведения об обстановке в Москве622.
Эта гипотеза представляется мне искусственной и произвольной: ни один источник не сообщает о том, что кн. Пронский будто бы жил в селе Павловском; в «Повести о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого» сказано лишь, что там его встретили великокняжеские дворяне во главе с И. Ф. Карповым (сыном известного дипломата и писателя Федора Карпова) и препроводили в Москву623. О «встрече» говорится и в Воскресенской летописи – основном источнике, на который опирается Смирнов624. К тому же сложно себе представить, чтобы посланец удельного князя в трудный для его господина момент медлил с исполнением порученной ему миссии.
Но надобность в подобных искусственных построениях отпадает, если принять во внимание уже не раз отмеченную выше тенденциозность Воскресенской летописи: не в первый раз, как мы могли заметить, Летописец, так сказать, «играет со временем», то ускоряя, то замедляя ход событий, дабы достичь желаемого эффекта. В данном случае эффект состоял в том, чтобы превентивный, по сути, арест старицкого боярина представить в качестве ответной меры, вызванной действиями самого удельного князя.
Зато вполне можно согласиться с другим замечанием И. И. Смирнова – о том, что, «по-видимому, первоначально правительство Елены Глинской предполагало все же использовать миссию Пронского для дипломатической игры»625. Действительно, хотя кн. Пронского и доставили в Москву под конвоем, но не заключили сразу в темницу, а поместили на дворе его господина – князя Старицкого, как об этом сообщает Повесть626. Впоследствии, после подавления выступления удельного князя, Федор Пронский вместе с другими старицкими боярами был заточен в кремлевскую Свиблову башню, где и умер627. Следовательно, прежнее его пребывание на московском подворье старицкого князя не рассматривалось как тюремное заключение: с ним еще считались как с посланцем князя Андрея, хотя и держали под охраной. Кроме того, сохранился ответ великой княгини Елены «княжь Андрееву Ивановича боарину, князю Федору Дьмитреевичу Пронскому, да диаку Варгану Григорьеву»628. На этом основании историки обычно делают вывод о том, что великая княгиня вела переговоры со старицким боярином; А. Л. Юрганов заключил даже, что они велись в «обстановке миролюбия»629. Однако при более внимательном изучении ответных «речей» Елены Глинской возникает немало вопросов.
Bepul matn qismi tugad.