Kitobni o'qish: «После любви. Роман о профессии»
© Левитин М.З., 2019.
© ООО «Издательство АСТ», 2019.
После любви
Роман о профессии
Несостоявшееся свидание
Надо ехать в Одессу и начинать всё сначала.
Что-то шепчет во мне эту книгу сквозь дрёму.
И дремлю я, как пожилой человек… нет, просто дремлю. Чтобы книга сама прибилась ко мне.
Только не насиловать воспоминаний… не утверждать, что было так, как ты помнишь.
Ты ничего не помнишь.
Ты не мог догадаться тогда, что придется вспоминать девочку, к которой ты не пришел на свидание.
Вы договорились на Тираспольской, недалеко от белого, недавно выбеленного собора, очень малороссийского, по настойчивости впечатления почти пугающего.
Сияет собор в глубине неба, непричастный к нашей истории. На его высоких ступенях снуют нищие. Они особенно неприятны самодельными сумками мытарей на плечах.
Они не принадлежат себе. Только истории.
Повторяются, множатся, мелькают…
Белый фон в театре мне всю жизнь приходилось преодолевать – в «Билли Пилигриме», в «Живом трупе». На белом человек уж совсем одинок. Или это только мое?
Так электрическая лампочка, зажженная среди бела дня на улице, меня пугает самоубийством. Почему бы ее не выключить?
Костью в горле этот собор. Я не мог заставить себя его полюбить.
Как при первой же встрече, она попыталась пробежать мимо, но как-то споткнулась об меня.
Это надо запомнить.
Я помешал ритму ее движения. И эта запинка или остановка есть оценка, перелом намерений, всё равно что, падая, пытаться понять, что ты при этом теряешь.
Надо запомнить!
Я потерял всё, она – не знаю… Слишком спешила… Много возможностей.
Она смотрела из-под челки. Русая челка опережала взгляд. Она ее поддувала снизу вверх – та мешала видеть и бежать.
С расстёгнутым воротом полотняной рубашки, чтобы не умереть от жары – раз, и два – чтобы чувствовать себя свободной.
Ох, до чего же я люблю эту нашу встречу, которую мы могли даже не заметить!
Мы столько раз оказывались после на том самом театральном пятачке в Москве. Она – известная актриса, я – режиссер… И ни разу не окликнули друг друга.
Или не встречались случайно, или она избегала меня как болтуна, который тогда не пришел. А я не пришел.
Я испугался. Что она изменит весь ход моей жизни… Как одна из побирушек, с мешком сбежавшая со ступеней собора.
Я испугался, что она слишком нуждается во мне. Разве такое невозможно? Любовь…
Мы договорились встретиться друг с другом в тот же день.
Понимали, что за этой встречей последует, но ничего уже не могли изменить. Если бы эта встреча состоялась, я забыл бы ее сейчас же. Как забыл много таких встреч.
Но она не состоялась… И я помню все подробности этой несостоявшейся встречи.
Мы оба мечтали о невероятной силы объятьях, о поцелуях, которые нам за жизнь так и не пришлось испытать… если только в кино. Я не знал тогда, что она пробегала мимо меня в перерыве съемок первой своей картины на Одесской студии. У женщины-режиссера, влюбившейся в нее так же внезапно, как и я. В этих женщинах была простота, доходящая до бедности. До бедности, переполненной гениальными догадками.
Не хочу называть их по имени. Назовешь – и исчезнет человек, не принадлежащий тебе. Начнешь еще считать себя волшебником. Вот назвал, а тот исчез, предположим, умер. Надо просто верить в силу совпадений. Предположить, что вы подумали друг о друге одновременно, только твое воспоминание оказалось сильней.
Та женщина-режиссер действительно умерла. Девушка, к которой я не пришел на свидание, жива. Я хочу, чтобы она жила долго без всяких воспоминаний обо мне.
Да и какие могут быть воспоминания о неслучившемся?!
Могут! Как на сцене. Там всё не случилось, а как-то происходит. Вот что интересно. Вот что нужно понять… А не рассказывать чужие истории, произошедшие с автором за письменным столом.
Театр – это ты. Из ничего. В поисках самого себя. Непременно живого, не найденного, не обнаруженного, но живого, отмеченного Богом. Участь персонажа – бессмертие. Каждого! Только он об этом не догадывается. Как и актер, которому доверено провести его через пространство.
Пространство интересно, только если в нем замечен человек. Как в пустыне. Пусть даже точка, мираж, присутствие человека. Должны же мы за кем-то следовать.
Она стала свободна тогда от моих баек о ГИТИСе, где я уже занимался на первом курсе. Никакой профессиональной корысти.
Она просто споткнулась об меня.
Театр и курица
В театр я попал за взятку. Папа принес директору театра огромную курицу, и меня взяли рабочим сцены.
– Зачем вашему мальчику всё это нужно? – спросил директор.
– Не знаю, – смутился отец, – мальчику нужно познакомиться с вашим главным режиссером. Кажется, он тоже хочет стать главным режиссером.
«Вот придурок!» – подумал холеный седовласый директор, чья фамилия слегка напоминала нашу.
Чтобы сгладить впечатление от будничного рассказа, как я попал в театр, я написал отдельный маленький рассказ «Театр и курица». И потерял. Что хорошо. Я всегда подправлял неприятное прозой. И терял. Эта проза для себя была мне необходима. Она стирала лишние черты. Если по Пушкину.
При встрече со мной директор, почти мой однофамилец, отводил глаза. Так что я его запомнил, он меня – нет. Не испытываю ни отвращения, ни благодарности.
Как-то непривычно прямо писать о себе, не прячась за спинами персонажей, не притворяясь, не делая самого себя кем-то другим, обязательно величественным и загадочным. Во мне ни загадки, ни разгадки нет. Просто несу в себе собственную тишину, когда кажется, что все самые необыкновенные события в мире ищут только тебя. А кого им еще искать?
Ты правильно родился, никем не притворяешься. Ты сам – ответ на все вопросы. Твой метод – это ты сам, а профессией ты обязан тем, кто без тебя не может. Они со мной, пока мне есть чем жить. Я пообещал им, своим актерам: как только перестану быть вам интересным, уйду. И они до сих пор стараются убедить меня, что я всё еще интересен. Они берегут меня как последний заряд, которым можно выстрелить по врагу.
Я родился двадцать седьмого декабря сорок пятого года. Но что шло в одесских театрах двадцать шестого и из какого именно театра, музыкального или драматического, увезли маму рожать, так никогда и не узнаю. А мама ничего не помнит. Известно только, что схватки начались в театре. Но что было их причиной – радость, веселье или мука от увиденного?! Что она смотрела, неизвестно. А память у нее была безупречная, архивистская, бугурусланская.
Должно быть, мое шевеление в чреве отвлекло ее от спектакля, а может быть, испугалась, что начну шуметь и помешаю зрителям смотреть спектакль дальше. Она всегда была излишне щепетильна, моя мама. «Родила, как пукнула», – любила говорить она, вспоминая, как я, выскакивая, успел хлопнуть ножкой по ляжке и заорать так, что врачи рассмеялись. Это она хорошо помнила, а какой спектакль шел накануне и где – ЗАБЫЛА. Вот я теперь и разбираюсь.
– У меня были другие заботы, – оправдывалась она.
Какие могут быть заботы кроме театра?!
До сих пор кажется, что она дурачила меня.
Она, придающая значение любой мелочи, помнит, как я родился, а что было перед ней на сцене, не помнит… Неужели мое рождение убедительнее спектакля, или спектакль был настолько плох?!
Газеты от 26 декабря, хранящиеся вместе с остальными годами в библиотеке Одесского университета, оказались залиты водой при ремонте. И когда я гораздо позже расспрашивал нескольких уцелевших стариков, они смотрели на меня с тревогой – что там могло особенного идти в первые послевоенные месяцы, что мне от них нужно? Объяснить я не мог.
Встревоженный находкой – книгой о Камерном театре в «Букинисте» на Греческой площади, – я ни о чем, кроме театра, думать не хотел. Во всем я искал теперь следы этого театра, театра двадцатых годов вообще. Они воскресли для меня, они для меня не умирали. Сданная в букинистический одержимым поклонником Камерного книга была переложена аккуратно вырезанными рецензиями довоенных лет и полна диковинными фотографиями, на которых мне, приученному к русскому бытовому театру, всё казалось каким-то градом Китежем и уж, безусловно, чем-то балетно-оперным, вычурным.
Меня хорошо образовали в детстве, ничего не объяснив, кроме того, чем заниматься не стоит. Рецензии как бы составляли вторую книгу внутри первой. Всё перемешано – от гастролей в Париже до одесских гастролей, награды, фото макетов на международных выставках, а потом резко в самом конце – некролог Таирову. Видно, дожил собиратель до таировской смерти, а потом сдал книгу в «Букинист». Кому он нужен, Камерный театр, без его создателя?!
Но чем была бы эта книга без фотографий женского лица в сложном гриме, в сложном парике, с грубо очерченными глазами, проникающими прямо в сердце.
Алиса Коонен.
Оказалось, театр может возникнуть во имя любви. Любви режиссера к актрисе. Я этого не знал. Но то, что они не отпускали меня, мальчика, ничего не знавшего о любви вообще, заставляло меня думать, что мама видела что-то особенное накануне моего рождения, что каким-то образом чудо двадцатых годов промелькнуло перед ней.
Это могла быть пьеса, написанная в те годы, актёр или актриса, работавшие с Таировым, какой-то штрих, дающий представление о фантастической действительности, без которой никакой театр существовать не может.
– Нет, – говорила мама, – ерунда. Всё это давно прошло. Ты просто не понимаешь, в каком мире живешь.
– Не понимаю и не хочу понимать.
Я хочу думать, что когда она готовилась родить меня, перед ней возникло видение того спектакля, который я хочу создать всю жизнь. И никто не убедит меня, что всё меняется безвозвратно. При чем тут смерть Таирова, Камерного театра, безымянного собирателя, даже моя? Театр не умирает.
Завадский, мой учитель, которому я надоел со своими байками о двадцатых, заставил меня встать и рассказать, как я вижу Камерный театр. Это уже в ГИТИСе. Говорил я чуть меньше часа. Слушали меня хорошо, и учитель, и верный моим бредням курс. После долгой паузы Завадский, нервно перекладывая карандаши, сказал:
– Камерный театр не был таким!
Сколько раз я писал о книге, обнаруженной в магазине «Букинист»1! Интересно, если бы кто-то нашел эту книгу раньше, поменялись бы мы с ним местами?
– Роза, ты не помнишь, где живет Коонен, если она вообще живет?
– Тьфу-тьфу-тьфу, ну и циники вы, главные режиссеры, – ответила женщина, не вынимая папиросы изо рта. – Боги не умирают.
До тех пор она сидела в глубине кабинета за небрежно расставленными стульями, чтобы не мешать нашей беседе. Теперь подошла к столу Главного и то ли присела на угол стола, то ли облокотилась. Говорила она хрипловато:
– Алиса Георгиевна живет всё там же, в Камерном. Он теперь – Театр Пушкина. У них с Таировым была маленькая квартирка над сценой.
– Это Роза Абрамовна Сирота, – сказал Главный. – Она замечательный режиссер, работает в БДТ у самого Товстоногова. Так что, если вы пришли что-нибудь нам почитать, вам удивительно повезло. Кто только не стремился показаться этому человеку, правда, Роза?
– Погоди, – сказала она и обратилась ко мне совсем как к взрослому: – А почему вас интересует Алиса Георгиевна? Откуда вы о ней узнали?
Я рассказал о книге.
– Книга скучная, – сказала она. – А вот интерес ваш необычный.
– Да уж – сказал Главный, – не каждый сознается в таком интересе…
– А что, нельзя? – заносчиво спросил я, ненавидя снисходительное к себе отношение.
– Можно, – сказала Роза Абрамовна. – Ну, читайте.
И неожиданно для себя сразу расположившись к этому человеку, я стал читать «Последнюю ночь» Багрицкого и свои, пока еще не потерянные рассказы. Мне не мешали. Когда закончил, Главный, удивленно разглядывая меня, спросил:
– Что скажешь, Роза?
– Смешной мальчик, – сказала она. – Актером вы вряд ли будете. И не только потому, что способности неочевидны, просто вам станет скучно. Но поступать я бы вас не отговаривала.
– И не надо, – сказал я. – С меня мамы достаточно.
– Ну, если мамы!.. – рассмеялась она. – Передайте ей, что скромный театральный специалист Роза Абрамовна Сирота, которая всех видала-перевидала, просит маму дать вам шанс. Вам сколько лет?
– Пятнадцать.
– И вы торопитесь?
– Очень!
– Ну, с Богом.
Провожая меня до двери, Главный шепнул:
– Вы не представляете, как вам повезло – она один день в нашем городе.
Чудак! Будто я мог этого не понять…
С Розой Абрамовной мы потом встречались несколько раз, в толпе театральных людей. Никогда не вспоминали о прошлом. Но так хорошо улыбались друг другу, что всё хотелось начать сначала.
Интеллигент с червоточинкой
Интеллигентом с червоточинкой называл меня Сергей Александрович Бенкендорф.
Мой педагог. Последний из Бенкендорфов.
Тех самых…
Он так и сказал:
– На курсе два интеллигента: Бородин и Левитин. Но первый – настоящий интеллигент, а второй – с червоточинкой.
Об Алёше трудно было бы сказать точнее, а вот как он догадался обо мне?
Я не переживаю. Мне даже льстит эта поправка к слову «интеллигент». Она помогает мне оставаться собой. Я вертлявый, самонадеянный, совсем немолодой человек. Таким был с детства, таким сделал и свой театр. Только в нем обнаруживалось еще веселье и способность к состраданию. Об этом необязательно распространяться.
Считается, что человек должен быть верен. Кому, чему – неважно. Верен и всё. Я на это не способен. Должен жить в нескольких направлениях сразу. При этом абсолютно цельно, не разбрасываюсь. Иначе мне вести за собой людей неинтересно. Артисты устали жить бесцветно, обслуживая чужую волю… для этого им достаточно государства, а театр живет по своим правилам.
Что это за правила? Прежде всего, они скучны. Их необязательно любить. Просто выучить – и всё.
Самое главное – предчувствуешь ли ты повороты или создаешь их сам. Все мои встречи неожиданны, они «из-за угла». Дальше идешь вместе с тем, кого встретил. Всё это называется случаем. Ты становишься жертвой случая или всё-таки своей собственной прихоти, своей выдумки. Ты раскладываешь свою жизнь как пасьянс, о самом пасьянсе представления не имея, раскладываешь судьбу. А навстречу выходят люди, которых ты искал. Вероятно потому, что лица их знакомы. Будто возвращаются из забытья, долгой разлуки. Ты отгадываешь, кто они. Начинается такая игра, приятная для обеих сторон. Одни радуются, что угадал, другие – что их узнали…
Так я узнал Игоря Терентьева. Сначала из книги Петрова «50 и 500» по наводке «левейший из левых», затем он сам вышел из-за угла. А потом Давид Гутман, Фёдор Каверин, Николай Фореггер, Арнольд Арнольд – все мои герои-мученики. Их временный успех среди людей сразу причиняет боль. Успех этот исчезает на твоих глазах – всегда несправедливо. Это всё большие люди. Очень большие, но без претензий на вечность. Из тех, кто пишется после главных, уцелевших в истории имен: «и другие». Я назвал так один из циклов своих передач на телевидении – «…И другие». Кто-то же должен был их представить. Я счастлив, что мне это удалось.
Представил даже, что они, ушедшие, ждут меня там, не торопят, готовят дружескую пирушку.
Ведь я не врал! Галлюцинировал – да. Но в правильном направлении.
Я отправлялся на встречу с ними, не зная адреса, и находил. Значит, нам всем это было нужно.
Конечно, они сами подсказывали путь, не одна только гениальная интуиция. Это были мои люди. У них был особый запах близких людей. Только собственное тщеславие уничтожает обоняние. Запах грешного тела, прикрытого случайным тряпьем, с пуговицей на пальто, державшейся на последней ниточке, – всё было знакомо мне. Они были безобразники, с ними – весело.
Вот не стало Фоменко, человека, насмешливо относящегося к любви, а я продолжаю искать его в толпе. И когда мне везет, я делюсь везением с близкими ему людьми. «Вот, говорят, Фоменко, нафталин, нафталин. Да, нафталин, но вокруг столько моли!» – так он сам говорил.
Это не прогулка по кладбищу, где ты садишься. как птица, на любую могилу. Это живая встреча. Но устают люди ждать. И если ты сумеешь их разбередить, выдернуть из тьмы – хорошо.
Мои актеры знают всё, о чем я думаю. До такой степени, что часто опережают меня. Я счастлив. На тайнах и мистификациях ничего не построишь. Конечно, им легче. Они движутся по сцене, они постигают мир в движении. И как бы я ни пытался их обогнать, всё равно приходится отойти в сторону. Жаль, что не стал клоуном, как мечтал в детстве. Но они смеются часто, когда я показываю. Что во мне такого смешного?
Мизансцены – это мостки между нами. Всегда можно пройти по ним туда и назад. Выстраиваю композицию наших взаимоотношений. Меняется актер – меняется композиция, про что бы ни была пьеса.
Я завишу от них смертельно. Они – от меня. Мы импровизируем, чтобы быть друг другом понятыми. Странная история – театр. Ничему не подчиняется – только внутренним связям. Так выстраивается общность, так выстраивается труппа, метод. Мы застаем друг друга в ракурсе, в непривычных положениях внутри формы. Но это для других непривычно, а для нас естественно всё, чтобы слышать друг друга. Ты, как котенок, тянешь клубок, не зная, где конец, где начало, распутывая, запутывая, боясь только одного – что клубок кончится.
Он никогда не кончится. Композиция бесконечна, она движется в попытке понять самоё себя. И я уже не знаю, где я, где моя композиция. Я начинаю думать вместе с ней… ЕЮ начинаю думать. Я актер, живу по законам мною же созданной композиции. Живу по законам пространства, в котором оказался. Можно как угодно разобрать обстоятельства, но достаточно переменить направления мизансцены, как обстоятельства рухнут. И всё пойдет в другую сторону, все твои построения. Если всё распадется, ты сам поймешь, что движение ложно. Это какой-то очень долго устраиваемый аттракцион с падениями, травмами, даже гибелью. В конце концов всё сводится к цельности, единству. А оно невозможно, потому что всё меняется. Тяготение к изменению, как вообще вся наша непослушная жизнь. Космогония продолжается. Вселенная еще не создана, не сказано последнее слово, и не надо делать вид, что ты его знаешь. Ты стоишь растерянный в потоке возможностей и ждешь, что с тобой будет дальше.
Они прислушиваются к биению моего сердца. Наши биения должны совпасть. Мы уже не можем друг без друга.
Ни одного живого примера, ни одного случая из жизни не привожу. Как будто всё в жизни остановилось. Что со мной? Что со мной? Неужели всю жизнь я смотрюсь только в самого себя и прошлую жизнь, владею только мыслью? Но я не знаю, что такое мысль. Радость, боль, но только не мысль; а мы лица, действующие по воле судьбы и бесконечной импровизации. Она вывезет тебя несомненно, надо только сделать шаг в воздух, пустоту, не задумываясь, куда тебя это приведет. К полету, падению? Надо решиться, надо решиться, не притворяясь, что тебе известны последствия. Посторонним остаются только ахи и охи, кому восторг, кому скука, им неизвестно это состояние, этот взгляд на мир, кажущийся непоследовательным вздором, небывальщиной, неразберихой. Но я-то знаю, какая за этим невыносимая красота и стройность.
До сих пор помню лето, самолет Москва – Одесса, как у Высоцкого, трап, откатывающийся от самолета, полный мужчин, протолкнувших первыми в самолет детей и женщин, несколько суток прождавших. Трап откатывается, отец и я стоим в толпе мужчин, между небом и землей, держим равновесие и нисколько не жалеем, что снова не получилось улететь.