Kitobni o'qish: «Евангелие от Дон Кихота. Трагическое чувство жизни»

Shrift:

© Перевод с испанского: Гараджа Е.В., 2024

© ООО «Издательство Родина», 2024

Человек из плоти и крови

Наш предмет – человек из плоти и крови: я, ты, мой читатель, и любой другой, даже самый дальний из нас, отягощающих собою эту землю.

Говорят, что человек это разумное животное. Но почему бы не сказать, что человек есть животное аффективное, или чувствующее? И, может быть, от всех остальных животных его отличает скорее чувство, нежели разум. Я часто видел своего кота думающим, но никогда не видел его смеющимся или плачущим. Не исключено, конечно, что внутренне он плачет или смеется, но тогда точно так же можно предположить, что и рак в глубине души решает уравнения второй степени.

Принципы единства и непрерывности существования – вот что определяет человека, делает его вот этим человеком, этим самым, а не другим, вот что делает его тем, что он есть, а не том, что он не есть.

Первый из них, принцип единства в пространстве, проявляется прежде всего в единстве нашего тела, а затем – в единстве наших действий и целей, Например, при ходьбе мы никогда не шагаем одной ногой вперед, а другой назад; точно так же когда мы смотрим, то, если у нас нормальное зрение, никогда не бывает так, чтобы один глаз смотрел на юг, а другой – на север. В каждый из моментов нашей жизни мы имеем какую-то одну определенную цель и на ней сосредотачивается синергия всех наших действий. Хотя в следующий момент мы, конечно, можем изменить свою цель. И в определенном смысле человек является человеком тем в большей мере чем более цельной является его деятельность. Есть люди, которые всю свою жизнь преследуют одну-единственную цель, Какова бы она ни была.

Второй принцип – принцип непрерывности во времени. Не вдаваясь в бесплодные споры о том, тот ли я теперь, кем был двадцать лет назад, или же нет, бесспорен, мне кажется, тот факт, что то, чем я являюсь сегодня, проистекает через непрерывную последовательность состояний сознания из того, что было в моем теле двадцать лет назад. Память – основа индивидуальной личности, так же как традиция – основа коллективной личности народа. Мы живем в воспоминании и благодаря воспоминанию, и наша духовная жизнь есть, в сущности, не что иное, как стремление нашего воспоминания длиться и превращаться в надежду, стремление нашего прошлого превращаться в будущее.

Разумеется, все это общеизвестные истины. Однако в жизни часто приходится сталкиваться с людьми, которые как будто совсем не чувствуют самих себя. Один из моих лучших друзей, с которым на протяжении многих лет мы общались изо дня в день, каждый раз, как я заводил речь об этом чувстве собственной личности, говорил мне: «Но я совсем не чувствую самого себя, и я не знаю, что это такое».

Иногда этот мой друг говорил мне: «Хотел бы я быть тем-то» (и называл кого-нибудь по имени). А я отвечал ему: «Чего я никогда не мог понять, так это того, как можно хотеть быть кем-то другим. Ведь хотеть быть кем-то другим это значит хотеть перестать быть тем, что ты есть. Я могу понять желание иметь то, что имеет другой, – его состояние или его образование, но желание быть другим – это для меня нечто непостижимое».

Я не раз говорил, что любой несчастливый человек предпочтет быть тем, кто он есть, пусть и вместе со всеми своими несчастьями, нежели, избавившись от них, стать другим. Ведь несчастливые люди, когда они сохраняют здоровье в своем несчастье, то есть когда они стремятся пребывать в своем бытии, предпочитают несчастье небытию. О себе могу сказать, что в юности и даже в детстве меня не слишком волновали душераздирающие картины ада, потому что уже тогда ничто не казалось мне столь ужасным, как само по себе небытие. Во мне говорила неистовая жажда бытия, голод по Богу, как сказал бы наш аскет.

Требовать от кого-либо, чтобы он стал другим, это все равно, что требовать от него, чтобы он прекратил быть самим собой. Всякая личность сохраняет себя, допуская изменения в своем способе мышления и бытия, только в том случае, если эти изменения могут вписаться в единство и непрерывность ее духовной жизни. Изменения допустимы только в той мере, в которой они могут быть интегрированы в присущий данной личности способ быть, мыслить и чувствовать, могут гармонировать с ним, а, кроме того, они должны быть поставлены в единую взаимосвязь ее воспоминаний. Ни от отдельного человека, ни от народа, который в действительности тоже есть не что иное, как личность, нельзя требовать таких изменений, которые разрушали бы его единство и непрерывность. Изменение может быть очень значительным, даже почти полным, но при этом оно должно быть непрерывным.

Конечно, у некоторых индивидуумов действительно происходит так называемое изменение личности; но это уже случаи патологические и как таковые изучаются врачами-психиатрами. В такого рода случаях изменения личности совершенно разрушается память, основа сознания, и бедному пациенту, как субстрату индивидуальной – а уже не личной – непрерывности, остается лишь его физический организм. Такая болезнь для субъекта, который ею страдает, равносильна смерти; только для того, кто эту болезнь унаследовал, она не равносильна его смерти, если к нему благосклонна судьба. И болезнь эта есть не что иное, как революция, настоящая революция.

Мигель де Унамуно (1864 – 1936) закончил факультет философии и гуманитарных наук Мадридского университета, преподавал в Саламанкском университете, позже стал его ректором.

Поддержав вначале франкистский мятеж, так как республика, по мнению М. Унамуно, была не способна обеспечить порядок, вскоре выступил с решительным осуждением генерала Франко. Был смещён с поста ректора университета, помещён под домашний арест и через два месяца умер. Накануне смерти он писал: «Я не знаю ничего омерзительнее того союза казарменного духа с церковным, который цементирует новую власть». Генерал Франко заявил, что поведение Унамуно было «недопустимым в националистской Испании, которая сражалась с жестоким врагом и преодолевала огромные трудности на пути к победе»


В известном смысле болезнь это органическое разложение, когда орган или какая-нибудь часть живого тела начинает бунтовать, разрушает жизненную синергию и преследует цель иную, нежели все остальные взаимосвязанные с ним элементы. Его цель, рассмотренная сама по себе, то есть отвлеченно, может быть самой возвышенной, самой благородной, самой… какой угодно, но она другая. Может быть, летать и дышать в воздухе лучше, чем плавать и дышать в воде; но если бы у какой-нибудь рыбы плавники захотели превратиться в крылья, то рыба как рыба перестала бы существовать. Этим я вовсе не хочу сказать, что птица в принципе не могла произойти от рыбы, я только хочу сказать, что все это было бы невозможно, если бы в этом процессе отсутствовала непрерывность. Я не очень в этом разбираюсь, но, наверное, можно предположить, что рыба является предком птицы или что рыба произвела на свет другую рыбу, которая уже ближе к птице, чем ее родители; однако рыба, данная конкретная рыба, не может сама по себе и в пределах своей рыбьей жизни превратиться в птицу.

Все то во мне, что стремится разрушить единство и непрерывность моей жизни, стремится уничтожить меня, но тем самым и себя тоже. Точно так же и индивид, который хочет разрушить духовное единство и непрерывность своего народа, стремится уничтожить как народ, так и самого себя как часть этого народа. Другой народ лучше? Допустим, хотя и не совсем ясно, что здесь означает это «лучше» или «хуже». Он гораздо богаче нас? Согласен. Он более культурен? Тоже верно. Он живет гораздо счастливее? Ну уж это…, впрочем, ладно, пусть будет так! Он добивается победы, той, что принято считать победой, тогда как мы терпим поражение. Пусть так. Все это совершенно справедливо. Да, другой народ лучше. Но он другой. И баста. Потому что для меня сделаться другим, разрушив единство и непрерывность моей жизни, значит перестать быть тем, кто я есть, иначе говоря, попросту перестать быть. Но только не это! Все что угодно, только не это!

Ведь кто другой так же хорошо или лучше меня сыграет мою роль? Кто выполнит за меня мои общественные обязанности? Кто, если не я?..

* * *

«Я, я, я, вечно ты со своим я! – скажет какой-нибудь читатель. – Но кто ты, собственно, такой?». Я мог бы, конечно, ответить ему: «Для вселенной – ничто, для меня – все»; но нет, лучше я напомню ему одно правило человека Канта, а именно то, согласно которому мы должны относиться к нашим ближним, то есть ко всем другим людям, не как к средству, а как к цели. Поэтому речь идет не только обо мне: речь идет обо всех и о каждом из нас. Единичные суждения имеют значение всеобщих, как говорят логики. Единичное это не особенное, а всеобщее.

Человек это цель, а не средство. И всякая цивилизация ориентируется на человека, на каждого человека, на каждое я. В противном случае что это за идол, назовем ли мы его Человечеством или еще как-нибудь, которому должны приноситься в жертву все и каждый из людей? Почему я должен жертвовать собою ради своих ближних, соотечественников, ради своих детей, а потом мои дети – жертвовать собой ради своих детей и так далее в нескончаемой цепи сменяющих друг друга поколений? И кто же наконец пожнет плоды всех этих жертвоприношений?

Те же самые люди, что твердят нам об этом фантастическом самопожертвовании, об этом посвящении без адреса, имеют обыкновение еще и проповедовать так называемое право на жизнь. А что это такое – право на жизнь? Мне говорят, что я пришел в этот мир ради осуществления какой-то социальной цели; но я-то чувствую, что я, точно так же как и каждый из моих собратьев, пришел, чтобы осуществить самого себя, чтобы прожить свою жизнь.

Да, да, я ясно это вижу: титаническая общественная деятельность, могучая цивилизация, великая наука, великое искусство, великая индустрия, великая мораль, а потом, заполонив весь мир этими великолепными плодами человеческого трудолюбия, огромными фабриками, дорогами, музеями, библиотеками, мы в изнеможении свалимся у подножия всего этого, и останется только спросить: для кого все это? Человек для науки или наука для человека?

«Ну! – снова воскликнет все тот же читатель, – все это уже было в Катехизисе: «Для кого Бог сотворил мир? Для человека»». Ну да, вот именно, только так и может ответить на этот вопрос человек, если он настоящий человек. И если бы этот вопрос был задан муравью, который был бы личностью у имел бы самосознание, он ответил бы, что Бог создал мир для муравья, и был бы абсолютно прав. Мир создан для сознания, для каждого конкретного сознания.

Одна только душа человеческая стоит целой вселенной, – не знаю, кем это сказано, но сказано превосходно. Человеческая душа? А как же человеческая жизнь? Получается так, что в той мере, в какой ослабевает вера в душу, то есть в ее бессмертие, осмысленное, личное и конкретное бессмертие, начинает преувеличиваться значение этой жалкой, преходящей жизни. Отсюда произрастают все эти женственные сентименты противников войны. Да, никто не должен хотеть умереть, но только ведь смерть смерти рознь. «Кто хочет жизнь свою сберечь, тот потеряет ее», – сказано в Евангелии. Но там не говорится, что тот, кто хочет сберечь свою душу, душу бессмертную, тот потеряет ее, или что, если мы верим в бессмертие души и хотим, чтобы душа была бессмертной, мы душу свою потеряем.

Все эти приверженцы объективизма не замечают или не хотят намечать, что когда человек утверждает свое я, свое личное сознание, он утверждает человека, человека конкретного и действительного, утверждает истинный гуманизм – то есть не вещи человеческие а самого человека, – и, наконец, утверждая человека, он утверждает сознание. Ибо единственное сознание, в существовании которого мы непосредственно отдаем себе отчет, есть сознание человеческое.

Мир существует для сознания. Это для как категория цели, а точнее как категория чувства, это телеологическое чувство может возникнуть только там, где существует сознание. Сознание и цель суть, в сущности, одно и то же.

Если бы у солнца было сознание, то скорее всею оно думало бы, что живет для того, чтобы светить мирам; но при этом оно думало бы что и миры существуют для того, чтобы оно их освещало, оно находило бы удовлетворение в том, чтобы им светить, и в этом состояла бы его жизнь. И такой образ мыслей был бы вполне нормальным.

Вся эта трагическая борьба человека за свое спасение, этот бессмертный голод по бессмертию, все это есть не что иное, как борьба за сознание. Если сознание, как говорил один бесчеловечный мыслитель, всего лишь мгновенная вспышка света между двумя вечностями мрака, то тогда нет ничего более отвратительного, чем наше существование.

Кто-то может увидеть существенное противоречие в том, что в одних случаях я говорю о страстном желании, чтобы жизнь не кончалась, а в других – что эта жизнь не имеет того значения, которое ей приписывают. Противоречие? Еще бы! Это противоречие между моим сердцем, которое говорит «да», и моею головой, которая говорит «нет». Конечно же, противоречие. Кто не знает этих незабываемых слов из Евангелия: «Верую, Господи, помоги моему неверию!»? Противоречие! Явное противоречие! Ведь мы живем противоречиями и только благодаря им; ведь вся наша жизнь – трагедия, а трагедия это вечная борьба без победы и без надежды на победу, это противоречие.

* * *

Как видите, речь идет о том, что имеет аффективное значение, а против значений аффективных рациональные доводы не действуют. Ведь доводы – это не более, чем доводы, даже если они справедливы. Есть такие любители дефиниций, педанты по натуре и по склонности души, которые производят на меня совершенно такое же впечатление, что и некий господин, который, желая утешить отца, только что потерявшего сына, умершего внезапно в расцвете лет, говорит ему: «Успокойся, дружище, все мы умрем рано или поздно». Вас удивит, если подобная бестактность вызовет у этого отца возмущение? Ведь это на самом деле бестактность. Даже аксиома в некоторых случаях может оказаться бестактностью. Доколе буду я повторять:

 
    Чтоб мыслить так, довольно одного:
    иметь мозги – и больше ничего.
 

И действительно, есть люди, которые, мыслят одним только мозгом или еще каким-нибудь органом, специально для этого созданным, в то время как другие мыслят всем телом и всей душой, всею своей кровью, костями и костным мозгом, сердцем, легкими, утробой, всею своей жизнью. Люди, которые мыслят одним только мозгом, формулируют дефиниции, и из них получаются профессиональные мыслители. А вы знаете, что такое профессионал? Вы знаете, что профессионал это продукт разделения труда?

Вот, к примеру, профессиональный боксер. Его научили наносить удары кулаком с таким расчетом, чтобы концентрировать в ударе всю свою силу, приводя в действие только те мускулы, которые необходимы для достижения непосредственной цели его действий: сбить с ног противника. Удар непрофессионала может и не обладать такой непосредственной объективной эффективностью, но в нем гораздо больше жизни, ибо тот, кто его наносит, приводит в действие почти все свое тело. Удар боксера и удар небоксера – это разные вещи. Как известно, цирковые силачи и ярмарочные атлеты как правило не отличаются крепким здоровьем. Они сбивают с ног своих противников, поднимают непомерные тяжести, но умирают либо от чахотки, либо от диспепсии.

Если философ не человек, он уж и тем более не философ; он всего-навсего педант, то есть жалкое подобие человека. Развитие любой науки – химии, физики, геометрии, филологии – может быть делом той или иной специализации, хотя даже здесь это возможно лишь в ограниченных и очень узких рамках. Но философия, как и поэзия, либо создается целостным единством всех человеческих сил, либо, в противном случае, это будет уже не философия, а пародия на философию, псевдофилософская эрудиция.

Всякое познание имеет какую-то определенную цель. Знание ради знания, что бы там ни говорили, это не более, чем печальное недоразумение. Познают что-либо или ради какой-нибудь непосредственно практической цели, или для того, чтобы пополнить наши уже имеющиеся знания. Даже самая, казалось бы, теоретическая доктрина, то есть знание менее всего являющееся непосредственным приложением к неинтеллектуальным потребностям нашей жизни, отвечает интеллектуальной потребности – а это ведь тоже потребность – принципу экономии мышления, принципу единства и непрерывности сознания. Но если научное познание имеет свою цель в других наших знаниях, то философия выходит за пределы знания, обращаясь ко всей нашей судьбе в целом, имея в виду единство нашего действия перед лицом жизни и вселенной. И самая трагическая проблема философии состоит в том, чтобы интеллектуальные потребности примирить с потребностями чувства и воли. Поэтому терпит крах всякая философия, которая пытается игнорировать вечное и трагическое противоречие, лежащее в основе нашего существования. Но все ли способны взглянуть в лицо этому противоречию?

Не внушает доверия, например, правитель, который никогда в жизни, даже в неявной форме, не задавался вопросом о первопричине и последней цели всех вещей, а главное – вопросом о человеке, начиная с его первого «почему?» и кончая его последним «для чего?».

И этот наиважнейший вопрос не может быть чисто рациональным, он должен быть аффективным. Не достаточно мыслить, необходимо еще и чувствовать нашу судьбу. Тот, кто, решившись управлять своими ближними, заявляет и торжественно провозглашает, что вопросы запредельного содержания его не касаются, не достоин управлять. И этим я – конечно же! – не хочу сказать, что от него требуется какое-то определенное решение. Решение! А разве есть решение?

Во всяком случае, добровольно я никогда не подчинюсь и не доверюсь вождю народа, который, не постигнув самого главного, берется управлять людьми, людьми из плоти и крови, которые |рождаются, страдают и не хотят умирать, но все равно умирают; людьми, которые суть цели в себе, а не средства; людьми, которые должны быть тем, что они есть, а не тем, что они не есть; и, наконец, людьми, которые ищут так называемого счастья. Например, бесчеловечно жертвовать одним поколением людей ради следующего, если последнее не имеет чувства судьбы тех, кто принес себя в жертву. То есть речь идет не о том, чтобы хранить память о них или помнить их имена, а о том, чтобы чувствовать их самих.

Все эти рассуждения о том, что человек живет в своих детях, или в своих произведениях, или в природном мире, – суть праздные измышления, которыми довольствуются лишь те, кто страдает аффективной тупостью, хотя при всем том они могут быть людьми поистине выдающегося ума. Ведь можно обладать большим талантом, тем, что мы называем большим талантом, и при этом быть тупицей в чувствах и даже вовсе слабоумным в морали. Бывают такие случаи.

Эти талантливые люди с притупленными чувствами имеют обыкновение говорить, что не стоит копаться в непознаваемом и лезть на рожон. Но это все равно, что сказать человеку, который лишился ноги, что незачем ему думать об этом. А ведь все мы лишены чего-то, только одни это чувствуют, а другие – нет. Или же притворяются, что не чувствуют, а стало быть лицемерят.

Некий педант, повстречав Солона, оплакивающего смерть своего сына, сказал ему: «Что же ты плачешь, ведь это бесполезно». И мудрец ответил ему: «Потому и плачу, что бесполезно». Конечно, плач не бесполезен, хотя бы потому, что он приносит облегчение; но совершенно очевиден глубокий смысл ответа Солона на бестактность педанта. И я уверен, что мы разрешили бы многие наши проблемы, если бы, выйдя все вместе на улицу и не побоявшись вытащить на свет Божий свои страдания, которые может быть окажутся одним нашим общим страданием, мы принялись бы все вместе плакать и молиться, и взывать к небесам, и призывать Бога. Даже если бы Он не слушал нас, Он бы нас все равно услышал. Святость Храма как раз в том и состоит, что он – то место, куда мы приходим плакать и где мы плачем все вместе. Мало лечить чуму, надо еще уметь оплакивать ее. Да, надо уметь оплакивать ее! Может быть, это и есть высшая мудрость. Зачем? Спросите об этом у Солона.

* * *

Есть нечто такое, что, за неимением лучшего названия, мы назовем трагическим чувством жизни, которое несет в себе всю концепцию самой жизни и вселенной, всю более или менее отчетливо сформулированную, более или менее ясно осознаваемую философию.

Трагическое чувство жизни могут иметь и имеют не только отдельные люди, но и целые народы. Из этого чувства и вырастают идеи, больше того, именно оно определяет их содержание, хотя, конечно, затем уже и идеи воздействуют на него, в свою очередь, давая ему пищу. Иногда оно может вызвать какое-нибудь побочное заболевание, диспепсию например, но в других случаях оно созидательно. И, как мы уже видели, бессмысленно делить людей на здоровых и больных. За неимением единого нормативного понятия здоровья, еще никто не доказал, что человек по природе своей должен быть жизнерадостным. Более того: человек, поскольку он – человек, поскольку он наделен сознанием, уже тем самым, в отличие от какого-нибудь осла или рака, является животным больным. Сознание это болезнь.

Существуют, как мне думается, также и народы, обладающие трагическим чувством жизни. К этой теме мы теперь и обратимся, начав с обсуждения все того же вопроса о здоровье и болезни.

Исходный пункт

Возможно, кому-то мои рассуждения покажутся болезненными. Болезненными? Но что такое болезнь? И что такое здоровье?

Быть может, именно болезнь была главным условием так называемого прогресса, и прогресс как таковой есть не что иное, как болезнь.

Кто не знает библейского предания о трагедии, разыгравшейся в Раю? В Раю наши прародители жили в состоянии абсолютного здоровья и абсолютной невинности. Яхве дозволил им вкушать плоды от древа жизни, и все творение было предназначено для них; только одно Он запретил им: вкушать плоды от древа познания добра и зла. Но они, поддавшись искушению змея, который является символом мудрости без Христа, вкусили от плода древа познания добра и зла, и с этого момента они стали подвластны всем болезням, в конце концов ведущим к смерти, их уделом стали смерть, труд и прогресс. Ибо прогресс, согласно этому преданию, возникает в результате первородного греха.

Причем именно любопытство женщины, Евы, любопытство, которое вышло за границы естественной необходимости и потребностей самосохранения, стало причиной грехопадения, а вместе с ним и искупления, которое указало нам путь к Богу, открыло перед нами возможность вернуться к Нему и пребывать в Нем.

Вам хотелось бы услышать версию нашего происхождения? Пожалуйста. Согласно ей, некое существо, которое, строго говоря, было еще не человеком, а разновидностью гориллы, орангутанга, шимпанзе или чего-то в этом роде, страдало водянкой головного мозга или чем-то вроде того. Однажды человекообразная обезьяна произвела на свет детеныша, который, с точки зрения животного или с сугубо зоологической точки зрения, был больным, действительно больным, и эта болезнь оказалась не только недостатком, но и преимуществом в борьбе за существование. В результате появилось единственное в своем роде прямоходящее млекопитающее: человек. Вертикальное положение тела сделало его руки свободными от необходимости опираться на них при ходьбе, благодаря чему могла развиться рука с большим пальцем, противостоящим остальным четырем, приспособленная к манипулированию с предметами и орудиями, а руки, как известно, были великими зачинателями интеллекта.

Все то же вертикальное положение тела дало ему легкие, трахею и рот, способный к артикулированной речи, а слово – это интеллект. И благодаря все тому же вертикальному положению тела, голова оказалась расположенной вертикально поверх туловища, что способствовало увеличению веса и развитию головы, в которой поселилось мышление. Но для этого нужны были кости скелета более крепкие и упругие, чем у видов животных, туловище и голова которых имели четыре точки опоры, и женщина, согласно книге Бытия, виновница грехопадения, вынуждена была, рожая младенца с большой головой, проталкивать ее между более крепких костей. Яхве в наказание за совершенный грех осудил ее рожать своих детей в муках.

Горилла, шимпанзе, орангутанг и их сородичи должны относиться к человеку как к несчастному больному животному, которое к тому же хоронит своих мертвецов. Для чего?

И разве не являются эта первая болезнь и все те болезни, которым она положила начало, самым главным элементом прогресса? К примеру, подагра заражает кровь, занося в нее отходы незавершенного процесса органического сгорания; однако не оказывает ли то же самое заражение крови благоприятное, возбуждающее действие? Разве не способствует эта нечистая кровь, и именно в силу своей нечистоты, более интенсивной мозговой деятельности? Химически чистая вода не годится для питья. И разве не является точно так же физиологически чистая кровь непригодной для мозга вертикально ходящего млекопитающего, которое должно жить за счет мышления?

С другой стороны, история медицины говорит о том, что прогресс состоял не столько в уничтожении возбудителей наших болезней, или, точнее, самих этих болезней, сколько в приспособлении их к нашему организму, возможно, обогащавшим его, в мацерации их в нашей крови. Разве не в этом смысл всех этих прививок и сывороток, разве не в этом смысл иммунизации в течение определенного времени?

Если бы здоровье не было абстрактной категорией, то есть тем, чего, строго говоря, не бывает, то мы могли бы сказать, что абсолютно здоровый человек уже не был бы человеком, а был бы неразумным животным. Неразумным за неимением какой бы то ни было болезни, которая разжигала бы в нем огонь разума. Истинной болезнью, и болезнью трагической, является то, что пробуждает в нас жажду познания ради наслаждения самим познанием, ради удовольствия вкусить от плода древа познания добра и зла.

«Все люди от природы стремятся к знанию». Так начинает Аристотель свою Meтафизику, и с тех пор тысячи раз было повторено, что любопытство, или желание знать то, что, согласно книге Бытия, ввело нашу праматерь в грех, есть первопричина науки.

Но необходимо различать между желанием, или жаждой, знать, по-видимому и на первый взгляд, из любви к познанию самому по себе, между неодолимым желанием вкусить от плода древа познания, с одной стороны, и необходимостью познавать для того, чтобы жить, с другой. Это последнее, дающее нам прямое и непосредственное знание, которое в строгом смысле, хоть это и может показаться парадоксальным, можно было бы назвать познанием бессознательным, является общим для человека и животных, в то время как то, что нас отличает от животных, есть познание рефлексивное, познание самого познания.

Люди много спорили и по сей день, когда мир уже устал от их споров, продолжают спорить о происхождении познания; но пока, оставляя в стороне все то, что будет сказано ниже о глубинных основах существования, остается несомненным и достоверным по крайней мере то, что в сфере явлений, в жизни существ, которые в той или иной мере способны к какому-либо – более или менее смутному – познанию или восприятию или, судя по их действиям, кажутся наделенными такого рода способностями, познание проявляется в связи с потребностью жить и добывать необходимое для жизни пропитание. Оно представляет собой следствие той самой сущности бытия, которая, согласно Спинозе, состоит в стремлении бесконечно пребывать в споем бытии. В терминах, более грубо выражающих эту зависимость, можно сказать, что мозг во всем том, что касается осуществления его функций, зависит от желудка. В существах, которые располагаются на низших ступенях лестницы живых существ, все проявления, связанные с более или менее ясным сознанием, сводятся к действиям, направленным на добывание средств к существованию.

Происхождение познания, которое мы можем назвать историческим, относится к явлениям иного рода. Существа, которые кажутся наделенными восприятием, воспринимают для того, чтобы жить, и они способны воспринимать только то и только в той мере, что и в какой мере необходимо воспринимать для поддержания жизни. Но, может быть, накапливаясь, эти познания, поначалу чисто утилитарные, в конце концов перестают быть таковыми, составив такой капитал, который оказывается гораздо большим, чем это необходимо для жизни.

* * *

Итак, первоначально существует потребность познавать, чтобы жить, а уже из нее развивается познание иного рода, которое мы могли бы назвать избыточным или чрезмерным, которое, в свою очередь, способно создать некую новую потребность. Любопытство, так называемое врожденное стремление к познанию, пробуждается и вступает в действие лишь после того, как удовлетворена потребность познавать, чтобы жить; и хотя иногда в реальных условиях существования человеческого рода это происходит не так, и любопытство выходит за границы потребности познавать, чтобы жить, а наука – за границы потребности утолить голод, тем не менее принципиальным фактом является то, что любопытство выросло из потребности жить, в этом и состоит мертвый груз и грубая материя, которую несет в своем сердце наука; как бы ни стремилась она быть знанием ради знания, знанием истины ради самой истины, потребности жизни остаются в силе, и наука вынуждена служить им, и если люди думают, что ищут истину ради нее самой, то фактически они ищут жизнь в истине.

Многообразие наук обусловлено многообразием человеческих потребностей, и люди науки – все равно, хотят они того или нет, отдают они себе в этом отчет или нет, – как правило работают либо на сильных мира сего, либо на народ, который требует от них удовлетворения своих желаний.

Но разве этот мертвый груз и грубая материя науки не является в действительности, как раз наоборот, внутренним источником ее существования? Фактически дело обстоит именно так, и было бы великой глупостью восставать против самого условия нашей жизни.

Познание служит потребности жить и прежде всею инстинкту самосохранения. Эта потребность и этот инстинкт создали в человеке органы познания и определили границы их возможностей. Человек видит, слышит, осязает, обоняет и ощущает на вкус только то, что ему необходимо видеть, слышать, осязать, обонять и ощущать на вкус для того, чтобы сохранить свою жизнь; в случае ослабления или утраты одного из этих чувств возрастают опасности, со всех сторон окружающие его жизнь, и если, поскольку мы живем в обществе, в условиях общественного состояния эти опасности возрастают не столь значительно, то только лишь по той причине, что одни из нас видят, слышат, осязают, обоняют и ощущают на вкус вместо других. Слепой в одиночку, без поводыря, долго не проживет. Потребность в другом человеке – вот еще одно, поистине общественное, чувство.

В состоянии изолированного индивида человек не видит, не слышит, не осязает, не обоняет и не ощущает на вкус больше, чем это необходимо для того, чтобы жить и сохранять себя. Если он не различает оттенков цвета ниже красного и выше фиолетового, то наверное по той причине, что для сохранения своей жизни ему достаточно тех оттенков, которые он различает. Наши чувства суть не что иное, как аппараты упрощения, устраняющие из объективной реальности все то, что нам нет необходимости познавать для того, чтобы использовать объекты для сохранения своей жизни. В абсолютной темноте животное, если оно не погибает, в конце концов становится слепым. Паразиты живут во внутренностях других животных за счет уже готовых внутренних соков, вырабатываемых организмом этих животных, и поскольку тем самым у них нет необходимости видеть и слышать, постольку они ничего не видят и не слышат, а, превратившись в своеобразный мешочек, существуют, присосавшись к бытию того, за счет кого они живут. Для этих паразитов не должен существовать ни мир видимый, ни мир звучащий. Для их существования достаточно того, что видят и слышат те, которые содержат их в своих внутренностях.

Следовательно, изначально познание служит инстинкту самосохранения, или скорее, как мы уже сказали, сославшись на Спинозу, самой сущности бытия всякой вещи. И здесь следует отметить, что именно инстинкт самосохранения делает для нас реальным и истинным чувственновоспринимаемый мир, ибо из беззвучной и беспредельной области возможного этот инстинкт отбирает и выделяет то, что для нас существует. В действительности для нас существует все то нам так или иначе необходимо познавать, чтобы существовать; следовательно, объективное существование, как мы его познаем, есть нечто обусловленное нашим собственным личным существованием. И никто не может отрицать, что для нас не могли бы существовать и едва ли существуют непознанные – по крайней мере на сегодняшний день, – а может быть, и непознаваемые аспекты реальности, если они совсем не нужны нам для реального сохранения нашего собственного существования.

* * *

Но человек не живет один и является не изолированным индивидом, а членом общества; совершенно справедлив тезис о том, что индивид, подобный атому, есть абстракция. Да, атом вне вселенной – такая же абстракция, как и вселенная без атомов. И если индивид сохраняет свое существование, то только благодаря инстинкту увековечения, присущего ему как члену общества. Из этого инстинкта, а лучше сказать – из общества, произрастает разум.

Разум, то самое рефлексивное и рефлексирующее познание, которое отличает человека от животных и зовется разумом, является продуктом общества.

Своим происхождением разум, по всей вероятности, обязан речи. Мы мыслим членораздельно, или, если угодно, рефлексивно, благодаря членораздельной речи, а эта речь произрастает из потребности передавать свои мысли нашим ближним. Мыслить – это значит беседовать с самим собой, а с самим собой каждый из беседует только благодаря потребности общаться с другими людьми, и в нашей повседневной жизни часто бывает так, что кто-то находит идею, которую долго искал, находит для нее подходящую форму, то есть извлекает ее из тумана смутных ощущении, именно благодаря усилиям, направленным на то, чтобы представить ее другим. Мышление это внутренняя речь, а внутренняя речь произрастает из внешней. Отсюда следует, что разум – способность общественная и коллективная. Факт, чреватый, как нам предстоит увидеть, далеко идущими последствиями.

И если существует реальность, которая, поскольку она познаваема, является творением инстинкта самосохранения и служащих ему чувств, то разве не должна существовать и другая реальность, ничуть не менее реальная, чем первая, реальность, которая, поскольку она познаваема, является творением инстинкта увековечения и особого рода чувств, служащих этому инстинкту. Инстинкт самосохранения, голод, есть основа человеческого индивида; инстинкт увековечивания, любовь в ее самой рудиментарной и физиологической форме, есть основа человеческого общества. И если человек познает то, что ему необходимо познавать ради самосохранения, то точно так же и общество, или человек как существо общественное, познает то, что ему необходимо познавать для того, чтобы увековечить себя в обществе.

Есть один мир, мир чувственный, дитя голода, и есть другой мир, мир идеальный, дитя любви. И так же как есть чувства, служащие познанию чувственного мира, существуют чувства – в наше время большей частью спящие, потому что едва ли уже забрезжил рассвет социального сознания, – служащие познанию мира идеального. Так почему же должны мы отрицать объективную реальность творений любви, инстинкта увековечения, в то время как признаем объективную реальность творений голода, или инстинкта самосохранения? Если про них говорят, что они – не более, чем наши фантазии, не имеющие статуса объективной реальности, то разве нельзя сказать то же самое о том, что является не более, чем продуктом творчества наших ощущений? Кто возьмется доказать, что не существует мира невидимого и неосязаемого, воспринимаемого нашим внутренним чувством, которое служит инстинкту увековечения?

Человеческое общество, как таковое, имеет чувства, которых индивид сам по себе, помимо общества, лишен, точно так же как этот индивид, человек, который, в свою очередь, тоже представляет собой своего рода общество, имеет такие чувства, которых лишены клетки, из которых он состоит. Например, слепые клетки слуха в своем смутном сознании должно быть не подозревают о существовании видимого мира, и если бы им сказали о нем, они наверняка расценили бы это как произвольное творчество глухих клеток зрения, которые, в свою очередь, будут считать иллюзией мир звуков, созданный слепыми клетками слуха.

Как мы уже говорили, паразиты, живя во внутренностях более высокоразвитых животных за счет внутренних соков, которые вырабатываются организмом этих животных, не нуждаются ни в зрении, ни в слухе, и тем самым для них не существует ни мир видимый, ни мир звучащий. Если бы у них было настоящее сознание и они могли отдавать себе отчет в том, что тот, в чьих внутренностях они живут, верит в существование иного мира, они бы наверняка сочли это бредом его воображения. Точно так же существуют и паразиты социальные; получая от общества, в котором они живут, мотивы своего морального поведения, они отрицают, что вера в Бога и в будущую жизнь необходимы для добропорядочного поведения и благопристойной жизни, и отрицают потому, что общество уже приготовило те духовные соки, за счет которых они живут. Отдельный индивид может переносить жизнь и прожить ее достойно и даже героически, никоим образом не веруя ни в бессмертие души, ни в Бога, но только лишь по той причине, что он прожил жизнь духовного паразита. То, что мы называем чувством чести, есть продукт христианства, даже у тех, кто христианство не исповедует. Я больше скажу, если в каком-нибудь человеке вера в Бога соединяется с моральной чистотой и высотой, то не столько потому, что вера в Бога делает его добрым, сколько потому, что будучи добрым, он, слава Богу, вынужден верить в Него. Доброта – прекраснейший источник духовной прозорливости.

Конечно, когда я говорю о том, что человек творит чувственный мир, а любовь творит мир идеальный, когда я говорю о слепых клетках слуха и глухих клетках зрения, о духовных паразитах и так далее, мне могут возразить, что все это лишь метафоры. Да, это так, мыслить при помощи метафор, – ни на что иное я и не претендую. Ведь это социальное чувство – дитя любви, отец членораздельной речи и разума, а также идеального мира, который из него возникает, – есть, в сущности, не что иное, как то, что мы называем фантазией и воображением. Из фантазии произрастает разум. И если она считается способностью, которая своевольно измышляет образы, то что означает это своеволие, спрашиваю я; во всяком случае наши чувства и разум тоже вводят нас в заблуждение.

Нам нужно понять, что такое эта внутренняя социальная способность, воображение, которое все персонализирует и, призванное служить инстинкту увековечения, открывает нам бессмертие души и Бога, так что в этом смысле Бог является продуктом общества.

Но об этом позже.

* * *

Итак, для чего люди философствуют? То есть для чего они спрашивают о первоначалах и последних целях вещей? Почему они стремятся к бескорыстному познанию истины? Потому, что псе люди по природе стремятся к знанию. Ладно, это понятно. Но для чего?

Философы ищут теоретический, или идеальный, исходный пункт для своей человеческой работы, для своего философствования; но, как правило, они пренебрегают своей обязанностью найти практический и реальный исходный пункт своей философии, ее цель. Какой смысл создавать философию, продумывать ее, а затем излагать ее своим ближним? Чего ищет в ней и чего хочет от нее философ? Истины ради самой истины? Истины ради того, чтобы положить ее в основу нашего поведения и определить в соответствии с нею нашу духовную позицию по отношению к жизни и вселенной?

Философия это человеческий продукт каждого философа, а каждый философ – человек из плоти и крови, который обращается к другим таким же, как и он, людям из плоти и крови. И хочет он того или нет, но философствует он не только разумом, но и волей, чувством, плотью и кровью, всею душой и всем телом. Философствует человек.

И мне не хочется употреблять здесь слово «я» и говорить, что философствует философское я, а не человек, чтобы не пугать это конкретное, определенное я, я из плоти и крови, которое страдает от зубной боли и находит жизнь невыносимой, если смерть означает уничтожение личного сознания, чтобы не путать его с совершенно другим я, с проникшим сюда контрабандой Я с большой буквы, с теоретическим Я, которое ввел в философию Фихте, так же как и с «Единственным» Макса Штирнера. Лучше было бы сказать не «я», а «мы». Но только мы конкретное, определенное в пространстве.

Знание ради знания! Истина ради истины! Это бесчеловечно. И если мы говорим, что теоретическая философия имеет свою цель в практике, истина – в пользе, наука – в морали, то я скажу: ну а польза, для чего она? Разве она – цель в себе? Полезное это то, что способствует сохранению, увековечению и обогащению сознания. Польза имеет свою цель в человеке, в сохранении и совершенствовании человеческого общества, которое состоит из людей. Ну а это последнее для чего? «Поступай так, чтобы максима твоего поступка могла служить нормой поведения для всех людей», – говорит нам Кант. Все верно. Но для чего? Во всем надо искать это самое для чего.

В исходном пункте, истинном – практическом, а не теоретическом – исходном пункте, всякой философии есть некое для чего. Философ философствует не только для того, чтобы философствовать: так как философ – сначала человек, а уж потом только философ, он должен жить, тогда только сможет он философствовать, и фактически философствует он для того, чтобы жить. Как правило, он философствует или для того, чтобы примириться с жизнью, или для того, чтобы найти в ней какой-то смысл, или чтобы отвлечься и позабыть о своих невзгодах, или из спортивного интереса и для забавы. Хорошим примером этого последнего служит Сократ, этот несносный афинский ироник, о котором поведал нам Ксенофонт в своих Воспоминаниях: он представил свою философию куртизанке Феодоте таким образом, что та попросила его помогать ей в ловле любовников и быть при ней другом дома, одним словом, сводником. Дело в том, что фактически философия нередко превращается в искусство сводничества, но только духовного. В иных же случаях она превращается в опий для утоления печалей.

Возьмите, к примеру, человека Спинозу, этого португальского еврея, которого судьба забросила в Голландию; прочтите его Этику, воспринимая ее такой, как она есть, читая ее как преисполненную отчаяния элегическую поэму, и скажите мне, разве не слышится в ней доносящееся из-под точных, и на первый взгляд, невозмутимых теорем, скорбное эхо пророческих псалмов? Это не философия смирения, но философия отчаяния.

Когда он писал, что человек свободный ни о чем так мало не думает, как о смерти, и его мудрость состоит в размышлении не о смерти, а о жизни – когда он это писал, то, не менее чем кто-либо, чувствовал себя рабом, он думал о смерти и писал для того, чтобы освободиться от этой мысли, хотя желание освободиться от нее было тщетным. Точно так же, написав теорему XLII части V, согласно которой «счастье не есть награда за добродетель, но сама в себе добродетель», он не чувствовал уверенности в том, что писал. Ибо люди для того и философствуют, чтобы убедить самих себя, хоть и не достигают никогда этой цели. Это желание убедить себя, то есть превзойти свою собственную человеческую природу, и есть истинный внутренний исходный пункт большинства философских доктрин.

Откуда я и откуда мир, в котором и которым я живу? Куда я иду и куда движется все то, что меня окружает? И что все это означает? Вот о чем спрашивает человек по мере того, как он освобождается от отупляющей необходимости поддерживать свое материальное существование. И если мы присмотримся повнимательнее, то увидим, что за этими вопросами кроется желание знать не столько почему, сколько для чего желание знать не причину, но цель. Как известно, Цицерон определял философию как «знание вещей божественных и человеческих, и причин, в которых они содержатся», rerum dimiarum et humanarum, causarumque quibus hae res continentur, но в действительности, все эти вещи суть для нас цели. И что такое Первая Причина, Бог, если не Высшая Цель? Нас интересует почему только с точки зрения для чего; мы хотим знать, откуда мы пришли, только для того, чтобы как можно лучше понять, куда мы идем.

Эту дефиницию, сформулированную Цицероном, а значит стоицизмом, можно обнаружить также и у такого величайшего интеллектуалиста, как Климент Александрийский, канонизированый Католической церковью. Она сформулирована в главе V книги первой его Стромат. Но этот же самый христианский – христианский? – философ в главе XXII книги четвертой Стромат говорит, что для гностика, то есть интеллектуала, должно быть достаточно, познания, гнозиса, и добавляет: «И я беру на себя смелость сказать, что вовсе не из желания спастись избирает познание тот, кто занимается познанием самого Бога; познание стремиться – посредством опыта – познавать всегда; но такое бесконечное познание, представляющее сущность познания через нескончаемое заблуждение и как вечное созерцание, остается живой субстанцией; если бы кто-нибудь предложил интеллектуалу определить, чему отдал бы он предпочтение: познанию Бога или вечному спасению, и если бы эти вещи, по сути своей являющиеся скорее одним и тем же, можно было разделить, он без колебаний выбрал бы познание Бога». Так пусть же Он, тот самый Бог, которого мы страстно желаем обрести и иметь вечно, избавит нас от этого гностицизма, или клементова интеллектуализма!

Почему я хочу знать, откуда я пришел и куда иду, откуда и куда движется все, что меня окружает, и что все это значит? Потому что я не хочу умереть полностью и окончательно, и хочу знать наверняка, умру я или нет. А если не умру, то что со мною будет? Если же умру, то все бессмысленно. На этот вопрос есть три ответа: либо а) я знаю, что умру полностью и окончательно, и тогда – безысходное отчаяние, либо b) я знаю, что не умру, и тогда – смирение, либо с) я не могу знать ни того, ни другого, и тогда – смирение в отчаянии, или отчаяние в смирении, и борьба.

* * *

«Лучше бросить думать о том, чего все равно невозможно знать», – скажет какой-нибудь читатель. Но разве это возможно? В своей прекраснейшей поэме Древний мудрец (The ancient sage) Теннисон говорит: «Ты не можешь доказать неизреченное. Ах, сын мой, ты не можешь доказать и мир, в котором ты живешь; ты не можешь доказать, что ты только тело, и не можешь доказать, что ты только дух, так же как и то, что ты единство тела и духа; ты не можешь доказать, что ты бессмертен, но и того, что ты смертен тоже; да, сын мой, ты не можешь доказать, что я, беседующий с тобою, не есмь ты, беседующий с самим собой, ибо ничто достойное доказательства не может быть ни доказано, ни опровергнуто, а посему будь благоразумен, всегда держись той стороны, которая лучше освещена солнцем сомнения и восходи к Вере, оставляя в стороне формулы Веры!». Да, наверное, как сказал мудрец, ничто достойное доказательства не может быть ни доказано, ни опровергнуто.

Но разве можем мы обуздать этот инстинкт, заставляющий человека стремиться к познанию и особенно к познанию того, что побуждало бы нас жить и жить вечно? Вечно жить, а не вечно познавать, как александрийский гностик. Ибо жить и познавать – это разные вещи, и, как мы видели, между ними, наверное, есть такое противоречие, исходя из которого, мы могли бы сказать, что все живое антирационально, а не только нерационально, а все рациональное – антижизненно. Это и есть основа трагического чувства жизни.

Беда рассуждения Декарта о методе не в предварительном методическом сомнении; не в том, что он начинает с того, что хочет все подвергнуть сомнению, которое является всего лишь методом; беда в том, что он хотел начать, абстрагируясь от самого себя, Декарта, от реального человека, то есть человека из плоти и крови, который не хочет умирать, он хотел быть чистым мыслителем, то есть некоей абстракцией. Но реальный человек вернулся и контрабандой проник в его философию.

Человек Декарт не менее, чем кто-либо, надеялся обрести путь на небеса; «но узнав, – пишет он, – как вещь вполне достоверную, что путь этот открыт одинаково как для несведущих, так и для ученейших, и что полученные путем откровения истины, которые туда ведут, выше нашего разумения, я не осмеливался подвергать их моему слабому рассуждению и полагал, что для их успешного исследования надо получить особую помощь свыше и быть более, чем человеком». И тут он человек. Тут он человек, который, слава Богу, не был в гаком положении, чтобы делать из науки ремесло для обеспечения своего благосостояния, и который не считал себя обязанным презирать славу, как это делают циники.

И далее он повествует о том, как, находясь в Германии и оставшись один в теплой комнате, он начал философствовать о своем методе. В Германии, но оставшись один в теплой комнате! Дело в том, что это рассуждение человека из теплой комнаты, и к тому же из немецкой теплой комнаты, а между тем философ, оставшийся п ней один, был французом, который надеялся обрести путь на небеса.

И он приходит к cogito ergo sum, которое предвосхитил уже Блаженный Августин; но ego, подразумеваемое в этой энтимеме ego cogito, ergo ego sum, есть некое ego, некое ирреальное, или, если угодно, идеальное, я, и его sum, его существование, это тоже нечто ирреальное; «я мыслю, следовательно я существую» нельзя понять иначе, как «я мыслю, следовательно я есмь мыслящий»; бытие этого я еcмь, которое выводится из я мыслю, есть не более, чем мышление; это бытие есть мышление, а не жизнь. Изначальным же является не то, что я мыслю, а то, что я живу, ибо тс, кто мыслит, тоже живут. Хотя эта жизнь не есть подлинная жизнь. Боже мой, сколько же противоречий возникает, как только мы хотим соединить жизнь и разум узами брака!

Истина в том, что sum, ergo cogito, «я существую, следовательно, я мыслю», хотя не все то мыслит, что существует. Разве осознание мышления не должно быть в первую очередь осознанием бытия? Разве возможно чистое мышление без самосознания, без личности? Разве возможно чистое познание без чувства, без той специфической материальности, которую сообщает ему чувство? Разве мышление не чувствует, и разве тот, кто познает и хочет познать самого себя, одновременно с этим себя не чувствует? Разве не мог человек из теплой комнаты сказать: «Я чувствую, следовательно, я существую»; или: «Я хочу, следовательно я существую»? И не является ли это самочувствование – чувством непреходящим? Разве хотеть самого себя не значит хотеть существовать вечно, то есть не хотеть умирать? Разве не является то, что печальный еврей из Амстердама называл сущностью всякой вещи, стремление бесконечно пребывать в своем существовании, любовь, жажда бессмертия, первейшим и фундаментальным условием всякого рефлексивного, или человеческого, познания? И тем самым не будет ли это истинным основанием, истинным исходным пунктом всякой философии, несмотря на то, что философы, развращенные интеллектуализмом, этого не признают?

Кроме того именно cogito вводит одно различие, которое, будучи и в самом деле плодотворным, вместе с тем создавало путаницу. Это различие между объектом, cogito, и субъектом, sum. Едва ли вообще существует такое различие, благодаря которому не возникало бы путаницы. Но к этому мы еще вернемся.

А пока давайте остановимся при этом на предположении о том, что жажда не умирать, голод по личному бессмертию, наше усилие бесконечно пребывать в своем собственном существовании, которое, согласно трагическому еврею, является самой нашей сущностью, это есть аффективная основа всякого познания и внутренний, личный исходный пункт всякой человеческой философии, человеком созданной и для людей предназначенной. Мы увидим, что решение этой внутренней, аффективной проблемы, решение, которое может быть и отчаянным отказом от ее решения, оказывается тем, что окрашивает все остальное содержание философии. Даже под так называемой гносеологической проблемой кроется не что иное, как этот человеческий аффект, так же как под исследованием «почему», причины, кроется не что иное, как искание «для чего», цели. Все прочее – либо самообман, либо попытка обмануть других. И попытка обмануть других ради того, чтобы обмануть самого себя.

Голод по бессмертию

Давайте снова и отнюдь не последний раз попомним постулат Спинозы о том, что всякая вещь стремится пребывать в своем существовании, что это стремление есть не что иное, как действительная сущность самой вещи и обнимает собою неопределенное время, и, наконец, что душа, имеет ли она идеи ясные и отчетливые или смутные, стремится пребывать в своем бытии в продолжение неопределенного времени и сознает это свое стремление.

В самом деле, мы не можем сознавать себя как несуществующих без какого-то усилия, достаточного, чтобы сознание наше дало себе отчет в абсолютной бессознательности, в своем собсгвенном уничтожении. Читатель, попытайся вообразить себе полное бодрствование, которое было бы состоянием твоей души в глубоком сне; попробуй заполнить свое сознание представлением о бессознательном, и ты в этом убедишься. Упорные попытки понять это вызовут у тебя тяжелейшее помрачение рассудка. Мы не можем сознавать себя несуществующими.

Видимая вселенная, дитя инстинкта самосохранения, мне слишком мала, она подобна слишком тесной клетке, об решетки которой бьется моя душа; в ней мне не хватает воздуха, чтобы дышать. Раз за разом, снова и снова, я хочу быть собой и, не переставая быть собой, быть еще и другими, вобрать в себя всю тотальность вещей видимых и невидимых, беспредельно распространить себя в пространстве и бесконечно продлить себя во времени. Если не быть всем и всегда, а это все равно, что не быть, то по крайней мере быть собою вполне и всегда. А быть собой это значит быть всеми другими. Все или ничего!

Все или ничего! Какой же иной смысл может иметь «быть или не быть», to be or not to bе, Шекспира, того самого поэта, который в своем Кориолане заставил Марсио сказать, что вечность это все, в чем он нуждается, чтобы быть богом. Вечность! Вечность! Вот чего мы страстно желаем; жажда вечности это и есть то, что у людей зовется любовью; и если ты любишь другого человека, то это значит, что ты хочешь обрести в нем вечность. Что не вечно, то и не действительно.

Душераздирающие стенания у поэтов всех времен исторгало это грозное виденье быстротечных волн жизни, начиная с «призрака тени» Пиндара, кончая «жизнь есть сон» Кальдерона и «мы сотканы из материи сновидений» Шекспира; это последнее высказывание даже более трагично, чем слова кастильского поэта, ибо если у Кальдерона говорится, что наша жизнь, но не мы сами, видящие ее во сне, есть сон, то англичанин и нас самих тоже превращает в сновиденье, в сон, видящий сны.

Тщета мира, тщета всего преходящего, и любовь – вот две главные и глубинные ноты истинной поэзии. Эти две ноты не могут звучать порознь и образуют созвучие. Ощущение тщеты бренного мира сего ввергает нас в любовь, единственное, в чем преодолевается тщетное и преходящее, единственное, что придает жизни полноту и вечность. По крайней мере так кажется… А любовь, особенно когда борьба с судьбой погружает нас в чувство тщеты мира сего, мира иллюзий, пробуждает в нас предчувствие мира иного, в котором, побеждая судьбу, законом будет свобода.

Все проходит! Вот постоянный припев тех, кто испил из источника жизни, жадно припав к струе, тех, кто насладился, вкусив от плода древа познания добра и зла.

Быть, быть всегда, быть без конца, жажда бытия, жажда еще большего бытия! Голод по Богу! Жажда любви, увековечивающей и вечной! Быть всегда! Быть Богом!

«Вы будете, как боги!» – так, согласно Книге Бытия (III, 5), говорил змей первой паре влюбленных. «И если мы в этой только жизни надеемся на Христа, то мы несчастнее всех человеков», – писал Апостол (I Кор. XV, 19), и всякая религия исторически начинается с культа мертвых, то есть с культа бессмертия.

Трагический португальский еврей из Амстердама писал, что человек свободный ни о чем так мало не думает, как о смерти; но этот самый свободный человек есть человек мертвый, свободный от пружины жизни, лишенный любви, раб своей свободы. Мысль о том, что мне предстоит умереть, и тайна того, что будет потом, – это пульс моего сознания. Когда я созерцаю безмятежное зеленое поле или ясные очи, из которых выглядывает родная и близкая мне душа, мое сознание растет и ширится, я чувствую диастолу души и впитываю в себя окружающую меня жизнь, и я верю в свое будущее; но тотчас же таинственный голос нашептывает мне: «Ты перестанешь существовать!», меня накрывает крыло Ангела смерти, и систола души затопляет мое духовное нутро кровью божества.

Как и Паскаль, я не понимаю, откуда у людей такая уверенность в том, что этот вопрос гроша ломаного не стоит; и это их пренебрежение к таким вещам, «которые касаются их самих, их вечности, всего их бытия, меня скорее возмущает, чем умиляет, изумляет и приводит в ужас», и для меня, так же как и для Паскаля, которому принадлежат эти слова, тот, кто так чувствует, – «чудовище».

* * *

Тысячу раз и на тысячу ладов уже было говорено, что именно с культа мертвых предков начинались обычно примитивные религии, и, строго говоря, более всего отличает человека от всех прочих животных именно то, что он так или иначе хоронит своих мертвецов, вместо того, чтобы беспечно оставить их на произвол всепорождающей матери-земли; человек есть животное хоронящее – мертвых. С какой же стати он их хоронит? С какой стати он, бедняга, оказывает им покровительство? Его бедное сознание стремится избежать своего собственного уничтожения, а так как этот еще дикий дух не может удовлетвориться миром, восстает против мира и постигает себя как нечто отличное от него, он должен хотеть обрести другую жизнь, которая не была бы жизнью в том же самом мире. И таким образом земля рискует превратиться в гигантское кладбище, прежде чем сами мертвые перемрут.

Если для живых строились лишь землянки, да соломенные хижины, которые разрушались от непогоды, то для мертвых возводились надгробные сооружения, и камень первоначально использовался для гробниц, а не для жилищ. Дома мертвых, а не дома живых, были так крепки, что преодолели века, то были не временные, но постоянные жилища.

Этот культ – не смерти, но бессмертия, – зачинает и сохраняет религии. В горячке разрушения Робеспьер заставил Конвент провозгласить существование Высшего Существа и «утешительный принцип бессмертия души», а дело в том, что Неподкупный испытывал страх при мысли, что однажды он будет подкуплен.

Болезнь? Возможно, но кто не обращает внимания на болезнь, тот пренебрегает здоровьем, а человек есть животное существенно и субстанциально больное. Болезнь? Возможно, ведь она присуща самой жизни, которая становится ее добычей, и единственно возможное здоровье – это смерть; но болезнь эта является первоисточником всякого крепкого здоровья. Со дна этой тоски, из бездны чувства нашей смертности, мы выходим к свету иных небес подобно тому, как Данте вышел из бездны ада, чтобы вновь увидеть звезды;.

Хотя в первый момент мысль о неизбежной смерти повергает нас в уныние, в конечном счете она укрепляет наши силы. Читатель, сосредоточься на самом себе и вообрази себе постепенное уничтожение самого себя: для тебя меркнет свет, умолкают и больше уже не звучат вещи, возвращая тебя в безмолвие, ускользают из рук осязаемые предметы, уходит почва из-под ног, словно в беспамятстве рассеиваются твои воспоминания, все для тебя обращается в небытие и сам ты тоже, и даже сознание небытия, эта иллюзорная опора, за которую все еще цепляется твое призрачное я, покидает тебя.

Мне довелось слышать рассказ об одном бедном косаре, умершем на больничной койке. Когда священник его соборовал и приступил к миропомазанию рук, этот бедняк отказался разжать правую руку, которой он зажал в кулак несколько жалких монет, не понимая того, что вскоре ни его рука, ни он сам уже не будут ему принадлежать. Вот так и мы сжимаем кулак, но только не руки, а сердца, желая зажать в нем этот мир.

Один мой друг признался мне, что когда, будучи вполне здоров физически, он предчувствовал близость насильственной смерти, помыслы его были сосредоточены на жизни, он хотел за те немногие дни, что ему отпущены, написать книгу. Суета сует!

Если со смертью тела, которое содержит в себе меня и которое я называю своим, чтобы отличить от самого себя, от того, что еcмь я, мое сознание возвратится в абсолютную бессознательность, из которой оно когда-то вышло, и если то же самое произойдет со всеми моими собратьями в человечестве, то тогда весь наш род людской не что иное, как утомительная процессия призраков, бредущих из небытия в небытие, а гуманность – это самое бесчеловечное, что мы только знаем.

И лекарство наше не в том, что:

 
    Неизбежна смерть, но, вспомнив,
    не заплачу я о том,
    постелю себе на травке
    и забудусь крепким сном.
 

Нет! Наше лекарство в том, чтобы встретить мысль о смерти лицом к лицу, устремив взгляд прямо на Сфинкса, ибо только так можно разрушить его злые чары.

Если все мы умрем полностью, для чего тогда все? Для чего? Это «для чего» Сфинкса, «для чего», которое подтачивает сердцевину нашей души, – отец тоски, той самой, что дарует нам любовь и надежду.

Есть среди поэтических стенаний несчастного Купера несколько строк, написанных в горячечном бреду, в которых он, вообразив себя мишенью гнева Божия, восклицает, что сам ад мог бы стать для него убежищем в его невзгодах. И в самом деле, я должен признаваться, как ни тяжело в этом признаться, что никогда, во времена простодушной веры моего детства, меня не пугали описания мук ада, какими бы жестокими они ни были, и я всегда чувствовал, что небытие гораздо страшнее ада. Кто страдает, но все же живет, и живет, страдая, тот любит и надеется, даже несмотря на то, что на дверях его тюрьмы начертано: «Оставь надежду, всяк сюда входящий!», и лучше жить, страдая, чем почить с миром. В сущности, дело в том, что я не мог верить в эту жестокость ада, жестокость вечного наказания, и не видеть того, что истинный ад – в небытии и в перспективе небытия. Я верил и по-прежнему верю в то, что если бы все мы уверовали в наше спасение от небытия, то все мы стали бы лучше.

Что такое радость жизни, о которой нам твердят сегодня? Голод по Богу, жажда вечности, жажда сверхбытия, всегда будет разжигать в нас эту жалкую радость жизни – той, что преходит, а не той, что пребывает. Именно она, эта необузданная любовь к жизни, любовь, которая жаждет нескончаемой жизни, обычно более, чем что-либо, пробуждает в нас жажду смерти. «Если я обречен на гибель, если я действительно умираю полностью, – говорим мы себе, – я покончу с миром, покончив с самим собой, и почему бы не покончить с ним как можно скорее, чтобы новым сознаниям не пришлось терпеть тяжкий обман нашего преходящего и иллюзорного существования? Если иллюзия жизни, жизни ради самой жизни или ради других людей, которые тоже должны будут умереть, рухнула и больше не наполняет нам душу, то для чего же тогда жить? Тогда смерть нам – исцеленье». Да, мы скорбим, ибо страшимся вечного покоя, и видим в смерти исцеленье.

Даже поэт страдания и смерти, тот самый Леопарди, что, потеряв последнюю иллюзию, иллюзию веры в бессмертие, знал о тесном родстве между любовью и смертью и о том, что в тот самый миг, когда «в сердце твоем рождается глубокое любовное чувство, вместе с этим чувством в груди, истомленный и обессиленный, ты чувствуешь желание умереть». Причиной смерти большинства из тех, кто наложил на себя руки, было не что иное, как любовь, раскрывшая им свои объятия, предельная жажда жизни, жажда еще большей жизни, жажда продлить и увековечить свою жизнь, когда однажды им пришлось убедиться в том, что это их страстное желание жить тщетно.

Проблема сия трагична, и всегда, чем сильнее нам хочется от нее уклониться, тем неумолимее встает она перед нами. Невозмутимый – невозмутимый? – Платон двадцать четыре столетия тому назад в своем диалоге о бессмертии души, доказательство которого ускользало у него из рук, произнес эти полные глубокого смысла слова о сомнительности нашей мечты о бессмертии и о решимости утверждать то, что может оказаться тщетным: «Такая решимость прекрасна!», – прекрасна судьба, зовущая нас гнаться за тем, благодаря чему душа наша никогда не умрет. В этой мысли – зародыш знаменитого аргумента пари Паскаля.

Наперекор этой решимости, желая упразднить ее, мне приводят доводы в доказательство абсурдности веры в бессмертие души; но эти доводы не убеждают меня, ибо они суть только лишь доводы и не более, чем доводы, и не ими питается сердце. Я не хочу умирать, нет, я не хочу умирать и не хочу хотеть этого; я хочу жить всегда, всегда, всегда, и жить, оставаясь самим собой, гем самым жалким я, которое и есть я сам и которое я чувствую существующим здесь и теперь, потому-то меня и мучает проблема долговечности моей души, моей собственной личной души.

* * *

Я есмь центр моей вселенной, центр вселенной, и в величайших муках кричу вместе с Мишелем: «Мое я, у меня отнимают мое я!». «Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душу свою потеряет?» (Матф. XVI, 26). Эгоизм, скажете вы? Нет ничего более универсального, чем индивидуальное, и то, что принадлежит каждому, принадлежит всем. Каждый человек значит больше, чем все человечество вместе взятое, и нельзя жертвовать каждым ради всех, разве только если все жертвуют собою ради каждого. То, что вы зовете эгоизмом, есть закон психического тяготения, необходимый постулат. «Люби ближнего твоего, как самого себя», сказано нам, и при этом предполагается, что каждый из нас себя любит; ведь нам не сказано: «Люби самого себя!». И тем не менее, любить себя мы не умеем.

Перестаньте настаивать на своем и подумайте над тем, что вам говорят. Жертвуй собой ради своих детей! И ты жертвуешь собой ради них, потому что они твои, потому что они продолжение тебя, и они тоже, в свою очередь, принесут себя в жертву своим детям, а эти последние – своим, и так без конца будет продолжаться это бесплодное жертвоприношение, из которого никто и никогда не извлечет пользы. Я прихожу в этот мир для того, чтобы осуществить свое я, так что же станется в конце концов со всеми нашими я? Живи ради Истины, Добра, Красоты! Мы еще убедимся в величайшей суетности и неискренности этой лицемерной позиции.

«Все это и есть ты», – говорят мне, вторя Упанишадам. А я им говорю: да, я есмь все, равно как и все есть я, и мне принадлежит все, вся тотальность вещей. И именно как своего ищу и люблю я ближнего, потому что он живет во мне, как часть моего сознания, потому что он такой же, как я, потому что он мой.

О, если бы кто-нибудь мог продлить этот сладостный миг и в нем почить, и в нем обрести вечность! Здесь и теперь, в этом мерцающем и неверном свете, в этой гавани покоя, когда стихают сердечные бури и отзвуки мира уже не достигают моего слуха! Мое неутолимое желание засыпает и даже не видит снов; привычка, святая привычка царит в моей вечности; вместе с воспоминаниями умерли и разочарования, а вместе с надеждами – страхи.

А нас все еще хотят одурачить, и прибегая к самой лукавой лжи, нам говорят, что ничто не исчезает, что все преобразуется, превращается и изменяется, что не исчезает даже мельчайшая частица материи, так же как не рассеивается полностью даже малейшее напряжение энергии. И кто-то еще хочет нас этим утешить! Жалкое утешение! Мне нет никакого дела ни до моей материи, ни до моей энергии, ибо они не мои до тех пор, пока я сам не свой, то есть не вечный. Нет, не исчезнуть в каком-го великом Всеобщем – будь то бесконечная и вечная Материя, Энергия или Бог – есть то, чего я хочу; не принадлежать Богу, а обладать Им, самому сделаться Богом, не переставая быть тем самым я, которое сейчас говорит вам все это. Нам ни к чему ухищрения монизма; мы хотим реального, а не призрачного, бессмертия.

Это материализм? Материализм, говорите вы? Конечно; только ведь либо наш дух это тоже какая-то разновидность материи, либо он ничто. Я прихожу в ужас при мысли, что должен буду лишиться своей плоти; я тем более прихожу в ужас при мысли, что мне предстоит лишиться всего чувственного и материального, всякой субстанции вообще. Да, наверное, это можно назвать материализмом, и если за Бога я цепляюсь всеми своими силами и чувствами, то только для того, чтобы Он держал меня в своих объятиях по ту сторону смерти, глядя со своих небес мне в глаза, когда они должны будут погаснуть навеки. Я себя обманываю? Не говорите мне про обман и дайте мне жить!

Это называют также гордыней; «гордыней смердящей» назвал это Леопарди, и нас спрашивают, кто мы такие, презренные черви земные, чтобы претендовать на бессмертие. С какой стати? По какому праву? Чего ради? С какой стати, спрашиваете вы меня? А с какой стати мы живем? Чего ради? А чего ради мы существуем? По какому праву? А по какому праву мы существуем? Существование наше так беспричинно, как если бы мы существовали всегда. Давайте не будем говорить ни о причине, пи о праве, ни о цели нашей жажды бессмертия, которая есть цель в себе, иначе мы лишимся рассудка в водовороте абсурдов. Я требую бессмертия не на основании какого-то своего права или каких-то своих заслуг; это только моя потребность, это то, в чем я нуждаюсь, чтобы жить.

Но кто ты такой? – спросишь ты меня. И вместе с Оберманом я тебе отвечу: «Для вселенной – ничто, для меня – все!». Это гордыня? Хотеть быть бессмертным – это гордыня? Бедняги! Без сомненья, участь наша трагическая, раз мы вынуждены заложить фундамент доказательства нашего бессмертия на колеблющемся и шатком камне желания бессмертия; но великая глупость, не доказав, что бессмертие недостижимо, порицать страстное желание бессмертия за то, что оно считает себя правомерным. Я сплю и вижу сны…? Так оставьте меня спать и видеть сны; ежели этот сон и есть моя жизнь, не будите меня. Я верю в бессмертный источник этой жажды бессмертия, коим является сама субстанция моей души. Но действительно ли верю…? И ради чего ты хочешь быть бессмертным? – спрашиваешь ты меня. Ради чего? Я искренне не понимаю вопроса, ибо это вопрос об основании основания, о цели цели, о принципе принципа.

Но о таких вещах говорить невозможно.

* * *

Книга Деяний святых Апостолов повествует о том, что где бы ни появился Павел, повсюду ревностные иудеи подстрекали против него народ и воздвигали на него гонение. Они избили его камнями в Иконии и Листре, Ликаонских городах, невзирая на чудеса, которые он там творил; они избили его в Филиппах в Македонии, соплеменники преследовали его в Фесалониках и в Верии.

Но вот он пришел в Афины, в славный город интеллектуалов, над которым витала благородная душа Платона, того самого, которому принадлежат слова о том, что прекрасна решимость быть бессмертным. И там Павел спорил с эпикурейцами и стоиками, которые говорили о нем либо: «Что хочет сказать этот суеслов», либо: «Кажется, он проповедует о чужих божествах!» (Деян. XVII, 18), и «взявши его, привели в ареопаг и говорили: можем ли мы знать, что это за новое учение, проповедуемое тобою? Ибо что-то странное ты влагаешь в уши наши; посему хотим знать, что это такое?» (Деян. XVII, 19–20). Эта замечательная характеристика афинян времен упадка, этих лакомок и гурманов, падких на всякие диковинные редкости, получает в книге Деяний святых Апостолов следующее дополнение: «Афиняне же все и живущие у них иностранцы ни в чем охотнее не проводили время, как в том, чтобы говорить или слушать что-нибудь новое» (там же, 21). Поразительно точно подмеченная черта, характеризующая людей, которые изучали Одиссею, полагая, что боги строили козни против смертных и приводили свои гибельные замыслы в исполнение только ради того, чтобы потомкам было что рассказать!

Так что теперь Павел оказался среди утонченных афинян, среди людей культурных и толерантных, которые считают, что любое учение имеет право на существование и заслуживает внимания и никого не избивают камнями, не секут и не сажают в тюрьму за проповедь той или иной веры. Теперь Павел оказался там, где уважают свободу совести и готовы выслушать любое мнение. И он возвысил свой голос, став среди Ареопага, и говорил с ними, как подобало говорить с культурными гражданами Афин, все они, заинтересованные последней новостью, слушали его, но стоило ему только заговорить о воскресении мертвых, терпение и толерантность покинули их, и одни насмехались над ним, а другие говорили: «Об этом послушаем тебя в другое время!», не желая его слушать.

Нечто подобное происходит с Павлом в Кесарии с римским претором Феликсом, человеком тоже толерантным и культурным, который облегчил тяжесть его тюремного заключения и захотел выслушать его и слушал его рассуждения о правде и о воздержании; но когда Павел заговорил о будущем суде, Феликс пришел в страх и отвечал: «Теперь пойди, а когда найду время, позову тебя!» (Деян. XXIV, 22–25).

И когда он говорил перед царем Агриппой, Фест, правитель, занявший место Феликса, услышав его слова о воскресении из мертвых, сказал громким голосом: «Безумствуешь ты, Павел! большая ученость доводит тебя до сумасшествия» (Деян. XXVI, 24).

Не важно, были ли истинны речи Павла в Ареопаге, пусть даже они не были истинны, но этот удивительный рассказ позволяет ясно видеть, до каких границ доходит аттическая толерантность и где заканчивается терпение интеллектуалов. Они слушают вас молча, с улыбкой, время от времени подбадривая репликами: «любопытно!», или «у вас талант!», или «это впечатляет!», или «великолепно!», или «как жаль, если такая красивая мысль окажется ложной!», или «об этом стоит подумать!»; но как только вы заводите речь о воскресении и жизни после смерти, терпение у них кончается и они обрывают вас на полуслове, говоря: «Довольно, об этом скажешь в другое время»; а ведь как раз об этом, бедные вы мои афиняне, нетолерантные вы мои интеллектуалы, как раз об этом-то я и хочу сказать вам здесь.

И даже если бы эта вера была абсурдной, почему к ней вы относитесь менее терпимо, чем к другим, даже гораздо более абсурдным, верованиям? Что является причиной столь явной неприязни именно к этой вере? Страх? Или, может быть, сожаление о том, что сами вы не можете ее разделять?

И снова перед нами здравомыслящие люди, которые не позволят себя обмануть и насмешливым тоном твердят нам, что не стоит предаваться безумию и лезть на рожон, потому что не может быть того, чего быть не может. Они говорят, что надо мужественно покориться судьбе и, раз мы не бессмертны, так давайте же не будем и хотеть этого; давайте подчинимся разуму, не скорбя о том, чего не можем изменить, и не будем омрачать и портить себе жизнь. Эта одержимость идеей бессмертия, прибавляют они, – не что иное, как болезнь. Болезнь, безумие, разум… Вот их вечный припев! Так нет же! Я не подчиняюсь разуму, я восстаю против него, и усилием своей веры начинаю творить моего Бога – мой гарант бессмертия – и по собственной воле изменять путь небесных светил, ибо если мы будем иметь веру с горчичное зерно и скажем горе сей: «Перейди отсюда туда», и она перейдет; и ничего не будет невозможно для нас (Матф. XVII, 20).

И вот вам похититель жизненной силы (так он кощунственно называл Христа), который хочет сочетать нигилизм с борьбой за существование, и говорит вам о ценности жизни. Его сердце требовало вечного бытия, в то время как голова приучала его к ничто, в своем отчаянии и безумии, он искал спасения от самого себя и проклинал то, что более всего любил. Он не мог быть Христом, и поэтому хулил Христа. Пресыщенный самим собой, он жаждал вечности и грезил вечным возвращением, этим смехотворным средством пытаясь утолить свою жажду бессмертия, и исполненный жалости к самому себе, он возненавидел всякое сострадание. А кто-то еще говорит, что его философия – философия сильного человека! Нет, она таковой не является. Мое здоровье и моя сила заставляют меня увековечивать себя. Это доктрина слабых, которые хотят быть сильными, но отнюдь не сильных! Только слабые покоряются смерти, как своему неизбежному концу, и жажду личного бессмертия подменяют чем-то другим. В сильных жажда вечности преодолевает сомнение в ее достижимости, жизнь переполняет их и выплескивается по ту сторону смерти.

Перед лицом этой страшной тайны бессмертия, перед лицом Сфинкса, человек занимает различные позиции и различными способами пытается утешиться в том, что ему пришлось родиться. Ему даже приходит в голову обратить это в шутку, и вслед за Ренаном сказать, что этот мир – спектакль, который Бог разыгрывает перед самим собой, и мы должны исполнять замыслы великого режиссера, стараясь придать этому спектаклю как можно больше блеска и разнообразия. Из искусства сделали религию и лекарство от дурной метафизики, и выдумали эту чушь об искусстве для искусства.

* * *

Но одного только искусства им мало. Тот, кто говорит вам, что пишет, рисует, лепит или поет только ради собственного удовольствия, если он демонстрирует свое искусство перед публикой, лжет; он лжет, если ставит свою подпись под своим сочинением, картиной, статуей или песней. Он хочет по меньшей мере оставить хотя бы тень своего духа, хоть что-то, что пережило бы его самого. Если «О подражании Христу» анонимно, то только потому, что его автор искал вечности своей души и не заботился о вечности своего имени. О Данте, написавшем тридцать три мощнейших стиха (Чист, XI, 85-117) о тщете мирской славы, Боккаччо говорит, что он страстно жаждал восхвалений и пышных почестей – более страстно, быть может, чем подобает человеку столь исключительных добродетелей. Самое пламенное желание его грешников состояло в том, чтобы их помнили здесь, на земле, чтобы говорили о них, именно эта надежда светила им во мраке ада. И сам он выдвинул идею Монархии не только для пользы других, но и для себя, дабы завоевать пальмовую ветвь славы (кн. I, гл. 1). И что же? Далее такой добряк, казалось бы, совершенно лишенный мирского тщеславия, как Франциск из Ассизи, обращаясь к Троице, произнес такие слова: «Вот увидите, люди еще долго будут говорить обо мне!» (II Челано, 1, 1). И даже сам Бог, как говорят богословы, сотворил мир ради того, чтобы явить славу свою.

Когда нас обуревают сомнения и затуманивают нашу веру в бессмертие души, с возрастающей силой и болью отзывается в нас жажда обессмертить свое имя и славу. И отсюда эта ожесточенная борьба за то, чтобы выделиться, за то, чтобы каким-то образом пережить себя в памяти других людей и будущих поколений. Это борьба в тысячу раз более жестокая, чем борьба за существование, и она придает особый тон, колорит и характер нынешнему нашему обществу, которое утрачивает средневековую веру в бессмертие души. Каждый жаждет самоутверждения, хотя бы иллюзорного.

Как только этот голод бывает утолен, а утоляется он быстро, появляется тщеславие, то есть потребность внушать уважение и жить в памяти других людей. Обычно человек готов отдать жизнь за кошелек, но он отдаст кошелек ради удовлетворения своего тщеславия. Он гордится, за неимением ничего лучшего, даже своими бедами и невзгодами, подобно тому, как ребенок важничает, показывая всем свой пораненный и перевязанный пальчик. Что же такое тщеславие, как не страстное желание выжить?

С человеком тщеславным происходит то же самое, Что и со скрягой, он принимает средства за цели и, позабыв об этих последних, цепляется за то, что у него осталось. Нечто, по-видимому, ведущее к цели, в конце концов и формирует нашу цель. Нам необходимо, чтобы другие люди признали наше превосходство для того, чтобы сами мы могли поверить в свое превосходство и на этом основании поверить в свою долговечность, по крайней мере, в долговечность своей славы. Благодарность мы испытываем скорее к тому, кто превозносит талант, с которым мы что-нибудь делаем, нежели к тому, кто признает наше дело правым или полезным. Современный мир одержим чудовищной манией оригинальности, и ей подвержен каждый из нас. Мы предпочтем скорее действовать безрассудно, но зато гениально, чем целесообразно, но бездарно.

Уже Руссо в своем Эмиле сказзал: «Хотя философы и ставят своей целью открыть истину, кто из них действительно стремится к ней? Каждый понимает, что его система обоснована не лучше других, но все-таки отстаивает ее, потому что она принадлежит ему. Нет никого, кто, познав сущность истинного и ложного, не предпочел бы ложь, добытую им самим, истине, открытой кем-то другим. Где он, тот философ, который ради собственной славы не обманывал бы охотно род людской? Где тот, кто в тайниках своего сердца имел бы в виду какую-нибудь иную цель, стремление отличиться? Лишь бы возвыситься над мнениями толпы, лишь бы затмить своим блеском своих конкурентов, – разве он хочет чего-то другого? Главное – думать не так, как все. Среди верующих он атеист, среди атеистов – верующий».

Сколько же правды в этих печальных признаниях этого болезненно искреннего человека! Наша борьба не на жизнь, а на смерть, за то, чтобы имя наше пережило нас, распространяется на прошлое, ибо она стремится завоевать будущее; мы сражаемся с мертвыми, ибо именно они мешают нам, живым. Мы испытываем ревность к гениям, которые жили прежде и чьи имена, как исторические вехи, сохраняются в веках. Небеса славы не слишком просторны, и чем больше людей туда попадает, тем меньше славы выпадает на долю каждого из них. Великие люди прошлого отнимают у нас место на небесах славы; они занимают в памяти людской то место, которое сами мы стремимся занять. Поэтому мы восстаем против них, и отсюда та кислая мина, с которой некоторые, копаясь в прославленных произведениях литературы, вершат суд над теми, кто уже достиг славы и пользуется ею.

Если литература принесет богатый урожай, настанет время молотьбы, и каждый из нас боится быть выметенным с тока вместе с легковесной мякиной. Когда юноша дерзок по отношению к своим учителям, бросается в атаку на них, то причина в том, что он защищает себя: иконоборец или ниспровергатель священных образов это всего лишь стилист, который самого себя провозглашает священным образом, иконой. «Всякое сравнение ненавистно», гласит известная пословица, и, действительно, мы хотим быть уникальными. Чем уникальнее, тем ближе к иллюзорному бессмертию, к бессмертию имени, вот почему имена порочат друг друга.

Что означает эта досада, которую испытываем мы при мысли, что у нас украли какую-нибудь фразу, мысль или образ, который мы считали своим; почему плагиат вызывает у нас такое негодование? Потому что нас ограбили? Но разве является нашей собственностью то, что мы однажды уже сообщили публике? Мы хотим, чтобы это принадлежало только нам, и нам милее фальшивая монета, хранящая на себе нашу печать, нежели кусок чистого золота, с которого стерты наш лик и наше житие.

Bepul matn qismi tugad.