Kitobni o'qish: «Я должна рассказать»
Ведущий редактор Екатерина Потапова
Корректор Екатерина Андреева
Главный редактор Ирина Балахонова
Художественное электронное издание
Обложка Екатерины Шешени

Любое использование текста и иллюстраций разрешено только с согласия издательства.
© Мария Рольникайте, 2015
© И. Бернштейн, комментарии 2015
© ООО «Издательский дом „Самокат“», 2025
* * *


памяти матери, сестры и брата
Воскресенье, 22 июня 1941 года. Раннее утро. Солнце светит весело. Наверно, от гордости, что оно разбудило весь город, привело в движение. Я стою в воротах нашего дома. Дежурю. Конечно, не одна – вместе с соседом из восьмой квартиры. В последнее время дежурят все. Даже мы, школьники. При объявлении воздушной тревоги дежурные обязаны созывать прохожих в подворотню, чтобы улица опустела.
Я думала, что дежурить будет интересно, а на самом деле – очень скучно. Сосед, очевидно, не считает меня подходящей собеседницей и читает журнал. Я книжку не взяла: начиталась во время экзаменов.
Глазею на прохожих. Гадаю, куда спешат, о чём думают. И всё посматриваю на часы – скоро уже кончится моё дежурство, побегу к Нийоле. Мы договорились идти купаться.
Вдруг завыла сирена. Вторая, третья – каждая своим голосом, и так странно, неприятно. Смотрю – сосед вышел на улицу. Выбежала и я. Зову всех во двор, но меня почти никто не слушает. Ещё хорошо, что хоть не задерживаются, а спешат дальше. Наконец улица опустела.
Стою во дворе и жду отбоя. Осматриваю своих «гостей», прислушиваюсь к их разговорам. Боже мой, да ведь они говорят о войне! Оказывается, тревога вовсе не учебная, а самая настоящая! Уже бомбили Каунас1.
Мчусь наверх, домой. Все уже знают…
Война… Как надо жить во время войны? Можно ли будет ходить в школу?
Тревога длилась долго. Еле дождались отбоя.
Вскоре сирены снова завыли. Послышалось несколько глухих ударов. Папа говорит, что это уже бомбят город, но бомбы, по-видимому, падают ещё где-то далеко. Однако оставаться дома опасно – третий этаж; надо спуститься во двор.
Во дворе уже собрались почти все жильцы нашего дома. Некоторые даже с чемоданами и свёртками. Куда они в такой день поедут? Мама объясняет, что они никуда не едут; просто взяли самые необходимые вещи, чтобы, если разбомбят дом, не оставаться без всего. А почему мы ничего не взяли?
Вот и вражеские самолёты.
Мне очень страшно: боюсь бомб. Услышав свист приближающейся бомбы, перестаю дышать: кажется, будто она упадет прямо на нашу крышу. Оглушительный удар, и я сразу начинаю бояться следующей бомбы.
Наконец самолёты улетели. Мы поднялись домой позавтракать. Ем и еле сдерживаю слёзы: может быть, это уже последний завтрак. Если даже не убьют, всё равно нечего будет есть – ведь магазины закрыты.
Снова завыли сирены. Мы спустились во двор. На этот раз не бомбили.
Какой длинный день!..
Под вечер немецкие самолёты ещё больше обнаглели. Не обращая внимания на наши зенитные орудия, летали над городом и бомбили. Один раз я всё-таки осмелилась высунуть голову на улицу и взглянуть на небо. Самолёты пролетели, высыпав, словно горсть орехов, маленькие бомбы.
Вдруг так грохнуло, что даже стёкла посыпались. Наш сосед, инженер, сказал, что бомба упала близко, наверно на Большой2 улице.
Стемнело. Настала ночь, но никто не собирается идти спать.
Изредка темноту рассекают перекрёстные полосы прожекторов. Скользят по небу, словно обыскивая его. Одни обшаривают медленно, обстоятельно, другие просто мельтешат – слева направо, справа налево. Папа говорит, что они ищут вражеские самолёты. Я крепко зажмуриваю глаза и не смотрю на небо. Тогда совсем не чувствую, что война. Тепло. Как в обычную летнюю ночь. Правда, обычно я бы в такое время уже давно спала.
Тихий гул самолётов. Длинный пронзительный свист. Он близится, близится – внезапно всё озаряется и… удар! Снова свист! Удар! Свист! Удар! Ещё один! Трещат зенитки, свистят бомбы, сыплются стёкла. Адский шум.
Наконец стало тихо: самолёты улетели.
Начинает светать. Война войной, а солнце всходит. Все решили, что здесь недостаточно безопасно, надо укрыться в доме напротив: там есть подвал.
Улицу надо перебегать по одному. Я прошусь с мамой, но она побежит с Раечкой, а папа – с Рувиком3. Мы с Мирой уже большие и должны бежать одни. Съёжившись, мчусь.
В подвале на самом деле не так страшно: не слышно ни свиста, ни грохота. Но грязно, пыльно и душно. Сидящие поближе к дверям часто выходят наверх посмотреть, что там происходит.
Наконец они сообщили, что стало тихо. Взрослые выходят, бегут домой и приносят своим поесть. Будто нельзя в такое время обойтись без завтрака!
Мама с папой тоже пошли домой.
Вскоре мама вернулась заплаканная. Сказала, что мы можем отсюда выйти: больше, видимо, бомбить не будут. Советские войска отступают, город вот-вот займут немцы. Это большое несчастье, потому что они страшные звери и яростно ненавидят евреев. Кроме того, папа активно работал при советской власти. Он адвокат. Ему ещё в сметоновское4 время не раз угрожали местью за то, что он защищал в судах подпольщиков-коммунистов, за то, что принадлежал к МОПРу5.
Что же с ним сделают оккупанты?
Мама приводит нас домой. Успокаивает, говорит, что немцы не смогут с ним ничего сделать, потому что мы уедем в глубь страны, куда они не доберутся. Папа уйдёт в армию, а когда кончится война, мы все вернёмся домой.
Мама собирает каждому по небольшому свёртку белья; к ним привязывает наши зимние пальто.
Ждём папу. Он пошёл за билетами.
По улице, по направлению к Святым воротам6, мчатся советские танки, автомашины, орудия.
Уже прошло несколько часов, а папы всё ещё нет. Очевидно, трудно достать билеты: все хотят уехать. А может, с ним что-нибудь случилось? Странно, перед войной я никогда не думала, что с человеком может что-то случиться. А сейчас война, и всё иначе…
Уже меньше машин проезжает. Перебегая от одного дома к другому, отстреливаются от преследователей – местных юнцов – красноармейцы. Мама говорит, что больше ждать нельзя, надо пробираться на вокзал, к папе.
Берём по свёртку и выходим. Перебегая от одной подворотни к другой, мы в конце концов добираемся до вокзала. Но здесь нас ничего хорошего не ждёт; множество куда-то спешащих, громко разговаривающих людей и – грустная весть, что последний поезд ушёл несколько часов тому назад. Кто-то добавляет, что и его разбомбили сразу же за городом. Больше поездов не будет.
Мы обошли все уголки вокзала, но папы нигде не нашли. Только незнакомые люди, толпами набрасывающиеся на каждого, одетого в форму железнодорожника. Они требуют поезда, а железнодорожники утверждают, что поездов нет.
Одни всё же надеются дождаться поезда, другие собираются идти пешком: может, по пути подберёт какая-нибудь машина. Мама вспоминает, что и папа говорил о машине. Пойдём.
Мы тронулись вместе с другими. Солнце палит. Хочется пить, и очень трудно идти. А отошли так мало – даже город ещё виден.
Рувик просит остановиться, отдохнуть. Мама забирает у него свёрток, но это не помогает – он всё равно хнычет. А на руки пятилетнего мальчика не возьмёшь. И Раечка, хоть на два года старше, ненамного умнее – тоже ноёт. И мне очень хочется отдохнуть, но я молчу.
Мы сели. Другие, более сильные, обгоняют нас.
Когда мы немного отдохнули, мама уговорила малышей встать. Тащимся дальше. Но недолго: они опять просят отдохнуть.
Сидим. На этот раз уже не одни: невдалеке отдыхают ещё несколько семей.
Собираемся вместе и идём дальше. Нас обгоняют переполненные машины. Взять нас не могут, но советуют торопиться, так как немцы уже совсем близко от города. А как торопиться?
Что делать? Одни считают, что надо идти: лучше умереть от усталости или голода, чем от руки фашиста. Другие уверяют, что немцы не так уж страшны7. Не надо только заниматься политикой, а спокойно сидеть и ждать освобождения. До Минска мы всё равно пешком и с малыми детьми не дойдём. А если немцы нас поймают при попытке бегства от них, то посчитают своими врагами и уж наверняка не пожалеют.
Дети просятся домой. Мира говорит, что надо идти дальше. Я молчу. Дети плачут. Мама видит, что многие возвращаются, и тоже поворачивает назад.
Дворник рассказывает, что приходил папа. Передал, что ищет машину.
Мы снова дома. Комнаты кажутся чужими. В сердце пусто. Слоняемся из угла в угол, стоим у окон. Всё мертво, словно в городе остались только пустые дома. Даже кошка не перебегает улицы. Может, мы на самом деле одни?
На тротуарах стоят пустые автобусы. Их здесь поставили во время первой тревоги. Как странно, что с того времени прошло всего полтора дня.
Глухая тишина. Только изредка в неё врываются несколько одиночных выстрелов, и снова тихо… По улице, гонясь за красноармейцем, пробегают несколько юнцов с белыми повязками8. Один продолжает преследовать, а остальные выбивают окно магазина рядом с кинотеатром «Казино» и тащат оттуда большие ящики. Жутко стучат в тишине шаги грабителей.
Стемнело. Мама запирает дверь, но лечь мы боимся. Даже не хочется. Только Рувика с Раечкой мама, нераздетых, укладывает в кабинете на диван. Мы с Мирой стоим у окна, глядя на тёмные стены домов.
Что будет? Мне кажется, что я боюсь больше всех. Хотя и мама какая-то другая, растерянная. Только Мира кажется прежней.
Около полуночи по улице проносятся мотоциклисты. Немцы!
Рассветает. Едут танки! Чужие! На многих полотнища с грозно чернеющим пауком – фашистской свастикой.
Всю улицу уже заполнили машины немцев, их мотоциклы, зелёная форма и гортанная речь. Как странно и жутко смотреть на этих пришельцев, по-хозяйски шагающих по нашему Вильнюсу…
Не надо было возвращаться…
А папы всё нет.
Оккупанты приказали открыть рестораны и кафе, но обязательно с надписью: «Für Juden Eintritt verboten». «Juden» – это мы, и оккупанты считают нас хуже всех других: «Евреям вход воспрещён». Надо подойти, выбить стекло и разорвать эту ничтожную бумажонку!
Выйти из дому страшно. Очевидно, не нам одним. На улице одни только немцы да юнцы с белыми повязками.
Мира уверяет, что надо пойти в школу за её аттестатом и остальными нашими документами – там их могут уничтожить. Идти должна я: меня, маленькую, никто не тронет. А я боюсь и вообще не понимаю, зачем это нужно. Но мама поддерживает Миру. Документы нужны. А Мире уже семнадцатый год: её могут остановить, спросить паспорт. Придётся идти мне. Для большей безопасности мама велит надеть школьную форму и даже форменную шапочку.
У ворот оглядываюсь. Сколько немцев! А если кому-нибудь из них придёт в голову остановить меня?.. Но, к счастью, они меня даже не замечают.
С дрожащим сердцем иду по улице. Стараюсь ни на кого не смотреть и считать шаги. В форменном шерстяном платье жарко.
Пересекая улицу Гедиминаса9, незаметно оглядываюсь. Уйма машин и военных. Зелёная, коричневая и чёрная форма. Один прошёл перед самым носом. На рукаве повязка со свастикой.
Наконец – школа. В ней беспорядок, грязь. На лестнице мне преграждает путь девятиклассник Каукорюс.
– Чего пришла! Марш отсюда!
Прошу, чтобы пропустил. Но он срывает у меня с головы форменную шапочку.
– Вон! И не смерди тут в нашей школе!
Поворачиваюсь назад и сталкиваюсь с учителем Йонайтисом10. Боясь, чтобы и он меня не обругал, спешу мимо. Но учитель меня останавливает, подаёт руку и справляется, зачем пришла. Идёт со мной в канцелярию, помогает разыскать аттестат и метрики. Провожает назад, чтобы Каукорюс снова не прицепился. Обещает вечером прийти.
Своё слово он сдержал. Мама даже удивляется: малознакомый человек, только учитель, а разговаривает как близкий родственник, даже предлагает свою помощь.
В Шнипишках был погром. Бандиты зажгли костёр, пригнали раввина и ещё несколько бородатых стариков, приказали им собственноручно бросить в огонь Пятикнижие11, которое вытащили из синагоги. Заставили стариков раздеться и, взявшись за руки, плясать вокруг костра и петь «Катюшу». Затем им палили и выщипывали бороды, избивали и снова заставляли плясать.
Неужели это правда? Неужели можно так издеваться над человеком?
На улице Наугардуко тоже был погром.
Кроме того, оккупанты повесили за ноги несколько человек. Кто-то донёс, что они пытались эвакуироваться вглубь Советского Союза, но не смогли и поэтому вернулись.
А если дворник12 и на нас донесёт? Ведь, наверное, догадывается, куда мы уходили из дому.
На улицах вывесили приказ: коммунисты и комсомольцы обязаны зарегистрироваться. Те, кто знает коммунистов, комсомольцев и членов МОПРа, избегающих регистрации, должны немедленно сообщить в гестапо.
Я пионерка. Но о пионерах в приказе ничего не сказано. Мама говорит, что всё равно не стала бы меня регистрировать. Но пионерский галстук всё равно надо куда-то деть. Может, вымазать в саже? Ни за что! Мне его в школе так торжественно повязали, я дала клятву, и вдруг – в саже! Нет! Договорились вшить его в папин пиджак, под подкладку. Пока мама шила, я играла с детьми: пусть не видят. Маленькие ещё, могут выболтать.
Папин мопровский значок мама спрятала у нас на чердаке. Нам велела просмотреть все папины дела, особенно подзащитных коммунистов. Если эти папки найдут, нас расстреляют.
Между прочим, эти дела очень разные, иные даже интереснее книг. Такие откладываю в сторону, тщательно прячу: потом прочту ещё раз.
На улицах висит ещё один приказ: в городе должен быть порядок и спокойствие. В качестве заложников взято сто человек. В случае малейшего беспорядка или непослушания все заложники будут расстреляны.
Оккупанты ведут себя так, словно собираются надолго обосноваться. Вводят свои деньги – марки. Милостиво оставляют временно в обращении и советские рубли, зато приравнивают рубль только к десяти пфеннигам. Выходит, десять рублей – это всего одна марка.
Вывесили новый приказ: все, кроме немцев и «фолькс-дойче»13, обязаны сдать радиоприёмники. За попытку спрятать их и слушать советские или заграничные передачи – смерть!
Мама с Мирой завернули приёмник в скатерть и унесли.
На освободившийся столик из-под радио я положила свой альбомчик стихов, дневник, карандаши, поставила чернильницу. Теперь и у меня, как у взрослых, будет свой письменный стол.
Уже несколько дней немцы ходят по квартирам и проверяют, как этот приказ выполняется. Вчера были и у нас. Не найдя радиоприёмника, забрали папину пишущую машинку и телефон. У соседей тоже забрали телефоны, велосипеды и машинки.
Сегодня приходила Гаубене. Рассказала, что Саломея Нерис14 «убежала к русским». А могла, говорит она, спокойно жить, если бы только писала стихи и не вмешивалась в политику. Как она, Гаубене, уговаривала поэтессу не высказываться за вступление Литвы в Советский Союз, не ездить с делегацией в Москву!
Я всегда думала, что Гаубене – необыкновенный человек, раз она знакома с такой поэтессой, как Саломея Нерис. А теперь вижу, что ошиблась. Гаубене, наверно, любит дружить со всеми, кто известен. С какой гордостью она рассказывает, что у неё живёт немецкий офицер! Между прочим, он хотел бы купить натуральный кофе. В Германии такого кофе уже давно нет. Хотел бы купить и сборник стихов Гейне. В Германии Гейне запрещён (оказывается, он тоже «Jude»). А жилец Гаубене считает его лучшим поэтом и хотел бы иметь сборник его стихов.
Мама отдала и кофе, и Гейне. Гаубене обещала принести за это деньги.
Немцы снова ходят по еврейским квартирам. Иногда одни, иногда «законности ради» пригоняют и дворников. Описывают мебель. Уходя, строго предупреждают, чтобы всё стояло на месте, нельзя ни вывозить, ни продавать. Если исчезнет хоть один стул, расстреляют всю семью.
Но если где-нибудь видят особенно красивую мебель, то вывозят, даже не описав. Грабители!
Ещё и двух недель не прошло со дня оккупации, а как всё изменилось.
В городе снова вывешены приказы: все «Juden»15, взрослые и дети, обязаны носить знаки: десятисантиметровый квадрат из белого материала, на нём жёлтый круг, а в нём буква «J». Эти знаки надо пришить к верхней одежде, на груди и спине.
Оккупанты нас даже не считают людьми, клеймят, как скот. С этим ни в коем случае нельзя согласиться! Неужели никто не осмелится воспротивиться?
Мама велит меньше рассуждать и помогать шить эти знаки. Она разрезает жёлтую подкладку старого покрывала, и мы берёмся за работу. Приходят несколько соседок, у которых нет жёлтого материала.
Работа не ладится: то слишком широко, то криво. Никто не разговаривает.
Уходя, одна соседка заявляет, что эти знаки надо носить с гордостью. Нашла чем гордиться… Клеймом. По крайней мере, я с ними на улицу не выйду: стыдно встретить учителя или даже подругу.
Есть и другое распоряжение оккупантов: все «Juden» обязаны сдать свои деньги, украшения, золотые изделия и прочие драгоценности. Можно оставить себе только тридцать марок, то есть триста рублей.
Пиявки! Очевидно, в их проклятом гестапо сидит какой-то дьявол, который специально придумывает для нас новые беды.
Знаки и конфискация денег – это ещё самые маленькие беды. Они убивают безвинных! Вооружённые патрули задерживают на улицах мужчин и гонят в Лукишкскую тюрьму.
Мужчины боятся выходить на улицу. Но это не спасает: бандиты ночью врываются в дома и забирают даже подростков.
Сначала все верили, что из тюрьмы арестованных везут в Понары16, в рабочий лагерь. Но теперь мы уже знаем: никакого лагеря в Понарах нет. Там расстреливают! Там только цементированные ямы, куда сбрасывают трупы.
Не может быть! Ведь это ужасно!!! За что, за что убивают?!
«Хапуны»17 – так их прозвали – не перестают свирепствовать. В каждой квартире сделаны укрытия, в которых мужчины прячутся днём и ночью.
Может, и неплохо, что нет папы. Может, он там… Воюет на фронте и освободит нас. Когда учитель Йонайтис рассказывает новости московского радио (он свой приёмник не сдал, а спрятал в дровяном сарайчике), мне всё кажется, что он сообщит что-нибудь и о папе. А мама этого как раз очень боится. Она, конечно, тоже хочет узнать о папе, но не по радио, потому что тогда нас расстреляют как семью красноармейца18.
А может, и не расстреляют? Ведь живут же семьи советских офицеров. Заперли их в двух домах по улице Субачаус и держат. Правда, неизвестно, что с ними будет дальше. Немцев вообще не поймёшь: во всём мире военнопленных не убивают, а они в Понарах расстреляли четыре тысячи.
Расстреляли… Это значит, что людей согнали к ямам. На каждого наводили дуло винтовки, из которой вылетали маленькие пули, врезались в сердце, и люди падали мёртвыми. Нет, не каждому попадали сразу в сердце или в голову, многих только ранили, и они погибали в страшных муках. Оборвали тысячи жизней, не стало стольких молодых весёлых парней, а названо всё это одним словом: «расстрел». Раньше я никогда не представляла себе смысла этого слова. Да и «фашизм», «война», «оккупация» казались только словами в учебнике истории.
И теперь, наверно, люди других городов и стран, где нет войны и фашизма, тоже не понимают, не представляют себе настоящего смысла этих слов. Поэтому надо записывать в дневник всё, что здесь творится19. Если останусь жива, сама расскажу, если нет – другие прочтут. Но пусть знают! Обязательно!
Опять новость: для нас вводятся новые знаки: не квадрат, а белая повязка, в центре которой шестиконечная звезда. Повязку надо носить на левой руке.
В этот раз шить эти новые знаки уже не так больно. К этим бедам мы уже привыкли, потому что есть худшие. Но какие бы ни были беды, есть хочется.
Мы с Мирой об этом говорим только между собой, чтобы не огорчать маму, а малыши постоянно жалуются. Мама переживает и, деля хлеб на порции, часто вздыхает. Себе, конечно, берёт меньше всех. Это потому, что по карточкам дают очень мало, и только в нескольких, специально для нас отведённых магазинчиках. Очереди громадные. Иногда, простояв целый день, приходится возвращаться с пустыми руками. Едим то, что маме удаётся выменять у крестьян. Я очень соскучилась по молоку.
На днях учитель Йонайтис принёс кусочек сала. Конфузясь, он долго объяснял, что получил по карточке, а ему не нужно: взрослый человек может обойтись без жиров, а у нас дети; растущему организму жиры необходимы. Мама растрогалась, а мне было стыдно, что нам приносят подаяние. Но учитель настоял на своём. Малыши получили к ужину по ломтику сала, а нам достались вкусные шкварки к картошке.
Но хорошее настроение от вкусного ужина омрачила грустная весть: в школе вывешен приказ, что все комсомольцы (Ю. Титлюс, А. Титлюте и другие) и все евреи из школы исключены.
Значит, я больше не ученица… Что же буду делать зимой? Неужели я останусь недоучкой?
Мы договорились с Мирой поочерёдно спать на балкончике, выходящем во двор. Это потому, что наша квартира, особенно спальня, находится в стороне от ворот, и мы никогда не слышим, как стучатся «ночные гости». Просыпаемся, когда они уже во дворе. Если спать на балконе, можно услышать сразу.
Начинаю «лагерный ночлег» я. Ночь тёплая. В небе бесконечно много звёздочек. И все мерцают. Теперь всегда буду спать здесь: очень уж хорошо. А описать всё это я бы могла? Нийоле и Бируте хвалят мои стихи, но ведь они сами понимают не больше меня. И Люда хвалит. Но как она сама пишет:
О-го-го
Там, у Лимпопо,
Жил старый донжуан –
Крокодил из Нила.
А если всё же описать эту ночь?
Маленькие звёздочки мерцают,
Удивлённо смотрят с вышины.
Видят ли, как люди тут страдают
И как ночи эти им страшны?
Плохо. Завтра сяду и хорошенько подумаю, чтобы стихотворение получилось настоящим. В нём должно слышаться дыхание этой ночи. Только хорошо бы без войны. Уместны ли в стихах ужасы? Гораздо лучше писать о весне, о весёлом ручейке…
Стучат! В наши ворота!!!
Бегу в спальню, бужу маму. Вместе с Мирой помогаем одевать детей. Рувик пробует хныкать, но сразу перестаёт, понимает, что нельзя.
Уже стучат кулаками в нашу дверь! Мама идёт открывать. Мы выходим за ней.
В переднюю вваливаются пьяные солдаты. Расходятся по комнатам. Один остаётся сторожить нас. Приказывает не шевелиться, иначе будет стрелять.
Они роются в шкафах, копаются в ящиках. Допытываются, где папа. Мама говорит, что его забрали в первые дни, сразу же после заложников. «Неправда! – зарычал самый злой, очевидно начальник. – Он, наверно, удрал с большевиками! Все вы большевики, и скоро вам будет капут!»
И снова ищут, кидают, разбрасывают. Мама дрожит и тихо велит нам следить, чтобы они не подсунули оружие или прокламации. Сделают вид, будто нашли, и расстреляют. А как следить, если запрещено даже шевельнуться?
Ничего не найдя, ещё раз пригрозив, что скоро нам будет «капут», гестаповцы убираются.
Мы уже не ложимся. У мамы не выходят из головы слова немца, что папа, наверно, удрал с большевиками. Может, они что-нибудь знают? Может, папа и вправду там, жив, воюет!
На балконе я больше спать не буду. А о стихотворении и звёздах никому не расскажу…
В «гебитскомиссариат»20 вызвали членов «юденрата», то есть «совета евреев». (Этот совет создан совсем недавно из еврейской городской знати. Люди, которые знали прежних немцев, уверяют, что с такими уважаемыми личностями21 они, наверное, будут считаться). Так вот, «юденрату» сообщили, что на евреев города Вильнюса налагается контрибуция – пять миллионов рублей. Эта сумма должна быть внесена до девяти часов следующего дня. В противном случае уже в половине десятого начнётся уничтожение всех евреев города. Указанную сумму можно внести не только наличными, но и золотом, серебром и драгоценностями.
Мама собрала все деньги, взяла кольца, цепочку и пошла.
Я стою на кухне у окна и плачу: страшно подумать, что завтра надо будет умереть. Ещё так недавно училась, бегала по коридорам, отвечала уроки, и вдруг – умереть! А я не хочу! Ведь ещё так мало жила!.. И ни с кем не попрощалась. Даже с папой. В последний раз видела его выходящим из убежища, из подвала противоположного дома. Больше не увижу. Вообще ничего не буду видеть и чувствовать. Меня не будет. А всё остальное останется – и улицы, и луга, даже уроки… Только меня там не будет – ни дома, ни на улице, ни в школе… не ищите – нигде не найдёте… А может, никто и не станет искать? Забудут. Ведь это для себя, для своих близких я «личность». А вообще, среди тысяч людей я песчинка, одна из многих. Обо мне, всех моих стремлениях и мечтах, может, кто-нибудь когда-нибудь упомянет одним словом – была. Была и погибла одним летним днём, когда люди не смогли собрать требуемой оккупантами контрибуции. А может, эти обстоятельства тоже забудут. Ведь живые не слишком часто вспоминают об умерших. Неужели этой умершей буду я?..
Кто-то идёт по коридору… Учитель Йонайтис. А я и не слышала, когда он зашёл. Встал рядом, положил руку на плечо и молчит. А я не могу успокоиться. Почему я должна умереть? За что хотят меня расстрелять?
Вернулась мама. Предупредила, что будет во дворе «юденрата» ждать результатов подсчёта денег. Там очень много народу.
Йонайтис опустошил свой бумажник и попросил маму отнести и его деньги. А мама не берёт: четыреста рублей, наверно, вся зарплата. Но Йонайтис машет рукой: он как-нибудь обойдётся, а эти деньги, может, спасут хоть одну человеческую жизнь.
Вскоре мама вернулась. Все разошлись, ничего не узнав: деньги ещё не сосчитали, а ходить можно только до восьми. (Между прочим, мы и в этом являемся исключением, потому что остальным жителям города можно ходить до десяти.) Члены «юденрата» будут считать всю ночь. Похоже на то, что пяти миллионов нет…
Настала последняя ночь… Йонайтис остаётся у нас ночевать. Мама стелет ему в кабинете, а мы, как обычно, ложимся в спальне.
Малыши уснули. Как хорошо, что они ничего не понимают. Ночь тянется очень медленно. И пусть. Если бы время сейчас совсем остановилось, не наступило бы утро и не надо было бы умереть.
Но рассвело…
Мама бежит в «юденрат». До начальства, конечно, не дошла. Но люди рассказали, что собрано всего три с половиной миллиона, которые только что унесли в «гебитскомиссариат».
Продлят ли срок? Может, вчера ещё не все знали и принесут сегодня?
Мама дала каждому по свёртку с бельём.
Ждём…
На лестнице послышались шаги инженера Фрида (он живёт в соседней квартире и является членом «юденрата»). Мама постучалась к ним. Вернулась радостная: оккупанты приняли контрибуцию, даже не считая.
Значит, будем жить!
Все прячут у знакомых литовцев или поляков свои вещи: немцы могут их тоже описать, как описали мебель. Тогда не на что будет жить.
Мама увезла к учителю Йонайтису почти все папины книги, пальто, костюмы, туфли и два новых шёлковых одеяла. Больше не решилась: учитель холост, и если найдут у него женскую или детскую одежду, это покажется подозрительным. Между книгами я сунула и первую тетрадку своего дневника. Остальные вещи мама снесла к дворнику в подвал.
Люди ищут работу, потому что работающие получат удостоверение с немецким орлом, и «хапуны» их не тронут.
Многие уже работают на ремонте дорог, на аэродроме и ещё где-то. Но оказывается, что это почти не помогает. Бандиты разрывают предъявляемое им удостоверение и всё равно уводят.
Как они самовольничают! А пожаловаться некому. И сопротивляться нельзя. Одна женщина не давала увести мужа. Её застрелили на месте, у него на глазах…
Сегодня 21 июля. Месяц с начала войны и мой день рождения. Мне четырнадцать лет. Поздравляя и желая долгих лет, мама расплакалась. Сколько раз я слышала это обычное пожелание и ни разу не обратила внимания, какое оно значительное…
По случаю дня рождения мама предложила надеть голубое шёлковое платье. Оно без знаков. Какой у меня непривычно красивый вид! Только жаль, что волосы слишком длинные.
Вдруг в голову пришла замечательная мысль.
Я попросилась к соседке, тёте Берте, чтобы показать ей платье. А сама – руку в шкаф (там под бельём лежат деньги) и – шмыг в дверь. Будто предчувствуя, мама кричит вдогонку, чтобы я не смела без знаков выходить на улицу.
А именно это я и собираюсь сделать. Вприпрыжку сбежав с лестницы, выскакиваю за ворота и смело, не оглядываясь, поворачиваю на Большую улицу. Захожу в парикмахерскую. Только теперь вздрагиваю: что я сделала?
Мне предлагают сесть. Стараюсь казаться спокойной и не смотреть на парикмахера. А он, повязывая белую салфетку, улыбается мне в зеркале. Узнал! Смотрю на него, вытаращив глаза, и не знаю, как сделать вид, что не понимаю этого. Опускаю голову, чтобы не видно было лица. Сердце тревожно бьётся, а парикмахер, как назло, копается. Может, убежать? Нельзя… Только бы не зашёл немец!
Наконец постриг! Расплачиваюсь и выбегаю.
Шагаю назад. Сейчас я совершенно спокойна, даже не понимаю, почему я в парикмахерской так дрожала. Никто и не смотрит на меня.
От мамы досталось. Пришлось пообещать больше не повторять таких глупых проделок. Мама пришила знаки ко всем платьям…
Нам запрещено ходить по тротуарам. Мы обязаны ходить по мостовой, придерживаясь правой стороны. Между прочим, нам также нельзя пользоваться автомашинами, автобусами и т. п. Даже извозчики должны на видном месте повесить табличку, что евреев не обслуживают.
Опять ввели другие знаки. Та же звезда, но уже не на повязке, а на квадрате из белого материала, который должен быть пришит к верхней одежде, спереди и сзади.
Можно подумать, что какой-то немец не хочет идти на фронт и своими бесконечными выдумками старается доказать, что он и здесь очень нужен.
Гестапо снова вызвало членов «юденрата». Что теперь придумают? Неужели ещё одна контрибуция?
В большой тревоге ждём соседа.
Вернулся он под вечер.
Оказывается, его и ещё одного члена «юденрата» отпустили, а остальных арестовали. Почему? Чем те не угодили и почему выпустили этих?
Жаркое августовское воскресенье.
Около полудня мы услышали шум.
Подбежали к окну. Пьяные гитлеровцы избивают черноволосого парня. Гонят его к ратуше, там ставят лицом к стене и бьют. А он, наверное, ждёт выстрела, потому что странно вздрагивает.
Собралась толпа. Немецкий офицер объясняет, что этот «Jude» только что на улице Гедиминаса выстрелил в солдата благородного вермахта22. За это ответят все «Juden». Один солдат великого рейха дороже тысячи таких, как этот. Пусть каждый, кто только хочет, бьёт преступника и этим присоединится к истреблению врагов немецкого народа.
Одни ухмыляются, довольные, другие проходят мимо, почти не скрывая своего возмущения.
Гитлеровцы останавливают проезжающую машину, вталкивают свою окровавленную жертву и уезжают.
Поражённые, окаменели мы у окна. Немец сказал: «За это ответят все евреи». Все… Теперь мы уже не избежим расстрела.
Ночь…
Прогремел выстрел. Кто-то вскрикнул. Бегут. Кричат: «Хальт!»23
Будим малышей. Сердце странно болит. Трясусь как в лихорадке. Снова гремит выстрел. Крики, топот. Людей много, очень много.
Открываем форточку. Ничего не видно. Прохладная звёздная ночь. Тихо. Где-то в стороне вокзала гудит паровоз. И снова ни звука… Словно ничего не было.
Мама укладывает детей. Мы сидим…
Вдруг в тишину врывается страшный крик. Неужели снова начинается? Голоса где-то рядом, совсем близко. Но подойти к окну мама не разрешает: могут заметить. А меня тянет: неизвестность ещё страшнее. Спрятавшись за портьеру, подглядываю. Внизу на улице конвоиры выстраивают людей, которых гонят с улицы Месиню.
Плачущие женщины с полуголыми, завёрнутыми в одеяла детьми… Мужчины, сгорбившиеся под тяжестью узлов и чемоданов… Дети, вцепившиеся в одежду взрослых… Их толкают, бьют, гонят. Вспыхивает карманный фонарик и освещает испуганные лица. Фонарик гаснет, и снова двигаются только силуэты…
В наши ворота они ещё, кажется, не стучатся, хоть моментами мерещится, будто они уже поднимаются по лестнице.
Угнали… Снова тихо.
Начинает светать.
Оказывается, этой ночью угнали всех жителей улиц Месиню, Ашменос, Диснос, Шяулю, Страшуно и некоторых других.
Люди говорят, что с этих улочек выселяют и литовцев, и поляков. Городское правление им даст другие, лучшие квартиры. Для нас там будет гетто24.
Что такое гетто? Как там живут?
В пятницу вечером город запрудили патрули.
Снова что-то придумали… Как назло, и Йонайтиса сегодня не было. Мама попросила бы его остаться у нас ночевать.
Я вызвалась пойти и позвать его. Мама махнула рукой – уже больше восьми. Говорю – пойду без знаков. Но она и слышать не хочет. А всё же другого выхода нет. Пойду.
Мне совсем не страшно: кому взбредёт в голову, что в такое время без знаков по тротуару может шагать еврейка?
Улица Гележинкелю. Оглядываюсь, не следит ли кто за мной. Вхожу. Стучусь. Тишина. Стучу сильней. Никакого ответа. Его нет! Что делать?
Надо ждать.
Забираюсь в угол, за дверь. Ловлю каждый доносящийся с улицы звук. От стука сапог цепенею, а от спокойного скрипа ботинок веселее бьётся сердце. Но шаги, приблизившись, удаляются, а Йонайтиса всё нет. Как простоять целую ночь? Могут заметить. И мама будет волноваться…
Вдруг появляется Йонайтис!
Узнав, зачем я пришла, очень огорчается: к сожалению, уже без пяти десять. Идти нельзя…
Он стелет мне на софе, закрывает ставни и велит спать. Но я не могу уснуть: очень волнуюсь, что мама не знает, где я.
Разбуженная, я не сразу поняла, где нахожусь. Йонайтис нагнулся ко мне:
– Я пойду узнаю, что у вас слышно, а ты закройся и поспи ещё.
Он вернулся очень скоро. У нас не был. Не пропускают. На улице Руднинку строят забор. Там будет гетто. Уже гонят людей.
– Что будешь делать? – спрашивает он меня.
– Не знаю. А как вы считаете?
Он тоже не знает.
– Если не хочешь идти – оставайся у меня.
А как я здесь буду жить одна, без мамы? Нет. Пойду.
Йонайтис освобождает свой портфель и кладёт туда сушёный сырок и баночку варенья. Опустошает бумажник и говорит: «Спрячь хорошенько». Из жёлтой бумаги вырезаем знаки, пришиваю: сейчас уже нельзя без них.
Выходим. Йонайтис тоже идёт по мостовой: не хочет, чтобы я себя чувствовала униженной… Если закрыть глаза и представить себе, что иду в школу? Ведь похоже: портфель, ученическая форма, рядом идёт учитель… Нет, не надо закрывать глаза…
На улице Руднинку, возле костёла, сколачивают забор. Через оставленный проход солдаты гонят людей. Подходим. Йонайтис подбадривающе пожимает руку, и я ухожу за забор.
Куда идти? Может, ещё попытаться попасть домой? Не выпускают. Кругом строят заборы.
Гонят всё новых и новых людей. Растерянные, усталые, они сбрасывают с себя узлы и садятся тут же, на улицах, во дворах. Везде полно народу. Верчусь там и я, захожу во дворы, но мамы нигде нет. И знакомых не видно.
Стою у входа, чтобы видеть всех вновь пригоняемых. Спрашиваю, с каких улиц. Со всех есть, только не с нашей. Какая-то женщина уверяет, что с Немецкой улицы всех угнали на Лидскую. Бегу. Но там строят новый забор: эта улица остаётся за пределами гетто. Людей много, но моих и среди них нет.
Снова блуждаю, расспрашиваю. Кто-то предполагает, что они могут быть во втором25 гетто, где-то в районе улочек Стиклю и Гаоно.
Иду к воротам и прошу часового выпустить. Уверяю, что не убегу, только перейду во второе гетто, где находится моя мама. Но часовой даже не слушает. Повторяю свою просьбу, а он с размаху так ударяет меня, что еле удерживаюсь на ногах. Неожиданно замечаю одного девятиклассника из нашей школы. С винтовкой, наверно, тоже «трудится». Как можно почтительнее прошу помочь мне перейти во второе гетто. «Марш!» – кричит он.
Выхожу. Он ведёт меня, почти уперев штык в спину, как арестованную. Пусть. Подходим к улице Стиклю. Забор уже довольно высокий. «Полезешь?» – «Да, да!» – спешу заверить. Он мне помогает взобраться на забор, и я лечу вниз.
Здесь толчея ещё больше. Улочки уже, дворы меньше и темнее. Людей масса, но с нашей улицы – опять ни одного, словно все жители Немецкой улицы сквозь землю провалились.
В одном дворе я неожиданно увидела тётю Пране. Что она здесь делает? Оказывается, она тут жила, а теперь переезжает на другую квартиру, потому что здесь будет гетто. На телегу уже погружен весь скарб. Я её попросила сходить к нам и, если мама ещё дома, передать, где я.
Тётя Пране предложила остаться в её квартире. А зачем мне квартира? Ах да, ведь я теперь буду здесь жить. Но как жить без кровати и вещей? Тётя Пране оставила мне одну табуретку. Села и сижу в пустых, чужих комнатах…
Вскоре зашёл какой-то мужчина. Осмотрелся и позвал своих. Вошла большущая семья – с детьми, узлами, даже с детской коляской, нагруженной подушечками и кухонной утварью. Ничего не сказав, они заняли одну комнату.
Пришли и другие. Заняли первую, «мою» комнату. Чем ближе вечер, тем чаще разные люди отворяют дверь. В ту комнату уже втиснулись три семьи, в эту – две. Мне велели выйти на кухню: я одна, а на этом месте может лечь целая семья. Я вышла. Оказывается, кухня уже тоже занята. Села у дверей…
Стемнело. Очень душно. Но выйти во двор боюсь: останусь совсем без места.
Люди собираются лечь спать. Пальто и подушки отдают детям, а сами ложатся прямо на пол. Какой-то старик ворчит, что в могиле, наверно, просторнее.
Мне не хочется испачкать форму, поэтому не ложусь. Холодно. Ноги затекают. Спящие в комнате часто выходят во двор и каждый раз задевают меня. А ночь такая длинная…
Наконец рассвело.
Снова брожу в поисках мамы. Одни полагают, что мои всё-таки в первом гетто, другие уверяют, что с нашей улицы всех угнали в тюрьму. Не может быть, что я осталась одна. Они найдутся!
И снова ищу.
Уже стемнело. Захожу в какой-то дом, поднимаюсь на второй этаж и сажусь в тёмной передней на пол. Никто на меня не обращает внимания, никто не гонит.
Кладу под голову портфель и ложусь. Нос щекочет приятный и очень знакомый запах. Оказывается, он идёт из портфеля. Как я сразу не догадалась, что это пахнет варенье! А я со вчерашнего утра ничего не ела!
Сую руку. Осколки! Баночка разбилась. Весь портфель внутри облеплен клубникой. И сало липкое. Всё равно очень вкусно. Только надо есть осторожно, чтобы не проглотить осколок стекла. Сижу в темноте и пихаю в рот всё вместе – хлеб, сало, варенье, сыр. Когда ничего не осталось, я снова ложусь.
Проснувшись, вышла на улицу. Здесь вывешены рукописные объявления: организуется геттовская полиция26. Желающие регистрируются и т. д.
Оказывается, желающие нашлись. Какие-то крикуны, получив повязки, снуют, изображая больших начальников.
Своих всё не нахожу, хотя уже обошла все дворы и даже по нескольку раз… Люди советуют перейти в первое гетто – может, они всё-таки там. «Начальство» как раз собирается обменяться с первым гетто такими, как я, заблудившимися.
Нас немало. Новоиспечённые полицейские всех выстраивают, считают и велят не расходиться. Сами куда-то исчезают и долго не появляются. Вернувшись, снова считают. Наконец ведут. Кроме них нас сопровождает вооружённая охрана.
У первого гетто долго не открывают ворота. Стоим и дрожим в страхе, что угонят в тюрьму. А бежать обратно охранники не разрешают.
Наконец ворота раскрываются, и за ними вижу живую, улыбающуюся маму! И Миру! И детей! Оказывается, тётя Пране сдержала слово и передала, где я. А об обмене потерявшимися мама тоже знала.
Радости и разговорам нет конца. Теперь даже эти дни одиночества и поисков уже не кажутся такими страшными.
Мама тоже пережила немало.
В тот вечер, не дождавшись ни меня, ни Йонайтиса, она решила, что меня узнали и арестовали. Всю ночь проплакала. А утром, увидев строящийся невдалеке забор, совсем пришла в отчаяние.
Неожиданно пришла тётя Пране, и мама решила добровольно идти в гетто. Как раз в это время в переднюю ввалились солдаты. Приказали за пять минут собраться и взять с собой лишь столько вещей, сколько смогут нести. Мама набросала в детскую ванночку наши платья и пальто, а из наволочек сделала себе и Мире рюкзаки и напихала в них бельё. Даже детям дала по маленькому рюкзаку, узелку и портфелю с привязанными к нему ботинками.
Труднее всего было уйти… А солдат её медлительность бесила. Увидев, что угрозы не помогают, один вытолкнул на лестницу Раечку с Рувиком. Мама выбежала за ними. Только в дверях ещё раз оглянулась.
Во дворе уже стояли соседи, тоже нагруженные узлами и зимними пальто. Кто-то сказал, что пальто не надо брать: до зимы война кончится.
Погнали на улицу Руднинку. А мама так рвалась в то гетто! Но хорошо, что она здесь: тех, кого с нашей улицы собирались вести во второе гетто, угнали в Лукишкскую тюрьму: оба гетто были уже переполнены. И согнанных на Лидскую улицу «во исправление ошибки» тоже повели в тюрьму. А там было около шести тысяч человек. Выпустили всего несколько семей хороших специалистов, за которыми пришли их работодатели – оккупанты. Освобождённые из тюрьмы рассказывают жуткие вещи: в камерах так тесно, что даже негде сесть; люди всё время стояли прижатые друг к другу. О том, чтобы выйти по нужде, и речи быть не могло.
Мы живём в первом доме от ворот. Руднинку, 16. В нашей квартире стоят несколько кроватей её бывших хозяев. Они достались старикам и детям. Мы впятером спим на полу в промежутке между двумя окнами. На день постели убираются, иначе не будет прохода. Но и ночью не все помещаются на полу. Одна девушка спит на столе, а другая – прямо в ванне. Одна семья приютилась на кухне. В нашей квартире живут целых восемь семей.
Понемногу исчезает чувство временности. Гетто становится уже знакомым, почти своим. Оно больше второго. Здесь больше улочек: Руднинку, Месиню, Страшуно, Шяулю, Диснос и Лигонинес. А там, кажется, только Гаоно, Жиду, Стиклю.
Ворота нашего гетто с внешней стороны «украшает» большая надпись: «Внимание! Еврейский квартал. Опасность заражения. Посторонним вход воспрещён».
И в нашем гетто с первых же дней образовалась «власть»: полиция и новый «юденрат» (председатель – член первого «юденрата» А. Фрид27). На улицах Руднинку, Лигонинес и Страшуно открылись полицейские участки. На Руднинку, 6, в бывшей реальной гимназии, вместе с «юденратом» обосновалась и комендатура во главе с шефом геттовской полиции Яковом Генсом28. Говорят, что он бывший офицер сметоновской армии, работал в Каунасской тюрьме.
Геттовская полиция, наверно, нужна для того, чтобы передавать нам приказы господ властителей и рьяно следить за их выполнением. А эти приказы сыплются один за другим. Во-первых, нужно сдать все деньги и ценности (в который уже раз!), себе можно оставить только триста рублей. Во-вторых, в гетто можно ходить только до девятнадцати часов; затем наступает «полицейский час», то есть запрещённое время. В-третьих, все обязаны продолжать работать там, где работали до переселения в гетто. Однако выходить в город по одному запрещается. Работающие в одном месте идут организованно, всей бригадой. В-четвёртых, категорически запрещается ходить без знаков – как в самом гетто, так и за его пределами. (Теперь этот знак – сплошная жёлтая звезда. Все углы звезды должны быть крепко пришиты к одежде – одна звезда спереди, другая сзади.) В-пятых, запрещено обращаться непосредственно в городские учреждения; все дела решаются через комендатуру геттовской полиции. И так далее и тому подобное.
По приказу оккупантов в гетто открыт «арбейтсамт» – «отдел труда», который обязан зарегистрировать всех трудоспособных жителей. Теперь, если кому-нибудь в городе нужны рабочие из гетто, работодатели обращаются в немецкий «арбейтсамт», тот передаёт требование геттовскому «арбейтсамту»; последний комплектует бригады.
Начальником геттовского «арбейтсамта» Яков Генс назначил своего брата Соломона Генса, а связным между городским и геттовским отделами труда – какого-то Браудо.
Работающие получают удостоверения – «аусвайс»29. В них написано, что «Der Jude» такой-то (оставлено место для фамилии и имени) работает там-то (оставлено место для названия учреждения). Тут же сказано, что без разрешения «арбейтсамта» нельзя брать этого еврея на другую работу.
Мама тоже получила работу – в швейной мастерской. Как хорошо, что у неё золотые руки и она умеет шить!
Нам дали хлебные карточки. Но получаем мы по ним невероятно мало. Как говорится, с голоду не умрёшь, но и жить вряд ли будешь. Хлеба – 125 граммов в день30; на остальные продукты недельная норма: 80 граммов крупы, 50 граммов сахару, 50 граммов подсолнечного масла и 30 граммов соли. Но ни подсолнечного масла, ни сахара не получаем. Дают только хлеб и чёрный горох вместо крупы.
Оккупанты нам жалеют не только еду, но и бумагу; ввели разноцветные карточки. Жёлтая карточка – на одного человека, красная – на двух, розовая – на трёх, зелёная – на четырёх.
Получаемых продуктов, конечно, не хватает, поэтому каждый старается что-нибудь принести, возвращаясь с работы (выменивают на одежду или просто получают от друзей). Но Ф. Мурер31 из «гебитскомиссариата» это пронюхал и вывесил у ворот новый приказ, гласящий, что вносить в гетто продукты питания и дрова строго запрещается. Охрана ворот, состоящая из одного городского полицейского и нескольких геттовских полицейских, обязана обыскивать каждого входящего в гетто. Найденное конфискуется. Конфискованное складывается в бывший магазин Глезера, который находится рядом с воротами, а нарушитель передаётся немецким властям.
Значит, за то, что хочешь внести в гетто кусок хлеба, можешь поплатиться жизнью.
Сегодня в школе первый день учёбы… Хотя с двухнедельным опозданием, но занятия всё же начинаются. А я здесь.
Наверно, уже был звонок… Все вошли в класс. За моей партой пустое место… И место А. Р.32 пустует. А почему? Почему нам запрещено прийти в школу и сидеть на уроках? За что нас закрыли здесь и не разрешают выйти в город?
Мы на днях говорили об этом с А. Р. Вспоминали школу, наш класс. Здесь А. Р. выглядит совсем другим. Одежда в пятнах, под ногтями грязно (правда, он работает, но где – не сказал, наверно стесняется). И волосы непривычно короткие. Даже глаза какие-то не такие, тусклые.
Генс нам преподнёс новую выдумку Мурера: ремесленники должны жить в первом, то есть нашем, гетто, а все остальные – во втором. На рабочих удостоверениях ремесленников ставится специальный штампик. У кого штампика нет, обязан переселиться во второе гетто, а живущие в том гетто ремесленники будут переведены сюда.
К счастью, на мамино удостоверение этот штампик поставили: она считается портнихой, шьёт что-то из меха.
В нашей квартире один мужчина не является ремесленником. Комендант велит ему спуститься с семьёй во двор. Взять с собою вещи.
Там собралось немало людей, все какие-то грустные, вялые. Мне их очень жаль: не успели, бедняги, привыкнуть к одному месту, уже гонят на другое.
Открывают ворота гетто. Там ждут городские полицейские. Они всех уводят…
Увод из нашего гетто неремесленников длится уже несколько дней. Геттовские полицейские вечерами ходят по квартирам и проверяют удостоверения. Не имеющих нужного штампика выпроваживают во второе гетто.
Точных вестей о переведённых нет. Лишь несколько человек получили через кого-то записки, и то очень непонятные. А переведённые сюда из второго гетто (между прочим, их очень мало) уверяют, что к ним за последние дни не привели ни одного человека.
На фронте пока ничего радостного. Правда, из гитлеровской «молниеносной войны» ничего не вышло. Хвастали, что за две недели дойдут до Москвы. Потом так же хвастливо переносили этот срок, даже говорили, что уже находятся в предместьях Москвы. Но всё это враньё. Их остановили. И Москвы им, конечно, не видать. Но наступление они возобновили. И Ленинград окружён. Только бы скорей настала зима. Тогда Гитлеру наверняка будет конец Наполеона.
Йом-кипур33. Сегодня этот праздник особенно грустен. Старики постятся, молятся, просят божьей милости. Напрасный труд: если бы был Бог, он не потерпел бы таких ужасов.
Полдень. Внезапно в гетто врываются пьяные солдаты. Люди разбегаются, улочки пустеют. Гитлеровцы по-хозяйски разгуливают, заглядывают во дворы, угрожают, стреляют в воздух. Мама, Мира и другие взрослые нашей квартиры на работе… Что делать? Неужели нас уведут? Возможно. Ведь мы не работаем, не нужны им. Дети смотрят на меня такими глазами, будто я что-нибудь знаю или могу их спасти… А что я могу? Мне самой страшно. Только не подаю вида, успокаиваю их, чтобы не разревелись. Хоть бы скорее пришла мама! Наконец солдаты убрались. Вскоре вернулась мама. Стемнело, и мы легли.
Сквозь сон я услышала какой-то шум. Как будто подъехала машина. Я вскочила и, шагая через спящих, подошла к окну. Хотя оно, как и все выходящие на свободные улицы, забито, через маленькую щёлочку виден угол улицы у ворот.
Из подъехавшего грузовика выпрыгивают солдаты. Строятся… Будить или нет? Может, не пугать, ведь они пока никуда не идут, застыли в строю.
Тихо. Город спит. Спит и старый костёл напротив ворот гетто. Даже луна дремлет, убаюканная в тучах. И солдаты окаменели, не шевелятся. Может, всегда на ночь усиливают охрану? Ведь ночи тёмные – осень.
Снова гудят машины. Сколько в них солдат!
В испуге бужу всех. Поднимается страшная паника. Дети плачут, матери охают, никто не находит своей одежды. И я верчусь полуодетая, дрожа от страха и холода. А солдаты уже стучатся в наши ворота… Они уже во дворе!.. Поднимаются по лестнице… Стучат!.. Никто не открывает. Они барабанят кулаками. Колотят. Сейчас выломают дверь.
Сосед подкрадывается к двери и говорит, что из этой квартиры всех угнали во второе гетто. Остался только он один, ремесленник с фабрики «Кайлис»34. У работников меховой фабрики «Кайлис» были привилегии. Директор фабрики (как потом оказалось, немецкий еврей, который жил по чужому паспорту как ариец) получил у оккупационной власти приказ не трогать рабочих его фабрики. Ему, конечно, не верят и велят показать удостоверение. Сосед просовывает его сквозь щёлочку в дверях. Солдаты рассматривают, вертят в руках и со смехом разрывают на клочки. Но сами уходят стучаться в соседнюю квартиру.
Снова пробираюсь к окну. Ворота открыты. Из гетто гонят людей. Выстраивают. Все с детьми и узлами. Какой-то мужчина бежит назад. Гремит выстрел… Этому человеку уже не надо будет идти…
Всю толпу угоняют по улице Пилимо, а из гетто ведут других. Опять выстраивают…
Мама просит не смотреть в окно, но я не могу. Что с того, что страшно, может, скоро и сама там буду стоять. Мама успокаивает: нас не найдут – сын соседки выходил на лестницу и с той стороны забил дверь досками, а сам влез через окно обратно. Убийцы подумают, что здесь никто не живёт.
Но они всё равно стучатся! Видно, не поверили… Сейчас выломают. Нет. Смеются: вместо того чтобы искать евреев для Понар, ломятся в какую-то забитую мышиную нору…
Ушли.
От ворот уводят ещё одну большую толпу. Солдаты залезают в машины и уезжают.
Тихо, улочка снова дремлет. Высоко, куда мои глаза сквозь щёлочку не достигают, светит луна. Она освещает землю. Наверно, и тех, что сейчас плетутся согбенные, угрюмые, грустные. О побеге нечего думать: охранников много, улицы пусты, ворота заперты. И кто впустит? Кто захочет рисковать жизнью всей семьи? Если даже есть такие смелые и добрые люди, они уже давно кого-то спрятали. Да и как убежать одному, а чтобы с семьёй – даже нечего пробовать.
Тюрьма. Раскрываются большущие тяжёлые ворота. Они скрипят: недовольны, что и ночью нет покоя. Бедняг загнали, словно стадо, и закрыли.
Рассветает. Мама собирается на работу. Нам велит ложиться и спать. Но как заснуть, если ясно представляю себе, как там, в тюрьме, сейчас страшно. Люди живут последний день своей жизни. Их много. В камерах, коридорах, даже во дворе. Дождь. А они сидят на своих узлах, прижимая к груди плачущих детей.
Мама вернулась с работы.
…А те в тюрьме всё ещё сидят.
Ночь. Скоро их выведут.
Уже, наверно, велят строиться. Толкают, бьют.
Широко раскрываются ворота. Они выпускают в последний путь. Подгоняемые плётками, люди идут, идут, не видно конца. Их много. Солдатам уже надоело избивать.
Наконец всё. Ворота смыкаются. Надсмотрщики обшаривают все углы, не остался ли кто. Странно – оставаться в тюрьме тоже запрещается.
Накрапывает дождь. А люди идут. Медленно, еле волоча ноги. Большое похоронное шествие. Люди хоронят сами себя. Но, наверно, не все это понимают.
В одном окне появляется заспанный человек. Его разбудили шаги на пустынной улице. Увидев толпу, человек исчезает. Может, снова ложится, укутывается в мягкое одеяло, зарывается в тёплую подушку и засыпает… Потревожит ли его сон мысль, что вот сейчас, когда он сладко дремлет, там, в Понарах, тысячи людей падают в мокрые от дождя и крови глинистые ямы?.. Друг на друга, с закинутыми назад руками, перекошенными от страха и боли лицами; мужчины валятся на маленьких детей; молодые женщины, подростки, старики – все вместе, все в одну…
Подумает ли этот сонный человек (почему я так ясно представляю его себе?), подумает ли он, что всего полгода, даже четыре месяца назад все эти угнанные на смерть были учителями, рабочими, просто родителями и детьми! Они были людьми!
А может, этот показавшийся в окне человек скрылся не из равнодушия, а от боли? Может быть, он так же, как и я, очень страдает, хотел бы помочь, но… Может ли один человек разогнать такую вооружённую охрану и спрятать всю эту большую толпу? Не может. И всё-таки переживать и жалеть лучше, чем падать в яму…
Оказывается, этой ночью учитель Йонайтис был возле гетто. Он слышал об ужасах прошлой ночи и побоялся, что оккупанты продолжат свою кровавую акцию. Вместе со знакомым, которому удалось на одну ночь получить ночные пропуска, он простоял недалеко от ворот – если нас погонят, может, удастся как-нибудь спасти. Мама считает, что Йонайтис этому человеку заплатил. А может, не платил? Может, тот знакомый тоже хороший человек?
Я записалась в библиотеку. Это бывшая библиотека имени Страшуна35, только сильно опустевшая. Гестаповцы вывезли все более или менее ценные книги, а произведения советских авторов просто сожгли. Пригрозили, что часто будут проверять библиотеку. Если найдут «книгу коммунистического содержания», расстреляют не только персонал, но ещё столько людей, сколько в этой книге страниц.
Геттовская власть запретила держать в квартирах книги. Все обязаны сдать имеющиеся книги в библиотеку. А работники библиотеки следят, чтобы книги не пропадали; от читателей их требуют даже через геттовскую полицию.
Есть и читальня. Тесная, крохотная, но, когда в одной комнате живут несколько семей, дома читать почти немыслимо. А читать хочется! Хоть ненадолго забыть, где находишься.
В библиотеке пристроилось и адресное бюро. В отделе прописки (мы даже прописаны, как в настоящем городе) записали все адреса, посадили девушку, и сидит она, бедная, зевая. В первые дни ещё, бывало, кто-нибудь забредёт на всякий случай, спросить о пропавшем родственнике, а теперь… кто жив, встретился в этой тесноте, а кого нет, того и адресное бюро не разыщет.
А. Р. узнал от кого-то последние известия: Москва держится! Защищают её героически, притом не только войска, но и население. Даже ученики помогают – роют окопы. И мы бы с удовольствием помогали, рыли, чтобы только скорее пришёл Гитлеру конец.
Нам делали прививку от каких-то инфекционных заболеваний. Вообще здесь, насколько позволяют возможности, геттовские врачи заботятся о здоровье людей.
В доме № 11 по улице Руднинку есть амбулатория, а на улице Лигонинес – даже больница36. Несколько палат предназначено для больных инфекционными заболеваниями; во дворе в маленьком сарайчике держат умалишённых. (А ведь ещё совсем недавно они были вполне нормальными людьми!)
У ворот больницы находится морг, а напротив – аптека. Конечно, совсем не похожая на настоящую, в ней даже не пахнет лекарствами; получить там можно только самые простые порошки.
Там же, в аптеке, принимают передачи и записки для больных, а рядом в каморочке выписывают пропуска для посещения. Без пропуска даже не пытайся сунуть нос: у ворот сидит очень злой старик. Словом, всё как в настоящей больнице, только ужасно убого.
За чистотой в гетто следит санитарная полиция. Уже с раннего утра врачи и медицинские сёстры ходят по дворам и квартирам, проверяют, часто ли моют полы, нет ли под кроватями (где они имеются…) пыли, все ли ходят в баню. Тех, кто не поддерживает чистоту добровольно, заставляют.
Ночью нас снова разбудил топот тяжёлых солдатских сапог. Смотрим, у ворот большой отряд солдат. Кинулись одеваться. Но вдруг послышалась команда повернуться. Старший крикнул, чтобы солдаты шли во второе гетто.
Представляю себе, что там будет сегодня твориться.
…В какой-нибудь квартире разбуженные шумом люди пытаются спрятаться. Откидывают дверцу в полу, ведущую в подвал. Но в этот момент в комнату врываются убийцы.
…На столе догорает огарок свечи. Смятые постели, перевёрнутые стулья. Палачи грабят. Сняв шинели, напяливают костюмы, за пазуху заталкивают рубашки. Когда пихать некуда, открывают подвал. Спрыгивают. Фонариками освещают сырые стены и застывшие в ужасе лица. Приказывают стать перед ними, завоевателями Европы, на колени. Ходят между вставшими на колени, издеваются, стегают по спинам, ржут. Насытившись этим зрелищем, выгоняют.
…На улице кто-то пытается вырваться. Бандиты заламывают ему руки и тащат к толпе, уверяя, что не надо сопротивляться – ведь только переводят в рабочий лагерь. Но он лягается, кусается и в конце концов, вырвавшись, бежит. Его догоняет пуля…
Кто-то в толпе сетует – не надо было бежать. Может, на самом деле везут в лагерь?
Тёмная октябрьская ночь провожает их, идущих из города…
Второе гетто этой ночью совсем ликвидировали. Там было около девяти тысяч человек.
Под утро недалеко от ворот нашего гетто нашли ползшую из того гетто роженицу. Не доползла, умерла, рожая на мостовой. А новорождённую, здоровую и кричащую, внесли в гетто. Её назвали Геттой.
Работающих на фабрике «Кайлис» выселяют из гетто. В городе, недалеко от фабрики, для них создают отдельный блок. Его огородят, но люди предполагают, что акций37 там, наверно, не будет. Директор фабрики «Кайлис» будто бы выхлопотал распоряжение не трогать тех, кто у него работает.
Пока что туда переселяют не всех: не умещаются. Но скоро директор получит ещё один дом, рядом.
Хотя Генс объявил, что жителям нашего гетто, то есть ремесленникам, больше ничто не угрожает (в этом его как будто заверили немецкие власти), никто ему не верит. Люди уже несколько дней говорят о каких-то жёлтых удостоверениях38. Наш кайлисовец уже получил. Удостоверение такое же, как и белое, но жёлтого цвета и называется не «аусвайс», а «фахарбайтер аусвайс»39. Его получат только хорошие ремесленники, и то не все, потому что удостоверений только три тысячи, а рабочих десять тысяч. Для служащих «юденрата» и геттовской полиции принесли четыреста удостоверений. Выходит, они, хоть и не ремесленники, получат почти все, а из работающих получит только четверть.
Мама получила! Из двухсот тридцати работающих на швейной фабрике эти удостоверения получили только восемьдесят.
В гетто неспокойно. Ничего определённого, но все говорят, что сегодня ночью не надо ложиться.
Поздно вечером мы узнали, что все имеющие жёлтые удостоверения обязаны зарегистрироваться в «юденрате». Регистрировать будут всю ночь, до четырёх часов утра. Надо явиться с членами семьи – мужем или женой и детьми до шестнадцати лет. Детей старше шестнадцати, родителей, братьев и сестёр к удостоверениям не приписывают. Исключение составляют только геттовская полиция и работающие в мастерских, принадлежащих гестапо.
Какое счастье, что Мира тоже получила удостоверение. Ведь ей уже семнадцать лет.
Завтра рано утром все, кто имеет жёлтые удостоверения, обязаны выйти на работу вместе с приписанными к удостоверению членами семьи. В гетто можно вернуться только вечером следующего дня. Не получившие удостоверений и их семьи остаются в гетто…
Очень страшно. Настроение тяжёлое. Люди злые, нервные; все лихорадочно спешат зарегистрироваться. У кого нет удостоверений, ищут, к кому бы приписаться или хотя бы приписать и спасти своих детей. Имеющие удостоверения набирают новых «родственников», особенно детей. Братья будут регистрировать сестёр как жён, дочери запишут мужьями отцов…
Мы тоже идём регистрироваться. По тёмным улочкам плетутся люди. Все двигаются в одном направлении. В руках у одних прикрываемые ладонями огарки свеч, другие иногда зажигают спички. Темно, как в мешке. Кто-то потерял ребёнка. Бежит назад, в испуге зовёт его.
«Юденрат». Широкая лестница бывшей гимназии запружена людьми. Все стремятся наверх, к спасительным столам. Спускающиеся вниз локтями пробиваются через толпу. Большинство плачет: одному не приписали мать, другому – семнадцатилетнего сына. Геттовские полицейские пытаются навести порядок, но на них не обращают внимания: кто так близко ощущает смерть, не чувствует ударов.
Шум, столпотворение, даже не верится, что всего полгода назад по этой лестнице носились ученики. В бывшем классе, где сейчас люди борются со смертью, стоит, словно наблюдая за нами, скелет. Отдыхают карты, доска. В углу валяются какие-то декорации, балетные костюмчики. Но никто их, кажется, не замечает. Да и я сама уже совсем забыла, что такие вещи существуют. Странно, человеку кажется, будто вместе с его жизнью изменился весь мир…
Уже видны регистрационные столы. С мамой заговаривает какой-то мужчина. Просит приписать его как мужа. Мама пугается. Но он горячо убеждает, что нам это не повредит, а ему спасёт жизнь. Умоляет не отказать. Расспрашивает, как нас зовут, кто какого года рождения, как он сам должен именоваться, сообщает, где он работает.
Мама подаёт регистраторше удостоверение. Та нас осматривает, записывает и подаёт маме маленькие синие номерки.
Как жадно блестят глаза этого мужчины, когда он смотрит на спасительный номерок! Он пробивает нам дорогу и всё твердит о своей благодарности. Даже неловко слушать такие торжественные слова. Что это стало с людьми? За самый нормальный человеческий поступок благодарят так, словно для них совершили что-то необыкновенное, героическое.
Мы вернулись домой. В нашей квартире семнадцать человек не имеют удостоверений и номерков. Они останутся здесь. Но некоторые приписали своих детей к чужим людям. Теперь родители прощаются… Дети плачут, не хотят идти без матерей, а те сквозь слёзы жадно целуют родное личико, ручки и с болью шепчут: «Иди с дядей и тётей, слушайся их. Они тебя спасли». Кто знает, так ли это?..
Светает. Мы уже во дворе и ждём маминого приписанного «мужа» (без жёлтого удостоверения недействительны синие номерки).
Выходим со двора. У барьера толчея. Мурер и другие офицеры тщательно проверяют удостоверения, осматривают каждого члена семьи. «Забракованных» (то есть подозрительного возраста) угоняют в подворотню соседнего дома.
К выходу приближается девушка. Она ведёт за руки стариков родителей. Мурер берёт её удостоверение, велит пройти, а родителей толкает к «забракованным». Но девушка тащит их обратно. Мурер не пускает. Она вырывает из его рук удостоверение и всё-таки ведёт родителей. Мурер швыряет её к стене, достаёт пистолет…
Когда я открываю глаза, она уже лежит… А Мурер спокойно возвращается на место и снова принимается за проверку.
Наконец выходим и мы. Вместе с большой группой людей идём в блок «Кайлиса». Но нас не хотят впускать: уже переполнено. Мужчины кое-как упрашивают впустить нас хотя бы в сарай. Садимся на свои узлы у дверей. А работающие расходятся по предприятиям.
Моросит дождь.
…И там, в гетто, тот же дождь. Людей избивают, гонят.
Уже вечер. Ноги затекли. Так хочется их вытянуть и хоть на минутку где-нибудь приклонить голову.
Стемнело. Всё ещё идёт дождь. Наверно, уже скоро полночь. Как невыносимо тяжело! Когда всё это кончится?
Набожные люди уверяют, что земля не хочет принимать невинные жертвы и выбрасывает их назад. Поэтому из земли торчат руки… Но, как объяснила мама, всё гораздо проще: большинство расстрелянных валятся в яму ранеными. Они задыхаются и распухают. Их очень много – слой земли, которым засыпаны ямы, лопается. Вот в щелях и виднеются руки, ноги, головы…
Поэтому теперь ямы не наваливают доверху, а тела заливают негашёной известью.
Страшные мысли копошатся в голове, не дают даже вздремнуть, хотя уже вторая ночь без сна и глаза сами слипаются.
Еле дождались рассвета. Мама и другие работающие снова ушли.
Теперь ждём вечера, когда сможем вернуться домой.
Осенние дни коротки, скоро начнёт темнеть. Но никто не торопится: страшно. Может, там ещё не кончилась акция?
Наконец мы решились.
В гетто жуткая пустота. На улицах валяются брошенные узлы. Зияют чернотой раскрытые двери. Под ногами хрустят осколки битого стекла.
Наша квартира пуста. Тех семнадцати человек нет40. Вещи, словно заснеженные, покрыты белым пухом: бандиты вспороли подушки.
А дальше что?..
Оккупанты ещё больше бесятся. Очевидно, потому, что им не везёт на фронте.
А убежать из гетто становится всё труднее. Население напугано, боится прятать. В газетах напечатан приказ Мурера: если у кого-нибудь найдут спрятанных евреев, будут строжайше наказаны все жильцы квартиры. «Строжайше наказаны» – это значит повешены. Я слышала, что «для острастки» нескольких городских жителей уже повесили на Кафедральной, Ратушской и Лукишкской площадях.
Кто может, пытается хотя бы уехать в окрестные местечки. Говорят, там спокойнее.
Люди продают последние тряпки и нанимают грузовики. Детей выносят в рюкзаках или выводят, переодев в одежду взрослых. После работы уже не возвращаются в гетто и с наступлением темноты ждут в условленном месте.
Но пока ещё очень немногие достигли цели путешествия: задерживают по дороге.
Неужели нет спасения?
Ещё живыми кажутся люди, угнанные во время акции на прошлой неделе, а уже снова…
На этот раз обладатели жёлтых удостоверений обязаны выйти с семьями не на одни сутки, а на трое.
Одна наша знакомая, тётя Роза, решила не прятаться. Говорит, что за три дня всё равно найдут. А если на этот раз даже удастся каким-то чудом уцелеть, то возьмут в следующий раз, всё равно истребят всех. Такова их программа…
Мне жутко её слушать. А мама даже сердится на неё. Как можно самой согласиться умереть? Сидеть и ждать, пока придут за ней!
Но не у всех такая апатия.
В соседней квартире лихорадочная суета: готовят убежище. В маленькую комнатку вносят узелки с бельём, краюхи хлеба, кастрюльки отварного чёрного гороха. Входят и люди. Все с опаской поглядывают на соседку с маленьким ребёнком: не расплачется ли он? Уже не раз плач ребёнка выдавал тайник.
Молодой парень с сестрой, которая приписана к его удостоверению как жена, прячут в убежище своих родителей. Двери комнаты маскируют огромным старинным буфетом. Прибивают его к стене. На полки складывают посуду всей квартиры и специально для такого случая хранимую бутылку водки.
Если палачи нагрянут, водка отвлечёт их внимание.
Прошли и эти трое суток.
Мы снова в гетто. Первым делом я забежала в соседнюю квартиру. Как тайник? Он разрушен… Буфет отодвинут. Значит, ребёнок всё-таки расплакался. Обычная причина провала тайника. Случилось так, как со многими другими…
…Первый день. В комнатке тихо, темно. Ребёнок спит. Солдаты входят в квартиру, недолго ищут и выходят. С улицы доносятся далёкие крики, одиночные выстрелы. Но в комнатке кажется, что здесь безопасно.
Ночь. Мать будит ребёнка, тихо играет, кормит – чтобы только не спал: пусть спит днём. Но как нарочно, его глазки слипаются. Засыпает. Что будет днём?
Утро. Снова приходят солдаты. Сегодня они, очевидно, ищут более тщательно. А ребёнок не спит. Привык к темноте и уже не хочет лежать спокойно – лопочет, играя пальчиками ножек, смеётся. За стеной, в большой комнате, – солдаты. Ищут, роются, стучат в стену! Открывают буфет!.. Смеются. Нашли водку. Пьют, орут, гогочут. И всё это так долго! Хоть бы ребёнок не расплакался. Мать крепко прижимает его к себе, своим ртом закрывает его ротик.
Наконец бандиты убираются. Прошёл и второй день. Продержаться бы ещё один!..
Третий, последний день. В квартиру снова вваливаются солдаты. Сегодня они особенно свирепые, шумные. Словно злые собаки, рыщут в каждом углу. Вот и сейчас слышны их шаги. А ребёнок сегодня невыносимо капризен. Заболел, что ли? Хоть бы не заплакал. Плачет! А они уже поднимаются по лестнице. Опять заходят в квартиру… Кто-то из соседей набрасывает на ребёнка подушку. Мать хочет откинуть. Но всё напрасно: бандиты уже слышали… Отталкивают буфет и входят в комнату.
И вот все, кто был в тайнике, бредут в Понары…
Генс опять уверяет, что будет спокойно. Он созвал собрание и объявил, будто немецкие власти его уверили, что теперь, когда в гетто остались только хорошие, очень нужные немцам ремесленники, ничего плохого больше не случится. Только надо хорошо и добросовестно работать, быть послушными. Если мы своим трудом принесём пользу и будем усердно выполнять приказы, они нас не расстреляют.
Я сама видела, как один человек на эти слова махнул рукой и сплюнул, назвав Генса немецким попугаем.
На этом же собрании Генс объявил и о новых порядках: в каждой бригаде должен быть ответственный бригадир – «колоненфюрер». Он отвечает за всю бригаду и должен следить, чтобы при выходе на работу к ним не примазался посторонний человек, желающий таким образом выйти в город. Бригадир отвечает и за порядок, когда идут по улицам города. Он обязан иметь список рабочих своей бригады и проверять, все ли пришли на работу; от неявившихся требовать справку врача. О неработавших без уважительной причины он обязан сообщить в геттовский «арбейтсамт». Тот имеет своих исполнителей – полицию труда, которая сажает «саботирующего» на ночь в тюрьму, а утром выпускает при условии, что он пойдёт прямо на работу.
Между прочим, работа «платная». Мужчины получают по 1 марке и 20 пфеннигов в день, женщины – по 1 марке, а подростки до шестнадцати лет – по 80 пфеннигов. Столько выплачивают рабочему. Ровно такую же сумму организация должна внести в «гебитскомиссариат».
Но пусть никто не думает, что этот жалкий заработок достаётся работающему. Нет. Теперь на него свою лапу накладывает геттовская власть. Десять процентов забирает налоговый отдел. Даже специально отпечатаны налоговые карточки. Если не отмечено, что налог уплачен, не выдают хлебных карточек. Знают, как без особого труда вытребовать налог.
Ещё десять процентов надо внести для комитета «зимней помощи». Тут уж ничего не поделаешь – чем ближе зима, тем больше нужна эта помощь.
Из гетто уже вышли и остальные рабочие «Кайлиса»: их директор получил второй дом для блока. К сожалению, мы не смогли выйти вместе с ними. А там пока спокойно. И во время прошлых акций, когда здесь лилась кровь и в Понары угнали около семи тысяч человек, там была только поверхностная проверка.
Теперь и в самом гетто будут блоки. Все работающие в одном месте жить тоже будут вместе, в одном доме. Люди говорят, что это плохой признак. Теперь, если кого-нибудь уволят, сразу придётся идти в Понары. Уже не спрячешься… Кое-кто успокаивает, что, может, это всего лишь немецкий педантизм, любовь к порядку или, в худшем случае, новый способ выявлять людей, у которых нет жёлтых удостоверений.
Но если они действительно только к этому стремятся, то напрасно. Не имеющие удостоверений остались на своих местах. Люди ещё больше потеснились и живут. О «нелегальных» ничего не знают не только гитлеровцы, но и геттовские полицейские.
Снова мрачные вести: в Понары увезли семьи советских офицеров, которые до сих пор держали в двух домах на улице Субачаус. До нас даже дошла песня, которую сочинил заточённый там тринадцатилетний мальчик:
На улице Субочь два дома стоят,
Два дома еврейские были.
Теперь там советские люди сидят,
Евреев в Понарах убили.
И вот сегодня их увезли. Проезжая, одна женщина крикнула возвращающейся в гетто бригаде: «Где рабочий посёлок Понары? Нас туда везут на работу».
Обычный обман…
Получен приказ «гебитскомиссариата»: евреям запрещено рожать детей. Народ, обречённый на истребление, не должен рожать новое поколение.
Сегодня запрещают рожать детей, а завтра могут уничтожить тех, которые уже есть.
Хоть бы один день прожить без страха смерти!
Прошлой ночью снова была акция. Таинственная, непривычно тихая, поэтому мы узнали о ней только сегодня.
В этот раз смерть ворвалась в семьи рабочих из мастерских, подведомственных гестапо. Хотя работать в самой берлоге зверя ещё страшнее, но в этом было и одно преимущество: бригадиру удалось вымолить разрешение приписывать к их удостоверениям не только жён и детей, но и родителей, сестёр, братьев. Стремясь спасти как можно больше людей, они набрали множество «родственников». А теперь господа, очевидно, спохватились: рабочих слишком много, а членов семей ещё больше.
Около полуночи в гетто тихонько вошла небольшая группа солдат и направилась к блокам, где жили рабочие гестаповских мастерских (улица Страшуно, 3 и половина дома № 15). Так же тихо разбудили людей и передали приказ шефа гестапо Нойгебоера выйти из гетто. Их вежливость и нормальный тон заставили думать, что они пришли вывести нужных им рабочих из гетто, которым, наверно, опять грозит опасность.
В этих блоках жили несколько посторонних семей, которые не успели переселиться в свой блок. Теперь они посчитали себя счастливцами и присоединились к уходящим.
Всех увели в Лукишкскую тюрьму. Но это их не испугало: во время первой акции жёлтых удостоверений, когда надо было сутки пробыть с семьёй на месте работы, их тоже закрыли на ночь в одном из отделений тюрьмы.
Утром туда пришёл начальник тюрьмы Вайс с несколькими гестаповцами и объявил, что большинство рабочих уволено. Оставленных он вызовет по списку. Их отведут назад, в гетто. Однако и на них прежние привилегии не распространяются: с ними могут выйти только жёны и дети до шестнадцати лет. Родители, братья и все уволенные остаются здесь.
Горсточка выпущенных вернулась в гетто.
Остальных, наверно, угнали в Понары…
Снова неспокойно. Обладателям жёлтых удостоверений велят заполнить анкеты. Мама уже заполнила. Вопросы обыкновенные: фамилия, имя, год рождения, ремесло, место работы, имена членов семьи, степень родства, их возраст. Говорят, что перечисленным в анкетах членам семьи (в анкеты можно вписать только тех, кто имеет синие номерки) выдадут розовые удостоверения.
Всем дадут или опять что-нибудь придумают?
Розовые удостоверения дают всем, но не сразу – каждый день получает определённое количество людей.
Мама уже получила для нас. Теперь я тоже имею собственный документ. Правда, он, очевидно, не очень важный, потому что действителен всего лишь в гетто и подписал его только Генс. Даже печать местная – всё та же шестиконечная звезда с надписью по-немецки: «Полицейская комендатура. Гетто. Вильнюс»41.
Люди успокоились: раз розовые удостоверения выдают всем, по очереди, волноваться нет оснований.
Но вчера вечером неожиданно поднялась паника: Мурер приказал до утра закончить эту работу. Не помогли уговоры геттовских полицейских, что их торопят только потому, что гебитскомиссариату требуются статистические сведения.
Ранним утром в гетто вошли отряды литовских солдат. Выстроились на улицах. Наверно, ждут, пока все работающие выйдут в город. Но люди не хотят идти. Генс со своим полицейскими гонят силой. Кричат, что здесь будет только проверка. А если найдут кого-нибудь с жёлтым удостоверением, не вышедшего на работу, удостоверение аннулируют, а его самого и семью заберут.
Мама всё равно не хочет идти. Соседи почти насильно уводят её.
А что будет с нами? Может, хоть на этот раз не обманут и действительно только проверят? Всё равно плохо: живущие в нашей квартире соседи не имеют удостоверений. Ребёнка они приписали к удостоверению товарища, а сами в прошлые две акции уцелели в убежище своих знакомых; теперь это убежище собираются усовершенствовать и временно разрушили. Им некуда деваться, поэтому решили спрятаться хотя бы в кровати. Легли, а мы накрыли их одеялами и подушками всей квартиры, сверху набросали одежду.
Тихое зимнее утро. В воздухе кружатся редкие снежинки. Они ложатся прозрачным покровом на землю. Но тут же их вдавливают в грязь кованые сапоги. Сверху снова ложатся снежинки, как бы желая собою прикрыть и грязь, и след сапога. Но напрасны старания: теперь их топчет много ног – увели большую группу людей. Уцелев после таких двух страшных акций, они всё равно погибнут. Трудно избежать Понар.
Вдруг мы услышали шаги. Солдаты уже во дворе!.. Поднимаются по лестнице… Стучатся в соседнюю квартиру. Никто не открывает – ломают дверь. Она трещит. Женский плач. Солдатский смех. Шаги. Топот. Кого-то уводят…
Уже стучатся в нашу дверь! Бросаемся к кровати, закрываем, выравниваем. С перепугу сажусь на кровать. Подо мною зашевелились, очевидно, я больно придавила.
Немецкие офицеры долго осматривают каждое удостоверение. Выстукивают стены, отодвигают шкаф, рыщут в передней. Вваливаются в соседнюю комнату. Я осторожно приподнимаю угол подушки, чтобы к беднягам проникла хоть капелька воздуха.
Бандиты уходят. Сбрасываем подушки. Обмахиваем, поим холодной водой; люди еле приходят в себя. Но вылезти из кровати не решаются, потому что гестаповцы могут вернуться.
У ворот гетто стоят крытые грузовики. На этот раз палачи не гонят свои жертвы пешком: по дороге люди пытаются бежать. Хотя чаще всего смельчака всё равно догоняет пуля, но, если везти, и её не потребуется…
Привезут в лес. Там долго будут греметь выстрелы. Затем снова станет тихо. И только деревья, как бы окаменев в трауре, почтут память расстрелянных…
Сосед тоже получил розовое удостоверение. Оказывается, после выдачи членам семей ещё остались бланки. Нужны рабочие, и розовые удостоверения выдают всем, кому во время этих страшных акций удалось уцелеть.
Значит, больше их не будут трогать. Вот как не права была тётя Роза, сразу потеряв надежду. Спряталась бы – может, и жила бы теперь, как все мы. Правда, долго ли? Во всяком случае, мы ещё хоть можем надеяться, потому что мы живы, а она…
Удостоверение соседа такое же, как и наше, только возле номера стоит буква «S» (это удостоверение не члена семьи, а защитное, «schutz»). Туда вписано и ремесло его обладателя. А жена соседа получила обыкновенное, как и у нас всех, удостоверение члена семьи.
Да, теперь приказали работать не только получившим эти удостоверения, но вообще всем жителям гетто: женщинам, старикам, подросткам. Работающие получают ещё и синие удостоверения, то есть свидетельства о работе, дополнительно к розовым.
Я тоже хочу работать в городе. Но мама не пускает. Говорит – замёрзну. Да и как детей оставлять одних? Но я чувствую, что она скоро сдастся: уж очень мало её и Мириного заработка. Всё-таки было бы ещё немножечко денег, а главное, может, я бы тоже смогла что-нибудь приносить из города.
Ура! Фашистов бьют! Их гонят от Москвы! Красная Армия уже освободила Калинин.
Им худо! Они мёрзнут!
Жаль только, что они хотят потеплее одеться за наш счёт. Приказали сдать все шубы, даже воротники, меховые шапки и манжеты. Все меховые изделия необходимо до пяти часов отнести в «юденрат». За невыполнение приказа – смертная казнь!
Придётся отдавать. А ведь большинство людей работает на улице. Если до сих пор мёрзли только те, кто надеялся, что до зимы война кончится, и поэтому не принесли в гетто зимних пальто, то теперь будут мёрзнуть всё. И как назло, ужасно холодно, никто не помнит такой суровой зимы. А оккупанты с этим не считаются – каждый день приходят в гетто, ловят женщин, даже подростков и гонят чистить снег. Работа временная, поэтому не дают ни удостоверений, ни даже той жалкой заработной платы. Просто выгоняют, и работай.
Bepul matn qismi tugad.