Kitobni o'qish: «Аптекарша с Воскресенской»
Глава 1. Горькоминдальная вода
Женщина в бежевом пуховике подошла к кассе в девятнадцать сорок две и сказала:
— Мне только спросить.
Закон провизора номер один: если человек говорит «мне только спросить», он простоит у прилавка сорок минут. Я вывела этот закон году на третьем работы, ещё в аптеке на Декабристов, где пахло хлоркой и котлетами из соседней столовой, и с тех пор он не подвёл меня ни разу. Ни в девяносто девятом, ни в пандемию, ни сегодня, второго сентября, в среду, за восемнадцать минут до конца смены.
Спросить ей надо было про давление. У неё давление, у мужа давление, у мужниной мамы давление, но мама пьёт таблетки, которые ей выписала «хорошая врач, не эта новая», и таблетки эти кончились, а рецепта нет, а врач в отпуске, а новая не выписывает, потому что «не знает анамнез», и женщина произнесла слово «анамнез» с таким презрением, будто врач лично его выдумала ей назло.
— Без рецепта не могу, — сказала я.
— Я же не что-нибудь запрещённое прошу.
— Понимаю.
— Вам что, жалко?
Мне не было жалко. Мне было сорок семь лет, у меня ныли оба колена, особенно левое, которое всегда знало о дожде раньше Гидрометцентра, и в кармане халата третий раз за вечер вибрировал телефон. Я знала, кто звонит. Звонил Геннадий Петрович, региональный управляющий нашей сети «Аптека Плюс», человек с голосом диктора и душой калькулятора. В девятнадцать сорок он всегда звонил узнать, как у нас с планом по магнию.
С магнием у нас было плохо. Люди на Кремлёвской почему-то не хотели магний. Они хотели от давления, от головы, от поноса, от похмелья, и ещё туристы хотели воду, жвачку и пластырь от мозолей, потому что от Кремля до Баумана идти недолго, но в новых кроссовках достаточно.
Женщина в пуховике ушла в восемь двадцать три, купив валерьянку в таблетках и гематоген. Гематоген она взяла, как я поняла, мне назло.
Телефон я взяла уже на улице.
— Варвара Сергеевна, — сказал Геннадий Петрович так, будто читал некролог. — Магний.
— Знаю.
— Вы девятый день в красной зоне.
— Геннадий Петрович, у меня покупатели с давлением. Я им не могу магний вместо таблеток.
— Я не прошу вместо. Я прошу вместе. Допродажа, Варвара Сергеевна. Мы с вами на тренинге разбирали.
На тренинге мы разбирали, что покупателю надо улыбаться глазами. Я тогда спросила, как улыбаться глазами в маске, и меня записали в «зону развития».
— Завтра будет лучше, — сказала я, и он отключился, не попрощавшись. Так делают люди, которые считают своё время дороже вашего, и чаще всего ошибаются.
Кремлёвская вечером в начале сентября пахнет мокрым асфальтом и кофе из стаканчиков. Студенты сидели на ступенях университета, кто-то играл на укулеле одну и ту же песню, и я не смогла вспомнить чью. Башня Сююмбике подсвечивалась над домами, как торт на витрине. Я свернула к остановке, а потом передумала и пошла пешком. Колено сказало, что я дура. Колено было право, но до Карла Маркса двадцать минут, и мне не хотелось домой быстрее, чем нужно.
Дома меня ждали: недопитый с утра кефир, раковина, в которой с воскресенья лежали две тарелки, и пустое место у батареи, где до апреля спал Пончик. Пончик прожил шестнадцать лет и умер, как жил: на моих ногах, громко дыша. Я до сих пор каждый раз, открывая дверь, смотрела вниз, чтобы не наступить.
(Привычка. Через пару часов она мне уже не понадобится. Но об этом позже.)
Банку я купила в воскресенье на барахолке.
Я не хожу на барахолки. Я хожу туда, где продают то, что мне нужно, и ухожу оттуда как можно скорее. Но в воскресенье звонил Тимур, сын, из Москвы, и сказал, что у него «пока не получается приехать», и сказал так бодро, что я сразу поняла: не получается и не получится, по крайней мере до Нового года, а может, и до весны. Я сказала «конечно, солнце, работай». Потом я надела куртку и вышла, просто чтобы не сидеть в квартире, где пахнет кефиром и тишиной у батареи.
На барахолке старик в тюбетейке продавал с газеты всё сразу: значки «Победитель соцсоревнования», бронзовую ручку от двери, утюг на углях, пачку открыток, перетянутую резинкой. И банку.
Я узнала её сразу, хотя никогда такой не держала. Штангласс. Аптечная банка тёмно-зелёного стекла, толстая, тяжёлая, с притёртой стеклянной пробкой. Такие стояли в аптеках при царе рядами, на полках до потолка, и на каждой была этикетка. На этой тоже была. Бумажная, рыжая от времени, края обтрепались, но буквы читались. Сверху латынь, выведенная чернилами аккуратным немецким почерком:
Aqua Amygdalarum amararum.
А ниже, мельче, по-русски: «Аптека Г. К. Ланге. Казань».
— Сколько? — спросила я.
— Тысяча, — сказал старик.
— Пятьсот.
— Тысяча, апа. Это царское стекло. Там внутри ещё что-то есть.
Внутри действительно что-то было. Когда я наклонила банку, на дне шевельнулось, будто тень. Немного, на палец.
Я заплатила тысячу. Не потому что старик убедил меня. Потому что горькоминдальная вода.
Нас учили ей на третьем курсе фармакогнозии, вскользь, как учат вещам, которые давно никто не делает. Её перегоняли из жмыха горького миндаля, давали по каплям от кашля, от рвоты, от нервов. Успокоительное позапрошлого века. В ней была синильная кислота. Немного, около десятой доли процента, но была. Преподавательница наша, Римма Фаридовна, в очках на цепочке, говорила: «Девочки, когда-то провизор, перепутавший дозу горькоминдальной воды, шёл под суд. Вы будете путать дозу магния и пойдёте в отдел продаж». Мы смеялись. Римма Фаридовна не смеялась.
Банка простояла у меня на подоконнике три дня, между алоэ и коробкой от новых сапог. Я смотрела на неё вечерами. Мне было интересно и немного противно, как бывает интересно и противно смотреть в чужой холодильник.
В среду, второго сентября, я пришла домой в девять, поставила чайник, вымыла две тарелки из воскресенья, а потом сняла банку с подоконника и села с ней за кухонный стол.
Я знала, что делаю глупость. Я сорок семь лет знаю, что делаю глупость, ровно тогда, когда её делаю, и ни разу это знание меня не остановило. Синильная кислота за сто с лишним лет должна была давно разложиться, уйти сквозь притёртое горлышко, превратиться в ничто. Мне просто хотелось понюхать. Я провизор. Мне хотелось понюхать позапрошлый век.
Пробка не шла. Я обернула её кухонным полотенцем, тем, что с петухами, подаренным мамой в две тысячи седьмом, и повернула. Стекло скрипнуло о стекло, звук был противный, как ногтем по доске. Повернула ещё. Пробка вышла с тихим чмоком.
Запах был не сильный. Сначала я подумала, что ничего нет. Потом он пришёл.
Горький миндаль. Марципан, который забыли в шкафу, и косточка абрикоса, если её расколоть зубами, как в детстве у бабушки в Зеленодольске, и ещё что-то металлическое, холодное, как ложка, которую держали во рту. Не все люди чувствуют этот запах. Это генетика: у кого-то его просто нет. Римма Фаридовна говорила, что это примерно каждый пятый. Я, выходит, была не из пятых.
Я хотела закрыть пробку. Помню, что рука пошла к пробке.
Кухня повернулась на бок, медленно, вежливо, как карусель в парке Горького, когда она только трогается. Свистнул чайник. Я ещё успела подумать, что надо бы выключить газ. И ещё, совсем глупо, что Геннадий Петрович завтра снова позвонит про магний, а меня не будет.
Потом стало темно.
* * *
Я проснулась от того, что мне было удобно.
Это было первое, и это было неправильно. Последние лет восемь я просыпалась от неудобства: затекла шея, ноет колено, мёрзнут ноги, потому что одеяло опять сползло. А сейчас не болело ничего. Совсем. Я лежала на спине и прислушивалась к телу, как прислушиваются к холодильнику, который вдруг перестал гудеть. Колени молчали. Поясница молчала. Шея лежала на подушке, как будто так и надо.
Значит, больница, решила я. Меня нашли, откачали. Но почему ничего не болит? После такого должна болеть хотя бы голова.
Я открыла глаза.
Потолок был высокий, с лепниной по краю, серой от пыли, и тёмный. Не больничный. На больничном потолке есть лампы, датчики дыма, есть пятно от протечки в виде Австралии. Здесь было тихо и темно, только в углу горел красный огонёк. Я долго на него смотрела, пока не поняла, что это лампадка. Под иконой. Маленькое пламя в красном стекле, а над ним тёмный лик в серебряном окладе, не разобрать чей.
Пахло нафталином. Сильно, как в бабушкином шкафу. Под нафталином пахло воском, а под воском ещё чем-то сладким и кислым, лекарственным, и этот запах я узнала бы и в коме: камфора. Камфорный спирт. Им когда-то растирали всё, от ушей до пяток.
Я лежала на перине, глубокой, как сугроб, и сверху лежала ещё одна перина. Под шеей были три подушки разного размера, сложенные горкой. Справа стояла ширма, на ней висело что-то белое, длинное, с кружевом.
Я села.
Это получилось легко, в одно движение, без опоры на локоть, без того стона, который в последние годы вылетал из меня сам, как из старого дивана. Я села и чуть не упала обратно от удивления.
Ночная рубашка на мне была до пят, из тонкого полотна, с вышивкой у ворота. Длинные рукава закрывали запястья. Я подняла руку к лицу.
Рука была чужая.
Маленькая, узкая, с тонкими пальцами. Ногти коротко обрезаны, неровно. На безымянном пальце тонкое золотое кольцо, гладкое, без камня. На тыльной стороне ни одной венки, ни пятнышка, ни шрама от ожога, который я получила в девяносто шестом о стерилизатор. Кожа белая, гладкая, холодная. Я потрогала одной чужой рукой другую. Обе были ледяные, как будто их долго держали в снегу.
Я закрыла глаза и посчитала до десяти. Так меня учили в первый год, когда я ещё боялась покупателей: если сейчас страшно, посчитай до десяти, потом станет просто неприятно.
На счёт десять рука была всё та же.
Значит, мне всё это мерещится, подумала я. После отравления. Другого объяснения не было. Синильная кислота не даёт галлюцинаций, она даёт гипоксию тканей, судороги и смерть, и я, кажется, должна была умереть, а вместо этого сижу в нафталинной перине и рассматриваю чужие ногти. Гипоксия мозга, решила я. Мозг без кислорода показывает кино. Мне показывают кино про позапрошлый век, потому что последнее, что я видела, была банка позапрошлого века. Логично. Мозг у меня всегда был логичный, даже когда умирал.
Ширма. Кружево. Комод в углу, пузатый, тёмный, на гнутых ножках, и на комоде что-то блестело. Зеркало.
Я спустила ноги. Пол оказался холодным, крашеным, доски гуляли под ступнями. Ноги тоже были чужие, маленькие, тридцать шестой размер, не больше, а у меня тридцать девятый с половиной и шишка на левой косточке. Шишки не было.
До комода было шесть шагов. Я прошла их, придерживаясь за спинку кровати, потом за ширму, потом за стену. Не потому что ноги не держали. Держали они прекрасно, даже слишком: я шла легко, как ходят в двадцать лет, когда не думают, как ходят. Я держалась, потому что мне надо было за что-то держаться.
Зеркало было в раме из тёмного дерева, наклонное, на двух винтах. Перед ним лежали гребень, коробочка с булавками, флакон тёмного стекла с притёртой пробкой и рядом тонкая книжечка в бархатной обложке, молитвенник, наверное. Лампадка давала мало света. Я наклонилась ближе.
Из зеркала на меня смотрела девочка.
Ну, не девочка. Девушка. Двадцать с небольшим. Худое лицо, острый подбородок, большие светлые глаза, сейчас круглые от ужаса. Брови тонкие, тёмные. Волосы русые, длинные, заплетены на ночь в косу, и коса лежала на плече толстой змеёй. Губы бледные, почти серые. Под глазами синева, как после болезни или после бессонной недели.
Хорошенькая, отметила я. Очень хорошенькая, если откормить. Мне бы такое лицо в двадцать три. В двадцать три у меня были прыщи на лбу, перманент и муж, который через восемь лет ушёл к администраторше из стоматологии.
Я дотронулась до своей щеки. Девушка в зеркале дотронулась до своей.
— Мама, — сказала я.
Голос тоже был чужой. Выше моего, тоньше, с лёгкой хрипотцой, как у человека, который долго молчал.
Я перевела взгляд на флакон у зеркала. Тёмное стекло. Притёртая пробка. Этикетки не было, только на горлышке кто-то привязал ниткой бумажку, и на бумажке карандашом было написано по-русски, мелко, косым мужским почерком: «Капли успок. по 15 на ночь. А. З.».
Я взяла флакон. Он был почти пустой. На дне блестела капля, может быть, две.
Я вынула пробку и поднесла к носу.
Это было как наступить в темноте на последнюю ступеньку, которой нет. Тело ухнуло вниз, хотя я стояла на месте. Тот же запах. Горький миндаль. Марципан из забытого шкафа и холодная металлическая ложка. Слабее, чем из банки, едва-едва, но я его узнала, я бы его теперь узнала где угодно.
Я заткнула флакон и поставила его на комод. Рука почему-то не хотела разжиматься. Я разжала её второй рукой, по пальцу.
Пятнадцать капель на ночь, подумала я. Успокоительное. А. З.
Кто-то дал этой девочке успокоительное с горьким миндалём. И девочка, судя по тому, что из зеркала на меня теперь смотрела я, его выпила.
За дверью скрипнула половица.
Я обернулась. В щели под дверью качнулся жёлтый свет, свеча или лампа, и чьи-то шаги, тяжёлые, шаркающие, остановились прямо за дверью. Кто-то стоял там и дышал. Громко, с присвистом, как дышат полные люди после лестницы. Потом пробормотал, глухо, неразборчиво, что-то вроде «господи помилуй, господи помилуй, царица небесная», и дверь медленно открылась.
На пороге стояла женщина лет пятидесяти, широкая, в тёмной юбке и сером платке, повязанном под подбородком. В одной руке у неё была сальная свеча в медном подсвечнике, в другой какой-то свёрток. За её спиной в коридоре было серо: светало. Значит, раннее утро. Женщина увидела меня у комода, и свеча в её руке поехала вбок, и горячий жир потёк ей на пальцы, а она даже не заметила.
Мы смотрели друг на друга. Я в чужой рубашке, с чужой косой на плече. Она с отвисшей челюстью, с мокрыми от слёз щеками.
Свёрток выпал у неё из руки и раскатился по полу. Это была белая простыня, и я поняла, что простыню она несла, чтобы меня накрыть.
— Барыня, — сказала женщина шёпотом. — Варвара Ивановна. Вы ж померли ночью.
Она перекрестилась свечой, и ещё раз, и ещё, и жир капал на пол.
— Я сама пульс щупала. Холодная вы были, как колода. Я ж за доктором Аркадием Львовичем Шамильку послала.
Глава 2. Вдова
Матрёна не упала в обморок. Я бы на её месте упала. Она поставила свечу на пол, прямо на доски, подошла ко мне, тяжело ступая, и сначала потрогала мне лоб, потом щёку, потом взяла за запястье и долго держала, шевеля губами. Пальцы у неё были горячие и шершавые, как тёрка.
— Бьётся, — сказала она. — Бьётся ведь.
— Бьётся, — согласилась я.
Голос мой, то есть не мой, а этот новый, тонкий, её напугал больше, чем пульс. Она отпустила руку и попятилась.
Я лихорадочно соображала. Медицина у меня была на уровне фармацевтического факультета и тридцати лет у кассы, а это немало: я знала, как выглядит человек перед инсультом, перед гипогликемией и перед тем, как начать скандалить из-за скидки по карте. Как выглядит человек, который проснулся в чужом теле, я не знала. Но я знала, как выглядит человек после тяжёлого обморока. Бледный, вялый, ничего не помнит и всё время просит пить.
— Пить, — сказала я. — Матрёна.
Имя я угадала по наитию. Нет, вру. Имя я угадала, потому что она так выглядела. Есть лица, на которых написано имя, и у этой женщины на лице было написано «Матрёна» крупным шрифтом, по-печатному. Позже выяснилось, что угадала. Это была единственная моя удача за утро.
Она всплеснула руками, сказала «сейчас, сейчас, барыня, голубушка», подхватила свечу и ушла, оставив дверь открытой. Я осталась одна.
Флакон стоял на комоде. Тёмное стекло, бумажка на нитке, «А. З.».
Я не следователь. Я тридцать лет смотрю детективы по вечерам, в основном английские, где старушки с вязанием находят убийц быстрее Скотленд-Ярда, и из всех этих детективов я вынесла одно: улику первым делом прячут. Я схватила флакон и огляделась. Под матрас? Там его найдёт первая же горничная, которая будет перестилать постель. В комод? Комод не мой, я не знаю, кто туда лазит. Ночная рубашка без карманов. Коса.
Я засунула флакон в туфлю. Под кроватью стояли туфли, домашние, без задника, из вытертого бархата, тридцать шестого примерно размера. В левую туфлю, в самый носок. Потом подумала и затолкала туда же скомканный носовой платок с комода, чтобы флакон не звякал.
(Флакон пролежал в туфле одиннадцать дней. Туфлю за это время дважды чистили, и оба раза не нашли. Матрёна потом говорила, что у неё глаза уже не те. Глаза у неё были прекрасные. Просто никто не ждёт яда в домашней туфле.)
Вернулась Матрёна, с кружкой. В кружке была вода с привкусом железа и чего-то кислого, клюквы, кажется. Я пила медленно, давая себе время. Матрёна стояла рядом и говорила.
Говорила она так, как говорят все женщины её типа во все века: без пауз, вперемешку, с молитвами через слово. Ночью она зашла посмотреть, не надо ли чего барыне, а барыня лежит белая, и рука свесилась, и не дышит. Она щупала пульс и не нашла. Она зеркальце подносила, и зеркальце не запотело. Она кричала. Она разбудила Гарифа-дворника, а Гариф послал своего мальчишку, Шамильку, к доктору Аркадию Львовичу, а доктора дома не оказалось, он у больного на Георгиевской, и Шамилька там ждёт. А она пошла за чистой простынёй, потому что как же барыне без простыни, и потом надо было бы обмыть, и соседку позвать, и за батюшкой в Воскресенскую церковь, и за Амалией Карловной послать, и всё одной, всё одной, господи, за что же это, барыня, второй покойник в доме за два месяца.
— Второй? — спросила я.
Матрёна осеклась и посмотрела на меня. Потом сказала, медленно, как говорят с больным ребёнком:
— Так Генрих Карлович. Барин. Вашего мужа, царство ему небесное, в июле схоронили. Пятнадцатого числа помер. Вы не помните?
У меня был выбор. Можно было сказать «помню», и потом всю жизнь ловить себя на ошибках. Можно было сказать «не помню», и тогда меня объявят больной, и уложат, и позовут доктора, а у доктора, как я подозревала, инициалы «А. З.». Я выбрала третье. Я заплакала.
Это было нетрудно. Плакать мне хотелось с того момента, как я посмотрела в зеркало. Я плакала, и сквозь слёзы бормотала «голова, голова как в тумане, Матрёна, ничего не помню, ничего», и Матрёна обняла меня и прижала к своему огромному тёплому боку, пахнущему луком и печным дымом, и гладила по чужой голове, и сама плакала, и приговаривала «ничего, ничего, обойдётся, это с горя, с горя бывает, у кумы моей так было, когда она сына схоронила».
Так я узнала, что меня зовут Варвара Ивановна Ланге. Что мне двадцать три года. Что я урождённая Сычёва, из Суконной слободы, что отец мой, Иван Сычёв, торговал кожами и разорился, а потом помер, а мать ещё раньше. Что четыре года назад меня выдали за Генриха Карловича Ланге, аптекаря, который был старше меня на двадцать девять лет и «хороший был человек, хоть и немец». Что детей нет. Что сегодня третье сентября.
— А год? — спросила я и тут же поняла, что спросила глупость.
Матрёна перестала гладить. Посмотрела на меня снова тем долгим взглядом.
— Восемьдесят восьмой, барыня, — сказала она. — Тысяча восемьсот.
— Да, — сказала я. — Да. Я знаю. Это я так.
* * *
Через час я стояла посреди аптеки.
Матрёна хотела уложить меня обратно и напоить чаем с мёдом, и я позволила себя напоить, но лежать отказалась. Сказала, что хочу спуститься вниз, «к нему», и Матрёна, кажется, поняла это как вдовье желание побыть рядом с вещами покойного мужа. Она даже прослезилась снова. На самом деле мне надо было понять, где я. Чтобы понять, где я, надо было посмотреть на то, что я умею.
Одевалась я долго. Матрёна принесла мне чёрное платье, шерстяное, с высоким воротом, и корсет. Корсет мы надевали вдвоём. Не буду об этом. Скажу только, что после корсета я сразу поняла, почему дамы в романах всё время падают в обморок, и ещё поняла, что падать я буду не от чувств.
Дом был двухэтажный, каменный. Наверху жили: моя спальня, гостиная, столовая, бывший кабинет Генриха и комната для Матрёны у кухни. Вниз вела узкая лестница с вытертыми ступенями, и пахло на ней так, что я остановилась на середине и закрыла глаза.
Валериана. Камфора. Мята. Анис. Карболка, едко, где-то в глубине. Горячий воск. Сухая ромашка. Сладковатая пыль от лакричного корня. Скипидар. И под всем этим запах старого дерева, который бывает только в домах, где сто лет хранили что-то в шкафах.
Так пахла аптека на Декабристов в девяносто шестом году, когда я пришла туда девочкой со справкой из училища. Не совсем так, конечно. Там ещё пахло хлоркой и котлетами. Но основа была та же, и у меня защипало в носу, как будто меня привели домой.
Аптека была закрыта. Ставни на окнах заперты, через щели пробивались полосы серого утреннего света, в них плавала пыль. Я нашла на прилавке спички, нашла керосиновую лампу и зажгла её. Руки помнили, как это делается. Чужие руки помнили. Это было отдельное открытие, которое я решила обдумать позже.
Зал был небольшой, метров тридцать, если по-нашему. Дубовый прилавок во всю ширину, отполированный локтями до блеска. На прилавке весы, медные, с двумя чашками и набором гирек в бархатном ящичке, гирьки от фунта до долей. Большая конторская книга в коричневом переплёте. Чернильница. Колокольчик, медный, на пружине, над дверью. За прилавком, от пола до потолка, шкафы с полками, и на полках стояли они.
Штанглассы. Сотни. Ровными рядами, тёмные и светлые, зелёные, коричневые, белые фарфоровые, большие и совсем крошечные, и на каждом этикетка. Латынь, аккуратным немецким почерком. Radix Valerianae. Flores Chamomillae. Tinctura Opii. Natrium bromatum. Oleum Ricini.
Я шла вдоль полок с лампой, читая этикетки, как читают имена старых знакомых. Вот касторка. Вот бром. Вот хинин. Вот бура.
На третьей полке снизу, справа, стояла она.
Тёмно-зелёное стекло. Притёртая пробка. Этикетка, белая, свежая, чернила ещё не выгорели, буквы ровные и чёткие: Aqua Amygdalarum amararum.
Я поставила лампу на прилавок, потому что рука начала дрожать. Потом осторожно, двумя руками, сняла банку с полки.
Это была моя банка. Нет, не моя. Это была та банка, которую я купила у старика в тюбетейке за тысячу рублей, которая три дня простояла у меня на подоконнике между алоэ и коробкой от сапог. Та же. Я узнала её по маленькому пузырьку в стекле у самого донышка, похожему на рыбий глаз. Я смотрела на этот пузырёк три вечера подряд. Только сейчас банка была полной. Почти до горлышка.
Я не стала её открывать. Я даже не стала её нюхать. Я поставила её обратно на полку, на то же место, этикеткой вперёд, и отошла.
Закон провизора номер два: если ты не понимаешь, что в банке, не открывай банку. Этот закон я вывела только что, и он немножко опоздал.
* * *
Пиявки жили в углу прилавка, в большой стеклянной банке с водой, обвязанной сверху марлей. Я сначала приняла их за какие-то водоросли, а потом одна из водорослей медленно поднялась со дна, вытянулась и присосалась к стеклу прямо напротив моего лица.
Их было штук двадцать. Чёрные, блестящие, с рыжими полосками по бокам. Медицинские, настоящие. В моё время их продавали в специальных клиниках, где лечат всё подряд, от варикоза до кармы. Здесь, судя по ценнику на бумажке, их продавали по пять копеек штука.
Самая крупная, толстая, лоснящаяся, лежала на дне и не шевелилась. Она лежала так, будто дно банки было её кабинетом, а остальные пиявки ей подчинялись. Когда я постучала по стеклу ногтем, она медленно повернулась ко мне тем концом, где у пиявки, видимо, голова, и я могла поклясться, что она посмотрела на меня с упрёком.
— Геннадий Петрович, — сказала я. — Ну конечно.
Пиявка не возражала.
Конторская книга на прилавке оказалась рецептурным журналом: даты, номера рецептов, фамилии больных, фамилии врачей, состав, цена. Последняя запись стояла за двенадцатое июля. После этого книга молчала. Я нашла под прилавком ещё одну книгу, потоньше, в чёрном коленкоре, с надписью на обложке, выведенной тушью: «Книга для записи отпуска ядовитых и сильнодействующих веществ». Её я листать не стала. Я не была готова к ней. Я положила её обратно, туда, где взяла, и решила, что вернусь к ней позже, когда в этом теле у меня перестанут дрожать руки.
(Вернуться к ней мне пришлось через два дня, ночью. И не по своей воле.)
В ящике прилавка, под счётами, лежала стопка бумаг, перевязанная бечёвкой. Я развязала. Счета от поставщиков, московских и нижегородских. Квитанции. Письмо по-немецки, которое я не смогла прочитать. И три векселя, на плотной гербовой бумаге с орлом, каждый на две тысячи шестьсот шестьдесят шесть рублей с копейками. Выданы Генрихом Карловичем Ланге купцу второй гильдии Петру Савельевичу Чугунову. Срок платежа: первое октября тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года.
Я сложила в уме. Восемь тысяч. Я не знала, много это или мало. Я понятия не имела, сколько стоит восемьдесят восьмой год. Но цену пиявки знала: пять копеек. Значит, мне нужно было продать сто шестьдесят тысяч пиявок до первого октября.
Геннадий Петрович на дне банки шевельнулся. Мысли мои он, судя по всему, прочитал и счёл нереальными.
* * *
В дверь постучали в начале десятого. Стучали не в парадную аптечную дверь с колокольчиком, а в ставню, в ту, что ближе к углу, негромко и настойчиво. Я вздрогнула и чуть не уронила лампу.
— Откройте, Христа ради! Есть кто?
Женский голос. Я подошла к ставне и через щель увидела платок, красное лицо, а ниже, у её колен, ещё одно лицо, маленькое, мокрое.
Я открыла. Не ставню, а дверь. Колокольчик над ней звякнул фальшиво, с дребезгом, как будто у него внутри треснуло. Я потом много раз этот звук слышала и так и не смогла к нему привыкнуть.
На пороге стояла женщина лет тридцати в стоптанных ботинках и синем платке, а за юбку её держался мальчик лет пяти, в картузе, огромном для его головы. Мальчик кашлял. Я услышала этот кашель раньше, чем разглядела мальчика. Сухой, лающий, с присвистом на вдохе.
— Мне бы порошков каких, — сказала женщина, оглядывая меня с сомнением. — Аптекарь-то есть? Ночь не спал, всё бухает и бухает.
Я присела на корточки перед мальчиком. В корсете это было отдельное приключение, но я присела.
— Давно кашляет?
— Третий день.
— Температура... жар есть?
— Есть, вечером горячий был.
— Дышать тяжело? Синеет?
— Не синеет. А тяжело, да, ночью особенно, как будто в трубу.
Мальчик смотрел на меня круглыми глазами и молчал. Я попросила его открыть рот и сказать «а». Он сказал. Горло красное. Ничего страшного я не видела, ни налётов, ни плёнок, которых я, если честно, боялась больше всего: дифтерия в восемьдесят восьмом году ещё убивала детей сотнями, а сыворотку против неё придумают только лет через семь. Ложный круп, скорее всего. Отёк гортани от простуды.
— Значит, так, — сказала я, поднимаясь и машинально разглаживая халат, которого на мне не было. — Порошков не надо. Ночью, когда начнёт так кашлять, несите его к кипящему самовару, чтобы дышал паром. Или в баню, но не в жаркую, а в предбанник, где сыро. И окно откройте, пусть дышит холодным воздухом. Поите тёплым, молоком с содой. Ноги в тепле. Если начнёт синеть или задыхаться, сразу к доктору, слышите? Не ждать.
Женщина смотрела на меня так, будто я говорила по-китайски.
— А порошки? — спросила она.
Закон провизора номер три: человек, пришедший в аптеку, должен уйти с покупкой, иначе он решит, что ему не помогли. Этот закон я вывела году в две тысячи третьем, когда бабушка с тонометром устроила мне скандал, потому что я сказала ей, что ей не нужно новое лекарство, а нужно просто перестать пить кофе.
Я повернулась к полкам. Flores Chamomillae, ромашка. Radix Althaeae, корень алтея. Нашла бумажные пакеты, нашла совок. Ромашки на полоскание, алтей на отвар от кашля. Безвредно, полезно и хоть что-то в руках. Я отвесила по две унции на медных весах, и руки мои, чужие, тонкие, взвесили быстро и точно, без всякого моего участия. Они это делали раньше, и не раз. Наверное, Генрих Карлович учил свою молодую жену.
— Это заваривать, — сказала я. — Алтей отваром, по ложке три раза в день. Ромашкой полоскать горло. Пять копеек.
Женщина отсчитала медяки из узелка, глядя на меня всё так же. Взяла пакеты. Мальчик кашлянул ещё раз, уже тише, и сам удивился, что ему что-то дали.
У двери женщина обернулась.
— А вы ведь вдова Ланге, — сказала она. — Говорили, вы и не знаете ничего. Говорили, немец вас и к прилавку не пускал.
— Говорили, — сказала я.
Она ушла. Колокольчик звякнул ей вслед, фальшиво и с дребезгом.
Я стояла за прилавком и смотрела на пять медяков на ладони. Пять копеек. Осталось сто пятьдесят девять тысяч девятьсот девяносто девять пиявок. Или что-то вроде того, если считать ромашкой.
Я поймала себя на том, что улыбаюсь.
* * *
Амалия Карловна приехала в одиннадцатом часу.
Я услышала её раньше, чем увидела: извозчик остановился у крыльца, долго и громко торговались, потом кто-то сухо сказал «двадцать копеек и ни копейки больше, любезный», и в дверь, ту, что с колокольчиком, вошла дама. Колокольчик взвизгнул. Дама подняла голову и посмотрела на него, как на нашкодившую собаку.
Ей было под шестьдесят. Высокая, прямая, с линейкой вместо позвоночника. Вся в чёрном, в шляпе с вуалью, из-под вуали торчал длинный острый нос. Лицо узкое, сухое, губы тонкие. На шее брошь, камея с профилем какой-то богини, на руке ридикюль. Она пахла лавандовой водой и уксусом, и этот запах я сразу записала в голове под названием «никогда ничего не прощает».
— Варвара, — сказала она.
Не «Варвара Ивановна». Не «голубушка». Просто «Варвара», так говорят «стол» или «табуретка».
— Амалия Карловна, — сказала я наугад и поняла, что угадала, потому что тонкие губы под вуалью сложились чуть плотнее.
Она подошла к прилавку, сняла перчатку, провела пальцем по дубовой столешнице, посмотрела на палец. Пыли на пальце не было: я вытерла прилавок, пока ждала покупателей. Это её, кажется, разочаровало.
— Мне сказали, что вы скончались, — сказала она. — Ночью прибегал татарчонок от дворника. Я приехала распорядиться.
— Как видите, — сказала я.
— Вижу. — Она помолчала. — Матрёна говорит, у вас был обморок.
— Был.
— От чего?
— От горя, — сказала я. Матрёна научила меня этому ответу. Он, кажется, был универсальный.
Амалия Карловна посмотрела на меня долгим взглядом, тем самым взглядом, которым смотрела на неё, наверное, вся лютеранская община Казани, когда пастор задерживал проповедь. Потом сказала:
— Горе. Разумеется.
Она отошла к полкам. Прошлась вдоль них, как я час назад, только медленнее, с прямой спиной. Иногда останавливалась у какой-нибудь банки и смотрела на этикетку. Проверяла почерк, надо думать. Это был почерк её брата.
У банки с горькоминдальной водой она не остановилась. Я следила.
— Аптека закрыта семь недель, — сказала она, не оборачиваясь. — Фридрих Иванович уехал в Саратов. Вы, вероятно, не знали и этого.
— Фридрих Иванович?
— Управляющий. — Она обернулась. — Провизор, Варвара. Человек, без которого вы не имеете права продать даже касторового масла. Он получил место в Саратове с жалованьем вдвое против нашего. Ему предложили очень внезапно. Через знакомых. — Она произнесла «через знакомых» с особенным нажимом. — Врачебная управа прислала бумагу. Вы её не читали, полагаю.
Я не читала. Я даже не знала, что она есть.
— До первого декабря вы обязаны представить управляющего с дипломом провизора. Иначе аптеку закроют. Генрих всё оставил вам. — Она сказала «всё оставил вам» тем же тоном, каким сказала «Варвара», и я поняла, что именно этого она мне не простит никогда. — Но вам, моя милая, нужен провизор. А у нас в семье есть только один провизор.
— Кто?
— Мой племянник. Отто.
Она подождала, как я отреагирую. Я не отреагировала, потому что не знала, как реагировать на Отто. Это её снова разочаровало.
— Я пришлю его к вам, — сказала она. — Если он будет трезв. Это бывает.
Она надела перчатку. Пошла к выходу. У самой двери, под колокольчиком, остановилась.
— И ещё, Варвара. Я встретила на Проломной приказчика Чугунова. Пётр Савельевич велел вам передать. — Она посмотрела на меня сквозь вуаль, и мне показалось, что губы её чуть дрогнули, может, от удовольствия. — Первого октября, на Покров. Восемь тысяч рублей. Серебром или ассигнациями, ему всё равно, но ни днём позже. Иначе он забирает дом.
Колокольчик взвизгнул за ней, фальшиво, с дребезгом.
Я осталась стоять за прилавком. На дне банки Геннадий Петрович медленно, со вкусом перевернулся на другой бок.
Глава 3. Доктор
Шамиль явился к обеду и первым делом выставил мне счёт.
— Я на Георгиевскую бегал, — сказал он, загибая пальцы. — Раз. Там ждал, пока доктор от больного выйдет, долго ждал, ноги замёрзли, это два. Потом обратно бегал, три. Потом к немке за Чёрное озеро бегал, Матрёна-апа велела, четыре. Пятачок за каждый раз. Двадцать копеек, барыня.
Ему было лет тринадцать. Худой, вертлявый, в отцовском армяке, подвёрнутом в рукавах на три оборота, в тюбетейке, сбитой на затылок. Глаза чёрные, быстрые, и этими глазами он за время своей речи успел осмотреть весь торговый зал, оценить пиявок, прилавок, медные весы, меня и, кажется, моё платье.
— За Чёрное озеро тебя Матрёна посылала, — сказала я. — С Матрёны и спрашивай.
— Матрёна-апа не даст. Она жадная.
— Пятнадцать.
— Восемнадцать, барыня. Я ж бегом.
— Шестнадцать, и я тебя возьму на побегушки при аптеке. По копейке за каждое поручение, но каждый день.
Шамиль замолчал. Это была, как я потом узнала, редкость. Он долго что-то считал в уме, шевеля губами, глядя в потолок. Потом спросил:
— А сколько поручений в день?
— Сколько будет.
— А если ни одного?
— Тогда копейка за то, что сидишь и ждёшь.
Он посмотрел на меня с уважением. Так смотрят на соперника, который неожиданно сделал хороший ход в шашках.
— Ярар, — сказал он. — Ладно. Доктор сказал, придёт в два часа.
Я отсчитала ему шестнадцать копеек из тех медяков, что оставила утренняя покупательница, и ещё одиннадцать из ящика под прилавком. Медяки были тяжёлые, тёмные, с орлом. Шамиль пересчитал их дважды, один раз на ладони, другой раз в кармане, на ощупь. Потом ушёл, насвистывая.
Обедала я наверху, в столовой, одна. Матрёна подала щи, кашу с маслом и чай, и пока я ела, стояла у двери, сложив руки на животе, и смотрела. Щи были кислые, густые, с говяжьей костью, и я съела всё до дна, хотя корсет протестовал. Это тело было голодным, по-настоящему, как бывает после болезни. Последний раз я так ела в общежитии на втором курсе, после сессии.
Потом я выпила чай. Без сахара, как всегда. Матрёна шевельнулась у двери.
— А сахарку-то, барыня? Вы ж три куска кладёте.
— Не хочется.
— Вы ж всегда три куска. С детства, говорили. Генрих Карлович ругался, что зубы испортите.
— Теперь не хочется, — сказала я.
Матрёна ничего не ответила. Только посмотрела на меня ещё дольше, чем утром, и ушла на кухню. Я слышала, как она там гремит заслонкой и что-то бормочет, и, кажется, это была не молитва.
(Матрёна догадалась первой. Не в тот день и не в ту неделю, но первой. И молчала дольше всех.)
* * *
Доктор Аркадий Львович Зарецкий пришёл ровно в два. Я узнала его шаги на лестнице до того, как увидела: лёгкие, быстрые, через ступеньку. Человек, который никогда не болел, поднимается по лестнице именно так.
Он вошёл в гостиную, и гостиная сразу стала меньше. Я не знаю, как ещё это сказать. Бывают люди, которые входят в комнату и занимают её целиком, хотя ростом не выше других. Ему было лет тридцать пять. Высокий, лёгкий, в светло-сером сюртуке, сидевшем так, что любой портной на Воскресенской повесился бы от зависти. Тёмные волосы зачёсаны назад, бородка короткая, аккуратная, как у Чехова на фотографиях, только Чехов на фотографиях выглядит усталым, а этот не выглядел. Глаза серые, весёлые, с морщинками в углах, как у человека, который часто смеётся.
И запах. Он пах одеколоном, свежим, с бергамотом и чем-то ещё, сладким, цветочным, и под одеколоном пахло карболкой, совсем немного, так пахнут руки хирурга после работы. Я машинально отметила: моет руки. Для восемьдесят восьмого года это было хорошим знаком.
Он остановился посреди гостиной и посмотрел на меня.
Точнее, не так. Он вошёл, и первым делом его взгляд скользнул мимо меня, вправо, туда, где за открытой дверью спальни стоял пузатый комод с зеркалом. На полсекунды. Потом вернулся ко мне, и лицо его осветилось такой искренней, такой тёплой радостью, что я сама чуть ему не поверила.
— Варвара Ивановна! — Он шагнул ко мне и протянул руки. — Голубушка. Мне сказали, что вы… Шамиль прибежал ни свет ни заря, кричал на всю Георгиевскую, что барыня Ланге померла. Я чуть с ума не сошёл.
Он снял правую перчатку, неторопливо, палец за пальцем, как снимают перчатку люди, которые знают, что на них смотрят. Только потом взял меня за руку. Пальцы у него были сухие и тёплые.
— Позвольте.
Он нащупал пульс на запястье и замолчал, глядя на карманные часы, которые достал из жилета второй рукой. Часы были золотые, с крышкой. Я смотрела на его лицо. Лицо было сосредоточенное, доброе, чуть встревоженное. Хорошее врачебное лицо. Я тридцать лет видела врачей у своей кассы и знаю, как выглядит хорошее врачебное лицо. Половина тех, у кого оно было, назначала бабушкам по шесть препаратов от одного давления.
— Частит, — сказал он. — Немного. Слабость?
— Да.
— Головокружение? Тошнота?
— Немного.
— Что-нибудь помните? Ночь?
— Ничего, — сказала я. — Легла. Проснулась, а Матрёна с простынёй.
Он засмеялся. Смех у него был хороший, мягкий, без насмешки.
— Простыня! Вот же старая дура. Простите. — Он отпустил мою руку и, не надевая перчатки, сел в кресло напротив, закинул ногу на ногу. — Это обморок, Варвара Ивановна. Глубокий, такие бывают. Истощение нервов. После потери близкого человека у женщин это случается сплошь и рядом. Вы почти не ели в последние недели, плохо спали, всё время плакали. Матрёна мне рассказывала. Организм не выдержал.
— Наверное.
— Скажите, — он чуть наклонился ко мне, — вы приняли капли, что я вам оставлял? Бром, пятнадцать капель на ночь. Флакончик тёмный, с бумажкой.
— Не помню, — сказала я.
— Вероятно, приняли. Бром, видите ли, коварен, если превысить дозу. Матрёна вам капала?
— Не знаю.
— А где флакон? Хорошо бы посмотреть, сколько осталось. Вдруг ваша Матрёна, при всём уважении, налила вам ложкой вместо капель. Знаете, как это бывает. «Барыня не спит, дай-ка я ей побольше, чтобы наверняка».
Он улыбался. Он говорил легко, весело, будто шутил. Но он уже поднимался с кресла и смотрел за открытую дверь спальни, на комод.
Закон провизора номер четыре: чем вежливее человек, тем дороже обойдётся тебе его просьба. Этот закон я знала ещё до того, как начала считать законы. Его знает каждая женщина, которой хоть раз в жизни улыбался банковский консультант.
— Матрёна прибрала, — сказала я. — Утром, когда всё прибирала.
Он остановился на полдороге к спальне. Обернулся.
— Прибрала? Куда?
— Не знаю. Спросите её.
Я сказала это и подумала: если он сейчас позовёт Матрёну, а Матрёна скажет «никакого флакона я не брала», всё кончится. Он пойдёт в спальню. Он откроет комод. Он посмотрит под кроватью. И, может быть, ему придёт в голову посмотреть в мою домашнюю туфлю.
Он смотрел на меня секунды три. Серые глаза, морщинки в углах. Потом засмеялся снова.
— Ну и бог с ним, — сказал он. — Флакон и флакон. Главное, вы живы. — Он вернулся в кресло. — Больше никакого брома. Я вам пропишу другое, мягче. А лучше всего отдых, Варвара Ивановна. Покой. Свежий воздух. Хорошо бы вам уехать, к родне или на воды, хоть на месяц.
— У меня аптека.
Он посмотрел на меня с нежностью. Так смотрят на ребёнка, который сказал, что будет космонавтом.
— Голубушка, — сказал он. — Об аптеке-то я и хотел с вами поговорить.
* * *
Говорил он хорошо. Я тридцать лет слушаю людей, которые хотят мне что-то продать, от торговых представителей с пробниками до свидетелей Иеговы, и могу сказать честно: он говорил лучше всех.
Он не торопился. Он не давил. Он начал с Генриха Карловича, какой это был человек, какой аптекарь, какая голова, «не то что мы, грешные, у него в шкафах был порядок, как в прусской армии». Он вспомнил, как они с Генрихом сидели вечерами внизу, в лаборатории, и Генрих угощал его ромом с Ямайки, привезённым с нижегородской ярмарки, «бутылка у него всегда стояла на полке, за касторкой, чтобы вы, голубушка, не видели». Он вздохнул. Он помолчал. Он посмотрел в окно.
Потом он сказал, что знает о долге Чугунову. Весь город знает, Чугунов болтлив. Он сказал, что знает о Фридрихе Ивановиче, который уехал в Саратов, и о бумаге из врачебной управы. Он сказал, что аптека без провизора стоит меньше, чем дом, в котором она находится, и что Чугунов, если заберёт дом, первым делом выкинет все эти банки на улицу и устроит тут хлебную лавку.
А потом он сказал, что у него есть знакомый. Провизор из Нижнего, человек серьёзный, с капиталом, ищет аптеку в Казани. Он готов купить всё: дом, аптеку, склад, лабораторию. Пять тысяч. И погасить долг Чугунову из своих, так что вам, голубушка, ещё останется на жизнь. Вы поедете к родне, отдохнёте. Может быть, через год снова выйдете замуж, такая молодая, такая красивая, это же грех, сидеть вдовой в двадцать три года. А аптека Генриха будет жить, и банки его будут стоять на тех же полках.
— Подумайте, — сказал он. — Я не тороплю. Но Покров близко.
Я молчала. Я думала. Не о том, о чём он хотел, чтобы я думала.
Я думала, что пять тысяч и восемь тысяч долга Чугунову не складываются. Что если его знакомый готов заплатить пять за всё и ещё восемь Чугунову, значит, аптека стоит больше тринадцати, и тогда зачем мне её продавать? А если не стоит, то зачем знакомому её покупать? Я думала, что Фридрих Иванович получил место в Саратове очень вовремя и очень «через знакомых». Я думала, что флакон с бумажкой «А. З.» пах горьким миндалём, а бром не пахнет ничем, только солёным, и это знает любой первокурсник. Но кто-то же в этом доме мог взять пустой флакон из-под брома и налить в него что-то другое. Матрёна. Амалия Карловна, если она бывала здесь. Кто угодно, кто входил в спальню.
И ещё я думала, что у него очень красивые руки.
— Я подумаю, — сказала я.
— Разумеется. — Он встал. — А пока, позвольте, я вам кое-что сыграю. Вам нужно отвлечься. Генрих меня всегда просил.
В углу гостиной стояло пианино, чёрное, немецкое, с бронзовыми подсвечниками на крышке. Я его до этого не замечала. Он открыл крышку, тронул клавиши, поморщился, «расстроено, ну да ничего», и заиграл. Тихо. Что-то знакомое, медленное. Я не сразу поняла, что именно, а потом он начал напевать вполголоса, без слов, и я узнала. Глинка. «Я помню чудное мгновенье». У нас его пели на школьном концерте в шестом классе, и Ринат Хайруллин из параллельного всё время сбивался на второй строке.
Доктор Зарецкий не сбивался. Голос у него был негромкий, бархатный, точный. Я сидела в кресле, в корсете, в чужом чёрном платье, и слушала Глинку в исполнении человека, который, возможно, вчера вечером оставил на моём комоде флакон с цианидом, и мне было хорошо. Вот что я не могу себе простить до сих пор. Мне было хорошо.
* * *
Отто явился на втором куплете.
Сначала внизу задребезжал колокольчик. Потом что-то грохнуло, видимо, дверь о стену. Потом на лестнице раздались шаги, тяжёлые, неровные, с остановками, и голос, громкий, весёлый, с немецким выговором:
— Тётушка сказала, она живая! Майн готт, это надо видеть!
В гостиную ввалился молодой человек лет двадцати шести, светловолосый, румяный, в расстёгнутом пальто, под которым виднелся жилет с пятном на животе. Шляпу он держал в руке и, кажется, только что на неё сел. От него пахло портвейном и табаком, и запах вошёл в комнату на полшага раньше него.
— Варвара! — Он раскинул руки. — Кузина! Нет, тётушка. Нет. Как правильно? Вдова дядюшки! Ты жива! А я уже думал…
Он увидел Зарецкого у пианино и остановился.
— Аркаша, — сказал он совсем другим голосом. Тише.
— Отто Карлович. — Зарецкий не встал, только повернулся на табурете и улыбнулся. — Рано же вы сегодня.
— Я… — Отто облизнул губы. — Я к Варваре. По делу. Я наследник.
— Вы племянник, — мягко сказал Зарецкий. — Наследница перед вами.
— Если она… если с ней… — Отто покачнулся и ухватился за спинку стула. — Тётушка говорит, я провизор. У меня диплом. Дерпт! Я ей нужен. Я ей нужен больше, чем ты, Аркаша!
— Отто Карлович, — сказал Зарецкий, всё так же мягко, — вы мне должны четыреста рублей с Пасхи. Идите домой.
Отто открыл рот. Закрыл. Посмотрел на меня, и в его глазах, светлых, мокрых, по-детски обиженных, я увидела что-то похожее на страх. Не на меня. На Зарецкого.
Снизу, на лестнице, появился Гариф-дворник, широкий, бородатый, с метлой. Он, видимо, шёл за Отто от самой улицы. Он молча взял Отто под руку, Отто не сопротивлялся, и они вдвоём спустились вниз. Колокольчик звякнул, фальшиво, с дребезгом.
Зарецкий закрыл крышку пианино.
— Простите, голубушка, — сказал он. — Отто славный малый, но пьёт. Генрих с ним намучился. Он в Риге, говорят, из кассы взял. Я бы на вашем месте не связывался.
Он надел перчатку. Тоже неторопливо, палец за пальцем. Взял с кресла шляпу, трость с серебряным набалдашником.
У двери в гостиную он остановился, похлопал себя по карманам и достал серебряный футляр, плоский, с монограммой. Открыл. Внутри лежали визитные карточки, и между ними сложенный листок.
— Ах да, совсем забыл. Голубушка, Генрих всегда готовил для моих больных, а теперь ведь… — Он развернул листок, посмотрел на него, покачал головой. — Нет, конечно, вы закрыты. Отнесу к Шульцу на Проломную. Хотя Шульц, между нами, вечно путает.
Он положил листок на столик у двери, чтобы надеть второй рукой шляпу, и я увидела его. Рецепт. Латынь.
Почерк был косой, быстрый, мужской. С длинными петлями у букв, с хвостами, уходящими под строку. Почерк врача. Совершенно такой же, как на бумажке, привязанной ниткой к флакону в моей туфле.
Или нет. Я не была уверена. Почерк врача, единственная константа во всех веках, у них у всех такой, от Гиппократа до участкового терапевта из поликлиники на Вишневского, который писал мне в рецептах «амоксиклав» так, что я различала его только по ритму.
Rp.: Liquoris Kalii arsenicosi. По десять капель три раза в день, после еды. Ипполиту Матвеевичу Сазонову. И подпись, размашистая: А. Зарецкий.
Liquor Kalii arsenicosi. Раствор мышьяковистокислого калия. Капли Фаулера. Мы проходили их на истории фармации как пример того, чем лечили в старину всё подряд, от малярии до бледности кожи. Десять капель три раза в день. Я быстро прикинула в уме. Это была высшая разовая доза, почти предельная. Для молодого и крепкого. Для старика, которому, судя по имени-отчеству и по тому, как Зарецкий о нём говорил, лет за семьдесят, это было… допустимо. На самом краю. Так, что никакой Шульц и никакая врачебная управа не смогли бы придраться.
Зарецкий надел шляпу, взял рецепт со столика и снова сложил его в футляр.
— Отдыхайте, Варвара Ивановна, — сказал он. — Я зайду послезавтра. И подумайте о моём предложении.
Он поцеловал мне руку. Через перчатку.
Я стояла у окна и смотрела, как он спускается с крыльца, как останавливает извозчика, как садится, лёгкий, весёлый, как поправляет шляпу. Извозчик тронул, и пролётка покатила по Воскресенской вниз, к Гостиному двору, мимо фонарного столба, мимо мальчишки с газетами, мимо двух дам под одним зонтиком, хотя дождя не было.
Потом я пошла в спальню, встала на колени перед кроватью и вынула из левой туфли флакон. Повертела его в руках. Бумажка на нитке, «Капли успок. по 15 на ночь. А. З.». Он сказал: бром. Бром не пахнет миндалём.
Значит, либо он соврал. Либо кто-то в этом доме налил в его пустой флакон другое.
Я не знала, что хуже.
Ипполиту Матвеевичу Сазонову было семьдесят три года. Через два дня его не стало.
Глава 4. Колокольчик
Четвёртого сентября я отмывала лабораторию.
Это было единственное, что я точно умела делать в этом веке и за что меня никто не мог бы арестовать. Продавать лекарства без провизора нельзя. Принимать рецепты нельзя. Отпускать пиявки, наверное, тоже нельзя, хотя я так и не нашла, в каком законе это написано. А мыть можно. Мыть в Российской империи не запрещалось никому.
Лаборатория была за торговым залом, через узкую дверь с медной ручкой. Матрёна называла её «материальной», а Генрих Карлович, судя по табличке на двери, «Laboratorium», и пахло там так, будто оба они были правы. Плита с вытяжным колпаком. Перегонный куб, медный, позеленевший у швов. Ступки, фарфоровые и чугунная, тяжёлая, как гиря. Воронки, колбы, реторты. Сита с разными ячейками, сложенные стопкой. Полки с банками, тут уже не красивыми, с этикетками для покупателей, а рабочими, подписанными наспех. Длинный стол, весь в пятнах и ожогах, и на нём, под слоем пыли за семь недель, лежали аккуратно разложенные инструменты. Генрих Карлович ушёл из лаборатории в последний раз, оставив всё на своих местах. Он был из тех людей, которые, умирая, успевают убрать за собой.
Я мыла три часа. Горячая вода с кухни в двух вёдрах, зелёное мыло, щётка, тряпки. Матрёна сначала стояла в дверях и смотрела, потом не выдержала, сказала «да что ж вы, барыня, руки-то губите», и взялась за второе ведро. Вдвоём мы отскоблили стол, вымыли ступки, протёрли все полки и банки на них. Я мыла руки до локтей после каждого захода, и Матрёна каждый раз на это крестилась.
За касторкой на верхней полке стояла бутылка. Тёмная, пузатая, с выцветшей этикеткой, на которой был нарисован корабль и пальма и было написано по-английски: Jamaica Rum. Бутылка была початая, на четверть. Я вынула пробку, понюхала. Ром. Сладкий, тяжёлый, с ванилью и жжёным сахаром. Больше ничего.
Я поставила бутылку обратно, за касторку, так, как она стояла. Сама не знаю почему. Наверное, потому что доктор Зарецкий сказал, что Генрих её прятал от жены. Мне хотелось, чтобы что-то в этом доме оставалось так, как было при нём.
(Через месяц я пожалею, что не вылила этот ром в тот же день. А ещё через две недели обрадуюсь, что не вылила.)
* * *
Шамиль за этот день заработал шесть копеек. Сбегал за керосином, за зелёным мылом, на почту узнать, нет ли писем на имя Ланге, за свежим хлебом и за газетой. Шестую копейку он заработал за то, что сидел на крыльце и ждал. Он отнёсся к этому серьёзно и сидел, не сходя с места, четыре часа, считая проезжающих извозчиков. К вечеру он доложил мне, что их было двести шестнадцать, и что тридцать один из них ехал с пустой пролёткой, «значит, им плохо платят, барыня».
Газета называлась «Волжский вестник», и я читала её вечером при лампе, как читают письма из другой страны. Цены на хлеб. Пожар на Козьей слободе. Пароходство «Кавказ и Меркурий» извещает об окончании навигации. В городском театре «Гроза». А на последней странице объявления, и я сидела над ними полчаса, потому что это были мои старые знакомые.
«Капли доктора Пеклера от всех желудочных болезней». «Чудодейственный бальзам "Здоровье" излечивает ревматизм, подагру, слабость нервов, золотуху и нервное истощение у дам». «Пилюли Ричардса для очищения крови, рекомендованы лучшими докторами Парижа». «Электрический пояс для восстановления мужской силы, высылается наложенным платежом».
Закон провизора номер пять: реклама лекарства всегда обещает больше, чем инструкция к нему. Этот закон существовал задолго до меня. Как выяснилось, задолго и до инструкций.
Я читала про электрический пояс и смеялась вслух, одна в тёмной гостиной. Потом перестала. Потому что подумала: в моё время на этом месте были бы магний и коллаген, и Геннадий Петрович звонил бы мне про план. А здесь никто не звонил, и плана не было, и магний ещё не продавали в банках с картинками. Здесь была только я, восемь тысяч долга и аптека, в которой мне нельзя ничего продавать.
Я легла спать в десятом часу и долго не могла уснуть. Перина была слишком мягкая. Колени не болели. Это мешало.
* * *
Пятого доктор Зарецкий не пришёл. Вместо него в полдень явился мальчик-посыльный в фуражке и вручил Матрёне записку, сложенную вчетверо: «Многоуважаемая Варвара Ивановна, задержан у тяжёлого больного, буду на днях. Берегите себя. Ваш А. З.».
Я долго смотрела на эти две буквы, «А. З.», с длинным хвостом у «З», уходящим под строку. Потом сходила в спальню и достала из туфли флакон. Положила рядом записку и бумажку с нитки. Буквы были одинаковые. Это, конечно, ничего не значило. Он и сам сказал, что оставлял мне бром. Он писал записку, он привязал её к флакону, это всё было открыто, он ничего не скрывал. Вопрос был не в том, кто написал бумажку. Вопрос был в том, что налили во флакон.
Я положила флакон обратно в туфлю. Записку бросила в печь.
Остаток дня я провела в аптеке, сидя за прилавком, как сидела бы на смене. Ставни я не открывала, но к вечеру в дверь постучали ещё трижды, и все три раза я открывала. Старик с больным зубом, которому я дала гвоздичного масла на ватке и посоветовала идти к цирюльнику, который рвёт зубы, а не к знахарке, которая заговаривает. Молодая кухарка из соседнего дома, ей нужна была сода. Мужик в поддёвке, который долго мялся, краснел, а потом шёпотом попросил «чего-нибудь от того самого», и я дала ему совет, который он, судя по лицу, не собирался выполнять, и ничего не взяла с него.
Итого за день: одиннадцать копеек. До Покрова оставалось двадцать шесть дней.
Геннадий Петрович на дне банки за весь вечер ни разу не пошевелился. Матрёна сказала, что это к перемене погоды.
* * *
В дверь застучали в начале третьего ночи.
Не в ставню, как стучат покупатели. Не в дверь кухни, как стучит Шамиль. В парадную дверь аптеки, с колокольчиком, кулаком, тяжело, три раза, с паузой между ударами. Колокольчик над дверью отзывался на каждый удар коротким дребезгом.
Я проснулась сразу, вся, как просыпалась когда-то на ночных сменах в круглосуточной аптеке на вокзале, когда под утро в окошко стучали те, кому очень надо. Села. Нащупала спички. Руки опять помнили. Зажгла свечу.
В коридоре уже шаркала Матрёна, тоже со свечой, в платке поверх ночной рубашки, и бормотала: «Господи, кого ещё принесло, господи помилуй».
— Не открывай, — сказала я. — Я сама.
— Барыня, да как же вы…
— Сама.
Я накинула поверх рубашки капот, тёмный, тёплый, с кистями на поясе, и спустилась по лестнице. Свеча в руке подрагивала. Не от страха. Ступени были холодные, а туфли я не надела: в левой туфле лежал флакон, и мне не хотелось, чтобы он звякнул на лестнице.
В аптеке было темно. Сквозь щели в ставнях падал бледный свет фонаря. Я подошла к двери.
— Кто?
— Полиция, — ответил из-за двери мужской голос, низкий, без выражения. — Откройте, мадам Ланге.
Я открыла.
На пороге стояли двое. Один был толстый, усатый, в форменной шинели и фуражке с кокардой, с фонарём в руке. Околоточный, как я потом узнала. Фамилия его была Сидорчук, и он всегда стоял на полшага позади своего начальника, как стоят хорошо выдрессированные собаки. Второй был выше.
Ему было за тридцать, но, может быть, и под сорок, по таким лицам трудно понять. Худой, длинный, в тёмном пальто с поднятым воротником и в фуражке. Лицо узкое, обветренное, со впалыми щеками и тяжёлыми скулами. Усы короткие, светлые, рыжеватые. Глаза под козырьком я в первый момент не разглядела, а когда разглядела, мне захотелось запахнуть капот поплотнее. Светлые, почти прозрачные, и смотрели они не на меня. Они смотрели сквозь меня, на полки за моей спиной, на прилавок, на банку с пиявками, на дверь в лабораторию. Они фотографировали.
— Участковый пристав первой части Брагин, — сказал он. — Позвольте войти.
Это был не вопрос. Он вошёл.
Он хромал. Не сильно, левая нога ступала чуть тяжелее и короче правой, и на сыром полу аптеки это было хорошо слышно: шаг, полшага, шаг. Сидорчук вошёл следом и поставил фонарь на прилавок. Стало светлее. Пристав снял фуражку. Волосы у него были русые, коротко стриженные, с проседью на висках.
— Что случилось? — спросила я.
— Мадам Ланге, — сказал он, не отвечая. — Вы знаете купца Ипполита Матвеевича Сазонова?
Я знала только имя на рецепте. Но я знала, что сейчас скажу правду, потому что это был тот единственный вопрос, на который правда меня не утопит.
— Слышала. Доктор Зарецкий его лечит.
— Лечил, — сказал пристав. — Сазонов умер сегодня в девятом часу вечера.
Он смотрел на меня. На моё лицо. Я поняла, что он ждёт, как я отреагирую на эти слова, и что от моей реакции зависит что-то важное, и что я понятия не имею, как правильно реагировать. Вдова аптекаря, которая слышала имя купца. Как она должна отреагировать? Перекреститься? Ахнуть?
Я не сделала ничего. Я спросила:
— От чего?
Пристав чуть приподнял одну бровь. Совсем чуть-чуть.
— Доктор Зарецкий полагает, что от удара. Апоплексического. Возраст, полнокровие, жирная пища. — Он помолчал. — Доктор Зарецкий подписал свидетельство в одиннадцатом часу. Очень быстро подписал.
Он полез во внутренний карман пальто и достал записную книжку в чёрной клеёнке, растрёпанную, с загнутыми уголками, и огрызок карандаша. Карандаш был короткий, сточенный почти до половины. Он посмотрел на кончик, поморщился и вынул из другого кармана перочинный ножик. Начал точить. Прямо там, стоя посреди моей аптеки, в третьем часу ночи, он точил карандаш, и стружка падала на мой пол.
— Запишем, — сказал он, ни к кому не обращаясь.
Он что-то написал в книжке. Я не видела что.
— Мадам Ланге, — сказал он. — У постели покойного стоял флакон. Капли. Вдова говорит, что муж принимал их с лета от подагры, по назначению доктора. На флаконе этикетка вашей аптеки. «Аптека Г. К. Ланге». И число: одиннадцатое июля.
Он посмотрел на полки за моей спиной.
— У вас ведь есть книга, куда записывают отпуск ядовитых веществ?
— Есть, — сказала я.
— Покажите.
* * *
Книга лежала под прилавком, там, где я её оставила. Чёрный коленкор, надпись тушью на обложке. Я достала её и положила на прилавок, под фонарь. Пристав не стал её брать. Он кивнул мне: открывайте.
Я открыла.
Внутри были графы, расчерченные по линейке. Число. Номер рецепта. Кому отпущено. По чьему назначению. Название вещества. Количество. Подпись отпустившего. Почерк в графах был почти везде один, тот же, что на этикетках, немецкий, прямой, мелкий, с наклоном влево. Генрих Карлович записывал аккуратно. Ни одной кляксы. Мышьяк, стрихнин, синильная вода, сулема. Граммы, доли, капли.
— Июль, — сказал пристав.
Я перелистнула. Июль. Восьмое, десятое, одиннадцатое.
Одиннадцатое июля. Номер рецепта. Кому: купцу второй гильдии И. М. Сазонову. По назначению: доктора А. Л. Зарецкого. Вещество: Liquor Kalii arsenicosi. Количество: унция. Подпись отпустившего.
Подпись была не Генриха.
Круглый, старательный, почти детский почерк, с наклоном вправо, с завитушкой у заглавной «В». Так пишут девочки, которые закончили гимназию на четвёрки и с тех пор писали только письма тётушкам. «Отпустила В. Ланге».
Я смотрела на эти буквы. Это был мой почерк. То есть не мой. Её почерк. Почерк девочки, которая лежала на этой перине до меня и которой больше нет. Я не умела так писать. Я даже не знала, умеет ли так писать моя теперешняя рука. Но кто-то, кто жил в этом теле, однажды, одиннадцатого июля, когда Генрих Карлович, видимо, вышел из аптеки, принял рецепт на мышьяк и отпустил его. И расписался.
— Дальше, — сказал пристав. — Июнь.
Я листала назад. Он стоял рядом, близко, и я слышала, как он дышит. Он пах холодной улицей, табаком и почему-то солёными огурцами.
Второе июня. Купцу А. Т. Мокееву. По назначению доктора А. Л. Зарецкого. Liquor Kalii arsenicosi. Отпустила В. Ланге.
Восьмое июля. Купцу Ф. С. Ерохину. По назначению доктора А. Л. Зарецкого. Liquor Kalii arsenicosi. Отпустила В. Ланге.
Я закрыла книгу. Не захлопнула. Закрыла, медленно, обеими руками, и положила на неё ладони, как кладут ладони на стол, когда стол начинает качаться.
Пристав смотрел на меня. Глаза у него были светлые, голубоватые, как вода в проруби.
— Купец Мокеев, — сказал он, — умер в июне. Удар. Доктор Зарецкий подписал. Купец Ерохин умер в августе. Удар. Доктор Зарецкий подписал. Купец Сазонов умер сегодня. Тоже удар.
Он закрыл книжку в клеёнке и спрятал её в карман вместе с карандашом.
— Капли Фаулера, мадам Ланге, — сказал он. — Вы знаете, что это такое?
— Раствор мышьяка, — сказала я раньше, чем успела подумать. — Мышьяковистокислый калий, один процент. Назначают при малярии, при истощении, при болезнях кожи. Высшая разовая доза для взрослого…
Я замолчала.
Пристав смотрел на меня очень внимательно.
— Продолжайте.
— Я не помню, — сказала я. — Муж говорил.
— Муж говорил, — повторил он. — Ваш муж, мадам Ланге, по словам всех, кто его знал, не подпускал вас к прилавку. Шульц с Проломной утверждает, что вы не отличите хину от мела.
— Шульц мне не друг.
— Это я тоже записал.
Он надел фуражку. Сидорчук взял фонарь с прилавка, и свет поехал по полкам, по банкам, по пиявкам, по моему лицу. Пристав пошёл к двери, шаг, полшага, шаг, и у самого порога обернулся.
— Книгу я забираю. — Он протянул руку, и я отдала ему книгу, потому что не придумала, как не отдать. — Из города не уезжайте. Я зайду.
Он открыл дверь. Колокольчик звякнул над его головой, фальшиво, с дребезгом, и он поднял глаза на колокольчик, точно так же, как три дня назад Амалия Карловна. Потом снова посмотрел на меня.
— Мадам, — сказал он. — У вас в журнале ядов три подписи вашей рукой. И три покойника.
Глава 5. Подпись
До утра я не спала. Сидела в кабинете Генриха Карловича за его конторкой, при свече, и училась писать.
Перья были стальные, в деревянных ручках, чернила в стеклянной чернильнице с крышкой, бумага плотная, желтоватая, с водяным знаком. Я обмакнула перо и вывела «В. Ланге» так, как пишу всю жизнь: быстро, с нажимом, буквы валятся вперёд, как пассажиры в трамвае на повороте. Получилось ужасно. Перо цеплялось за бумагу, брызгало, на «Л» посадило кляксу размером с пятак. Эта рука не умела писать моим почерком. Эта рука вообще не знала, чего от неё хотят.
Я попробовала ещё раз, медленнее. Ещё хуже.
Тогда я перестала думать. Это трудно объяснить. Я просто отпустила руку, как отпускают на велосипеде руль, когда едут под горку, и посмотрела в окно, на тёмную Воскресенскую, на фонарь, на кошку, которая сидела под фонарём и вылизывала лапу. А рука сама макнула перо, сама сняла лишнюю каплю о край чернильницы и сама написала.
«Отпустила В. Ланге».
Круглые буквы. Наклон вправо. Завитушка у заглавной «В».
Я долго смотрела на эту строчку. Свеча догорала, оплывала на медный подсвечник. Кошка под фонарём ушла. А я сидела и смотрела на почерк девочки, которой больше нет, и понимала простую вещь: если пристав Брагин положит передо мной лист и скажет «напишите», я напишу вот так. И любой эксперт скажет, что это одна рука. Это и есть одна рука.
Я не могла сказать «это не я». Формально это была я.
* * *
Матрёна подала завтрак в восемь. Ячменный кофе, хлеб, масло, два яйца всмятку. Я съела всё. Тело хотело есть, что бы ни происходило с головой.
— Матрёна, — сказала я. — Сядь.
Она не села. Матрёна садилась при мне, как я потом узнала, только в двух случаях: когда я болела и когда она собиралась сказать что-то, за что её могли выгнать. Сейчас был не тот случай.
— Расскажи мне про Генриха Карловича. Про июль. Я плохо помню.
Она помолчала, глядя на свои руки. Потом начала. Сначала нехотя, потом всё быстрее. Она ждала этого разговора семь недель и боялась, что его не будет.
Генрих Карлович заболел в конце июня. Животом. Сначала думали, съел что, рыбу в трактире. Рвало его по утрам, желчью. Потом поносы пошли, и он сох, сох на глазах, кожа стала серая, как бумага. Потом ноги. Жаловался, что ноги немеют, будто отсиженные, и колет в них, как иголками, и по лестнице ходить стал, держась за перила, а раньше бегал. И ногти. Матрёна сама видела, когда стригла ему ногти, он уже сам не мог: на ногтях белые полоски, поперёк, как будто мелом провели.
Я слушала и медленно клала ложку на блюдце, чтобы не звякнуть.
Рвота. Понос. Онемение и покалывание в ногах, периферическая нейропатия. Серая кожа. Поперечные белые полосы на ногтях, линии Миса. Нам рассказывали про них на токсикологии, на четвёртом курсе, и даже показывали фотографию на слайде, и кто-то с задней парты пошутил, что это маникюр такой. Хроническое отравление мышьяком. Классика. Ни один врач, видевший такие ногти, не написал бы «удар». Если только он не хотел написать «удар».
— А доктор? — спросила я.
— Аркадий Львович-то? Ходил. Каждый вечер ходил. Сидели они внизу, в материальной, разговаривали. Генрих Карлович его любил, говорил, что умнее его в Казани доктора нет. Аркадий Львович ему порошки давал от желудка. И ром они пили. — Матрёна вздохнула. — Генрих Карлович пил-то немного, рюмочку на ночь, для сна. А последние недели и того не мог, рвало его с рома. А Аркадий Львович всё говорил: пейте, Генрих Карлович, ром желудок греет.
— А я? — спросила я.
Матрёна посмотрела на меня. Это был тот самый долгий взгляд.
— А вы, барыня, всё внизу были. Генрих Карлович вас к прилавку не пускал при людях, это верно, он говорил, не женское дело. А как сам уходил по делам или лежал, вы просились, скучно вам было. Он и пускал. Учил вас помаленьку. Вы ж грамотная, гимназию кончили. — Она помолчала. — И когда Аркадий Львович приходил с рецептами, вы всегда сами ему отпускали. Он вас хвалил, говорил, ручки у вас лёгкие. Вы радовались.
— Радовалась, — повторила я.
— Вы ж молоденькая были, барыня, — сказала Матрёна тихо, глядя в сторону. — Генрих Карлович-то в отцы вам. А Аркадий Львович смешной был, песни пел.
Я поняла, что она не хочет говорить дальше, и не стала спрашивать. Я и так поняла.
(Я не знала, было ли что-нибудь между той Варварой и доктором Зарецким. Я так и не узнала этого до конца. Но мне хотелось бы думать, что ничего. Что она просто радовалась, что кто-то хвалит её лёгкие ручки.)
* * *
Пётр Савельевич Чугунов явился в одиннадцатом часу и с порога снёс колокольчик. Не нарочно. Он был таким высоким, что задел его головой, и колокольчик, не выдержав, повис на одной пружине и замолчал. Это было первое доброе дело, которое Чугунов сделал для меня, и сам он об этом не узнал.
Ему было за шестьдесят. Широкий, бородатый, в долгополом синем кафтане и в смазных сапогах, начищенных так, что в них отражалась лампа. Борода седая, лопатой, на ней застряли две крошки. Пах он мукой, дёгтем и ладаном: судя по всему, только что из церкви. Перекрестился на икону в углу, широко, размашисто, потом перекрестился ещё раз на банку с пиявками, видимо, по инерции.
— Варвара Ивановна, — сказал он. — Здравствуйте. Слышал, вы померли и воскресли. Ну да это ваше дело. Я по своему.
— Здравствуйте, Пётр Савельевич.
— Двадцать пять дней, — сказал он. — Я человек прямой, вокруг да около не хожу. Восемь тысяч на Покров. Нет денег, значит, дом мой. Аптеку вашу, немецкую, хоть с собой забирайте, мне она без надобности. Мне дом нужен, у меня сын женится.
— Я понимаю.
— Ничего вы не понимаете, — сказал он без злобы, просто как факт. — Немец ваш тоже ничего не понимал, лабораторию себе строил, кубы из Москвы выписывал. На что? На то, чтобы пиявок продавать? Я ему говорил. Он мне: Пётр Савельевич, наука! Вот и наука.
Он развернулся к двери. У самой двери остановился, посмотрел на повисший колокольчик и почесал затылок.
— Ладно, — сказал он. — Это я повесил. Пришлю мужика, поправит. — И добавил, уже открывая дверь, в сторону, не мне: — Некогда мне. Мать слегла.
— Что с ней? — спросила я.
Он обернулся с удивлением.
— Старая она, вот что. Восемьдесят четыре года. Слюни текут, как у младенца, спать не даёт, подушку меняем по два раза. Дёсны распухли, зубы шатаются, два уже выпали. Руки трясутся, ложку не держит. Злая стала, как собака, кричит на всех. Старость.
— Чем её лечат?
— Чем лечат. Знахарка ходит, Фёкла с Мокрой слободы. Мажет её мазью от ломоты в костях, мать ломотой мается с весны. Серая такая мазь, вонючая. Три недели мажет, а толку нет. Доктор приходил, Зарецкий, сказал, старость и есть старость, порошки оставил. А мать порошки в окно кидает.
Я вышла из-за прилавка. Я не помню, как вышла. Я помню, что уже стояла перед ним и смотрела снизу вверх, потому что он был на две головы выше меня, и говорила тем голосом, которым говорила в девятнадцатом году бабушке, которая лечила внука от температуры водкой с уксусом.
— Пётр Савельевич. Это не старость. Это мазь.
— Чего?
— Серая мазь, — сказала я. — Ртутная. В ней ртуть, Пётр Савельевич. Её втирают в кожу, ртуть уходит в кровь. Три недели по всему телу. У вашей матери отравление ртутью. Слюна, дёсны, зубы, руки трясутся, злость, всё оттуда. Если мазать дальше, она умрёт.
Закон провизора номер шесть: самое опасное лекарство то, про которое говорят «зато натуральное». Этот закон мне объяснила когда-то Ирина Олеговна, моя первая заведующая на Декабристов, после того, как к нам в реанимационном состоянии привезли мужчину, лечившего печень отваром болиголова.
Чугунов смотрел на меня, и в глазах его, маленьких, умных, под густыми бровями, медленно что-то ворочалось, как жернов.
— Откуда знаешь? — спросил он. Он перешёл на «ты» сам не заметив.
— Муж говорил, — сказала я. Эта фраза начинала мне надоедать.
* * *
Чугуновы жили у Кабана, в большом каменном доме с мезонином и с садом, где росли рябины и стояла беседка с облупившейся зелёной краской. Мы доехали туда на чугуновской пролётке за двадцать минут. Шамиль увязался с нами, сел на облучок рядом с кучером, и всю дорогу торговался с кучером о чём-то по-татарски.
Мать Чугунова, Агриппина Саввишна, лежала наверху, в жаркой комнате с наглухо закрытыми окнами, под тремя одеялами. Пахло там так, что я на пороге дышала ртом: ртутной мазью, мочой, лампадным маслом и мятой. Старуха была маленькая, жёлтая, сморщенная, как печёное яблоко, и злая. Увидев меня, она приподнялась на подушках и сказала, шамкая, брызгая слюной:
— Это ещё кто? Немка? Пошла вон.
— Я не немка, — сказала я. — Я Сычёва. С Суконной слободы.
Старуха прищурилась.
— Сычёва? Ваньки Сычёва, что кожами торговал? Пропойцы?
— Его.
— Хм, — сказала старуха и легла обратно.
Это был, как я поняла позже, высший знак доверия.
Я велела открыть окна. Чугунов спорил, что мать простынет, но я сказала, что она скорее умрёт от мази, чем от сквозняка, и он открыл сам, и ворчал, и крестился. Потом я велела принести горячей воды, много, и мыла. И мы с молодой Чугуновой, женой Петра Савельевича, вдвоём сняли с Агриппины Саввишны рубаху и отмывали её. Каждый сустав, каждую складку, куда знахарка Фёкла три недели втирала серую мазь. Старуха ругалась так, что даже я, человек, выросший в Казани в девяностые, кое-чему научилась. Потом мы сменили бельё на кровати, всё до последней наволочки, и я велела старое бельё сжечь.
Потом полоскание. Я привезла с собой из аптеки бертолетову соль, Kalium chloricum, в бумажном пакете. Меня можно было за это арестовать. Меня, наверное, можно было арестовать за всё, что я делала в этот день. Я развела соль в тёплой воде и показала, как полоскать рот, и Агриппина Саввишна плевалась и ругалась, но полоскала. И молоко. Тёплое, много. И яичный белок.
— И никакой Фёклы, — сказала я Чугунову на лестнице. — Никогда. И никакой мази. Если будет ломота, пусть греют шерстяной платок. Через неделю слюна уменьшится, через две дёсны пройдут. Зубы не вырастут, но остальные не выпадут.
Чугунов смотрел на меня сверху вниз.
— А доктор что ж? — спросил он. — Зарецкий. Он мать смотрел. Видел мазь. Не сказал ничего.
Я не нашлась, что ответить.
Молодая Чугунова, которая всё это время мыла старуху вместе со мной, без единого слова, стояла внизу лестницы и смотрела на меня. Ей было столько же, сколько мне теперь, двадцать три или двадцать четыре. Тёмные волосы, бледное круглое лицо, серые испуганные глаза. Платье дорогое, зелёное, с кружевом, а руки красные, натруженные, она закатала рукава. Когда я спустилась, она шагнула ко мне и вдруг обняла.
— Варенька, — сказала она мне в плечо. — Варенька, а говорили, ты не узнаёшь никого. Это я, Лиза. Лиза Кострова. Мы с тобой в одном классе сидели, в Мариинской гимназии, помнишь? Ты мне ещё по французскому списывать давала.
— Лиза, — сказала я. — Конечно.
Она отстранилась и посмотрела на меня мокрыми глазами. Потом наклонилась к самому уху и прошептала быстро, чтобы не слышал Чугунов:
— Ты придёшь через субботу? В Общество? Аркадий Львович сказал, ты придёшь.
Я не успела ответить. Чугунов спускался по лестнице, громко, грузно, и Лиза отпрянула от меня, как от горячей печки, и улыбнулась мужу ровной, пустой улыбкой.
У крыльца Чугунов задержал меня за локоть.
— Варвара Ивановна, — сказал он. Снова на «вы». — Если мать поднимется… Неделю дам. Сверх Покрова. Восьмого числа. Больше не могу, у меня сын женится.
— Спасибо, Пётр Савельевич.
— Не за что пока, — сказал он. — Посмотрим.
* * *
Сазонова хоронили седьмого, на Арском кладбище.
Я пошла. Матрёна сказала, что вдове положено ходить на похороны знакомых, если звали, а меня никто не звал, и что люди будут говорить. Я сказала, что люди будут говорить всё равно. Я надела чёрное платье, шляпку с вуалью, перчатки, и пошла пешком через весь город, потому что не хотела, чтобы видели, как я подъезжаю.
Народу было много. Сазонов торговал рыбой, у него были лавки в Рыбном ряду и баржи на Волге, и хоронили его богато. Певчие, батюшка в золотом облачении, дубовый гроб с серебряными ручками. Купцы в долгополых кафтанах, их жёны в чёрных шалях. Я встала поодаль, у старой берёзы, за чужой оградой, откуда было видно всех.
Доктор Зарецкий стоял у самого гроба, без шляпы, со скорбным лицом. Красивым скорбным лицом. Он держал под руку пожилую даму, сестру покойного, и что-то ей говорил, и она кивала и прижимала к глазам платок.
Вдова стояла с другой стороны. Аглая Сазонова. Ей было лет двадцать шесть, не больше. Высокая, статная, с белой шеей, в чёрном крепе с головы до ног, и креп этот был новый, дорогой, из лучшего магазина на Воскресенской. Она стояла неподвижно, сложив руки в перчатках, опустив голову, и не плакала.
Гроб начали опускать. Певчие затянули «Со святыми упокой». Купцы крестились. Сестра покойного всхлипнула громко, на всё кладбище.
И вдова подняла голову. Совсем немного. Посмотрела через гроб, через яму, через батюшку с кадилом, прямо на доктора Зарецкого.
И улыбнулась.
Одним уголком рта. На полсекунды. Так улыбаются, когда сделали трудное дело, и сделали хорошо, и теперь можно выдохнуть.
Зарецкий не улыбнулся в ответ. Он чуть заметно, на долю градуса, качнул головой. Нет. Не здесь.
Вдова опустила глаза.
Я стояла за чужой оградой, держась за холодный чугунный прут, и чувствовала, как по руке через перчатку поднимается холод. Потом я повернула голову, сама не знаю почему, и увидела его.
Пристав Брагин стоял шагах в двадцати от меня, за другой оградой, у часовенки, в своём тёмном пальто с поднятым воротником. Он не смотрел на вдову. Он не смотрел на доктора.
Он смотрел на меня.
Глава 6. Управляющий
Официально это называлось «врачебное отделение губернского правления». Так было написано на медной табличке у входа, на бумаге, которую мне показала Амалия Карловна, и на печати под этой бумагой. Но все, от Матрёны до извозчика, который меня туда вёз, называли его по-старому, «управа», и произносили это слово так, как в моё время произносили «налоговая».
Восьмого сентября я сидела в коридоре этой управы на жёсткой лавке и ждала уже второй час.
Коридор был длинный, крашенный до половины зелёной масляной краской, выше побелённый. Пахло сургучом, мокрыми шинелями и табаком. На лавке напротив сидели двое фельдшеров из уезда, с одинаковыми папками на коленях, и смотрели на меня, как на лошадь, которая зашла в трамвай. Дама, одна, без мужа, без сопровождения, в учреждении. Мне это было знакомо. Я провела половину прошлой жизни в коридорах, где на меня смотрели примерно так же: в пенсионном фонде, в паспортном столе, в отделе кадров сети «Аптека Плюс», куда меня вызывали объяснять, почему у меня в зоне выкладки не выложен магний.
Закон провизора номер семь: в любом учреждении ждать приходится ровно столько, сколько нужно, чтобы ты пожалел, что пришёл. Этот закон одинаково работает в обоих веках. Я проверила.
Принял меня врачебный инспектор Голубцов, Пётр Ильич, старик лет шестидесяти пяти, с пышными седыми бакенбардами и красным носом, который он то и дело заряжал табаком из серебряной табакерки. Кабинет у него был маленький, заставленный шкафами, на стене портрет государя и карта губернии, утыканная флажками. Он не предложил мне сесть. Потом спохватился, предложил, и я села на краешек стула, прямо, как учила меня Амалия Карловна одним своим видом.
— Вдова Ланге, — сказал Голубцов, глядя в бумагу. — Так. Так-так. Аптека на Воскресенской. Управляющий выбыл семнадцатого июля. Так.
— Я пришла узнать, как мне…
— Вам писали, сударыня. — Он поднял на меня водянистые глаза. — Вам писали всё, что нужно. Первое декабря. Провизор с дипломом, утверждённый управой. Иначе печать на дверь, и всё имущество аптеки описать. Это закон. Не я его выдумал.
— Я понимаю.
— А вот вы, сударыня, кажется, не понимаете. — Он взял со стола другую бумагу. — На вас поступила жалоба. От аптекаря Шульца с Проломной. Что в закрытой аптеке Ланге отпускаются лекарственные вещества без провизора. Ромашка, алтей, сода. И бертолетова соль купцу Чугунову.
Он смотрел на меня. Я смотрела на него. Табакерка в его руке щёлкнула крышкой.
— Ромашка, Пётр Ильич, — сказала я. — Ромашку продают в овощной лавке.
— В овощной лавке пусть продают. А в аптеке без провизора нельзя ничего. — Он вздохнул и чихнул, гулко, в огромный клетчатый платок. — Сударыня, я человек незлой. Генриха Карловича знал двадцать лет, порядочнейший был аптекарь. Я вашу жалобу положу вот сюда. — Он положил её в ящик стола. — Пока. Но если Шульц напишет ещё раз, я обязан буду прислать людей. Найдите провизора, сударыня. Или продайте аптеку. Доктор Зарецкий, кажется, говорил, у него есть покупатель.
Я встала. Он тоже встал, по-стариковски, держась за край стола.
— И ещё, сударыня, — сказал он, глядя в сторону. — Ко мне приходили из полиции. Пристав Брагин. Спрашивал про ваш журнал ядов. Я сказал ему, что у Генриха Карловича журнал всегда был в образцовом порядке. — Он помолчал. — Генрих Карлович, однако, не позволял себе подпускать к ядам посторонних.
— Я ему не посторонняя.
— Это, сударыня, будет решать не я.
* * *
Отто нашёлся в трактире Пантелеева на Проломной.
Нашёл его, разумеется, Шамиль. Он вернулся через час после того, как я дала ему поручение, запыхавшийся, гордый, и доложил, что «немец в бильярдной, играет на деньги, проигрывает, третий день там сидит, хозяин уже в долг не наливает».
— Сам скажешь ему, чтобы шёл сюда? — спросила я.
— Не пойдёт, барыня. — Шамиль покачал головой. — Он мне сказал, что я татарская морда и чтобы я шёл к шайтану. — Подумал и добавил: — Это за отдельную копейку было.
Я дала ему отдельную копейку. Потом надела шляпку и перчатки.
— Барыня, вы куда? — Матрёна вышла из кухни, вытирая руки о фартук, и сразу всё поняла по моему лицу. — Не пущу! В трактир? Вдове? Да вас после этого ни в одном приличном доме…
— Меня и так ни в одном приличном доме, — сказала я. — Пристав уже записал.
Трактир Пантелеева был двухэтажный, с вывеской, на которой был нарисован самовар и написано «Чай, кушанья и бильярд». Внизу общий зал, длинные столы, лавки, пар от самоваров, запах щей, махорки, кислой капусты, мокрой овчины. Половые в белых рубахах носились между столами с подносами. Мужики за столами, извозчики, приказчики, мастеровые. Когда я вошла, разговоры за ближними столами смолкли. Потом за дальними. Потом какой-то извозчик в армяке громко присвистнул, и разговоры возобновились, но тише и с другой интонацией.
Я подошла к стойке. За стойкой стоял сам Пантелеев, мужик с бородой и с перекинутым через плечо полотенцем.
— Бильярдная, — сказала я.
Он молча показал пальцем наверх.
Бильярдная была на втором этаже, в низкой прокуренной комнате с двумя столами под зелёным сукном и с лампами под зелёными абажурами. Дым стоял такой, что я не сразу разглядела людей. За дальним столом играли двое: толстый купчик в жилете и Отто. Отто был без сюртука, в рубашке с закатанными рукавами, растрёпанный, красный, с кием в руке. На краю стола стояли графин с водкой и две рюмки. Несколько человек сидели у стены на лавке и смотрели.
Отто примерился, ударил, промазал. Купчик засмеялся.
— Шестой, Отто Карлович! С вас ещё рубль.
— Удвоим, — сказал Отто. Голос у него был громкий, весёлый и страшно усталый. — Удвоим, Савва Лукич, я чувствую, сейчас пойдёт.
— Отто, — сказала я.
Он обернулся. Он узнал меня не сразу. Потом узнал и выронил кий. Кий упал на пол с деревянным стуком, и все у стены повернули головы ко мне.
— Варвара? — сказал Отто. — Ты… Майн готт. Что ты здесь…
— Сколько ты должен?
— Пустяки. — Он попытался улыбнуться. — Сущие пустяки. Ты иди домой, тётушка заругает.
— Три рубля сорок копеек, мадам, — сказал купчик, с интересом меня разглядывая. — С вашего позволения. И ещё Пантелееву рубль двадцать за графин.
Я отсчитала из кошелька. Это было почти всё, что я заработала за неделю на ромашке и алтее, плюс то, что дала мне Матрёна из хозяйственных. Купчик взял деньги, пересчитал, поклонился с насмешливой галантностью. Я взяла со спинки стула сюртук Отто и протянула ему.
— Одевайся.
— Варвара…
— Одевайся, Отто Карлович. Или я пошлю за Амалией Карловной, и она придёт сюда сама.
Это подействовало. Не знаю, что именно: тётушкино имя, или то, что все у стены смотрели, или то, как я это сказала. Он надел сюртук, путаясь в рукавах, и пошёл за мной вниз по лестнице, держась за перила. Внизу, в общем зале, нас провожали глазами все до последнего полового.
На улице было свежо, после трактира я чуть не задохнулась от чистого воздуха. Отто прислонился к стене, закрыл глаза.
На другой стороне Проломной, у фонаря, стоял околоточный Сидорчук, толстый, усатый, в своей шинели. Он смотрел на нас. Когда наши глаза встретились, он медленно поднёс руку к козырьку, отдал мне честь и пошёл прочь, неторопливо, по направлению к части.
Я знала, кому он доложит.
* * *
Дома я посадила Отто на кухне, у тёплой печи, и дала ему понюхать нашатыря. Он дёрнулся, закашлялся, чуть не упал с табурета. Потом я дала ему стакан крепкого чаю, очень сладкого, с лимоном, и Матрёна, ворча, поставила перед ним миску щей. Он ел жадно, давясь, как едят люди, которые три дня пили и ничего не ели. Я сидела напротив и ждала.
Когда он доел, он поднял на меня глаза. Трезвее не стал, но стал тише.
— Зачем? — спросил он.
— Мне нужен провизор.
Он засмеялся. Хрипло, коротко.
— Тебе нужен провизор, — повторил он. — Варвара, ты меня видела? Меня выгнали из Риги. Ты знаешь, за что?
Bepul matn qismi tugad.