Kitobni o'qish: «Вечера на Карповке»
Серия «Из жизни благородных девиц»

Автор идеи серииНаталья Артёмова

© Оформление. ООО «Издательство АЗБУКА», 2025 АЗБУКА®
Часть первая
Дедушка, сядь к нам, голубчик!
Сядь, расскажи нам, как
помнишь, когда сестра Маргарита
Чуть не заснула.
Жуковский
Северная природа в прошлом 1836 году, столько страшном в предсказаниях, как бы соображаясь с угрозами предвещателей, была скупа на ясные дни. Непрестанные бури, дожди, солнышко ленивое, редко выглядывавшее из-за туманных покровов своих, темные ночи и безвкусные поздние плоды – вот все, однако ж, чем окончились опасения, с которыми многие ожидали его. Впрочем, несмотря на дурное лето, окрестности Петербурга не были пусты; острова, дачи, деревни – все было наполнено переселенцами из столицы, все кипело жизнию и многолюдством, и стук экипажей не умолкал на Каменноостровском проспекте. Не раз милые обитательницы красивых, полувоздушных дач, просыпаясь утром с различными планами и надеждами в голове и увидя сквозь кисейные завесы окон свинцовое небо и березы, склоняющиеся под усилиями дождя, закутывались снова в одеяла и подушки, браня и климат, и Петербург, и целый свет. Хорошая надежда для горничных и мужей – подобное пробуждение! Должно признать, что погода имеет большое влияние на домашнее, особенно на супружеское счастие.
Но иногда после ненастного, несносного утра солнышко, как своенравная красавица, являлось под вечер во всем блеске лучей своих, и тогда всеобщее движение оживляло острова. Коляски, кареты, кабриолеты летели по мостовым, толпы гуляющих пестрели по садам, балконы обращались в гостиные, целые семейства спешили с самоварами, кучею детей и нянюшек на Крестовский или в гостеприимный сад графини Л…, располагались на скате холма или под густыми липами на самом берегу с холодным ужином, мороженым, чаем. Там встречались и добрая семья немецкого ремесленника, и веселое общество молодых чиновников, и русский купец с женою и детьми всех возрастов, и двое молодых художников, толкующих о предстоящей выставке, и щегольская мантилья светской красавицы, и красивое канзу горничной девушки. Я любила эту разнообразную картину и часто пользовалась ею, проводя почти все вечера у одной из наилучших знакомых моих, занимавшей дачу на берегу Карповки. Наталья Дмитриевна Шемилова, женщина лет под шестьдесят, небольшого роста, с ясными голубыми глазами, бледная и белая, как старушки на картинах Грёза, всегда в белом тюлевом чепчике, из-под которого виднеются сребристые волосы, в батистовом воротничке, блиставшем белизною и опрятностью – кокетством старости, – всегда веселая и приветливая, казалась мне одною из тех немногих женщин, которые, сойдя со сцены большого света, где блистали в молодости, уносят с собою в уединение приятность обращения светских дам, кучу воспоминаний и ум, предохраненный добродушием от той едкости суждений, которая часто у этих ветеранов гостиных бывает следствием скуки, сожалений об утраченной молодости или обманутого самолюбия. Переселясь на дачу по совету доктора, она мало пользовалась так называемым деревенским воздухом как по причине дурного времени, так и по слабости своего здоровья и жила в небольшом кругу друзей, собиравшихся к ней всякий вечер. Когда тишина полудня и теплота воздуха вызывали из комнат ленивейших из любителей диванов, она выходила, опираясь на руку Любиньки, семнадцатилетней племянницы своей, в небольшой садик, окруженный перед окнами цветущими кустарниками и кудрявыми липами, садилась на скамью и любовалась светлою речкою, которой волны сверкали сквозь сетку листьев, пестрыми толпами гуляющих и шумными играми детей, резвящихся подле решетки садика. Когда же холодный ветер или сырость удерживали больную в покоях, Любинька разводила сама огонь в камине; доктор, ворча против любителей нововведений, несродных нашему климату, как говорил он, отодвигал подальше от камина большие, обитые темно-зеленым сафьяном кресла, в которые усаживал свою больную. Подле нее за пяльцами садилась Любинька, девушка с полными розовыми щечками, на которых непрестанно играли две красивые ямочки; с растянутыми, несколько калмыцкими глазками, придававшими особенное выражение добродушия ее личику; словом, с одною из тех детских физиономий, в которых смешанные и неопределенные черты заставляют вас улыбаться своею неправильностию и привлекают выражением младенческого добродушия. Она была последним залогом дружбы, вверенным Наталье Дмитриевне умершею рано сестрою, страстно любимою.
Обыкновенное общество Шемиловой составляли: доктор, старичок веселый, почти квадратный, вспыльчивый до бешенства с больными, выходившими из повиновения, и добрый до слабости с здоровыми и друзьями. Веселый, открытый взор его показывал в нем человека, у которого страсти и обязанности редко бывали во вражде и который в часы отдыха любил побеседовать, потолковать с друзьями. Давно уже он был врачом и поверенным душевных и телесных болезней Натальи Дмитриевны, которая любила его, как ближнего родного. Привязанность старых людей не бывает столь горяча, как в молодости, когда воображение составляет главное основание почти всех связей; и потому молодые люди почитают обыкновенно чувствования свои гораздо сильнейшими, чем они суть на самом деле, и удивляются, когда небольшая размолвка, недоразумение, разлука изглаживают самые следы их; между тем как старость, которой чувствования основаны большею частию на привычке, любит, не постигая сама всей силы своей привязанности. Она, так сказать, срастается с жизнию ее, как повилика, которая сплетается корнями с другим растением и так обвивает их своими гибкими плетями, что, желая разделить их, должно оба вырвать с корнем. И не раз видали, что пожилые люди, соединенные дружбою, которой силы сами не подозревали, не переживали друг друга: с одним умирала половина жизни другого. Такого рода была привязанность Натальи Дмитриевны к доктору. Видеть его каждый вечер против себя, по другую сторону стола, в больших креслах, сложа одну ногу на другую и подпирая палкою с серебряным набалдашником подбородок, было для нее необходимостию. В восемь часов она уже начинала прислушиваться к стуку колес на улице. Слух ее, еще довольно хороший, привык отличать от других карету доктора, которая постоянно в течение пятнадцати лет останавливалась около этого времени у ее подъезда. Самовар уже кипит на столе: доктора всегда ожидают к чаю.
– Любинька, посмотри, который час? – говорит Наталья Дмитриевна и через пять минут становится уже беспокойною. – Верно, есть какой-нибудь очень трудный больной, как ты думаешь, Любинька? Или уж не болен ли сам Иван Карлович? – Она не вслушивается более в разговоры других, взоры ее обращены к дверям. – Не послать ли спросить, Любинька? – Любинька улыбается и не трогается с места.
Наконец кто-то подъехал. В передней слышится знакомый голос. Иван Карлович входит, и Наталья Дмитриевна, оживая, складывает вязанье в корзинку и взором спрашивает у доктора отчета в его замедлении. Она не уснет покойно, если, отходя в свою спальню, не услышит привычного: «Спите же с богом!»
Другой, не менее любимый ею посетитель был Проновский, мужчина лет сорока пяти с приятною наружностию и достатком, позволявшим ему вести независимую жизнь в столице; холостой, не знаю, вследствие ли особенных правил или по какому-нибудь случаю, он никогда не говорил о том. Это был один из тех людей, которые редко мыслят вслух, еще реже говорят о себе самих, уклоняются шуткою от решения важного вопроса или довольствуются изложением чужих мнений со всем, что можно сказать pro et contra1, сохраняя полную доверенность свою для немногих друзей. Впрочем, он жил, как практический философ, которому везде и все хорошо.
Часто также бывал за вечерним чаем Натальи Дмитриевны сосед ее по деревням, Горский, приехавший в столицу по делам. Он много путешествовал по России и в чужих краях, любил родину с жаром юности, неохотно верил дурному и в случае очевидности прикрывал его, как мать – погрешности сына, надеждою исправления. Он имел друзей, потому что верил возможности иметь их, и не был взыскателен.
Третий из обыкновенных собеседников наших был племянник Проновского, артиллерийский офицер с едва прорезавшимися усиками, черными глазками и смиренною улыбкою. Старушка наша называла его своим Дон-Жуаником, не знаю почему. Горский говаривал, что привычка оценивать людей дает пожилым людям взгляд, который безошибочно почти определяет характеры по немногим данным так, что это кажется в них каким-то инстинктом, который редко обманывает их. Вельский, так звали офицера, всегда садился возле пялец Любиньки и даже, кажется, учился шить; впрочем, я мало занималась ими. Не стану упоминать о прочих гостях вечернего нашего кружка; он был невелик, но искренность и привязанность к хозяйке господствовали в нем.
Иногда друзья Натальи Дмитриевны знакомили ее с новою литературою и читали ей попеременно повести Бальзака, Жаненя, Масона и других новейших писателей. Особенно любила она русские повести, и новые сочинения Марлинского, Белкина, Безымянного и других писателей наших возвещались с торжеством в ее гостиной. Однажды в пасмурный вечер по окончании чтения, между тем как Любинька разливала чай и Вельский прислуживал ей, Наталья Дмитриевна, против обыкновения, не сказала ни слова ни в похвалу, ни в порицание читанной повести и задумчиво смотрела на перебирающийся в камине огонек, между тем как другие толковали о направлении нынешней литературы.
– Вы ничего не говорите, Наталья Дмитриевна, – сказал доктор, – вашего мнения недостает нам.
– Я думала, мой любезный Иван Карлович, что, судя по множеству новых имен, непрестанно встречающихся во французской литературе, можно бы было предположить, что французы почитают для себя обязанностию при малейших средствах заплатить хотя однажды дань любопытству публики, отдавая на суждения ее плоды трудов своих, забавы досугов или воспоминания, собранные в путешествиях и в разных случаях жизни. Почему нет этого у нас?
– Можно бы многое сказать на это, – отвечал доктор, смотря в камин и играя толстою палкою с серебряным набалдашником. – Многие ссылаются на холодность публики к русским сочинениям.
– Однако все хорошие приняты с удовольствием.
– Но кто может быть уверен, что опыты его понравятся?
– Послушайте. Если всякий захочет, чтоб первое сочинение его было образцовым, то писателей будет немного. Ломоносов начал, подражая Тредьяковскому, Богданович – мадригалами и поэмою «Сугубое блаженство», теперь забытою; творец «Российской истории» – «Бедною Лизою». Нельзя надеяться первым опытом поставить имя свое наряду с именами знаменитых талантов. Пусть пишут; труд прилагает дорогу к цели. Нет, у нас мало любят заниматься словесностью. Иным недостает средств, другим доброй воли. Откуда читали вы повесть, г-н Горский?
– Из «Les cent et un»2.
– Ну, посмотрите, сколько и здесь новых писателей! Но все же начали образцовым, но, как знать, чем будут многие из них? Небольшой успех возбуждает талант; бездейственность убивает его. Кто из нас не уверен в этом? Нет, грустно думать, что у нас как бы пренебрегают словесностию; пишут так немногие и так неохотно, между тем как русский язык богат и русский быт не лишен поэзии. Я уверена, что каждый из нас, если только захочет порыться в памяти, то найдет в ней многое слышанное, виденное; происшествия, в которых был сам действующим лицом или зрителем, – словом, что-нибудь, могущее приятно занять праздную лень полубольного или досуг деревенского жителя. Не правда ли, мой любезный доктор? Вы, которые имеете более других дел с поэзиею человеческих страстей, скажите, не справедливо ли мнение мое?
– Может быть, сударыня, может быть; но я и поэзия, мы давно подписали формальный развод. Я живу в мире действительном, следовательно, в мире страданий.
– Но страдания физические, – заметил Проновский, – бывают часто только признаком других, которых корень сокрыт глубоко в душе. Чтобы с пользою врачевать первые, должно нередко узнавать последние.
– Правда, но это отвлекает нас от нашего предмета. Я хотел сделать вам предложение, Наталья Дмитриевна. Обложите данью друзей ваших: пусть каждый, хотя раз в неделю, принесет вам повесть, которой основание должен взять из своих воспоминаний, но с условием, что они должны ограничиваться отечеством.
– Прекрасно, Иван Карлович, – сказал Проновский, – вот средство доказать, что многие имеют недостаток не в одной готовности. Я с удовольствием соглашаюсь, только с тем, чтоб Наталья Дмитриевна подала нам пример.
– И не далее как теперь, – прибавил Горский.
– Друзья мои, – сказала Наталья Дмитриевна, – вы столь снисходительны, что я готова сделать все, чтоб доказать вам мою признательность за ваше намерение.
– Вы, может быть, поплатитесь небольшою скукою за наше снисхождение, – сказал с улыбкою Проновский, – всякий из нас принесет только посильную дань…
– К которой вы, однако же, будете иметь время приготовиться, – прервала Наталья Дмитриевна, грозя пальцем, – меня же вы ловите врасплох.
– Это непременное условие нашей покорности, – сказал Горский. – Вот моя чашка, m-lle Aimée3, я, кажется, последний. Поскорее уберем самовар, столик; вы – за пяльцы, а мы поближе к Наталье Дмитриевне.
Стулья застучали, все придвинулись к столику Натальи Дмитриевны. Любинька села за пяльцы, поглядев значительно на артиллериста, который не замедлил завладеть пустым стулом, находившимся против пялец ее, прося позволения посмотреть, каким чародейством рождаются цветы под рукой ее.
– Быть по-вашему, – сказала добрая старушка наша, положа на стол свое вязанье. – Послушаюсь вас, чтоб не оставить вам отговорки. Но наперед предупреждаю вас, что сценою моею будут не залы большого света. Молодость моя прошла большею частию в деревне, а вы знаете, что старые люди любят останавливаться на этой эпохе.
* * *
Предупреждаю читателя, что, пользуясь особенною благосклонностию Натальи Дмитриевны, я получила «позволение собрать и издать в свет повести, которые слышала в гостиной ее». Я не переменила в них ни одного слова и выдаю так, как они были написаны для больной старушки. Продолжение будет зависеть от внимания, которым удостоит публика первый труд мой.
Инок
Le jaloux est un enfant, qui
s’effraie des monstres, crées dans
les tenebers, par son imagination.
Boiste4
Убийца с той поры томится
И ночь и день;
Повсюду вслед за ним влачится
Алины тень.
И говорит ему с упреком:
«Невинна я».
Жуковский
Я сказала уже вам, что провела почти всю молодость в одной из отдаленных от столицы губерний. Деревня, в которой жили мы, отстояла верстах в двадцати от уездного города, но местоположение его было так высоко, что мне нередко случалось из окон дома нашего любоваться светлыми маковками колоколен, когда, освещенные лучами заходящего солнца, они рисовались белыми призраками на синих тучах, облегавших горизонт. Это был небольшой, хорошенький городок на высокой горе, омываемой речкою, которая многочисленными изгибами отделяла от него прекрасное село одного из богатейших наших помещиков. Красивая церковь, в которую я часто заходила, чтоб любоваться образом распятия итальянской работы, подаренным церкви отцом нынешнего владетеля, одним из вельмож двора Екатерины Второй, находилась подле самого моста, перекинутого через весь луг с его змеистою, светлою речкою и соединявшего город с селом, которое служило ему как бы предместием. В летние жаркие дни жители находили приятное гулянье в саду, разведенном помещиком, некогда жившим тут и повсюду оставившим следы барской жизни роскошного хозяина. Белые зубчатые стены монастырей с их башнями и каменными кельями, множество также каменных обывательских домов с их темными садами, куполы церквей и светлые шпицы колоколен придавали городу, особенно издали, действительно прекрасный вид; многочисленные же заводы, рассеянные по берегу реки, казались пестрою каймою, окружавшею подошву горы, которая служила ему как бы пьедесталом.
Главное население города составляло купечество, деятельное, оборотливое, трудолюбивое, между которым были люди, истинно понимавшие важность и достоинство своего сословия и, несмотря на просвещение, которого цену начинали уже узнавать, не пренебрегавшие патриархальными правами отцов своих. Я, право, не слыхала там гибельных, по мнению моему, примеров, которые так часто подают молодые люди, которые, несмотря на пример отцов, впадают в роскошь и перенимают нравы и пороки высшего сословия, не будучи в состоянии ни по положению своему, ни по воспитанию вступить в круг благотворной деятельности, свойственной ему, ни присвоить добродетели, составляющие его принадлежность; ибо всякое звание, вы согласитесь со мною в том, имеет добродетели и пороки, ему единственно свойственные; к несчастию, последние всегда перенимаются легче. Что ж выходит из того? Несчастные бьются изо всех сил, чтоб попасть в общество, где бывают последними, тогда как могли бы быть первыми в своем кругу; предоставляют приказчикам свои торговые обороты, столь полезные отечеству, бросают фабрики, мануфактуры или не радеют о них; женятся на дворянках, которые посматривают косо на своих бородатых дядюшек, платят наличными деньгами за честь иметь знатное родство и наконец разоряются! И все это – из пустого титла без существенных выгод или легко заменяемых. Там этого не было слышно; банкротства были редки; купечество любило свое состояние, но главною чертою, отличавшею его, была набожность, которой церкви были обязаны своим богатством, а город многими благотворными заведениями. Убогая, одинокая старость находила пристанище в доме призрения, выстроенном одним из благородных членов этого сословия; виновная, несчастная мать в осеннюю бурную ночь не блуждала с отчаяньем по берегу реки с дитятею на руках; со слезою благодарности и благословением в устах приносила она обреченное несчастию с самого рождения дитя в воспитательный дом, основанный тем же почтенным гражданином. Если я прибавлю несколько слов о школе живописи, которой произведения принимаются с похвалою на нашей столичной выставке художеств, вы узнаете мой маленький городок и, может быть, засвидетельствуете, что все сказанное мною не есть выдумка, но истина, которую подтвердят многие.
Изобильные базары, торговля, особенно монастыри, привлекали часто окрестных жителей в город; особенно уважаема была небольшая пустынь в трех верстах от города, на вершине горы, со всех сторон покрытой липовым и дубовым лесом и возвышавшейся посреди низменных лугов, понимаемых весною разливом реки и доставлявших городу богатые сенокосы. Я была еще молода тогда; археологические сведения мало занимали меня, и потому не могу вам сказать, когда и кем построена была эта пустынь. Я любила теряться в темной роще, окружавшей стены ее, любоваться тенистыми липами, рвать ландыши, которым подобных, право, нигде не видала. Вы смеетесь? Ах, вы правы, друзья мои! Я смотрела тогда на все глазами юности.
С каким удовольствием сиживала я, бывало, на каменном, поросшем мхом и по местам травою крыльце, с левой стороны большого собора, проникая взором в эту мирную, безмятежную, по-видимому, жизнь инока, не знаю, чуждую ли страстей мирских и воспоминаний, по крайней мере огражденную от шума света и притязаний его. Ряд келий с маленькими палисадниками, цветочными горшками и жирным белым котом в окнах; влево от святых ворот кельи настоятеля с большим цветником чистый двор, покрытый свежим лугом, по которому вьются тропинки, проложенные братиею, могильные памятники около церкви и темные вершины лип, возвышающиеся из-за кровель келий и зубчатой стены, – все это вливало в душу какое-то спокойствие, смешанное с грустию, и как бы отделяло ее от мира, оставленного у подошвы горы. Много приятных часов провела я в этой пустыни, в беседе настоятеля, умного, образованного человека, знавшего свет и сердце человеческое. О, я никогда не забуду его… но, друзья мои, эти подробности, приятные мне, могут наскучить вам. К несчастию, мы всегда забываем, что чародей-воспоминание представляет прошедшее наше прелестным для нас одних, и оттого-то друзья наши бывают так часто жертвами нашей словоохотливости. Впрочем, вините сами себя: зачем было давать волю говорить старушке: вы знаете, как они болтливы, особенно когда дело идет о милой старине! Но я постараюсь исправиться.
Однажды я приехала в пустынь перед самою вечернею. Зная, что увижу настоятеля в церкви, я пошла прямо туда, но в ней еще никого не было. Не знаю, какое непостижимое чувство наполняет всякий раз душу мою, когда мне случается быть в пустом храме. Находясь одна посреди обширного здания, в котором не раздается ни один звук, никакой шум жизни, оставленной за порогом, я совершенно теряюсь в чувстве благоговения, объемлющего душу мою. Этот таинственно затворенный алтарь, безмолвие и тишина церкви, эта величественная мрачность сводов – все говорит мне о присутствии бога, все напоминает, что я в храме его, где совершается чудное таинство завета и где молитва соединяет смертного с непостижимым творцом его. Но никогда так сильно не чувствовала я подобного впечатления, как в этот раз. Умирающий свет дня проникал в окна храма, и лучи заходящего солнца, вливаясь огненным потоком во внутренность его, исчезали постепенно в глубине. Я остановилась у левого придела, выстроенного печальной матерью в память дочери, составлявшей утешение ее старости и похищенной неумолимой смертию в полном цвете лет, и здесь, в сем месте, посвященном смерти, где все говорило о жизни за гробом, мысль моя безбоязненно проникала в таинства могилы, приподнимая страшные покровы смерти. Покровы страшные, друзья мои, в старости еще более страшные для нас. Молодость доверчива и полна надежд – мрак грядущего не устрашает ее; к тому же она не сделала еще такой привычки к своей темнице, как мы. Иное дело старость: жизнь мила нам тем более, что она уже ускользает и ускользает видимо. Ах! последнеепрости миру и друзьям тяжело…
– Что же, Наталья Дмитриевна, – сказал доктор, – вы стояли у левого придела.
– Да! легкий шорох в дверях привлек мое внимание; я оборотила голову – это был монах, которого я никогда еще не видала в обители. Он шел медленно, по направлению солнечного луча, проникавшего в дверь; высокий клобук, покрытый черным крепом, и длинная, до самого полу, монашеская ряса с широкими рукавами придавали ему рост сверхъестественный. Мертвая бледность до половины закрытого лба и выдавшихся скул еще более увеличивалась темно-каштановыми волосами, которые густыми волнами рассыпались по плечам его; глаза его были опущены в землю, и длинные ресницы совершенно закрывали их. Несмотря на чрезвычайную худобу, черты его были прекрасны, но впалые щеки, глубокие морщины, кажется, преждевременно покрывшие чело его, молодое, но заклейменное страданием, мертвая неподвижность верхней части лица, тогда как судорожное движение искривляло по временам рот, почти закрытый длинными усами, – все это придавало физиономии инока что-то страшное. Вид его сделал страшное впечатление на душу мою: казалось, это был жилец темницы, безропотно и безнадежно ожидающий конца страданиям, чтоб перейти к другим, может быть, большим. Как будто роковая тайна тяготела над ним: это было воплощенное страдание. Он тихо поворотил к правой стороне и остановился за клиросом. Между тем церковь наполнилась; священное пение началось, и душа моя, вместе с голосами согласного хора, вознеслась с чувством живейшего умиления к престолу благодати. Я забыла инока, но, когда последние звуки божественной песни исчезли под сводами храма и тихий голос чтеца один раздался в священной тишине его, мне послышалось легкое стенание. Я оборотила голову – чудный инок стоял на коленях; голова его была закинута назад, и страшные судороги искривляли все черты его, представлявшие вместо прежней неподвижности целый ад человеческих страданий. Он то плакал, то молился, то бил себя руками в грудь, то дико смотрел в землю, и тогда только судорожное движение губ обличало в нем жизнь; то вдруг повергался на пол, и глухие стенания исторгались из груди его. Я не слыхала окончания службы: вся душа моя была обращена на картину страдания, бывшую перед глазами моими. Я не смела дышать и еще стояла, устремив взор на несчастного, когда голос настоятеля возбудил мое внимание. Он предлагал мне воспользоваться прекрасным вечером и посмотреть его фруктовый сад. Мы пошли, но на сей раз напрасно было красноречие его: я не внимала ему. Таинственный инок занимал всю душу мою. Настоятель улыбнулся.
– Что с вами сделалось? – сказал он. – Ни прививки мои, ни отводки, ни молодые вишенки – ничто вас не занимает! ни даже эти чудные ирисы; посмотрите, как хороши!
Я наклонилась, чтоб понюхать цветы.
– Да они без запаха, – сказал он, смеясь, – и вы это знаете, потому что вы же подарили мне их! Я вижу, что занимает вас, и, к несчастию, не могу удовлетворить вполне вашего любопытства; но пойдемте в кельи, я расскажу вам, что знаю.
Я последовала за ним и, между тем как он вышел, чтоб отдать какие-то приказания, я подошла к окну. Солнце уже село, и сияние зари одно освещало белые стены храмов и надгробные памятники, их окружавшие. По тропинке, ведущей к монашеским кельям, медленно двигалась черная тень: я узнала моего таинственного инока.
Когда служка, подававший нам чай, молодой мальчик с белокурыми кудрями по плечам и подпоясанный ремнем, вышел с низким поклоном, я напомнила настоятелю о странном иноке.
– Я ничего не могу сказать вам о нем положительного, – начал он, помолчав несколько. – Я застал его уже здесь по вступлении моем в обитель. Он сын очень богатого купца (он сказал мне имя его), был женат и, говорят, по склонности, на бедной, но прекрасной девушке. Лет десять тому назад, как она умерла скоропостижно, никто не знает отчего; вы знаете, что предрассудки заставляют этих людей почитать вскрытие тела каким-то бесчестием. Впрочем, подозревать было некому: она была сирота, да и семейство мужа ее было известно как примерно согласное, благочестивое, и многие ставили в пример любовь двух молодых супругов. Он, говорят, не плакал на похоронах, но мрачно шел за гробом, сложа руки на груди; когда же должен был подойти к покойной, чтоб отдать последнее целование, то упал возле гроба с страшными конвульсиями, и с тех пор ему навсегда осталось это судорожное движение рта, которое вы, может быть, заметили. Напрасно мать, отец, родные старались развлечь его: ничто не могло вывести его из мрачной бесчувственности. По целым дням сидел он молча, часто уходил на могилу жены, которая похоронена здесь, вот видите по правую сторону алтаря эту чугунную доску, обсаженную кустарниками, – продолжал настоятель, показывая мне на один из многочисленных памятников, рассеянных около церкви. – Он приходил сюда каждый день пешком, плакал и молился на могиле, не говорил ни с кем ни слова, и часто братия, идучи к заутрене, находили его без чувств на камне. Наконец он совсем поселился здесь; был несколько лет тружеником и за примерное житие удостоен монашеского образа. Никто не видывал его за монастырскою оградою; никто не слыхал, чтоб он говорил с кем бы то ни было из посторонних. Он носит тяжелые вериги; за трапезою ничего не употребляет, кроме хлеба и воды; всякую службу молится до исступления, как вы видели его сегодня, так что ему не позволяют ходить за позднюю обедню, особенно в праздники, чтоб не обратить на него общего внимания. Все ночи проводит он на могиле жены, и только мои приказания препятствуют ему исполнять этот, кажется, добровольно данный обет в продолжение зимних морозных ночей или осенних непогод. Что причиною подобного самоотвержения, благочестие ли, скорбь ли об утраченной или обет, исторгнутый угрызениями совести, я не могу вам этого сказать: это тайна между им и небом. Я удивляюсь его бедственной, страдальческой жизни, обреченной скорби и благоговею перед твердостию его, кажется, не свойственною человеческой природе, не подкрепляемой свыше, как то свидетельствуют благочестивые отшельники Фиваиды и российских обителей, которым нужна была помощь высшая, чтоб переносить подобные страдания.
Говоря таким образом, мы вышли из кельи; подойдя к калитке святых ворот, настоятель остановил меня.
– Посмотрите, – сказал он, – вечернее правило кончилось; братия разошлась по кельям, и вот он идет на всенощное бдение свое.
Я оглянулась: медленно и потупя голову, печальный инок подходил к ограде памятника; месяц одевал таинственным светом монастырские стены, при неверном сиянии его стан инока казался еще выше; черная тень длинною полосою предшествовала ему по темной зелени луга. Приняв благословение настоятеля, я простилась с ним и с душою, исполненною воспоминанием о таинственном страдальце, оставила обитель, но образ его никогда не мог изгладиться из памяти моей.
– Узнали ли вы что-нибудь после о нем? – спросил Проновский.
– И очень странным образом, – отвечала Наталья Дмитриевна. – Если вы еще не соскучились, я расскажу вам завтра.
– Теперь же, теперь, – повторили слушатели, и старушка начала:
– Несколько лет спустя после этого происшествия я поехала с мужем на Макарьевскую ярмарку. Мы отправились, по обыкновению деревенских помещиков, на своих, в огромной четвероместной карете с дорожными сундуками, со множеством коробочков, картонов и проч., ну так, что нам двоим с моею горничною напротив только что было можно сидеть. Буря и сильная гроза заставили нас остановиться, не доезжая селения, где было обыкновенное место нашего ночлега. Во время ярмарки все дороги, ведущие к Макарьеву, чрезвычайно оживлены. Непрестанно видишь обозы, которые тянутся длинною веревкою, почтовые телеги, кибитки на лихих тройках с колокольчиком, обгоняющие тяжелые кареты и коляски помещиков, шажком едущие на шестериках откормленных заводских лошадей или быстро несущиеся на почтовых и заставляющие сворачивать в сторону тяжелые возы крестьян или ямщика, покойно возвращающегося порожняком со станции, со шляпою набекрень и насвистывая заунывную песню. По тротуарам между березок мелькают толпы пешеходов, работников, бурлаков, возвращающихся по домам босиком, в синих рубашках, с сапогами и кафтаном за плечами и с ложкою за лентою развалистой шляпы. Ночью вы видите там и сям по дороге разложенные между телегами огни, с котелками, привешенными над ними к трем утвержденным в землю и связанным сверху веревкою палкам. Около огней несколько чумаков в дегтярных рубахах, со смуглыми, освещенными красноватым блеском лицами, или беспечно лежат на траве в ожидании ужина, или починивают сбрую и упряжь. Я любила эти картины. Это пламя, по временам бросающее яркий свет на телеги и чумаков, которые в своих черных рубашках кажутся какими-то тенями, вдруг появляющимися из тьмы; эти усталые волы, которые, освободясь от тяжелого ярма, смиренно щиплют траву или лежат между телегами, при малейшем обороте головы принимая на крутые, лоснящиеся рога свои отблеск раздуваемых ветром огней, – все это мне казалось картиною, достойною кисти Рембрандта, Сальватора Розы, и выводило воображение из круга обыкновенной жизни. Смейтесь, а я видела в чумаках и гномов, и подземных жителей баснословного тартара, но все это забывалось, когда мы приезжали на ночлег. Я выходила из себя, видя, как люди наши бегали по деревне от окна к окну, ища квартиры: все постоялые дворы бывают наполнены обозниками, что случилось и в эту ночь, когда гроза принудила нас искать убежища. Наконец нам нашли небольшую новенькую избу. На дворе было совершенно темно; одни змеистые молнии по временам рассекали небо; гром не переставал ни на минуту; дождь лился ливнем, мы рады были, что мы и люди могли наконец укрыться от дождя и бури. Я вошла в избу: на столе горела свеча в витом железном подсвечнике; несколько человек ямщиков, только что поужинавших, занимали почти всю избу; одни молились в переднем углу, после каждого поклона встряхивая кудрями, другие кланялись с ласковым «спасибо!» хозяйке, которая собирала со стола остатки ужина; иные укладывались на полатях; некоторые выходили вон с фонарями, чтоб позаботиться о лошадях. Я подошла к столу и, сев на переднюю скамью подле окна, смотрела, как частые молнии одевали синеватым светом улицу, экипаж наш, стоявший против ворот, и бурно стремящиеся по скату горы дождевые потоки. Муж мой сел на другую скамью и, набивая трубку, смеялся, смотря на меня. Я поняла его и робко посмотрела на стены: боже мой! Друзья мои, вы знаете, что ученый Скалигер не мог видеть ключевого крессона; Тихо-Браге – лисицы; Мария Медицис – розы; Великий Преобразователь наш – тараканов; итак, мне не стыдно признаться вам, что я боялась их, кажется, больше всего на свете.
Итак, вот отчего смеялся муж мой! Ему было известно, что я не могла без ужаса видеть таракана, а стены были ими покрыты. Несмотря ни на какие убеждения, насмешки, просьбы со стороны его, я решительно сказала, что не останусь ночевать в избе и, так как не хотела делать лишних хлопот и заставить искать другую квартиру, то объявила, что проведу ночь в карете; должно было уступить. Едва успев выпить чашку чаю, я оставила избу и отправилась в карету, думая, что враги мои и туда преследуют меня. Карету не могли ввезти под низкие крестьянские ворота и оставили на улице. Между тем гроза утихла, молния изредка сверкала вдалеке, ветер разносил по небу остатки черных туч, между которыми проглядывала последняя четверть луны; воздух был свеж и прохладен; вся деревня покоилась. Я долго смотрела в окно кареты на звезды, блиставшие в темной синеве, на крытый двор, где еще по временам проходил заботливый обозник с фонарем, бросавшим яркий отблеск на сосновые стропила, поддерживающие соломенный навес, под которым стояли лошади. Беспокойство дороги, а может быть, и вид врагов моих прогнали совершенно мой сон. Я с нетерпением ждала утра, скучая бессонницею и всеобщею тишиною. Вдруг из соседственной избы раздался заунывный голос женщины; он был так печален и прерывался так часто, что я легко угадала, что певица плакала. Мне не видно было ее, но я внимательно вслушивалась в простые, но трогательные слова этой импровизации сердца, очень обыкновенной у нас в простом народе, между женщинами. Мне кажется, я и теперь еще могу припомнить их. Вот они:
Не свети, месяц, ты в поднебесьи;
Не играй в поле, непогодушка!
Как далеко там, в стороне родной,
Спит в земле сырой мое дитятко,
Ненаглядное, безответное!
Ты скажи, скажи, мое дитятко,
Ты поведай мне, ненаглядное,
На кого меня здесь оставило,
На чужбинушке, меж чужих людей?
* * *
И не встанешь ты, не пробудишься!
Не послушаешь слова ласкова
Родной матери, сиротинушки!
Голос замолчал, я слышала рыдания. Чрез несколько минут он снова запел:
Как две звездочки светят в облаках,
Как две зорюшки горят на небе,
У меня было два сокровища!
Ты проснись, проснись, дитя милое!
Ты слетай к брату в дальню сторону,
Ты скажи ему, что, безродная,
Плачу день и ночь, плачу каждый час,
В гости жду к себе друга милого.
Не проснешься ты, дитя милое!
Не воротится мой младой сокол!
Умереть мне, знать, на чужой земле.
Она еще пела, но я не могла вслушаться в слова песни, прерываемой рыданиями. Я не могла уснуть, прислушиваясь к вздохам и стенаниям невидимой певицы: она возбудила во мне живейшее участие. Истинная горесть всегда находит отзыв в душе нашей, может быть, потому, что она для всякого гостья бывалая. Чужая радость не находит так скоро пути к сердцу нашему; не хочу искать причины тому, ибо не люблю обвинять природу человеческую; но верьте мне, друзья мои: человек, способный забыть горе свое, видя веселье других, имеет доброе сердце, не подточенное червем зависти и чуждое эгоизма, беспечно приносящего других в жертву иногда минутной прихоти своей.
С первым лучом зари я отворила дверцу кареты и ждала кого-нибудь, от кого могла бы узнать, кто была моя печальная певица. Вскоре молодая девушка с коромыслом на плечах вышла из ворот избы, из которой слышался голос. Я подозвала ее к себе; просьбы мои и небольшой подарок заставили ее, поставя ведра на землю, сесть со мною на скамье, стоявшей у ворот, и рассказать подробности, пояснившие историю моего таинственного инока. Жаль, что не могу передать вам их собственными словами рассказчицы: может быть, вид осьмнадцатилетней румяной девушки с темно-голубыми глазами, длинною русою косою и в стройном сарафане приволжских жительниц, рассказывающей при едва брезжущем сиянии утра, придавал особенную прелесть повести ее; счастье было так понятно в устах ее, когда луч зари отражался на миленьком, молодом личике ее! Но мне придется говорить не об одной радости. Итак, слушайте, друзья мои; я передам рассказ ее, как могу, дополнив его некоторыми подробностями, собранными мною уже после.
Лет за восемь перед сим один небогатый мещанин из нашего уездного города снял постоялый двор, возле которого стояла карета наша. Он привез с собою жену, детей и старушку сестру, всегда печальную и часто больную, которая жила в доме его с тех пор, как, лишась детей, принуждена была продать небольшой домик, оставленный ей мужем. Она осталась после смерти его с двумя маленькими детьми, сыном и дочерью. Первый, как водится, был отдан в сидельцы к богатому купцу, заслужил доверенность его своим прилежанием, честностью и трудолюбием и скоро сделался приказчиком его. Анюта, дочь ее, вышла замуж за сына одного из богатейших купцов в городе, и старушка мать, пристроив таким образом детей, жила в своем маленьком домике небольшим капиталом, доставшимся ей после мужа, и пособиями дочери.
Семейство, в которое вошла Анюта, могло бы, кажется, почесться типом древней русской фамилии. Патриархальная власть, переходившая, по обыкновению, к старшему в роде, находилась тогда в руках свекра Анюты, хотя отец его был еще жив. Это был старичок лет под семьдесят; редкие седые волосы с сребристыми отливами, кое-где видневшиеся на обнаженном черепе, на котором знаменитый Галль без труда нашел бы резко выдавшийся орган смешливости; белая как лунь борода, широко лежавшая по груди, свежий цвет лица, сохранившего еще остатки прежнего румянца, и ясный, покойный взор напоминали старичков, которых преимущественно и с таким рачением производила кисть Деннера. Он ходил, согнувшись и опираясь на толстую палку без набалдашника, который, по мнению его, был бы непростительною роскошью; носил род синего армяка, обшитого черным полубархатом и подпоясанного шелковым персидским кушаком, вывезенным сыном его из Бухареста в первое путешествие его туда. Дедушка, так обыкновенно называли все старичка, не занимался более ни торговлею, ни делами, хотя ничто не делалось в доме без ведома его. Предстояло ли какое-нибудь важное торговое предприятие или дела находились в затруднительном положении – от дедушки требовали советов, и сказанное им почиталось святым; нужно ли было отправлять обозы с товарами или приказчиков на ярмарки, дети ли собирались в далекий путь – благословение дедушки было необходимо; он собственно ни во что не вмешивался, но имя его было везде; он был как бы добрым гением семейства, и домашние были твердо уверены, что предпринятое без согласия дедушки не пойдет впрок. Большую часть дня проводил он в церкви; любимым же занятием его было по возвращении от заутрени, выйдя в тулупе из черных крымских барашков на широкий, обнесенный кольцом двор, рассыпать по земле пшеницу и конопляное семя и потом, севши на крытое крыльцо, любоваться сизыми голубями, которые многочисленными стаями прилетали клевать корм, для них приготовленный; или в праздник, после обедни, с этого же крыльца раздавать куски мяса, хлеба или мелкую медную монету нищим, ожидавшим уже обычной милостыни, и дедушка давал ее с ласковым взглядом, приговаривая обыкновенно: «Молитесь за душу Варвары!» Это было имя покойной жены его. Оделив таким образом всех до последнего, он приходил в столовую, умывал руки и садился за стол на первом месте. Сын его был высокий, статный мужчина с черными быстрыми глазами, окладистою черною бородою и волосами того же цвета, прямыми и остриженными в кружальце. Он одевался в сюртук, носил большие подкованные сапоги, любил под вечер с приятелем сыграть в шашки за стаканом пуншу, потолковать о сбыте сала или кожи, а иногда утром, между-делья, похвалиться привезенными из Москвы канарейками или датским жаворонком, купленным сыном на петербургской бирже. Он был вообще уважаем в городе: слово его было верно, действия хорошо обдуманы; непритворно добр, готов на помощь, но как человек, знающий цену трудовой копейке, не терпел лености и был неумолим для нерадивого приказчика. Никогда не ссорился со своею Аграфеною Павловною, которая говорила емувы, потчевала его пирогами и ватрушками, приготовленными собственными руками, и твердо помнила слова апостола Павла, обыкновенный эпиграф всякого свадебного контракта, который, впрочем, иногда читается и наоборот. Но это не могло относиться к Аграфене Павловне: она принимала все буквально, в истинной простоте сердца. Толстое, румяное лицо ее и веселая улыбка были вывескою ее характера. Она стряпала кушанье, когда ей вздумается, ела досыта, спала, кормила детей и выкормила славных! Старший сын ее, Ванюша, почитался первым красавцем в городе. Не одна смиренница открывала потихоньку занавеску своего окна, чтоб посмотреть на него, когда он проходил мимо; не одна матушка говаривала под добрый час своему сожителю: «Куда хорош сынок-та у Аграфены Павловны! И богат. Кабы бог дал эдакого женишка нашей Дунюшке!» Но он не искал богатых невест: еще в детстве видал он Анюту, соседку их, когда она прихаживала на посиделки к сестрам его; девушка ему понравилась. Аграфена Павловна, знавшая смиренство ее, не противилась, и дело было скоро слажено.
Это была прекрасная парочка! Когда в приходской церкви у заутрени Анюта стояла возле свекрови и огни восковых свечей, зажигаемых усердием перед чудотворным образом, против которого они всегда становились, играли в жемчужных серьгах или алмазном перстне, сиявшем в узелке косынки на голове молодой женщины, она казалась белее жемчуга, и глаза ее горели ярче алмазов; тонкие брови и волосы ее спорили красотою цвета с темным соболем ее штофной телогрейки. Аграфена Павловна часто говаривала супругу своему: «Посмотрите-ка, Григорий Иванович, ведь подлинно господь бог благословил нас, Ванюша-то у нас как молодой сокол, глаза горят, как две вечерние звезды, да и Анюта хороша! Словно лебедь белая между всеми». – «Умела бы хорошо пироги печь, – отвечал Григорий Иванович, – а красота не навек!» Но он говорил это так, как иногда, торгуясь с приятелем и стараясь выторговать по стольку-то уступки с рубля, прибавлял: «Не ради убытка; что? Деньги – дело нажитое; а по приязни, в первый раз; для переду пригодимся!» Красота, как наличные деньги, везде имеет свою цену.
В течение четырех лет молодые супруги были совершенно счастливы. Анюта была сама покорность, сама любовь. Он, не забывая достоинства мужа, умел оказывать ей всю нежность любовника. Никогда не видали их порознь; ни на гулянье в Троицын день, ни в церкви, ни на обедах у знакомых; Анюта нигде не являлась без мужа, и всюду следил ее орлиный взор его. Когда по делам принужден он был отлучаться из города, никакие просьбы не могли убедить Анюту выйти, даже к родным. Она сидела дома, шила в пяльцах или метила белье, но была весела, ласкова со всеми, даже ласковее, чем при муже, особенно с деверьями. При нем она, казалось, жила только для него одного, думала о нем одном и, когда другие заговаривали с нею, она как бы бывала недовольною, что ее отвлекают от предмета, постоянно занимающего ее. Жизнь замужней женщины в купеческом быту совершенно противоположна с жизнию светской женщины: всегда заключенная в четырех стенах своего дома, она не имеет друзей, ни светских развлечений, и потому чувства сердца ее совершенно обращены на семейственные связи; удовольствия, радости – все заключено в семье родной; сношения ее со светом ограничиваются благотворительностию и хозяйственными нуждами. Не подумайте, однако же, чтоб это лишало ее того обильного источника наслаждений, который для светской женщины заключен в слове «туалет»; совсем нет: она так же кокетка в наряде, как и та, хотя часто не знает даже и существования этого слова; так же любит нравиться, и лисий, черно-бурый воротник для салопа, английская шаль, богатая материя на платье суть необходимые гостинцы, которые супруг привозит из Одессы, с Нижегородской ярмарки, из Петербурга, точно так же, как кусок душистого мыла, который молодой крестьянин, возвращаясь из дальнего извоза, тайком дарит молодой жене своей, наказывая, чтоб не показывала ни свекрови, ни золовкам этот предмет непозволительной роскоши. Натура женщины никогда не изменяет ей, даже в старости: мы так же любим принарядиться, чтоб скрыть неприятные следы времени, пугающие молодость. Желание нравиться есть указатель назначения нашего на земле, которое есть… но полно об этом; Аграфена Павловна рассердилась бы, если б ей сказали, что солнце создано не для того, чтоб огурцы выспевали на грядках ее огорода.
Мне всегда казалось странным, что эта уединенная, сокрытая от света жизнь купеческой женщины не защищала ее от взоров любопытных, проникавших в святилище ее заветного крова, и что часто за чайным столиком соседа разгадываются тайны домашней жизни ее, иногда ускользающие от взора ближайших наблюдателей. Точно так случилось с Анютою; между тем как мать ее, свекровь, все родные мужа ее были уверены, что она совершенно счастлива, молва обвиняла в ревности молодого Хлебникова (сказала ли я вам, что это было фамильное имя мужа Анюты?), и в ревности необыкновенной, от которой, говорили, много страдает бедная жена его. Оттого-то никуда не выходила она без него, оттого-то была молчалива и робка даже в своем домашнем кругу. Он ревнует ее к своей тени, говорили соседки, но это были одни догадки: никто никогда не слыхал ни малейшей жалобы от Анюты; если она страдала, то это было известно одной ночной лампаде, которая горела перед образом Утоления печали, благословением покойного отца ее. К тому же она любила своего мужа, а чего не усладит любовь!
Однажды, это было осенью, дедушка уже пришел от вечерни; было шесть часов вечера, и семейство собралось в небольшой гостиной, обитой зелеными бумажками, на которых дети, коровы, птицы, деревья следовали одни за другими в неизменном порядке, намалеванные черною краскою с белыми просветами. На большом круглом столе, накрытом ярославскою синею скатертью, кипел огромный тульский самовар, и пар его, клубясь и высоко поднимаясь над столом, туманил стекла окон, в которые бил крупный дождик. Это был час наслаждения, час дружеских бесед, откровенных разговоров, час, в который все семейство собирается вместе, забывая и дела, и расчеты; когда вечно озабоченный купец становится семьянином, отцом, радушным хозяином, – словом, час вечернего чая, этой жизни купеческих бесед. И надобно было посмотреть, с какою роскошью наслаждалась им Аграфена Павловна! Отирая по временам крупные капли пота, выступавшие на румяном и лоснящемся лице ее, она допивала, кажется, пятую чашку, с приятностью поднося ко рту блюдечко, которое держала на оконечностях пальцев, симметрически расположенных, и впивая ароматический пар чая, вьющийся над ним легким облачком. Полное лицо ее, покойное положение тучного тела, совершенно углубившегося в креслы, обитые зеленым сафьяном, веселая улыбка и ясный взор показывали полное удовольствие души, ничего не желающей более. Подле Аграфены Павловны Анюта крошила белый хлеб в чашку четырехлетней золовки своей, которая следовала за всеми движениями ее своими черненькими маленькими глазками, горевшими нетерпением. На другом конце стола дедушка, прихлебывая с блюдечка чай, изъяснял другой девочке гравюрки из Священной истории, именно лестницу Иакова, но, конечно, не так, как толкуют о том мистики. Добрый старик под именем лестницы, виденной Иаковом, разумел две жерди с перекладинками, то есть точно такую лестницу, как была та, которая вела в его светлицу над сараями, где любил он отдыхать после обеда в жаркие летние дни. Видение Валаамовой ослицы привлекло особенное внимание девочки. «Да как же, дедушка, осел мог говорить?» – спросила она. «Ну так же, как ты и мать твоя, – отвечал дедушка, – от бога все возможно!» Не подумайте, чтоб дедушка хотел сказать что-нибудь предосудительное для Аграфены Павловны; он был очень далек от того и преспокойно подал ей пустую чашку.
По другую сторону Аграфены Павловны сидела старшая дочь ее и какая-то гостья, дородная и жеманная, в темно-кофейной с собольим воротником телогрейке, которой она не снимала, несмотря ни на жар, ни на седьмую чашку чаю, которую выпивала, опрокидывая ее на блюдечко по окончании каждой чашки в знак, что не хочет больше, между тем как хозяйка снова наполняла ее чаем и потчевала гостью, приговаривая: «Прошу покорно!»
У противоположной стены, возле стола, сидел Григорий Иванович, в темно-зеленом сюртуке, наглухо застегнутом, выставив вперед левую ногу, опираясь одною рукою на колено, другую положа на стол и с видом глубокомыслия устремив взор в шахматную доску. Он играл в шашки с соседом, толстым, несловоохотливым ратманом. Между ними стояли на столе два стакана с пуншем. «Искусно, сударь, искусно: да и мы не дадим промаха и в доведи вас не пустим. Вот так: раз и два! Что, хорошо?» – он засмеялся с самодовольным видом. «Подержимся еще, батюшка Григорий Иванович, поиграем», – отвечал противник его, задумываясь над шашкою. В продолжение некоторого времени в комнате только и были слышны стук шашек по мраморной доске, отрывистые слова играющих, шипенье самовара и прихлебывание чаю. Вдруг у ворот послышался стук; Анюта протерла тусклое стекло, чтоб посмотреть на двор. Тяжелые половинки ворот отворились со скрипом; цепная собака залаяла, как на своего; сердце Анюты забилось: кто-то въехал на двор. Она бросилась к дверям, но прежде, чем успела дойти до них, Иван Григорьевич стоял перед нею, прекрасный, как один из ангелов Иакова, о которых толковал дедушка. Ласково взглянув на жену, он остановил ее рукою и подошел к дедушке, потом к отцу и так далее, по старшинству, пока наконец перецеловал всех, начиная с матери до меньшой сестры, не исключая и толстой гостьи. Он оборотился к жене, которая, алея от радости, как утренняя заря, следовала взором за всеми движениями его. Он обнял ее и поцеловал очень тихо. Молодой человек не смел предаваться чувствам своим при отце и дедушке; зато взоры его вознаграждали Анюту за тягостное принуждение.
Надобно было видеть всеобщую радость. Молодой Хлебников возвращался домой после довольно долгого отсутствия, и Аграфена Павловна не знала, что делать с радости, увидя опять свое сокровище, своего любимого сынка, свое красное солнышко. Дедушка посмеивался, расправляя свою широкую бороду; дети прыгали около приезжего гостя; один Григорий Иванович не изменил своего положения при виде сына, приветствуя его одним: «А! Здорово, Иван!» – «Не угодно ли будет посмотреть счеты, батюшка?» – спросил Иван Григорьевич, снова почтительно подходя к отцу и остановясь на довольно далеком от него расстоянии. «Добро, после, – отвечал отец, – поди напейся чаю; ты, я думаю, прозяб: ненастье не свой брат». Молодой человек поклонился и подошел к столу, где заботливая мать приготовила уже для него чашку чаю, а Анюта поставила возле свекрови креслы для милого гостя и сама села против него. Тогда-то начались расспросы, рассказы, смех, опять расспросы – словом, та неумолкаемая болтовня сердца, которою оно, кажется, хочет в две минуты вознаградить себя за долгое молчание и высказать все, что терпело в продолжение тяжкой разлуки. Иван Григорьевич не сводил глаз с жены: казалось, он не мог налюбоваться ею. В это время в соседственной комнате, в которую дверь была заставлена шкафом с посудою, послышался стук отодвинутого стула. «Кто это у вас там?» – спросил довольно невнимательно молодой Хлебников, совершенно без намерения взглянув на жену – лицо Анюты вспыхнуло, как зарево; она наклонилась, как будто чего-то искала. Иван Григорьевич нахмурился. «Чего, Ванюша! Вот какую беду господь послал без тебя, – отвечала Аграфена Павловна на вопрос его. – Еще при тебе был к нам назначен полк: ты помнишь это? Вот, накануне рождества богородицы, идем мы от вечерни, а по улицам такая суматоха: везде верховые да солдаты разводят квартиры, да отмечают на воротах, да бегают, как бы невесть что случилось; наутро, слышим, и полк пришел. На ту беду, Григорий Иванович повздорил в думе с городничим; вот к нам и поставили…» – «Вздор, жена, не то говоришь! Повздорили мы с городничим за дело, а постой нам и без того следовал, – сказал Григорий Иванович, не переставая играть. – Ведь дом-то наш не из последних; не солдат же тебе поставить».
«Нешто, батюшка, нешто, – отвечала Аграфена Павловна и потом, оборотившись к сыну, продолжала: – Вот к нам и поставили рот… как бишь его, прости господи! Да! Ротмистра какого-то».
Иван Григорьевич поглаживал черный, едва прорезавшийся ус и кусал губы, что было недобрым знаком, по замечанию Анюты. «А что, молод ли он?» – спросил он.
– Немного постарее тебя, Ванюша, да какой смазливенький и вежливый, нечего сказать; опомнясь, на Введенье никак, Анюта? Грязь такая была, что господи упаси! У нас залили дожди, Ванюша. Этта хотели капусту рубить…
– Ну что же, матушка, на Введенье-то?
– То-то, я хотела тебе сказать. Мы с Анютою приехали от обедни на дрожках; кучер сошел с козел отворить ворота, малый такой проворный, да ввел лошадь на двор под уздцы, глядь, а офицер-то идет с крыльца. Только завидел нас, тотчас снял шляпу, да и поклонился. Да чего еще, сказать-то смешно! взял меня под руку, да и на крыльцо-то ввел. Да никак и тебя также, Анюта? – Иван Григорьевич отодвинул свой стул назад.
– Нет, матушка, – отвечала Анюта, совершенно пурпуровая, – он говорил что-то с вами, когда я прошла, и не заметил меня. Ну, не помню!
– Да для чего же не наняли для него квартиры? – спросил Иван Григорьевич.
– Так угодно было Григорью Ивановичу, – отвечала Аграфена Павловна вполголоса, робко посматривая на мужа.
Между тем разговор переменился: Иван Григорьевич вертел между пальцев конец скатерти, а Аграфена Павловна рассказывала уже своей гостье, как вчера выводила она проклятого сверчка, который, невесть от чего, завелся в спальной, под печью.
– Вы его… не часто видите, матушка? – спросил Иван Григорьевич.
– Вчера видела своими глазами, Ванюша.
– Но он беспокоит вас, – продолжал он несколько вспыльчиво.
– Как же, Ванюша, кричит всю ночь, ну так, что глаз не даст свести.
– Да как же с ним не справятся? Вон бы его! Как это терпеть?
– Э, Ванюша, да как с ним справишься? Скоро ли его выживешь? Я вчера и сургучом-то курила, и два чайника вару вылила на него…
– На кого, матушка, на ротмистра?
– На сверчка, Ванюша. Ну как можно офицера вон? прости господи! как отец услышит тебя! Ведь офицер-то – военный слуга государев. Эх, Ванюша, я думала, что ты про сверчка…
Все засмеялись, даже и дедушка, а Анюте было не до смеха: она видела, что постоялец сильно занимает воображение ее мужа.
Впрочем, все осталось в прежнем порядке: Хлебников не говорил ни слова о постояльце, Анюта была по-прежнему ласкова, покорна, выходила со двора еще реже, белая занавеска окна ее никогда не отдергивалась, а в церкви становилась она в самом углу за колонною. Но с некоторого времени Иван Григорьевич заметил, что Анюта сделалась необыкновенно грустною: часто по возвращении своем домой видел он следы слез на глазах ее, она плакала без него; что могло быть тому причиною? Он любил ее по-прежнему; кажется, не было ни в чем недостатка у Анюты: в семействе все глядели ей в глаза; что ж бы это такое было и отчего особенно эта грусть увеличивалась обыкновенно после свидания ее с матерью? Не наговаривает ли чего теща молодой жене его? Не представляет ли в черном виде затворническую жизнь ее? Не жалуется ли Анюта на скуку, на подзорчивый нрав мужа, не было ли тут какой тайны? Подобные вопросы сменялись один другим в голове Ивана Григорьевича и не давали ему покоя: смотрел ли он на заводе за работами, рассчитывался ли с приказчиками и рабочими, трудился ли в конторе с отцом над выкладками, одна и та же мысль преследовала его, и образ Анюты, печальной, плачущей, носился перед ним; иногда подле нее мелькал другой… Кровь приливалась к сердцу молодого ревнивца, и дыхание его замирало. Но эти подозрения не имели никакого основания; он ничего не мог сказать в подтверждение их ни верного, ни правдоподобного; но верное! возможно ли было бы для него перенести что-нибудь верное? Всего простее было бы спросить Анюту или выведать причину ее грусти, но известно, что простое и близкое всегда ускользает от внимания человека, который, почитая чрезвычайно важным все, что касается до него, преувеличивает затруднения в собственных глазах своих и не довольствуется средствами обыкновенными, почитая их недостаточно важными; к тому же, открыв Анюте слишком рано беспокойство свое, не принудит ли он ее тем самым быть осторожнее? Эта мысль не допускала его до объяснения, которое, может быть, предупредило бы многое. Но ревность закрывает туманом глаза своей жертвы и представляет ей призраки в предметах самых обыкновенных. Будучи хладнокровнее, как мог бы он не угадать истинной причины Анютиной грусти? Но нет, это было бы слишком просто и не входило в рамку, которою ограничивался объем взоров страсти, всегда односторонней и не смотрящей ни на что, не имеющего к ней прямого отношения.
У Анюты был брат, хорошенький, добрый мальчик Петруша, веселого, живого характера, с пылкою головою, но несколько ветреною; несмотря на это, он уже был приказчиком, исправлял исправно возлагаемые на него поручения и пользовался доверенностию хозяина. Как жалованье его было невелико, а достаток матери еще меньше, то он и был записан в мещане. «Понаживешься, бог даст, перейдешь и в гильдию, Петруша!» – говаривала ему мать, и эта честолюбивая мысль зажигала огнем удовольствия глаза ее. По несчастию, случай свел его с молодыми повесами, которые пробудили в мальчишке еще спавшую склонность к удовольствиям; они смеялись над его прилежанием, ввели его в веселый круг свой, ознакомили с буйной веселостью молодой жизни, и до старушки матери стали доходить вести недобрые о милом сыне. Те видели его в трактире, другие играли с ним на бильярде, иные подметили, как он выходил с приятелями из винного погреба, с румянцем ненатуральным, и наконец и хозяин начал жаловаться на видимую перемену Петруши. Старушка плакала, горевала, толковала с Анютой, увещевала шалуна, но следствием всего этого было только то, что он начал реже приходить к матери. Она прибегла к Григорию Ивановичу, прося его пожурить Петрушу, но Петруша еще больше начал удаляться от родных и вдаваться в шалости, так что в целом городе сделался известным как один из первейших шалунов. В это время случилась довольно значительная покража в лавке хозяина. Сильное подозрение пало на Петрушу, нашлись и доказательства, но хозяин, из жалости к матери и уступая просьбам его, не завел дела, но отказал ему от должности. Преданный праздности, Петруша скоро обратил своими шалостями внимание городской думы, которая полагала, что при настоящем рекрутском наборе лучше будет заменить доброго отца семейства шалуном, давно уже не платившим податей, обремененным недоимками, жалобами на неуплату долгов по лавочкам, погребам, – и его взяли.
– Дурная трава из поля вон, – сказал Григорий Иванович, когда Анюта просила его похлопотать за брата.
– Но он исправится, батюшка, он еще так молод!
– Каков в колыбельку, таков и в могилку, – отвечал Григорий Иванович, махнув рукой. – Знаешь, Анюта, повадится кувшин по воду…
– Сделай милость, батюшка!
– Послушай, Анюта, ну, я попрошу, оставят его: ведь он вам будет на горе. А чем не житье солдату, пускай себе потянет лямку, там вышколят! Царю слуги надобны! Полно же плакать: слезами горю не пособишь.
– Но, батюшка…
– Анюта, я злу не потатчик; за чем пошел, то и нашел.
Что было делать? Оставалось только плакать и молиться, и эти-то слезы были причиною неудовольствия Ивана Григорьевича. Но как он мог объяснить их? Анюта никогда не говорила с ним о брате: любовь боится самой себе признаться, что видит недостатки, малейшее напоминание об них уже оскорбляет ее. Как же можно говорить с людьми, которые смотрят на погрешности своих собратий глазами холодного судьи? Пройдет несколько времени, любовь простит, забудет проступок, забудет и слезы, которых он стоил ей; равнодушие навсегда сохранит дурное впечатление, произведенное проступком, и если не станет упоминать о нем, то все не изменит своего мнения о проступившемся. Анюта не рассуждала так, но сердце внушало ей то, что у других было бы следствием размышления. По мнению же Ивана Григорьевича, молчание Анюты происходило от того, что она мало печалилась о брате, и хорошо: он был негодяй, человек пропавший; стоит ли он сожаления ее? Так думал Хлебников, и причина слез Анюты оставалась для него загадкою.
Наступили святки; в купеческих домах начались вечеринки, но Анюта не принимала в них участия и оставалась одна дома; действительно ли по болезни, как говорила она, или по другой какой причине, этого я не знаю, только Иван Григорьевич принужден был один сопровождать отца своего на званые вечера, хотя и охотнее оставался бы с Анютою.
Дня за три до Нового года городской голова давал праздник, где было все лучшее купечество, городничий, предводитель, полковник и несколько офицеров. Дом был освещен великолепно; в гостиной, кругом около стен, сидели дамы, залитые в жемчугах и алмазах. Тут возле блондового чепца с цветами красовалась смиренная косынка из гроденапля с алмазным перстнем в узелке, возле легкого шарфа из Gaze d’illusion – огромный мериносовый платок; иногда блондовая косынка закрывала на груди цепочку из угловатого жемчуга, сверх которой лежало несколько ниток бурмитских зерен с огромным фермуаром, и к этому присоединялось платье из Satin façonné, сафьянные зеленые башмаки и целый цветник на голове. Это была галерея костюмов, выставка мод за целое столетие, последняя борьба старины с любовью к новизне. Но все эти представительницы различных эпох из летописей моды сидели чопорно по местам, вставая только при появлении новоприбывшей, которая целовала всех поодиночке, начиная с крайней, и снова усаживались, тихонько перешептываясь между собою. И право, много острых слов, которым позавидовала бы не одна светская красавица, доверялось таким образом на ухо соседке; не говорю уже о красоте: там были глаза, улыбки… но что об этом! Природа не спрашивает дипломов и расточает равно всем сословиям дары свои; и, конечно, там были прекрасные, заманчивые личики, в чем сознавался и г. городничий, который один председательствовал в сем обществе дам, присваивая себе право смешить их, в чем, к несчастию, как и в большом свете случается, успевал более своею особою, чем остротами, – участь людей, назло природе желающих нравиться. Г. городничий почитал себя неотразимым и думал, что одного его взора достаточно было, чтоб вскружить все эти головки и в чепцах, и в платочках, не выключая и Аграфены Павловны, которая смеялась от души любезностям городничего, отворачиваясь и закрывая платком рот. Впрочем, это извинительно: как часто и в залах большого света поют Те deum5 с обеих сторон, между тем как победа… да это дело виданное и не в одних залах. Г. городничий оправдал на этот раз репутацию любезника, отказавшись составить партию виста, чтоб остаться с дамами; прочие почетные гости разместились за ломберными столами: играли в бостон, в ламуш, в шашки; хозяин и сыновья его разносили подносы с рюмками, наполненными вином, подавая с поклонами гостям, которых хотели почтить. Иногда сама хозяйка являлась Гебою, когда видела, что гость упрямится, и тогда уже не было средства отказаться от упоительного нектара. По другим комнатам также были игорные столы; в иных – офицеры, собравшись в кружок, курили трубки, молодые купцы или присоединялись к обществу их, или, прохаживаясь по зале, заглядывали в гостиную; в дверях играла полковая музыка; нанятые из разных дворянских домов люди разносили пунш, варенья, моченые яблоки, мед и проч.; по углам старички, потряхивая бородами, толковали о торговле, и некоторые весельчаки, разрумянясь от веселья и вина, ходили по зале, притопывая и требуя от музыкантов чего-нибудь повеселее, чем немецкая диявольщина, которую они играют целый вечер. Раздалась родная камаринская, и взоры прояснились… Вот видите, друзья мои, я описываю вам вечеринку небольшого уездного города, куда еще не дошла мода, по крайней мере до купечества, ни на французские кадрили, ни на мазурки; право, в России и теперь еще найдется много подобных вечеринок.
Между тем как веселье пошло на разгул, несколько молодых офицеров стояли возле узорчатой изразцовой печки, весело разговаривая между собою. Толстый ратман, которого мы видели в доме Григория Ивановича, проходил в это время мимо веселой группы об руку со статным и важно молчаливым молодым Хлебниковым. Женщины украдкою посматривали на них исподлобья, не знаю, именно который удостаивался их внимания, только Иван Григорьевич был очень хорош, и это замечание повторилось не раз потом между двумя наклоненными одна к другой головками. «Жаль только, что одевается не по моде, – говорили молодые женщины, – не вздирает волос, как наши франты, пронимает ряд набоку и разглаживает волосы по лбу, да уж так и быть! К хорошему все хорошо».
Хлебников шел по зале, слушая рассеянно. «Подойдем сюда, Иван Григорьевич, вот с этой стороны, поближе к молодежи, да послушаем-ка, о чем они говорят». – «Что мне до них?» Однако имя Хлебникова поразило слух молодого человека. Он невольно последовал за ратманом, и оба остановились у боковой стороны печки, так, что офицеры, занятые разговором, не заметили их.
– А хороша! – говорил один офицер. – В жизнь мою не видывал таких глаз, ни таких плеч. Чудо!
– Кто? – спросил другой, подходя.
– Мы все говорим о Дальском.
– То есть об его черноглазой красавице.
– Что у Хлебникова? Знаю. Бедный ротмистр совсем пропал, его нигде не видно. – Хлебников побледнел, он превратился весь в внимание: если б раздалась труба страшного суда, он не услыхал бы ее; он не смел перевести дух.
– Да где его видеть? – продолжал первый офицер, прибавя таинственно. – Сегодня ему назначено свиданье; хозяева все здесь, дети ложатся рано…
Хлебников не слыхал ничего более: как сумасшедший бросился он в двери; толстый ратман последовал за ним: он что-то говорил, рассказывал, смеялся, хотел что-то растолковать, но Хлебников ничего не слыхал; он помнил одно: свиданье, никого дома нет, и выбежал на улицу.
Между тем Анюта сидела печально одна в своей спальне, на простом, переплетенном соломкою стуле, приставленном к теплой печке. Она только что проводила мать свою, которая просидела у нее целый вечер, горюя о своем Петруше; они обе поплакали, и хотя находили взаимное утешение, сообщая друг другу печальные думы, наполнявшие души их, но расстались еще грустнее, чем были до свидания. Печаль тяжелым свинцом лежала на душе Анюты. «Господь с тобою, милое дитя мое, – говорила старушка, крестя свою милую Анютушку, – помолись-ка поусерднее угоднику Николаю да богоявлению господню; авось либо бог услышит молитвы твои и поможет горю нашему. Что-то мне грустно расстаться с тобою, Анютушка», – прибавила она, взявши в обе руки головку молодой женщины и целуя ее в лоб; две слезы, одна за другою, канули с ресниц ее на лицо Анюты. «Не плачь, матушка, – сказала она, – господь не оставит нас, благослови меня, родная, и поди с богом». Старушка перекрестила еще раз Анюту, поцеловала ее и пошла. Подойдя к дверям, на пороге она оборотила назад голову: Анюта стояла еще на прежнем месте. «Прости, матушка», – сказала она, следуя за нею взором, и голос ее отозвался в сердце старушки; она невольно содрогнулась и вышла, читая про себя молитву. Месяц светил ярко, снег хрустел под ногами ее, искрясь синеватыми блестками; она взялась за железное кольцо калитки и еще раз взглянула на окно дочери. В тусклом свете, проникавшем сквозь него, рисовалась тень женщины, склонившейся к стеклу головою. То была Анюта, но в тумане, как в неясном воспоминании давно минувшего. Рука ее отделилась от общей массы тени и сделала прощальный знак; старушке стало еще грустнее. Анюта, молодая, румяная, живая, представлялась теперь каким-то неясным образом, в котором сердце матери угадало милую дочь, тогда как глаза отказывались узнать ее, как будто бы она была уже в мире, не подлежащем чувствам…
С грустию на душе Анюта села в уголок и, положа руку на спинку стула, опустила на нее голову. Задумчивый взор ее остановился на кивоте с образами, перед которою теплилась лампада, отражаясь на золоте и каменьях риз и богатых окладов. Другая рука ее покоилась на коленях, и слезы тихо, одна за другою, как бы без ведома ее, струились по щекам ее. Совершенная тишина господствовала в комнате. Вдруг дверь из гостиной отворилась – высокий мужчина в шинели, с растрепанными волосами, бледный как смерть, вошел в комнату. Анюта обмерла, вскочила со своего места и остановилась, сложа руки на груди, не смея произнести ни одного слова.
– Сестрица, не бойся! Это я, но ради бога, ради Христа, скорей спрячь меня… только на несколько… только на два часа, ты видишь: я бежал.
– Господи, твоя воля! Это ты, Петруша, – вскричала Анюта голосом отчаянья. – Но как ты…
– Что до этого! Спрячь меня.
– Невозможно! Куда?
– Хоть на чердак; я знаю все выходы, я пробуду там один, много два часа; когда в городе поуспокоятся, спущусь в слуховое окно в огород и уйду…
– Но куда? Ах, Петруша! Что ты сделал?
– Куда глаза глядят; не откажи мне, сестрица, голубушка!
Он взял ее за обе руки, целовал ее. Анюта трепетала, как молодой осиновый лист в чаще рощи.
– Ах, Петруша, да разве ты не знаешь… а Иван Григорьевич…
– Сестра! Завтра я солдат, если ты побоишься своего Ивана Григорьевича, и матушка на тебя будет жаловаться богу.
Анюта ломала в отчаянии руки.
– Сестрица, душенька, никто не узнает. Матушка за тебя будет молиться богу; ты скажешь ей, что прошу ее благословения. Я не смел идти к ней, боясь погони. У вас не станут обыскивать: свекра твоего знают. Сестрица, голубушка, пойдем.
– Ах, если б ты знал, как мне страшно…
– Так ты хочешь…
– Нет, пойдем! Пусть будет, что богу угодно. – Она пошла к дверям.
– Постой, сестрица, благослови меня вместо матушки.
Анюта, рыдая, подошла к киоту и сняла образ, привешенный на ленте. Руки ее дрожали, Петруша молился.
Положа три земные поклона, беглец стал на колени пред Анютою; рыдая, перекрестила она брата и надела ему на шею образ, потом поцеловала его с нежностию и, перекрестясь, велела следовать за собою.
– Обними меня, сестрица, в последний раз, надолго уже, вместо матушки! Попроси, чтоб она простила меня…
Анюта в слезах бросилась ему на шею. Что-то стукнуло под окном, как будто упало что-то тяжелое.
Оба вздрогнули.
Окно было закрыто ставнями; все было тихо, они пошли.
Ощупью добрались они в темноте до маленького чулана в сенях, до половины заваленного старым железом; прямая лестница вела из него на чердак. «Прости, сестра», – прошептал он, и прощальный поцелуй раздался в темноте.
Анюта затворила дверь чулана; сердце ее билось, она приложила ухо к двери, но все уже тихо. Вздохнув, она пошла.
– Ни с места! – сказал глухой, страшный голос, и тяжелая рука упала на плечо ее.
Надобно сказать, что за несколько месяцев до возвращения молодого Хлебникова Аграфена Павловна наняла молодую работницу, незадолго перед тем отпущенную женою ратмана, у которой она была в услужении. Девушка не была красавицею, не могла служить моделью для скульптора, зато она в полной мере обладала тем, что составляет красоту в понятиях простолюдина: белизна, румянец, что называется, кровь с молоком, лебединая грудь, плечи, как из кости вырезаны – словом, красоточка! К тому же живая, проворная, работа так и кипела в руках, и между подругами она была, как отменный соболь; зато всякий в околотке знал прекрасную Парашу, и когда молодые люди пересчитывали красавиц, Параша была первою на языке. (Я не почитаю излишним сказать вам, что она была двоюродная сестра моей хорошенькой рассказчицы, которая поддерживала дружбу очень рачительно, посылая при каждой верной оказии городской сестрице яйца, запеченные в лепешках, масло, нитки, лен – все, что случалось под руками); но не знаю, отчего ей было несчастье в доме ратмана. Сперва ее любили и ласкали, но вдруг хозяйка начала ее гнать со свету, и бедняжке не было бы житья без доброго хозяина, который часто заступался за нее и спорил с женою даже до того иногда, что прибегал к ощутительнейшим средствам, не довольствуясь дипломатическими убеждениями. Он был не охотник до дипломатии и любил кратчайшие средства, поэтому и в Управе благочиния он был всегда против проволочек.
Вдруг все переменилось. Хозяйка сделалась добрее к Параше, но ратман до того невзлюбил ее, что она принуждена была оставить дом. Подобные перемены неудивительны в свете, где общество разделено на искателей и людей, в которых ищут. Но ратман, толстый ратман, чего он мог желать от Параши? Бог ведает! Только ратман гнал ее немилосердно. Не знаю, как-то дошло до него, что постоялец Хлебникова был неравнодушен к прелестям Параши и что красавица не очень боялась черных усов и воинственного вида молодого ротмистра – ему вздумалось довести это до сведения хозяев ее, и для этого-то и подвел молодого Хлебникова к разговаривавшим довольно откровенно офицерам, но молодой человек, занятый одною мыслию, худо понял слышанное им и, несмотря на старание ратмана объяснить дело, вырвался из рук его и без шубы выбежал на улицу.
Звезды горели ярко в темной синеве неба, Млечный Путь сребристым флером расстилался по темному своду, месяц одевал таинственным светом белые стены церквей, домов, и лучи его играли на спаях листов белого железа, покрывавших шпицы колоколен, и на золотых крестах, которые, как непостижимые гиероглифы будущего, блестели в вышине. Все было тихо, все как бы дремало в волшебном сне, одни небеса сияли таинственною жизнию, представляя образ вечного движения в этом царстве смерти. Снег хрустел под ногами Хлебникова; изредка попадалась ему толпа масок, переходивших из дому в дом в разных странных нарядах; иногда выбегала девушка с вопросом: «Как зовут?» и с удивлением отходила, взглянувши на бледное, расстроенное лицо его и наряд, несообразный с временем; иногда усердный поклонник Бахуса, шатаясь, кричал ему, чтоб воротился за шапкою – он ничего не видал, ничего не замечал. Но вот он перед домом; вот окно Анюты, но оно закрыто ставнями, и луч слабого света, проходя сквозь отверстие, вырезанное в виде сердца посредине, рисует светлую точку на блестящем снеге. Деревянный дом в один этаж невысок – с помощию отверстий, сделанных в фундаменте, легко добраться до окна; в две минуты он был уже там и, держась за железный запор, переложенный через окно, приложил глаз к скважине: вдали, в самых дверях слабо освещенной комнаты, он узнал Анюту… в объятиях мужчины.
Спрыгнув на землю, он бежит на двор – калитка отворена. Он на крыльцо, в сени – дверь не заперта; он в комнату – никого нет, все пусто. Спальня отворена, Анюты нет; он идет далее, слышит говор, поцелуй… все ясно! Нет более сомнения! Несчастие его верно, но он не потерпит того…
Было ли какое-нибудь намерение, положительная, определенная мысль в голове Хлебникова? Нет! Он был в каком-то чаду, в хаосе, не понимал сам, что делает, что будет делать; видел только виновную жену и злодея, которого надо было уничтожить; какой-то зверский инстинкт управлял всеми действиями его.
Анюта затрепетала, узнавши голос мужа и почувствовав холодную руку его на плече своем.
– Что ты делаешь здесь? – спросил он шепотом, так тихо, что она едва могла слышать его.
– Я… я была на чердаке.
– На чердаке? А зачем? – Он дрожал, крепко сжимал плечо Анюты; сильное волнение занимало дух его, так, что едва мог он произносить слова.
– Ах, Иван Григорьевич, как ты испугал меня, – сказала Анюта, стараясь оправиться. – Я ходила на чердак за косынкою, которую Параша повесила там сегодня утром.
– Лжешь! – закричал он громко, подходя к двери, ведущей в чулан, и таща за собою Анюту.
– Иван Григорьевич, ради бога! Что с тобой?
– Кто там? – спросил он, указывая на дверь.
– Никого, о, никого!
– Неправда, дай ключ!
– Клянусь тебе, Ванюша, милый друг, выслушай…
– Ключ! говорю тебе.
– Послушай! Ужель ты думаешь… – Она старалась обнять его; отталкивая ее, но не выпуская из рук, он силился отворить дверь.
– О, я не пущу тебя! Я скажу тебе… Погоди!.. – Сильный удар руки вышиб дверь. Анюта бросилась вперед в отчаянии и, заслонив собою вход, обхватила руками мужа.
– Одно слово, одно слово! Там… – Но он освободился: слабые руки женщины не могли устоять против усилий раздраженного мужчины; он обхватил обеими руками тонкий стан ее и бросил в угол чулана, как связку тростника, как жнец бросает связанный сноп золотистой пшеницы.
Громкий, болезненный стон вырвался из груди молодой женщины.
И все стихло.
* * *
На другой день, несмотря на мороз, дом Хлебникова был окружен толпою нищих. В поярковом тулупе и косматой, заиндевелой от морозу шапке дедушка, сгорбясь, раздавал медные деньги, препоручая молиться за Варвару; он присоединял к этому имени другое… Блестящий иней сребрился на длинной бороде его и ресницах, на которых искрилась, как алмаз, морозом сжатая слеза. В большой столовой в переднем углу разложен дубовый большой стол, накрытый белым полотном; в конце, обращенном к окну, и по сторонам в высоких подсвечниках горели восковые свечи; богатая парча спускалась до самого полу по обеим сторонам стола, закрывая недавно положенное тело усопшего и еще без гроба. Это была молодая женщина; лицо ее, покрытое тенями смерти, было еще прекрасно, но оно сохраняло выражение страдания. Казалось, глубокий сон смыкал вежди ангела, скорбящего во сне о бедствиях земных. Протяжно читал дьячок: «На месте злачне, на месте покойне, тамо упокоит вы господь».
По левую сторону сидела женщина с опухшими от слез глазами, бледная, убитая тоскою; она не говорила ни слова, не произносила ни одной жалобы и смотрела с диким изумлением в лицо покойнице, как бы не понимая еще своего несчастия. Слез уже не было: это была безнадежность, первое явление будущности безотрадной и неутешной, которая не найдет уже на земле конца страданиям. В углу комнаты стоял, сложа руки на груди, высокий молодой человек с впалыми глазами, посиневшими губами, бледнее мертвеца, на которого были устремлены глаза его; ни один вздох, ни одна слеза не облегчали горести его. Иногда только судорожное движение губ придавало вид улыбки искаженному страданием лицу его. Это был молодой Хлебников, которого чрез несколько лет после того я видела в монашеской рясе в…ой пустыни.
– А Петруша? – спросила Любинька.
– Скрылся в ту же ночь, когда Григорий Иванович, возвратясь домой и видя отворенную дверь в спальню сына своего, нашел его на коленях возле старой софы, сжимая в объятиях неподвижное, холодное тело Анюты…
* * *
На другой день, когда собрали со стола чашки и самовар, когда Наталья Дмитриевна уселась за свое вязанье, Любинька – за пяльцы, доктор отодвинул креслы от камина, Вельский занял обыкновенное место возле Любиньки и прочие разместились около столика, как кто мог, Наталья Дмитриевна посмотрела вокруг себя. «Кто же первый расплатится с долгом?» – спросила она.
Все с любопытством ожидали ответа и смотрели друг на друга. Наконец Проновский вынул из шляпы тетрадь и, обращаясь к обществу, сказал:
– Господа, я никак не думал быть исправнее всех, но как никто из вас, кажется, не готов исполнить желание хозяйки, я прочту безделку, которую принес.
– И за которую я наперед благодарю вас. Начните же, начните, мой любезный Проновский.
– Но я предупреждаю вас, Наталья Дмитриевна, что буду иметь нужду в снисхождении вашем. Это эпизод из жизни молодой женщины, которую я сам знал. В нем не найдете вы поэзии: это сцены из жизни частной…
– Мы слушаем, мы слушаем!
Барон Рейхман
Ах, как мила моя княжна!
Мне нрав ее всего дороже.
Немножко ветрена… так что же?
Еще милее тем она.
Пушкин
«Какая ты хорошенькая, мама!» – говорил четырехлетний румяный мальчик в русской рубашке, со светлыми кудрями, как амур Альбана, хлопал ручонками, прыгая на одном месте перед молодою женщиною, которая поправляла перед зеркалом свои черные атласистые букли.
– Ты любишь маму нарядную?
– Люблю маму, люблю папу.
– А еще кого?
– Люблю дядю Лелю.
Молодая женщина обернулась к ребенку, потрепала его по полной щечке и спросила вполголоса:
– За что же Лелю?
– У Лели славная сабля, золотые снурки. Леля дает мне розовых карамелей, много, много!
– Ты лакомка, Коко!
И Коко получил розовую карамель, вероятно, за то, что был лакомка; Коко закричал с радости и побежал показать няне свое приобретение. Мы будем иметь случай познакомиться с Лелею; теперь скажем только, что Коко давал это имя адъютанту своего папеньки, который по целым часам иногда бегал с ним по залам. Между тем маменька продолжала любоваться своею прическою.
– Мне кажется, эти шатоны совсем ко мне нейдут? Не правда ли, Анюта?
– Ах, сударыня! Все, что вы ни наденете, прекрасно к вам. М-r le Beau, который убирает целый город, то же говорит.
– А ты перенимаешь у него? – сказала с довольною улыбкою молодая женщина. – Не кричи, Коко!
– Мама, это Леля выучил меня петь.
– А ты, Serge, ты ничего не скажешь мне об моем туалете? – продолжала она, обратясь к немолодому уже мужчине, стоявшему у камина.
Serge был мужчина лет…, в которые уже и мужчины не любят говорить о летах. Уже шесть лет, как он был женат, и с первого дня женитьбы принял обыкновение раз в неделю посвящать часть утра прекрасным бакенбардам, которые, как черный бархат, лежали по полным, румяным щекам его. Он освобождал их от серебряных волосков, которые начинали также показываться и на висках его. Но с некоторого времени это занятие сделалось чаще и отнимало более времени у барона.
В 13-м году, при взятии Лейпцига, Serge был уже полковником и бригадным командиром в последнюю турецкую войну. Густые эполеты шли к его высокому, стройному стану, несколько более чем полному, что, однако, его не портило. Он был, что называется, bel homme6; сверстники находили его моложавым, красавицы очень любезным, и комплименты, которыми он осыпал их, не казались еще смешными в устах его. Имя его встречалось далеко в летописях Ливонского ордена и, от времен Плетенберга переходя чрез века, досталось не без известности предку его, который, вследствие неудачной попытки ливонского дворянства у Карла XI, переселился на Русь, где Великан созидал новое царство и привлекал дружелюбно иноземцев. Это пересадное дерево так сдружилось с климатом и почвою, что приняло все свойства туземной растительности и от всего немецкого сохранило одно имя, к которому барон был чрезвычайно привязан. Пусть будет он хоть Рейхман.
Густые эполеты барона, равно как и две тысячи душ Натальи Васильевны, супруги его, играли важные роли в их женитьбе. Деревни и эполеты, длинные деревни и густые эполеты, суть разнородные вещества, из которых составляется волтанческий столбик большого света, делающий чудеса!.. На сей раз эполеты были проводником, который привлек на генерала благоволение отца Натальи Васильевны и, можно сказать, к счастию ее. Генерал сверх эполетов имел порядочное состояние, хотя и не без долгу, как говорили в свете, и множество душевных качеств, которые, казалось, ручались за счастие баронессы. Может быть, он и не влюбился бы в Наталью Васильевну, если б узнал ее в хижине; барон не любил эклог, но теперь он истинно был привязан к ней как добрый муж.
И Наталья Васильевна любила его; не скучала его рассказами о Монтмартрском сражении, о приступе к Варне и называла его своим героем. Чрез него она имела вход во дворец, бывала на придворных балах, в Белом зале. Честолюбие всегда находит небольшой уголок в сердце женщины; оно развивается, если время и обстоятельства лелеют его, как растение, пересаженное на добрую почву под небом благотворным, и томится, как оно, если ни небо, ни почва не благоприятствуют ему. Одним была недовольна баронесса: она находила Сержа слишком матерьяльным, слишком привязанным к прозаической стороне жизни. Он не умел понимать сердца ее. Но как быть? Мир есть страна изгнания, где ничто не совершенно.
При вопросе Натальи Васильевны барон посмотрел на нее с улыбкою несколько насмешливою, что не ускользнуло от ее внимания. С некоторого времени баронесса заметила, что муж ее был как-то странен в обращении с нею, как будто бы он был чем-то недоволен, как будто хотел говорить о чем-то и не мог. Наталья Васильевна видела это и потому всегда была готова к войне оборонительной.
– Разве мнение мое также значит что-нибудь? – сказал он, не оставляя своего места.
– Негодный! – Баронесса подбежала к мужу, обняла его одною рукою и другую приложила к губам его, говоря: – Целуй, целуй! А то я поссорюсь с тобою.
– Поссоришься, за что же? Что значит мнение мужа в деле туалета?
– Вот неблагодарность! Да для кого же, если не для вас, господа мужья, хотим мы быть прекрасными?
– Очень благодарны! – отвечал барон, кланяясь в пояс. – Очень благодарны!
Наталья Васильевна казалась недовольною. Барон обнял ее и несколько минут смотрел на нее, любуясь этим милым личиком, на котором досада оставила следы живого румянца.
– Знаешь ли, Наташа, что это платье к тебе очень идет? Эти атласистые плеча кажутся еще белее в этой темной рамке синего бархата.
– Вы очень добры, генерал! – сказала она, ускользая из рук его с видом, который говорил: «Я хочу, чтоб следовали за мною». – «Ласка женщины – золото политика», – думал барон, но исполнил желание своенравной красавицы. Он сел возле туалета ее и с удовольствием смотрел на молодую женщину, которая, стоя перед зеркалом, расправляла свои прекрасные волосы.
– Право, Наташа! Ты сегодня вскружишь не одну голову! Бедный Левин!
– Это что значит? – спросила баронесса, обратясь к мужу и совершенно забыв о букле, которую расправляла.
– Что ж вас это удивило так, M-me la baronne7?!
– Serge, да это ни на что не похоже. Этот иронический тон! И к чему тут Левин? – сказала она, подходя к мужу с видом театральной невинности.
– По совести, Наташа, Левин… нам не противен?
– Что за мысль? Уж не ревность ли это?! О, как я буду рада!
– Чему же?
– Ревнивый муж! То есть немного ревнивый: да это прелесть! Всегда надежное средство помучить его, отомстить кое за что… самым невинным образом. Ах, как бы я это любила!
– Право? Но ты знаешь, что я не ревнив.
– Ах да! И это скучно! Вечно рассудителен, вечно холоден! С тобою нет средства и поссориться.
– О, не всегда!
– Всегда, ты никогда не выходишь из себя… Скажи же, скажи: зачем говорил ты об Левине?
– Потому что давно хотел говорить с тобою о нем, – отвечал с важностию барон, что смутило немного Наталью Васильевну.
– О, да это становится серьезно, – сказала она, придвинула креслы и села подле мужа, положив руки на плечи его. Она была очень хороша и твердо уверена, что этот маневр обезоружит генерала, который приготовляется говорить серьезно и об Левине.
Но генерал почитал себя очень сведущим в женской тактике. Он посмотрел с большею важностию на Наталью Васильевну, на лице которой было написано внутреннее волнение, и вдруг засмеялся.
– О, так и вас, наставниц наших в хитрости, можно провести! – сказал он. – Опыт удался прекрасно!
– Что это значит?
– Неужели ты думала, что Левин может серьезно беспокоить меня? Он добрый, хороший малый, но как я могу думать, чтоб он привлек на себя особенное внимание моей Наташи? Она не может быть соперницею какой-нибудь Лидии Езерской. Той извинительно влюбиться, хоть по уши, в хорошенького поручика Левина: он по всему ей пара, а не тебе.
– Благодарю за доброе мнение, – сказала Наталья Васильевна, несколько покраснев. – Стало быть, г-н барон не совсем неприступен человеческим слабостям, и если бы Левин…
– …был каким-нибудь Байроном или Ламартином, это дело другое. У нас в сердечке есть струны, которые сотрясаются при звуках славы или молвы, разносящей известное имя.
– Может быть.
– Левин имеет приятные таланты, правда, поет очень мило, довольно хорошо знает музыку, но я не вижу в нем ничего особенного. Словом, он не тревожит меня.
– А если б это был не Левин, ты ревновал бы, а?
– Нет, ревность мужа стесняет свободу жены, а я не хотел бы отнимать твоей. Мое дело – заботиться о чистоте моего имени, вот и все. Жену без добрых нравов не спасет никакая ревность, никакие предосторожности. Но для чего говорить об этом? Сердце Наташи мне порукою за безопасность мою.
– Но это все для света; ты не боишься потерять сердце жены твоей?
– Да мне кажется, что одно не бывает без другого.
– Ах, Серж, не говори этого; разве нет Петрарков?
– Разве я это сказал? Любовь играет в мяч и ходит, сгорбясь над клюкой. Примеры виданы, следственно, Петрарки возможны.
– Нет, вы ужасны, мужчины! Вы никогда не поймете сердца женщины.
Генерал улыбнулся.
– Может быть, Наташа, но я скажу тебе одно: я лучше люблю уступить, чем разделять.
– О, как это решительно и холодно! Ты не знаешь поэзии любви, Серж, твоя любовь есть что-то прозаическое, материальное.
– Мне кажется, эта букля немного низко положена, посмотри, Наташа, не лучше ли так!
Наталья Васильевна взглянула в зеркало как бы нехотя, и ей показалось, что поднятые кверху с выражением сердечной скорби глаза ее придавали ей сходство с белокурыми головками плачущих Магдалин Гвидо, и она улыбнулась; в голове ее мелькнуло сравнение…
– Как смешно одевается эта Езерская! Крошечное лицо и совсем закрыто волосами! Точно моя Бьюти.
– Мнения различны. Я сам слышал, как на бале у князя К… ее называли одною из самых хорошеньких.
– По крайней мере, те, которые называли ее так, не могут похвалиться хорошим вкусом.
– Спроси Левина: он, кажется, из первых почитателей красоты ее.
– Что это, mistriss Green, вы не укладываете Коко? Я совсем этим недовольна! Он должен быть в постели в восемь часов.
Она бросила сердитый взгляд на mistriss Green и протянула руку маленькому Коко, который с робостью подошел к ней прощаться.
– Ты привезешь мне гостинцу, мама?
– Поди спать, Коко.
– Я буду умен, мама!
Бедное дитя! Хорошенькие глазки его как будто спрашивали, за что сердятся на него. За что? Дитя! Он забыл, что сам часто бьет своего картонного солдата, когда сердится на няню! Людям, не привыкшим управлять собою, надо непременно на что-нибудь излить свой гнев: так водится!
Бал
Des fracas des fêtes, il ne reste
que la lassitude lorsqu’elles
sont passées.
Voltaire8
Le coeur est aussi sujet aux
variations que le visage.
La Beaumelle9
Нет, я не стану описывать бала! Блеск огней, блеск алмазов, нарядов и красоты, сборное место страстей, которые расхаживают в праздничных полумасках; кому это неизвестно? Образ жизни, образ желаний, бал! Кому не представлялся он в очаровательном виде накануне, за час, в минуту, когда, расправляя смятые шляпою волосы, между двумя рядами ливрейных лакеев по лестнице, украшенной миртами и леандрами, он входил в залу и с минуту был как бы обаян ослепительным блеском искусственного дня, звуками музыки, шумом бала, запахом цветов, и кто по окончании бала не садился в карету утомленный, иногда раздосадованный и всегда почти недовольный, с пустотою в душе и чувством обманутого ожидания? Иной вспоминает, что тот-то поклонился ему сухо; другой бранит судьбу и тинтере; одна жалуется, что наряд ее был не из первых, другая на безотчетную грусть, что значит в переводе: была не замечена. Иногда в карете отъезжающих начинается уже домашняя ссора, приправа однообразия супружеской жизни. Муж упрекает дражайшую половину в излишней веселости, в легкомыслии, в кокетстве… О! Мужья всегда откровенны, особенно в подобных случаях. Они сама искренность, когда дело идет не о них. Иногда супруга жалуется на судьбу, давшую ей в удел неизвестность и ничтожество, между тем как подруги ее – та важнее, та значительнее, та богаче; во всем этом виновата судьба, а виновная судьба сидит, прижавшись в уголок кареты, и молчит, и пыхтит, пока наконец, потеряв терпение, выскочит из кареты, и вслед за сим, утром рано, верховой скачет к доктору! Нервическими припадками страдает много женщин!
Но уезжают и с приятными воспоминаниями. Надо быть женщиной, чтоб знать, что значит прелесть получаса между конечным разрушением туалета и первым сном, когда, склонясь на руку головою, закрыв глаза, красавица еще слышит звук оркестра, повторяющего быстрые такты мазурки, и милый голосок, нашептывающий: Et vous pouvez douter encore; vous! etc.10, между тем как, следуя движению фигуры, она летит по зале, и глаза его горят, и маменьки, тетеньки, мужья – как бы их и не бывало! А вальс? вальс… она засыпает в восхищении, упадая на ручку кресел, и сон представляет ей еще этот вальс…
Но с каким чувством возвратилась с балу Наталья Васильевна? Что думала она, снимая перья и брильянты? Она бросила их с досадою на туалет, изорвала блонду и, наскоро закутавшись в манто из темного gros-grin, упала в кресла. Ей не помешает мечтать шумное дыхание барона, уже заснувшего крепким сном. На этот раз она забыла жаловаться на скучные русские обычаи.
Странное дело! Когда при входе в зал все лорнеты устремились на баронессу, когда и справа и слева она услышала шепот, который самолюбие перевело ей словами: «Чудо как хороша!», досада, с которой она приехала на бал, совсем рассеялась. Ей припомнились слова мужа: какой-нибудь Байрон и проч; и эта молодежь в эполетах, с аксельбантами, в башмаках и бархатных жилетах, озабоченная надеждою будущего веселья, показалась ей мелочною, не стоящею внимания ее. Ей хотелось бы орденов, лент, если б это могло соединяться с молодостию… Она прошла очень важно по зале и еще с большею важностию заняла место в первой кадрили. Но напротив ее… это, кажется, Езерская? Смешной наряд! Бедняжка! У нее нет вовсе вкуса! А это Левин? Он совсем на нее не смотрит. Он не сводит глаз с Натальи Васильевны. Смешон, кто любит не в шутку!
Его встретили холодно; не слыхали его вопроса; когда по окончании первой кадрили он подошел ангажировать на вторую, сказали, что отозваны на восемь кадрилей; мазурку – также! Нет надежды танцевать с баронессою! Нет средства подойти к ней! Наталья Васильевна окружена; она любезна со всеми, не замечает одного Левина; должно отказаться на этот вечер от надежды обратить на себя внимание красавицы. Но вот вальс! Она свободна – рука ее уже на плече Левина, глаза его зажглись, сердце забилось: вот минута узнать причину странной перемены.
– Боже мой! Какой вечер, какое страдание…
– Не правда ли? Чудесный! прелестный бал! – И вот красавица в экстазе от бала. Круг окончен. Левин откланялся и хочет занять пустое место возле нее. – Завтра вы обедаете у нас, г-н Левин? Nous ferons de la musique11. – И это сказано так рассеянно, что Левин не знает, что и думать. Давно ли? Вчера еще, в театре, лорнет ее искал его в креслах: во взоре ее было целое небо надежд… вчера и сегодня! О женщины, женщины! Что будешь делать тут? Что? Левин не принадлежал ни к Вертеровскому поколению безотрадных вздыхателей, ни к разряду сынов юной Франции, юношей, сильных страстями и мышцами, которым недостает только случая, чтоб быть Наполеонами, и воли, чтоб стать наряду с Тассами, Шиллерами, Гумбольдтами, юношей, которых любовь способна зажечь целый шар земной, от одного полюса до другого, начиная хоть с Берингова пролива. Он любил, но вот, видите ли? Он до сих пор мог смело говорить о любви то, что сказал о славной Лаисе греческий мудрец. Греки были снисходительны – у них попасть в мудрецы было не трудно, как у нас. Академия и Лаисы не мешали друг другу. Левин не был врагом первой, но не совсем чуждался и вторых. Читал из Экклезиаста.
За чашей светлого вина
Беседуй с мудрыми мужами…
и проч., а в городе, особенно люди набожные, называли его mauvais sujet12. Ну прошу покорно! В Афинах сказали бы об Аристиппе mauvais sujet? О времена!
Mauvais sujet Левин, видя, что он уничтожен в прах гордою красавицею, решился выйти из очарованного круга ее. Он снова обращается к Езерской, зовет ее танцевать. Лидия, не чуя ног под собою от радости, идет как будто равнодушно. Левин осыпает ее комплиментами, расточает перед нею язык ласкательства. Ах, зачем кокетство и любовь имеют один лексикон! Зачем первое похитило даже ее немой язык взоров, этот небесный язык, которого тайну должны бы были стеречь ангелы! Но нет, кокетство и личный интерес, согласясь между собою, похитили у двух сестер, которых люди зовут дружба и любовь, ключ к гиероглифическому языку их, и бедняжки плачут, обнявшись, смотря, как листы заветных книг их разносит ветер по рынкам большого света, исковерканные, размалеванные и часто тем самым привлекающие внимание большей части толпы. Что ж удивительного? Простое и истинное нравится немногим; новое и странное поражает всех.
Теперь Левин не замечает баронессу. Он весь занят Лидиею: черные глаза его следуют за нею всюду, он говорит с нею таинственно и безумолчно, а безумолчно говорит одна любовь и болтливость. Наталья Васильевна знала Левина как любезного человека, но как болтуна… о нет! У него болтливо только сердце, а впрочем, он бывает даже мрачен; у него столько поэзии в душе! Баронесса смотрит, точно ли не обманывают ее глаза ее? Нет, вот взор, который еще недавно был столь говорлив для нее, – теперь… О, вы согласитесь, что, если бы в сердце баронессы и не было ничего особенного для Левина, то и тогда неприятно было бы видеть, что птичка разорвала сеть, в которую попалась, да и еще чтоб запутаться в чужом силке! Баронесса принялась завязывать распускающиеся петельки, но дело не клеилось: решительно, птичка на свободе! Но вот последняя надежда! Генерал подходит к Наталье Васильевне с часами в руках: пора домой! Левин увидит, что она выходит, проводит ее до кареты: это всегда так бывало, и всегда после кареты барона Рейхмана кричат карету Левина. Но его не видно; они сходят с лестницы – в дверях стоят несколько дам. «Карету Езерской!» – дамы вышли; между головками их на подъезде мелькнуло белое перо и серая шинель. Карета Левина!.. О, это уже слишком! При этом воспоминании Наталья Васильевна вскочила с кресел. Слеза блеснула в глазах ее, слеза досады, если смело прибавить. Эта глупенькая Езерская! Да и Левин! Надобно быть очень глупым, чтоб влюбиться в нее! Стоят ли они того, чтоб ими заниматься? Отчего Наталье Васильевне пришлось думать об них, да еще и досадовать?! Она отошла от туалета. Серж так добр и, право, мил! Как несносно только, что он начинает храпеть! Надо признаться, что женщины очень несчастливы, а Наталья Васильевна несчастливее всех. О, она очень осердилась бы, если б кто сказал ей противное: такова природа человеческая! Люди, знакомые с несчастием только по слуху, за неимением настоящего отыскивают ложное в своем воображении; и беда, кто будет сомневаться в законности усыновленного дитяти! Истинное несчастие скромно и прячется от взоров света; ложное тоже закутывается покровами, но так, как красавица Востока, которая нимало не гневается, когда нескромный ветер открывает лицо ее взору любопытного европейца.
На другой день
К нему же мне души волненье?
К чему мне чувства жар святой?
Козлов
На другой день бывает многое иначе, как вчера.
Это было ясное зимнее утро. Солнце роскошно рассыпало алмазы и золото по снежным пеленам, в которые природа закутывает наш северный край на длинные шесть месяцев. Как сонливая красавица, нехотя открывая свои прекрасные глаза, приподнимается на подушках и, бросив мгновенный взгляд на опущенные шторы и комнату, погруженную в приятный полусумрак, снова засыпает сладким сном, так солнышко в это время года мгновенно является на горизонте, объемлет огненным взором столицу во всем пространстве ее и снова скрывается на долгий покой, оставляя по себе, как бы в утешение бедному жителю севера, полнеба, зажженного разноцветными огнями зари.
Наталья Васильевна подошла к окну. Иней искрился на граните тротуаров, как искрились глаза ее вчера; теперь они томны, и длинные темные ресницы почти совсем закрывают их. Она печально смотрела на живую картину, которая представилась взорам ее. Казалось, мороз, налагая оковы на растительную жизнь, пробуждал новые силы в животном мире. Пешеходы не шли, а летели, как бы мороз приставлял им крылья; покрытые блестящей пудрою извозчики с заиндевелыми бородами неслись во всю прыть, насилу удерживая лошадей, от которых пар валил столбом; пригожий ярославец, в синем чапане и белом фартуке, расхаживал перед лавочкою, приглашая прохожих на горячий сбитень, между тем как легкий пар клубился светлым облаком над самоваром; немного далее биржевые извозчики ходили около лошадей, хлопая рукавицами, или боролись при громком смехе окружающих зрителей. Эта картина жизни не развеселила Наталью Васильевну. Уже не было досады в душе ее, но она уступила место тихой грусти. Неприязненное чувство не застаивается в добром сердце; оно проходит, как весеннее ненастье, исчезающее при первом луче солнышка, но солнышко не всходило для бедной баронессы! Она сознавалась, что потеря Левина тяжела для нее. Напрасно желала бы она разувериться: так она любила его, и сердце ее сделало привычку верить любви его. Но кто знает? Может быть, судьба, отдаляя от нее Левина, предохраняет ее от многих бедствий. Может быть, все к лучшему. Но неужели никогда не узнать счастия? Мечты, мечты! Ужели никогда не сбываться вам? Ужели никогда не услыхать ей «Люблю!» из милых уст, не узнать любви поэтической? Она вышла замуж по воле отца; Серж добр, снисходителен, всегда думает об ее удовольствиях, еще сегодня подарил он ей волосяные браслеты, сделанные по заказу и которых давно хотелось ей, но в нем нет поэзии, он не понимает сердца ее!
И неужели любовь к нему была бы нарушением ее обязанностей? О нет! Любовь ее была чиста, свята, как любовь небожителей! Она заключила бы ее в сердце, отказалась бы даже от счастия видеть его, лишь бы изредка встречать его на бале, на гулянье, но быть уверенной, что она любима, понимаема; никогда не была бы она преступною, нет: слабая женщина была презрительна в глазах ее, она желала бы только знать, что она любима, видеть его издали, из окна. Ах!..
Наталья Васильевна в самом деле подошла к окну и в самом деле увидела Левина. Легкие санки его остановились у подъезда.
Она увидит его? Но нет, он, верно, пройдет к барону…
В зале слышны шаги и громкий смех Коко. «Поди сюда, папа здесь! Поди сюда!» – кричал Коко и тащил за собою Левина, смеясь, что обманул своего Лелю.
Скажите после этого, что нет случая!
Как! В эту самую минуту, когда Наталья Васильевна была расположена так нежно… Вы знаете, что одно и то же происшествие будет иметь различные следствия оттого только, что случится минутою раньше или позже? Это не ново, но истинно.
«Pardon, madame!» – пробормотал Левин с робостью.
Эта робость удивительно как шла к нему!
Черные глаза молодого человека, как бы пожирающие собственное пламя, красноречиво высказывали то, чего не смели произнести уста его.
«Pardon, madame!..», но один взгляд на прекрасную хозяйку показал Левину, что на другой день бывает многое иначе, как вчера.
Нет, ваше превосходительство господин барон! Вы хитрый, но непредусмотрительный политик и не умеете пользоваться открытиями, которые делаете! Вы превосходно понимаете тактику других, а сами плохой тактик! И, право, не худо бы было вам позаняться от наших дедов, которые приголубили вашего прадеда. Они были люди не глупые и в семейных делах смышленые.
И надобно же было, чтоб этот день был именно срочный, когда барон занимался своими сребристыми бакенбардами! Будь он свободен, Наталья Васильевна не имела бы случая говорить с Левиным, и это предупредило бы многое очень неприятное для всех! Но барон был очень занят, и Наталья Васильевна имела время узнать, что холодность Левина, его любовь к Езерской было одно притворство, небольшое мщение, имела время признаться, что это мщение дорого стоило ей. Ах, барон! Лучше было бы вам иметь несколько поболее седин в черных кудрях ваших!
Но должно, однако же, сказать правду: подобные случаи возобновлялись очень редко. Не знаю, инстинктивная ли предосторожность барона или просто случайность была тому причиною, но Левин часто в отчаянии говаривал Наталье Васильевне: «Никогда невозможно видеть вас одну!» Наталья Васильевна сперва говаривала: «Что нам до того? Лишь бы быть вместе, лишь бы знать, что сердца наши понимают друг друга». Но потом она стала находить, что приятнее было бы, если б сердца могли чаще беседовать о том свободнее, но это было невозможно: Левин и барон были неразлучны. Первый не мог быть у баронессы, чтоб и другой не был тут же. Странная случайность! И Левин оставался Петрарком в воображении Натальи Васильевны, но ни она и никто, надеюсь, не припишут того попечениям барона. О нет!
Утренний визит
Врагов имеет в мире всяк,
Но от друзей спаси нас, Боже!
Уж эти мне друзья, друзья!
Пушкин
Il-y a des reproches qui louent
et des louanges qui médisent.
Larochefoucauld13
«Совершенно прекрасно! Удивительное дарование!» – говорил высокий молодой человек в военном мундире, с маленькими быстрыми глазами и ястребиным носом, стоя за стулом учителя пения, который только что перестал аккомпанировать арию из «Пуритан», с чрезвычайною приятностью пропетую молодою хорошенькою девушкою, румяною, как роза, и с двумя ямочками на полненьких щечках.
Неподалеку от них, на диване, сидела Езерская, довольно полновесная дама, и возле нее другая, обе уже тех лет, когда каждое утро уносит новую красоту и дарит взамен новые, увы! искусственные розы. Последнюю услугу, кажется, она оказывала только гостье госпожи Езерской.
Молодая девушка, окончив последнюю строфу, подошла к матери, которая, обращаясь к сидевшей возле нее даме, сказала:
– Вы желали присутствовать при уроке моей Лидии, княгиня; я исполнила ваше желание. Мы застали ее врасплох. Не правда ли, г-н Бриозо, Лидия пела не приготовясь?
– Я просматривала эту арию еще вчера, maman.
– Но вы поете бесподобно, m-lle Lidie! – отвечала княгиня. – У вас очаровательный, прелестный голос!
– M-lle Lidie обещает нам быть украшением наших концертов любителей, – сказал молодой офицер.
– И какая музыкантша?
– О, очень слабая! – возразила maman. – Она еще очень мало училась. Но это правда, что Лидия страстна к музыке и изучает ее как артист. Мы часто ссоримся с нею за это.
– Позвольте взять сторону прекрасной художницы.
– Ах, г-н Готовицкий! Разве для успехов в обществе нужно совершенство? Поверхность идет у нас наряду с глубоким знанием, и полуталанты без больших хлопот приводят в восхищение наши залы. К чему же терять время, здоровье даже, тогда как другие… Но это напрасно! Лидия не хочет слушать, когда я говорю о том!
Жаль только, что maman говорила не совсем правду, и Лидию в подобных случаях слушают очень охотно.
Лидия разбирала ноты.
– О! Таланту нужно собственное сознание в превосходстве, – сказал Готовицкий, бросая взор страстного удивления на артистку.
– Вы даете уроки баронессе Рейхман? – спросила княгиня, которой казались скучными комплименты Готовицкого. – Не правда ли, у нее премиленький soprano.
– Ma oui, madame, très jolie sa voix14, – отвечал итальянец.
– Баронесса сделала очень много успехов эту зиму, – заметил Готовицкий. – Она часто, всякий день, я слышал, поет с господином Левиным; он очень хороший музыкант.
– Ее совсем не видно в свете, – заметила Езерская. – Скажите, отчего это?
– Я вам это объясню. Баронесса милая, прелестная женщина, живого, пламенного характера; она ничего не может любить вполовину. Вы помните, как неутомимо посещала она балы? Не было раута, вечера, обеда, где бы не была баронесса; говорили, что она кокетка; я этому не верю. Но, впрочем, если это и было, то, право, кокетство не портит прекрасной женщины или по крайней мере извинительно ей. Она старалась нравиться мужчинам, бесила женщин, подавала надежды, которые, верно, не исполняла: что же за беда? Зато была мила, насмешлива, прелесть! Теперь она разлюбила общество, зато музыка сделалась ее страстью. По целым дням она сидит за фортепьяно с г-м Левиным. Тут ничего нет дурного. Он каждый день в доме, поет, как соловей, так, что барон, который не любит пения, часто уезжает из дому. Вы знаете, что она чудесная, истинно добрая мать, но музыка выше всего теперь; и Коко, чтоб не мешал, по целым дням запирают в детскую.
Княгиня улыбнулась, закусывая губы.
– Но, г-н Готовицкий, что же можно из этого заключить? Забывать сына, выгонять мужа, оставить свет, и все для того, чтобы петь с господином…
– Левиным, хотите вы сказать? Но это ничего не значит. Левин у них в доме как свой. Он курит трубку в комнате баронессы, катается с нею, не один, конечно, с ними бывает Коко. Баронесса любит его, как родного. Я слышал вчера сам, как при выходе из театра она сказала ему «ты», но это ничего не значит. Знаете, это просто милое, свободное обращение женщины без предрассудков…
– О, слишком без предрассудков! – сказала княгиня. – Нет, мне, право, жаль баронессы: я люблю ее, мы были дружны с… детства почти. Она предобрая женщина. Этот Левин погубил ее.
– Отчего же? В их дружбе нет ничего виновного.
– Совершенно ничего; я очень уверена! Но свет так зол, а она слишком неосторожна: она делает вещи непростительные. Жаль ее!
– Но что же муж? – спросила Езерская.
– Ну что муж, ma chère! Вдвое старее ее! Любовь в очках недалеко видит.
– Если б это было говорено о ком-нибудь другом, – сказал Готовицкий, – я бы заметил вам, mesdames, что у нас, вопреки древним, в повязке ходил Гимен, а не Амур, которого мы сделали и дальновидным, и математиком. Но здесь это не кстати. Баронесса, несмотря на разницу в летах, умела выиграть полную доверенность генерала и очень справедливо, по чести!
– Но свет судит иначе, г-н Готовицкий. Говорят, что баронесса, пользуясь выгодами, которые дает ей молодость и красота, хотя я не нахожу ее прекрасною, но так говорят, и так, что, пользуясь своими преимуществами, она обманывает барона, легковерного, как все мужья – влюбленные; что она жертвует добрым именем, мнением света… О, я не хочу повторять всего, что говорит молва…
– Говорит уже? – прервала Езерская.
– Или заговорит, это все равно, но мне истинно жаль ее. Она прекрасная женщина!
– Вы знаете, что мы скоро идем? – сказал Готовицкий.
– Куда?
– В лагерь. Назначены маневры.
– А генеральша?
– Переезжает на дачу.
– Странно! – Две дамы обменялись взглядом.
– По осенью мы похитим у вас баронессу. Она переедет к нам в …, где стоит наш полк.
– И наши зимние балы лишатся своей прекрасной звезды? – сказала княгиня.
– И Левина, – подумала Лидия.
Этот разговор был на французском языке. Г-н Бриозо как музыкант и итальянец без труда понял то, что дополняемо было мимикою и тоном голоса. Получив билет, он поспешил развести по ученикам своим приобретенные им сведения. Дорогою он перевел на обыкновенный язык все, что было бы темно в простом рассказе разговора. Перевод начинается так:
«Как! Вы не знаете? Да это весь город говорит! Бедный барон!» и проч.
Чувствительная княгиня, простясь с Езерской, заехала к кузине, чтоб пожалеть с нею о баронессе, прибавляя: «Бедный Левин! Этот Готовицкий из мщения за то, что Лидия предпочитает ему поручика, готов всклепать на него бог знает что! Бедная баронесса!»
И вот, благодаря жалостливому сердцу чувствительной княгини, досаде Езерской на Левина за то, что он совсем почти оставил дом ее, любезности г-на Бриозо, который любил забавлять новостями учеников своих, благодаря особенно ревности Готовицкого, по городу разнеслись слухи, переходили из уст в уста, росли, увеличивались и темною тучею залегли на небосклоне жизни баронессы! Ах, Наталья Васильевна! Что было бы вам не удовольствоваться антипоэтическою любовию вашего барона!..
Браслет
Tous les jeux du hasard
n’attirent rien de bon.
Regnard15
Moi, publier ma honte? quelques
laches l’ont fait! c’est le dernier
avilissement du siècle.
Beaumarchais16
Это было в первых числах сентября. На дворе была слякоть: мелкий дождь в продолжение нескольких дней сряду не переставал наводнять улицы города, где квартировал полк Левина, и выводил из терпения молодых дам и офицеров, для которых развод, за неимением балов в это время года, был единственным публичным развлечением. Для первых он был целию приятной утренней прогулки, для вторых – средством пощеголять перед любопытными красавицами лихим конем и ловкостью наездника. Ненастье мешало молотьбе; яровое большею частью было еще в поле в копнах или стояло на гумне в скирдах; цены на хлеб были низки, да и на базары возила его одна нужда. Поэтому помещики не думали еще оставлять деревень, и в городе было довольно пусто. Офицеры отдыхали после маневров и по вечерам собирались между собою потолковать о производстве, о наградах, о новостях, доставляемых «Инвалидом» и молвою, о лошадях, о новопривезенном табаке – словом, обо всем, что занимает праздную лень офицера.
Г-н председатель гражданской палаты, старый холостяк, отменно любимый генералом и офицерами, давал вечер в день именин своих. Было также много и городских: вице-губернатор, правивший тогда должность губернатора, прокурор, губернский предводитель – словом, весь высший круг, кроме председателя уголовной палаты, с которым, как и с другими членами палаты, хозяин был как-то не в ладу. Он был удивительно беспечный и непредусмотрительный человек; знал городские новости всегда после всех; прищурив маленькие глаза, говорил со всеми запанибрата и носил фрак и прическу, как носили лет тридцать тому назад. Тогда ему было едва ли за двадцать пять, и прекрасная прокурорша так любила его прическу!.. Ах! Ни за что на свете не согласился бы он переменить ее! Моды проходили над нею, не изменяя ни одного волоса, ни одной букли. Поговаривали, будто он скуп, но вечер, который задал он в свои именины, опровергал это несправедливое обвинение, и г-да офицеры могли засвидетельствовать, что он не жалел шампанского. Он сам с бутылкою в руках ходил между ломберными столами, наливая в пустые бокалы и убеждая опорожнить полные. На многих столах вист уже кончился и начинали сыгрываться, по неудобности расплачиваться крупною монетою.
Левин и несколько офицеров, также и молодых людей во фраках, окружали ломберный стол в небольшом боковом кабинете, смежном с залою. Они отходили от стола, прохаживались по зале, снова возвращались и снова садились; рвали карты, краснели, бледнели, звенели золотом. Голубоватый дым от трубок покрывал таинственным туманом присутствовавших. Казалось, то были жрецы незнакомых алтарей, совершающие чудные таинства и приводимые в исступление присутствием неведомого божества их. Разговоров было мало; иногда были слышны энергические воззвания к подземным силам и технические, неизвестные профанам слова: пароли пе! плие, куш – мазу и проч. Генерал входил по временам в комнату, останавливался в дверях, подходил к столу, бросал полуимпериал или червонец и отходил. Звук золота, зеленый стол, исписанный мелом, и разорванные карты под столом имели для генерала ту же прелесть, что для г-на председателя его старинная прическа: прелесть воспоминаний молодости с ее бурями, страстями, утратами… Он много утратил, г-н барон фон Рейхман; и если б не Наталья Васильевна, то бог знает, чем отозвались бы эти утраты мятежной молодости! Но генерал давно уже сделался благоразумным, хотя и не мог иногда не предаться прелести воспоминаний…
Вечер оканчивался; большая часть гостей уже разошлись. Генерал с вице-губернатором очень важно разговаривали о чем-то в гостиной, кажется, о славном гнедом рысаке, недавно купленном господином вице-губернатором у откупщика.
Старый, с длинными седыми усами ротмистр председательствовал в таинственном кабинете. Он был главным жрецом и метал банк. Так, кажется, называлось таинство, совершаемое в кабинете. Понтеров было уже немного; самым горячим из них был знакомец наш Готовицкий. Он проигрывался, удваивал куши и непрестанно изменялся в лице.
– Ва-банк! – сказал он, останавливая ротмистра.
Ротмистр посмотрел на него и продолжал метать. Банкометы умеют капля по капле истощать терпение понтеров, медленно опрокидывая карту и вскрывая тихо-тихо темную, так, что понтер успеет испить до дна чашу тревожных волнений ожидания. Старый ротмистр вполне обладал этим искусством.
Раз, два; раз, два – убита! Готовицкий не смутился.
– Double ou quitte17, г-н ротмистр! Отвечаете ли вы?
– Игра не так значительна, г-н поручик, извольте.
Безмолвие царствовало в комнате. Ротмистр стасовал карты, подал снять поручику и хотел метать.
– Остановитесь, ротмистр, – сказал Левин, который во все время не отходил от стола.
– Что это значит, г-н Левин? – спросил, вскочив с места, Готовицкий.
– Пересчитайте карты, ротмистр, – хладнокровно продолжал Левин.
– Г-н Левин! Что вы хотите сказать? – Готовицкий был бледен, как статуя командора в «Дон Жуане».
– Старо, г-н поручик! Надо было выдумать что-нибудь поновее.
Ротмистр считал карты, но Готовицкий бросил в них целую колоду, бывшую у него в руках.
– Вы поплатитесь, г-н Левин!
– Как вам угодно.
– Берегите лучше подарки и репутацию некоторых дам. – Он бросил что-то с бешенством на стол. Левин схватил его со всею силою за руку.
– Господа, господа! – закричали офицеры, бросаясь к ним.
– Мы увидимся! – вскричал Готовицкий и скрылся.
Левин остался, как пораженный громом: на столе, между карт, золота, кусков мелу, лежал тоненький волосяной браслет с замком. В комнате было смятение; кто слушал ротмистра, кто шумел; молодые офицеры собирались разразиться кучею насмешек над бедным браслетом. Левин готовился вызвать на дуэль всех и каждого.
– Honni soit qui mal y pense!18 – сказал генерал, подходя к столу и закрывая браслет рукою. Он посмотрел значительно на офицеров, что остановило шутки их. – Вот что значит быть опрометчивым, господа! Ваше деятельное воображение сочиняет уже целые романы по поводу этого браслета, и вы не видите, что г-н Левин забавляется вашими заботами.
Он положил дружески руку на плечо Левина и, улыбаясь, с совершенно непритворною веселостью сказал:
– Может быть, г-ну поручику нравятся некоторые предположения; он хочет, чтоб для него перебрали имена всех городских красавиц, но этого не будет; мы вас обличим. Этот браслет, господа, есть подарок сестры г-на Левина и при мне отдан был, при прощании, помнится?
Можно посудить, что чувствовал Левин, видя в руках генерала прощальный дар прекрасной Натальи Васильевны! Генерал рассматривал его.
– Прекрасная работа! – сказал он и подавил тихонько пружину замка, неизвестную Левину. Замок открылся. Генерал показал Левину браслет.
– Не правда ли, как хорошо вырезан вензель вашей сестрицы, кажется?
Это был герб барона.
Генерал увлек за собою из кабинета Левина и, оставя его в зале, поспешно вышел.
Записка
Oh, ciel! étourderie funeste!
Beaumarchais19
Quels desseins emportés…
Regnard20
Гнев, шампанское, неожиданность происшествия – все волновало кровь Левина. Весь ужас положения баронессы представился уму его. Что будет с нею, с этим милым, легкомысленным созданием, ветреным, но любящим, слабым, но преданным? Кто будет посредником между ею и справедливо раздраженным мужем? Счастие ее погибло и навсегда!
Жизнь мужчины двоякая: он семьянин, и вместе с тем на нем лежат гражданские обязанности. Несчастный дома, он может жить внешнею жизнию, еще имеет цель, круг действий, достаточный, чтоб вполне занять душу его. Женщина создана единственно для семейства; круг действий вне его уже чужд ей: она является в нем, как в сфере, ей не свойственной. Деятельность ее сосредоточивается в домашней жизни; она принадлежит обществу как ангел-утешитель земных бедствий, одною благотворительностию. Та, которая захотела бы искать своего счастия вне круга, ей назначенного, рано или поздно узнала бы, что преследует блуждающие огни, завлекающие странника в места непроходимые. Первое основание ее домашнего благополучия есть любовь супруга, потому что, не станем обманываться, власть находится в руках мужчины; он не пренебрегает правом сильного, который охотнее дает законы, чем принимает их, и нередко позволяет себе многое несообразное с понятиями о равенстве, о котором так часто толкуют нам. Бывает и наоборот, знаю я: супружество есть непрестанная война, в которой превосходство ума или сила характера удерживают за собою победу. Но как мужчины имеют на своей стороне присвоенные или принадлежащие им искони права, не стану этого разбирать, то естественнее предполагать, что зависимость большею частию достается женщинам. Если же тот, кто имеет власть, не имеет любви, какое употребление сделает он из нее! Ответ нетруден. Вот почему женщина, которая теряет любовь своего супруга, если б и сама не любила его, есть существо несчастнейшее в мире.
Нам естественно любить тех, которые нас любят; еще свойственнее, по самолюбию нашему, ненавидеть, кто, вопреки обязанности своей, не любит нас. Обстоятельства, в которых находилась Наталья Васильевна, были таковы, что мудрено было бы надеяться разуверить барона в истинных чувствованиях жены его. Конечно, в наши времена мужья не убивают за неверность жен, не заключают их в подземелья, не посылают в монастыри, ни даже в деревни, не прибегают к несколько жестким средствам наших праотцов, но лучше ли оттого будет участь Натальи Васильевны, которая потеряла все права на любовь мужа и осуждена, может быть, провести всю жизнь обремененною презрением его, справедливою недоверчивостию, и в каждом слове его, даже не к ней относящемся, видеть тайный упрек или намек на прошедшее? Ужасная мысль! Долгая, мучительная пытка целой жизни!
И все это вдруг представилось уму Левина! Он не думал, что может иметь дуэль с мужем, что может быть убитым или убить его и что этот муж есть начальник его; он видел одну баронессу, робкую, слабую, без сил против угрожающей ей бури; обвинял себя в несчастии ее… Но как могло случиться это несчастие? Как попал к Готовицкому браслет? Этого он не мог понять. Одно было ясно для него, что Готовицкий был виною всего бедствия – наказать его было единственным желанием его. Он решился зайти к нему в ту же минуту, чтоб назначить час, место, но Готовицкий еще не возвращался. Левин, как и прежде случалось, вошел в кабинет его и на первом попавшемся лоскутке бумаги написал:
«Взаимное оскорбление наше может омыться только кровью. Место, оружие в вашей воле, время – шесть часов».
Он оставил записку на столе и ушел.
Прохладный воздух ночи несколько успокоил волнение Левина. Соображая обстоятельства, он понял, каким образом браслет очутился в руках Готовицкого.
С давнего времени Готовицкий, ненавидевший, как известно, Левина, старался всячески вредить ему. Он распускал под рукою разные слухи, но они не доходили до своей цели, до генерала; клеветал, друзья смеялись с Левиным над клеветником; старался поссорить его с приятелями и прослыл в городе сплетником. Готовицкий рвался от досады, бесился, тем более что Левин не показывал никакого внимания к усилиям его злобы и даже не переменил с ним обращения, как наконец неосторожность Левина доставила Готовицкому случай, которого он давно желал.
В день именин старинного обожателя прекрасной прокурорши Готовицкий приехал утром к Левину и застал его еще в постели. На письменном столе его в беспорядке лежали бумаги, часы, перчатки, последний роман Поль-де-Кока, том де Жерондо о нравственном усовершенствовании, лорнет, головная щетка, музыкальный альбом и посреди всего этого волосяной браслет. Внезапная мысль блеснула в голове Готовицкого: схватить браслет и спрятать его в боковой карман было делом одной минуты. Он подошел к Левину, стыдил его за леность, торопил одеваться, рассказывал кучу анекдотов; между тем Левин одевался и хохотал от всей души. Но вот он готов. Готовицкий не дает ему, как говорится, времени образумиться, увлекает его с собою, и Левин мчится по городу, совершенно забыв о браслете. Он пробыл целый день у генерала, где было много офицеров, и только под вечер, почувствовав что-то неловкое на руке, вспомнил, что накануне, возвратясь поздно домой, он нечаянно второпях расстегнул браслет, поленился надеть его и, положа на стол, бросился в постель. Но что ж за беда? Конечно, он обещал никогда не снимать его, этого заветного талисмана, врученного любовию в память последних обетов, но как узнает об этом мечтательница?
Вы дивитесь, не верите? В самом деле странно, непростительно! Как забыть прощальный дар, да еще и говорить: как узнает? Где же религиозное чувство любви, где святость обетов? Стало быть, он не любит, не любил никогда Натальи Васильевны?
Э, нет! Он любил и любит, как любят и все. В первые дни разлуки он не забыл бы так заветного браслета, но время удивительно как охлаждает воображение, а ему безошибочно можно приписать все, что любовь имеет восторженного. Без крыльев воображения она была бы чувство простое, невзыскательное, ходила бы по земле, не взбираясь на небеса, и, может быть, супружества оттого не были бы несчастливее. Чем больше мечтательности, тем меньше истины. Можно забыть на столике браслет и любить искренно. Но этому не поверила бы Наталья Васильевна. Любовь есть главное дело в жизни женщины; воображение ее превращает ее в исполина, который владычествует над всем существом ее. Для мужчины она – дитя, которое он любит, лелеет, о котором заботится со всею возможною нежностью, но которое не помешает ему искать развлечений и жить вне круга его. Такова была любовь Левина: он не был фанатиком в любви, но теперь, когда несчастие угрожало женщине, вверившей ему сердце свое, он готов был собственною жизнию искупить ее спокойствие. Барон спас доброе имя ее, но этого было недовольно: надобно было представить его чистым в собственных глазах барона. Но как? Что сказать? Как опровергнуть свидетельство этого герба, этой пружины, о которой не знала или забыла ему сказать баронесса? Неосторожная, отдала ему в минуту разлуки браслет, подаренный ей мужем и сделанный на заказ по воле его. Как уверить барона, что она не так виновна, как он мог предполагать? Он решился говорить с генералом, но уже начинает светать, заря занимается. Готовицкий должен скоро прийти; прежде чем увидится с ним, Левин напишет к генералу; секундант его будет иметь поручение, в случае смерти его, доставить письмо по адресу; если же он останется жив, то объяснится сам с генералом. Он сел к письменному столу, солнышко показалось на краю неба, и луч его проник в комнату Левина. Он положил перо: мысль, что, может быть, это было последнее утро его жизни, молодой и едва развившейся, невольно овладела им… В эту минуту дверь в комнату его отворилась…
Арест
L’homme prompt à se venger
n’attend que le moment de
faire du mai.
Bacon21
La plus douce vengeance, est
un bienfait.
Boiste22
– А, кстати! Мне нужно было видеть тебя, Владиславский, – сказал Левин вошедшему офицеру.
Это был друг его, полковой адъютант. Он казался встревоженным.
– Ты должен был драться с Готовицким, Левин?
– Ну да!
– И ты писал к нему?
– Что ж из этого?
Владиславский ударил себя рукою в лоб, произнося энергическое проклятие.
– Но он не сделает этого! – прибавил он, помолчав.
– Да что же это все значит?
– Это значит, что таких записок не пишут, что ты поступил, как мальчик пятнадцати лет, что Готовицкий – подлец и что вызов твой в руках генерала. Понимаешь ли теперь?
Левин стоял, смотря на него во все глаза, но изумление его было непродолжительно.
– Пускай будет, что должно быть, – сказал он, садясь на диван с наружным спокойствием.
– Но я говорю тебе, что он этого не сделает! Клянусь богом, не сделает!
– Кто? Генерал?
– Конечно, он горяч, но добр, вспыльчив, но великодушен.
– Да пускай меня судят! Я не хочу великодушия с его стороны. Я поступил опрометчиво, написавши записку, но дело сделано.
– Левин! – сказал Владиславский, остановись перед ним и как бы пораженный внезапной мыслию. – Ты сомневаешься в генерале!.. Ужели…
– Что ты хочешь сказать?
– Есть тайны, которые должны оставаться тайнами и для дружбы. Я никогда не спрашивал тебя, Левин, но теперь… скажи, ужели слухи…
– Мщение не всегда разборчиво в средствах, Владиславский.
Владиславский ходил скорыми шагами по комнате.
– Ты писал?
– К генералу.
– Хочешь ли, я доставлю письмо твое?
– Я сам увижу генерала.
– Невозможно, ты под арестом.
– А! Что ж далее?
– Готовицкий получил приказание идти в отставку.
– И он сам подал записку генералу?
– Чего же ты ждал от подлеца? Генерал позвал его к себе сегодня утром. Он был взбешен и встал на заре. Готовицкий, кажется, уже ожидал этого и вместе с просьбою об отставке подал твою записку. Генерал прочитал ее. Лицо его не изменилось; я смотрел на него пристально. «Вы исполнили вашу обязанность, г-н Готовицкий, открывши начальнику противузаконный поступок, – сказал он, – но вы понимаете, что после этого ни один офицер не захочет встретиться с вами». Он оборотился к нему спиною и вышел.
– И это почти накануне отъезда моего в Петербург! И нет средства наказать этого подлеца! Но он не уйдет от меня! Что? Меня пошлют в крепость, разжалуют? Но не навек же! Я отыщу его!
– Надобно это уладить, Александр. Между офицерами начался разговор; они советовались между собою.
Прошло несколько дней. Генерал, казалось, совсем забыл об Левине. Ученья, смотры, вечера – все шло своим порядком. Левин терял терпение. Раз утром он сидел в длинных креслах, с трубкою в руках и следуя взором за голубоватою струею дыма, которая, расходясь легким облаком, неприметно исчезала в воздухе. Мысль его была далеко: он думал о робком, неспособном перенести домашние бури характере баронессы, о средствах переговорить с генералом, собственная участь беспокоила его; вдруг его позвали к генералу.
Неравнодушно вошел он в кабинет, где привык работать каждый день, где бывал, как у себя. Генерал стоял посреди комнаты, опираясь рукою на стол. Несмотря на притворное спокойствие, на лице его видны были следы душевного волнения.
– Вы желали иметь отпуск, г-н Левин. Вот он, – сказал генерал, подавая Левину бумагу. – И вот еще вещи, которые я должен вам отдать. Вот ваша записка к негодяю, а это… – прибавил он, подавая браслет.
– Генерал! Я должен…
– Я не имею нужды ничего знать, г-н Левин. Возьмите этот браслет; я предоставляю сердцу вашему внушить вам, что вы должны делать. – И, не дав Левину времени отвечать, он вышел в залу, где его ожидало общество офицеров.
Несколько минут стоял Левин, как пораженный громом. Генерал не оставлял ему средства оправдать баронессу. Он поступил с ним великодушно, но чего должна ожидать она? В эту минуту генерал вошел в кабинет в сопровождении многих офицеров, весело разговаривая с ними.
– Господа, – сказал он, – г-н Левин изменяет нашим красавицам: он едет в Петербург. Постарайтесь, чтоб они, если можно, не заметили отсутствия любимого их дансёра. Вы сегодня же едете, г-н Левин? Не правда ли? Счастливый путь, г-н поручик, счастливый путь!
Свидание
Минута сладкого свиданья,
И для меня блеснула ты!
Пушкин
Но ты и взором, и речами
Наводишь ужас на меня!
<…>
Какая тайна между нами?
Байрон
Известно, что в Петербурге сентябрь часто вознаграждает за лето, которым на севере иногда пользуются в одном воображении. Несмотря на это, обитатели островов оставляли уже веселые дачи свои, и по Неве, Фонтанке, Мойке тянулись барки, нагруженные мебелью всякого рода и представлявшие смесь предметов, кажется, дивившихся взаимному положению своему. Там цветочные горшки стояли на столах, взгроможденных на диваны; там креслы прятались под ширмами, на которых лежали тюфяки и подушки; там лавровое дерево возвышалось между картонами с шляпками и поваренные кастрюли красной меди светились возле мраморной головки Венеры. Там на атласном табурете сидела чопорная кухарка, разговаривая с лакеем в синем сюртуке. Все это возвещало конечное запустение островов, которых временные гости, как перелетные стада диких гусей, постоянно направляющих в это время года путь свой на теплый юг, переселяются мало-помалу в город. Наталья Васильевна также оставила дачу, на которой провела все лето, и знакомые собирались к ней между обедом и вечером на так называемые les avant-soirées в собственный дом ее на Фонтанке.
В один вечер небольшое общество собралось в кабинете ее; говорили о новом балете, о будущих балах; разговор был оживлен; вдруг доложили о приезде Левина.
Наталья Васильевна едва могла удержать радостное восклицание.
– Ах! Г-н Левин, мы совсем не рады вашему приезду, – сказала молодая дама, сидевшая возле хозяйки.
– Но это совсем не обязательно, – возразил он.
– Что же делать! Ведь вы приехали не для нас, а за баронессою. Вы хотите похитить ее у нас?
– Очень желал бы. Кто же не эгоист на этом свете? Генерал препоручил мне отдать вам это письмо, баронесса! – сказал он, подавая довольно большой пакет и с намерением обращая внимание на знакомую ей печать.
Наталья Васильевна поняла, но встревожилась. Для чего было Левину писать к ней?
– Муж мой здоров, г-н Левин, не правда ли? Я только это и желаю знать; эти депеши можно прочесть и после. – Она положила пакет на этажерку. Разлука еще более украсила Наталью Васильевну в глазах Левина – никогда не находил он ее так прекрасною.
Он, казалось, по-прежнему был весел, любезен, но взоры любви дальновидны. Баронесса с беспокойством заметила скрытную грусть Левина и с нетерпением ждала минуты, когда останется с ним одна. Кто-то из гостей заметил, что пора сжалиться над хозяйкою, которая, верно, горит нетерпением узнать содержание письма. Наталья Васильевна вздохнула. Но Левин взял шляпу и откланялся.
– Я надеялась… – сказала Наталья Васильевна, совершенно потерявшись, но серьезный вид Левина привел ее в себя. – Я надеюсь, что завтра мы увидимся, г-н Левин: вы должны мне подробно описать вашу провинциальную жизнь.
– Я буду для вас дневною запискою генерала, баронесса, – отвечал он, откланиваясь.
Она осталась одна. Рука ее затрепетала, хватаясь за пакет. Для чего он не захотел остаться? К чему эта излишняя предосторожность? Для чего пишет он? Что это все значит? О, как немного надобно, чтобы встревожить сердце, когда одна любовь убаюкивает его опасения! Никакие софизмы не заставят молчать совесть, этого верного мстителя нравов. Он засыпает, но и во сне все брюзжит потихоньку.
Знакомый браслет упал из распечатанного пакета на колени Натальи Васильевны.
Bepul matn qismi tugad.