Kitobni o'qish: «Роман о двух мирах»
Marie Corelli
A ROMANCE OF TWO WORLDS
1886
Иллюстрация и художественное оформление Анастасии Зининой.
© Глебовская А., перевод на русский язык, 2026
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026
* * *
Пролог
Мы живем в эпоху торжества науки, а значит, и торжества просвещения. Прямо на наших глазах воплощаются в жизнь пророчества поэтов, дерзания ученых и философов – сказки становятся былью, но, несмотря на достижения разума и просвещения, которые доступны нам ежечасно, человечество все больше склоняется к неверию. «Бога нет! – восклицает один теоретик, – а если и есть, я не могу получить доказательств Его существования!» «Творца не существует! – подхватывает другой. – Вселенная всего лишь скопление атомов». «Бессмертие невозможно, – утверждает третий, – мы суть прах и во прах вернемся». «То, что идеалисты называют “душой”, – лишь витальная материя, состоящая из тепла и воздуха, которая в момент смерти покидает тело и воссоединяется со своими исконными элементами. Горящая свеча испускает свет; погаси свечу, и свет исчезнет – куда? Разве не безумие объявлять пламя свечи бессмертным? А ведь душа, вернее, витальная материя человеческого существования, ничем не отличается от пламени свечи».
Если задать этим теоретикам вечный вопрос: ПОЧЕМУ? – почему наш мир существует, почему создана вселенная, почему мы живем, почему думаем и к чему-то стремимся, почему в конце концов умираем? – их грандиозный ответ прозвучит так: «В силу существования Закона универсальной необходимости». Объяснить суть этого таинственного закона они не могут даже самим себе, не могут и копнуть достаточно глубоко, чтобы отыскать ответ на еще более грозное ПОЧЕМУ, а именно: ПОЧЕМУ существует Закон универсальной необходимости? Но их если не полностью, то частично удовлетворяют результаты их собственных размышлений, и они крайне редко устремляются мыслью за пределы этой великой расплывчатой бескрайней Необходимости – из страха, что их ограниченный разум ввергнется в безумие даже худшее, чем смерть. Соответственно, сознавая, что в нашу просвещенную эпоху мыслители всех стран постепенно окружают стеной скептицизма и цинизма все представления о Сверхъестественном и Незримом, я прекрасно отдаю себе отчет в том, что мой рассказ о событиях, не так давно случившихся со мною лично, будет воспринят с недоверием. Я, безусловно, сознаю, что во времена, когда великая империя Христианской Религии постоянно подвергается нападкам или учтивому игнорированию со стороны чиновников, общественных деятелей и педагогов, попытка доказать – даже правдиво изложив историю странных событий, в которых ты сам участвовал, – что вокруг нас существует Сверхъестественное, будет воспринята как величайшая дерзость; так же будет воспринято и желание возвестить с полнейшей уверенностью о грядущем состоянии, в каком окажется каждый живущий, пройдя через краткий период оцепенения души и замирания функций тела, известный нам как Смерть.
Я не жду, что кто-то поверит в истинность этого повествования, которое я специально назвала «романом», ибо рассказать я могу лишь то, что пережила лично. Знаю, что мои современники и современницы нуждаются в доказательствах или в том, что они готовы принять за доказательства: только после этого им будет дано поверить в то, что имеет отношение к жизни духа, в нечто невероятное, в непознаваемое чудо, которое, если верить пророчеству, недоступно им в силу их ограниченности. Лишь немногие способны воспринять те тонкие воздействия, то бесспорное, хотя и загадочное влияние, которое оказывает на их жизнь разум порядка высшего, чем их собственный – разум незримый, неведомый, лишь ощутимый. Да! Его ощущают даже самые беспечные и самые циничные: через мучительное предчувствие опасности, внутренние предвестия вины – через нравственные и умственные муки, которые вынуждены терпеть те, кто ведет затянувшуюся битву, дабы достигнуть в душе заслуженной победы добра над злом – через тысячи призывов, с которыми обращаемся мы нежданно к этому компасу жизни человеческой, Совести; ощущается оно и в блистательных, изумительных порывах великодушия, отваги и самопожертвования, которые зовут нас, заставляя забывать о последствиях, свершать великие и доблестные деяния, наполняющие весь мир звучными отголосками славы – деяния, что заставляют нас удивляться себе даже в момент их совершения, проявления героизма, когда сама жизнь ни во что не ценится, а Душа обретает краткий миг торжества, слепо повинуясь водительству чего-то, что сродни ей самой, но пребывает в более высоких чертогах Мысли.
Существованию подобных вещей нет никаких доказательств, однако подлинность их бесспорна. Чудеса наших дней безмолвны и творятся лишь в умах и сердцах человеческих. Неверие почти безраздельно воцарилось в современном мире. Даже если в центр просторной площади спустится с небес ангел, толпа решит, что он предварительно поднялся ввысь с помощью тросов и блоков, и попытается отыскать этот механизм. А если он в гневе уничтожит неверующих, если крылья его вспыхнут пламенем и тысячи сгинут от одного дрожания его пера, те, что останутся в живых, скажут, что произошел мощный взрыв динамита или что площадь находилась над потухшим вулканом, который внезапно ожил. Все что угодно, только бы не верить в ангелов – девятнадцатое столетие бунтует против самой возможности их существования. Не умеет оно видеть чудеса и презрительно отмахивается от трепета, способного их сотворить.
– Дайте нам неоспоримый знак, – заявляет оно. – Докажите неопровержимо свою правоту – и тогда я, наперекор Прогрессу и Теории Атома, вам поверю.
Ответ на эти слова был произнесен тысячу восемьсот с лишним лет назад: «О, род неверный и развращенный! Ты взыскуешь знамения, но не будет оно тебе даровано» 1.
Если я сейчас скажу, что МНЕ это знамение было даровано – мне, одной из тысяч его взыскующих, – столь дерзновенное заявление натолкнется на суровый отпор со стороны всех, кто станет переворачивать следующие страницы; каждый, кто станет читать их, имеет собственное мнение по всем предметам и, разумеется, считает его наилучшим, а то и единственно верным. Засим хочу сказать сразу, что не собираюсь в этой книге доказывать никаких теорий из области религии и философии и не несу ответственности за то, что будет высказано моими персонажами. У меня одна цель: позволить фактам говорить за себя. Если кому-то они покажутся странными, невероятными и даже невозможными, могу лишь сказать, что те, чьи мысли и побуждения ограничены пределами здешнего бытия, всегда рассматривали явления незримого мира только в таком ключе.
Глава I. В мастерской художника
Зимой 188… года меня терзали сразу несколько нервных недугов, вызванных непосильным трудом и бесконечными тревогами. Самым назойливым из этих недугов стала продолжительная мучительная бессонница, сопровождавшаяся крайней подавленностью и сильнейшей тревогой. Меня мучили тягостные предчувствия, и организм постепенно дошел до такой степени физического и душевного расстройства, что даже тихие и умиротворяющие голоса друзей стали вызывать во мне лишь нервозность и раздражение. Мне пришлось оставить работу; музыка, единственная моя страсть, сделалась невыносимой; книги утомляли зрение, и даже короткая прогулка на свежем воздухе вызывала такую немощь и упадок сил, что вскорости мне стала тягостна сама мысль о том, чтобы выйти из дома. Стало ясно, что мне необходима медицинская помощь, и опытный, обаятельный доктор Р., известный специалист по нервным болезням, пользовал меня много недель, но без малейшего успеха. Его, беднягу, нельзя винить в том, что лечение его не принесло плодов. Он знал единственный метод врачевания и применял его ко всем пациентам, с более или менее удовлетворительным результатом. Одни умирали, другие поправлялись – это была лотерея, в которой мой друг-эскулап ставил на кон свою репутацию и выигрывал. Умершие пациенты не могли ничего поведать, а поправившиеся повсюду восхваляли своего спасителя, посылали ему в дар серебряные блюда и корзины с вином, тем самым выражая свою признательность. Известность его была велика, он считался великолепным специалистом, а его неспособность помочь лично мне проистекала, я полагаю, из некоего дефекта или тайного сопротивления моего собственного организма, каковые стали для доктора совершенно новым опытом, к которому он оказался не готов. Бедный доктор Р.! Сколько пузырьков ваших, приятных на вкус и дорогих снадобий я проглотила со слепой верой и еще более слепым неведением касательно того, какие оскорбления наношу принципам своей внутренней природы, которая, если дать ей волю, способна сама героически сражаться за то, чтобы восстановить исконное равновесие и излечиться самостоятельно; но, если подвергнуть ее экспериментам со всевозможными ядами и препаратами, силы ее иссякают в этом неестественном состязании, она чахнет, и порой не дано ей более возродиться к былой бодрости. Озадаченный бесплодностью своих попыток меня излечить, доктор Р. в итоге прибегнул к тому, к чему прибегают все лекари, если лечение не дает результата. Он порекомендовал мне сменить обстановку и настоял на отъезде из Лондона, затянутого мрачным покровом угрюмых зимних туманов, к радостям, солнцу и розам Ривьеры. Мне и самой затея эта пришлась по душе, поэтому я решила последовать его совету. Прослышав о моих намерениях, мои американские друзья, полковник Эверард и его очаровательная молодая жена, решили меня сопровождать, чтобы помимо прочего разделить расходы на дорогу и проживание. Из Лондона мы выехали все вместе, сырым и туманным вечером, таким студеным, что воздух будто вгрызался в тело острыми звериными зубами, и после двух дней стремительных передвижений, по ходу которых дух мой постепенно воспрянул, а мрачные предчувствия исчезли одно за другим, мы прибыли в Канны, где остановились в отеле Л. Место было прелестное, отличавшееся изумительным расположением: в запущенном саду цвели розы, аллея была обсажена апельсиновыми деревьями – они только начинали цвести и наполняли дивный теплый воздух тонким ароматом.
Миссис Эверард была в восторге.
– Боюсь, что, если вы и здесь не поправитесь, случай ваш безнадежный, – произнесла она шутливо на второе утро после нашего приезда. – Какой солнечный свет! Какой нежный ветерок! Тут любой калека отбросит костыли и позабудет о своей хромоте. Вы со мною согласны?
Я в ответ лишь улыбнулась, вздохнув про себя. Да, виды, воздух и все наше окружение были прелестны, но я не могла не заметить, что временный подъем настроения, вызванный новизной впечатлений на пути в Канны, начинает медленно, но верно иссякать. Невыносимая апатия, с которой я боролась столько месяцев, вновь овладевала мною со всей своей неодолимой безжалостностью. Я как могла сопротивлялась: совершала прогулки, ездила верхом, болтала и смеялась с миссис Эверард и ее мужем, принуждала себя к общению кое с кем из постояльцев, с теми, что были настроены благожелательно. Я призвала на помощь всю силу воли, чтобы отгонять волны физической и душевной немощи, которые грозили полностью пресечь ток моей жизни; в некоторых из этих начинаний я отчасти преуспела. Но отчетливее всего ужасы моего положения являлись мне по ночам. Тогда сон бежал прочь, голову терновым венцом сжимало кольцо тупой пульсирующей боли; я с головы до ног сотрясалась от нервной дрожи, в ушах с утомительной навязчивостью звучали обрывки собственных моих музыкальных сочинений – и, слушая их, я впадала в мучительное состояние, ибо никак не могла вспомнить, чем они заканчиваются, вотще вслушивалась в переливы и трели, которые никак не складывались в сколь бы то ни было убедительный финал. Дни проходили один за другим; для полковника Эверарда и его жены они были наполнены радостью, удовольствием, поездками по интересным местам. Для меня – хотя я и участвовала в общих удовольствиях – дни эти были омрачены все нараставшими унынием и отчаянием; я постепенно утрачивала надежду на то, что когда-то вновь обрету силы и былое цветущее здоровье, а самое главное – я полностью утратила способность работать. Я была молода, еще несколько месяцев тому назад передо мной простиралась прекрасная жизнь и прекрасное профессиональное поприще. А что теперь? Я превратилась в беспомощного инвалида, бремя для себя и других – в сломанную мачту, которую, вместе с иными обломками потерпевшего крушение корабля жизнь носит по бескрайнему океану Времени: скоро их поглотят пучина и забвение. Впрочем, спасение мое было близко: спасение нежданное и удивительное, какое не могло мне явиться и в самых смелых мечтах.
Одновременно с нами в том же отеле остановился молодой художник-итальянец по имени Рафаэлло Челлини. Совсем недавно картины его начали привлекать к себе благосклонное внимание римлян и парижан, не только по причине безупречности рисунка, но и в силу изумительно тонкой работы с цветом. Он умел переносить на свои полотна столь теплые, насыщенные и богатые оттенки, что его коллеги по ремеслу, не столь виртуозно владевшие палитрой, объявили, что он, видимо, изобрел некий новый компонент, который делает используемые им пигменты богаче и ярче; впрочем, говорили они, эффект этот недолговечен, и через восемь-десять лет картины его под влиянием дневного цвета начнут стремительно выцветать, останутся лишь смутные очертания. Другие, более благожелательные, поздравляли его с тем, что он заново открыл секреты старых мастеров. Говоря коротко, его превозносили и клеймили, ему льстили и завидовали – все одновременно; сам же он, будучи человеком отменно уравновешенным и невозмутимым, работал, не переставая, почти или совсем не обращая внимания на мирскую хвалу и хулу.
В отеле Л. у Челлини был очень милый номер из нескольких комнат, и мои друзья, полковник и миссис Эверард, свели с юным художником тесное знакомство. Он вполне охотно ответил на их расположение, и в результате его мастерская превратилась для нас в своего рода гостиную – мы там пили чай, беседовали, рассматривали картины или обсуждали планы новых удовольствий. Как это ни странно, визиты в мастерскую Челлини очень благотворно и умиротворяюще подействовали на мои расстроенные нервы. Сама мастерская, просторная и элегантная, обставленная с «художественным беспорядком», со смешанной роскошью, столь любезной творческим людям, – тяжелые бархатные шторы, блеск мраморных бюстов и разбитых колонн, пышность и аромат цветов в крошечной оранжерее, которая примыкала к мастерской и вела в сад, где мелодично звенел фонтан, – все это было мне по сердцу и давало необъяснимое, но столь желанное ощущение полного покоя. Челлини и сам относился ко мне с интересом, по той же причине. Приведу пример: помню, однажды я ускользнула от миссис Эверард и укрылась в самой безлюдной части сада, чтобы побыть там в одиночестве и успокоить разыгравшиеся нервы – приступ настиг меня внезапно. Я в лихорадочном возбуждении металась по дорожкам и вдруг увидела, что ко мне идет Челлини, задумчиво склонив голову и сцепив руки за спиной. Приблизившись, он поднял глаза – ясные, подобные черным бриллиантам – и вгляделся в меня с благожелательной улыбкой. Потом, со свойственным итальянцам почтительным изяществом приподняв шляпу, он двинулся дальше, не сказав ни слова. Однако на меня эта мимолетная встреча оказала изумительное, будто бы ЭЛЕКТРИЗУЮЩЕЕ воздействие. Тревога унялась. Спокойной, умиротворенной и почти счастливой возвратилась я к миссис Эверард и с воодушевлением поинтересовалась, каковы ее планы на день, чем вызвала ее изумление и восторг
– Если так и дальше пойдет, через месяц вы полностью поправитесь, – заметила она.
Я решительно не понимала сути целительного воздействия на меня Рафаэлло Челлини, но не могла не испытывать благодарности за то, что оно давало мне возможность передохнуть от нервного расстройства. Ежедневные визиты к нему в мастерскую стали теперь целительным удовольствием, от которого я не в силах была отказаться. Более того, мне не надоедало рассматривать его картины. Сюжеты все до одного были совершенно оригинальными, встречались среди них чрезвычайно причудливые и фантастические. Особенно меня приковало к себе одно большое полотно. Называлось оно «Властелины жизни и смерти». На нем был изображен наш мир, в виде шара, наполовину залитого светом, наполовину скрытого в тени, окруженного клубами облаков – местами с серебряной окантовкой, местами в красных сполохах пламени. Над миром воздвигнулся могущественный Ангел, на его благородном невозмутимом лице отражались одновременно глубокая скорбь, пронзительное сострадание и бескрайнее сожаление. На опущенных ресницах благожелательного, но строгого духа сверкали слезы, а в могучей правой руке держал он обнаженный меч – меч возмездия, – направленный вниз, на обреченный земной шар у него под ногами. Фоном Ангелу и миру, над которым он воздвигся, служила тьма – непроглядная и бесконечная. Выше, впрочем, тучи слегка расступились, и меж ними в прозрачном облаке золотистой дымки проглядывало лицо несказанной красоты – лицо, сияющее неугасимым светом юности, здоровья, надежды, любви и экстатического счастья. То было воплощение Жизни – не той, которая ведома нам, краткая и исполненная горестей – но Жизни Вечной и Жизни Торжествующей. Я раз за разом останавливалась перед этим шедевром Челлини и вглядывалась в него не только с восхищением, но и с чувством нежданного умиротворения. Однажды – я в тот день расположилась в любимом кресле напротив картины – я очнулась от задумчивости и, повернувшись к художнику, который как раз показывал миссис Эверард какие-то акварельные наброски, спросила, не подумав:
– А лицо Ангела Жизни вы сами придумали, синьор Челлини или у вас была модель?
Он посмотрел на меня с улыбкой.
– Перед вами сносная копия существующего оригинала, – ответил он.
– Полагаю, это женское лицо? Она, видимо, очень красива!
– Подлинная красота не имеет пола, – ответил Челлини и умолк. Лицо его сделалось мечтательным, отрешенным, наброски, на которые смотрела миссис Эверард, он перебирал так, что было ясно: мысли его далеко.
– А Ангел Смерти? – не отступала я. – У вас и для него была модель?
Тут на лице его мелькнуло облегчение, едва ли не радость.
– Для него нет, – ответил он охотно и искренне. – Это всецело плод моего воображения.
Я хотела было сделать комплимент величию и силе его поэтической фантазии, но он остановил меня отрывистым жестом руки.
– Если вам действительно нравится эта картина, пожалуйста, не высказывайтесь об этом вслух, – попросил он. – Если это подлинное произведение искусства, пусть оно говорит с вами на языке искусства, но избавьте бедного ремесленника, давшего ему материальное воплощение, от необходимости сознавать, что работа его не выше людской похвалы. Единственной подлинной оценкой высокого искусства служит молчание – столь же возвышенное, как сами небеса.
Он говорил веско, его темные глаза сверкали. Эми – миссис Эверард – взглянула на него с любопытством.
– Ну надо же! – воскликнула она, звонко рассмеявшись. – А вы эксцентричны, синьор! Рассуждаете, прямо как длинноволосый пророк! Я в жизни еще не встречала художника, который терпеть не может похвалы; наоборот, я зачастую с удивлением наблюдаю за тем, сколько неудобоваримой сласти они в состоянии проглотить, не подавившись. А вы, я гляжу, исключение. С чем я вас и поздравляю!
Челлини ответил поклоном на ее полудружеский-полунасмешливый реверанс и, вновь повернувшись ко мне, заметил:
– Мадемуазель, я хочу попросить вас об одолжении. Не согласитесь ли позировать мне для портрета?
– Я? – воскликнула я в изумлении. – Синьор Челлини, я не понимаю, зачем вам тратить на это ваше столь ценное время. У меня самое обычное лицо, оно совершенно не заслуживает вашего внимания.
– Простите, мадемуазель, если я позволю себе с вами не согласиться, – ответил он серьезно. – Мне очень бы хотелось перенести ваши черты на полотно. Я знаю, что здоровье у вас хрупкое, что лицо ваше лишено округлости и красок, каковыми обладало ранее. Но я не поклонник красоты, присущей молочницам. Меня занимают ум, мысль, одухотворенность – говоря короче, мадемуазель, лицо у вас из тех, на которых отражены многочисленные душевные терзания, и в связи с этим могу я повторить свою просьбу уделить мне немного времени. УВЕРЯЮ ВАС, ВЫ ОБ ЭТОМ НЕ ПОЖАЛЕЕТЕ.
Последние слова он произнес тихо и крайне внушительно. Я встала с кресла и устремила на него взгляд; он ответил тем же, по телу моему прошла дрожь странного азарта, за которой нахлынуло то самое ощущение бесконечного покоя, которое я испытывала и раньше. Я улыбнулась – просто не смогла удержаться от улыбки.
– Я готова начать завтра, – ответила я.
– Миллион благодарностей, мадемуазель! Удобно ли вам будет в полдень?
Я бросила вопросительный взгляд на Эми, которая с восторгом и энтузиазмом захлопала в ладоши.
– Разумеется! Когда вам будет угодно, синьор. Мы подстроим время экскурсий, чтобы они не мешали вашим сеансам. Нам будет очень интересно наблюдать, как картина совершенствуется день ото дня. Как вы ее назовете, синьор? Вы собираетесь дать ей какое-то причудливое название?
– Все зависит от конечного результата, – ответил он, распахнул двери мастерской и поклонился нам с обычной своей безупречной церемонностью.
– Au revoir, madame! A demain, mademoiselle! 2
Мы вышли, и бархатные фиолетовые портьеры мягко сомкнулись у нас за спиной.
– Вам не кажется, что в этом молодом человеке есть нечто странное? – спросила миссис Эверард, когда мы шагали по длинной галерее отеля Л. обратно к себе в номера. – Нечто то ли ангельское, то ли дьявольское, а может, понемножку и того и другого.
– Мне кажется, ему подходит определение НЕОБЫЧАЙНЫЙ – к нему прибегают те, кто не в состоянии постичь чужую поэтичность и одаренность, – ответила я. – Он действительно ни на кого не похож.
– Да уж! – задумчиво согласилась моя подруга, оглядывая свое дивное кукольное личико и грациозную фигурку в большом зеркале, удачно поставленном в углу зала, через который мы проходили. – Могу сказать одно: СВОЙ портрет я бы ему ни за что не позволила писать, сколько бы он ни просил! Я бы до смерти испугалась. Странно, что вы, с вашей нервностью, совсем его не боитесь.
– Мне казалось, вам он по душе, – заметила я.
– Совершенно верно. Моему мужу тоже. Он такой обаятельный, умный и все такое – но его разговоры! Вы же не станете возражать, душенька, что в нем есть некая СТРАННОСТЬ? Позвольте, ну разве станет нормальный человек утверждать, что молчание – единственная оценка искусства? Разве это не полная чепуха?
– Единственная ПОДЛИННАЯ оценка, – поправила я ее мягко.
– Но это ведь то же самое. Разве может молчание служить оценкой? Его послушать – если мы чем-то от всей души восхищаемся, нам полагается сделать постные физиономии и поджать губы. Это же просто смехотворно! И что там такое ужасное он вам сказал?
– Я вас не вполне понимаю, – ответила я. – Не припомню, чтобы он говорил мне что-то ужасное.
– А, я вспомнила! – тут же откликнулась Эми. – Совершенно жуткая вещь! Он сказал, у вас ЛИЦО ИЗ ТЕХ, НА КОТОРЫХ ОТРАЖЕНЫ МНОГОЧИСЛЕННЫЕ ДУШЕВНЫЕ ТЕРЗАНИЯ. Это же просто мистика какая-то! И когда он это говорил, взгляд у него был просто пугающий! Интересно, что он имел в виду?
Я не ответила, хотя, кажется, знала ответ. При первой же возможности я сменила тему беседы, и моя ветреная подруга-американка с готовностью углубилась в обсуждение нарядов и украшений. Та ночь стала для меня блаженством: никаких страданий, я спала как младенец и в моих снах мне улыбалось лицо «Ангела жизни» Челлини, будто бы призывая покой.
Глава II. Таинственный напиток
На следующий день, ровно в полдень я, как и обещала, вошла в мастерскую. Пришла я туда одна, без Эми – немного помучившись угрызениями совести на предмет благопристойности и своих обязанностей дуэньи, моя миссис Гранди 3 все-таки последовала моему совету и отправилась кататься с какими-то друзьями. Хотя мефистофельские качества Рафаэлло Челлини и внушали ей определенные опасения, в одном ни у меня, ни у нее не возникло никаких нравственных сомнений: трудно себе представить столь же безупречного и порядочного джентльмена. Даже самая привлекательная и самая одинокая барышня не ощутила бы с ним рядом ни малейшей угрозы – она была бы, подобно сказочной принцессе, укрыта в неприступной башне, ключ от которой имелся лишь у загадочного дракона. Когда я пришла, в комнатах никого не было, если не считать великолепного ньюфаундленда, который поднялся мне навстречу и, встряхнувшись всем своим мохнатым телом, подошел, сел рядом и подал мне огромную лапу, самым благожелательным образом виляя хвостом. Я тут же откликнулась на его сердечное приветствие и, поглаживая великолепную голову, все гадала о происхождении этого животного; дело в том, что хотя мы ежедневно заходили в мастерскую синьора Челлини, мы ни разу не видели этого его величавого кареглазого четвероногого спутника, да и упоминаний о нем не слышали. Я села, пес тут же улегся у моих ног; он время от времени дружелюбно на меня поглядывал и снова начинал вилять хвостом. Окинув взглядом уже ставшую привычной мастерскую, я подметила, что столь понравившаяся мне картина забрана куском восточной ткани, в которую вплетены золотые нити, перемешанные с шелковыми, ослепительных цветов. На мольберте стоял большой квадратный холст, полностью подготовленный – судя по всему, именно на него и предполагалось перенести черты моего лица. Утро выдалось довольно жаркое, и хотя окна и стеклянные двери оранжереи стояли открытыми настежь, в мастерской было очень душно. На столе я заметила графин из венецианского стекла чрезвычайно изысканной работы, в нем соблазнительно поблескивала чистая вода. Я поднялась с кресла, взяла с каминной полки старинный серебряный кубок, наполнила прохладной жидкостью и уже поднесла было к губам, но тут его вырвали у меня из рук и рядом прозвучал голос Челлини, только вместо обычной мягкости в нем слышалась повелительность.
– Не пейте! – приказал он. – Ни в коем случае! Не смейте! Я вам запрещаю!
Я взглянула на него в немом изумлении. Лицо его побледнело, огромные темные глаза пылали от сдерживаемого волнения. Ко мне постепенно вернулось самообладание, и я ровным тоном произнесла:
– ВЫ мне запрещаете, синьор? Боюсь, вы забываетесь. Что такого, если я выпью у вас в мастерской стакан простой воды? Обычно вы более гостеприимны.
Тут манера его переменилась, на щеки вернулся румянец, взгляд смягчился, на губах показалась улыбка.
– Прошу меня простить, мадемуазель, за резкость. Я действительно на миг забылся. Но вам грозила опасность и…
– Опасность? – недоверчиво воскликнула я.
– Совершенно верно, мадемуазель. Здесь, – он поднял венецианский графин к свету, – не просто вода. Если вы посмотрите на содержимое в солнечном свете, вы, полагаю, заметите в нем нечто необычайное – и это подтвердит мою правоту.
Я посмотрела и с удивлением увидела, что жидкость ни на миг не остается в покое. От некоего источника в середине постоянно разбегались пузырьки, время от времени появлялись алые и золотые полоски.
– Что это? – удивилась я, а потом добавила с полуулыбкой: – Неужто вы – обладатель достославной аква-тофаны? 4
Челлини аккуратно поставил графин на полку, причем я заметила, что он выбрал место, где лучи солнца падали на него под прямым углом. Потом он повернулся ко мне и ответил:
– Аква-тофана, мадемуазель, это смертоносный яд, известный как древним, так и многим ученым-химикам современности. Прозрачная бесцветная жидкость, при этом совершенно неподвижная – этим она подобна стоячему пруду. То, что я вам только что показал, никакой не яд, скорее наоборот. И я готов немедленно вам это доказать.
Он взял с бокового столика рюмочку, наполнил ее странной жидкостью и тут же выпил, после чего аккуратно закрыл графин пробкой.
– Но, синьор Челлини, если жидкость эта безвредна, почему вы запрещаете мне ее даже попробовать? – стояла на своем я. – Почему говорите, что для меня в ней таится опасность?
– Потому что для ВАС, мадемуазель, она там действительно таится. У вас слабое здоровье, нервы ваши расстроены. Этот эликсир является сильнодействующим тоником, который оказывает моментальное воздействие на весь организм и растекается по жилам со скоростью ЭЛЕКТРИЧЕСТВА. Я к нему привык и принимаю его ежедневно, как лекарство. Но начинал я с очень малых, почти неощутимых доз. Поверьте, мадемуазель: одна ложка этой жидкости, если ее примет человек неподготовленный, способна вызвать мгновенную смерть, хотя на деле эликсир призван укреплять и приумножать жизненные силы. Вы теперь поняли, почему я сказал, что вам грозит опасность?
– Безусловно, – подтвердила я, хотя, признаться честно, на деле была озадачена и заинтригована.
– Вы простите мне мою мнимую грубость?
– Разумеется! Однако вы раздразнили мое воображение. Я хотела бы побольше узнать об этом вашем загадочном лекарстве.
– Узнаете, если захотите, – ответил Челлини, к которому сполна вернулось обычное добродушие и хорошее настроение. – Узнаете все, только не сегодня. Слишком у нас мало времени. Я пока даже не начал работать над вашим портретом. Да, и я забыл – вас мучает жажда, а я, как вы правильно подметили, нарушил законы гостеприимства. Позвольте исправить мою оплошность.
Любезно поклонившись, он вышел и почти сразу вернулся с кувшином, наполненным ароматной жидкостью золотистого цвета, в которой поблескивали, маня свежестью, кусочки льда. На поверхности заманчивого питья плавали лепестки розы.
– Этим можете наслаждаться без всякой опаски, – произнес Челлини с улыбкой, – оно вам пойдет только на пользу. Это вино с Востока, неведомое даже специалистам – а значит, его не подделывают. Смотрю, вы разглядываете розовые лепестки на поверхности. Это персидская традиция, которая мне кажется очень милой. Когда пьешь, они уплывают в сторону и не мешают.
Я попробовала вино – оно оказалось восхитительным, мягким и нежным на вкус, точно свет летней луны. Я пригубила бокал, и тут ньюфаундленд, который после того, как вошел Челлини, растянулся на коврике перед камином, поднялся, прошествовал в мою сторону и нежно потерся головой о складки моего платья.
– Смотрю, вы с Лео подружились, – заметил Челлини. – Считайте, что вам сделали величайший комплимент, ибо Лео крайне разборчив, но совершенно непоколебим в своем выборе. Характеры он умеет читать получше большинства государственных сановников.
– А почему я никогда его раньше не видела? – осведомилась я. – Вы ни разу не упоминали, что у вас есть такой изумительный любимец.
– Я ему не хозяин, – ответил художник. – Просто он иногда удостаивает меня своим обществом. Вчера вечером он прибыл из Парижа и прямиком направился сюда, зная, что ему будут очень рады. Мне он не поверяет своих планов, но полагаю, что он вернется в свой дом, когда сочтет это нужным. Он сам решает, как поступать.
Я засмеялась:
– Какой умный пес! А он путешествует пешком или на поезде?
– Насколько мне известно, он предпочитает железную дорогу. Там его знают все сотрудники, и он, не раздумывая, садится в купе к охране. Иногда сходит с поезда на полпути и дальше следует пешком. Если же его одолевает леность, он доезжает на поезде до самой конечной точки. Примерно раз в полгода хозяин Лео получает от железной дороги счет за его странствия и пунктуально его оплачивает.
– А кто он, его хозяин? – поинтересовалась я.
Челлини сосредоточился, взгляд его стал серьезным и задумчивым.
– У нас с ним, мадемуазель, один и тот же повелитель – умнейший из людей, бескорыстнейший из наставников, беспристрастнейший из мыслителей, неподкупнейший из друзей. Я ему обязан всем, даже жизнью. Ради него я готов пойти на любые жертвы, готов ему поклоняться безраздельно – и даже этого будет мало, чтобы выразить мою благодарность. Но он настолько же выше человеческой признательности и человеческих наград, насколько солнце стоит выше моря. Не здесь и не сейчас дерзну я сказать ему: «ДРУГ, УЗРИ, СКОЛЬ СИЛЬНО Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ!» – ибо слова эти будут слишком мелочны и незначительны; а вот после – кто знает?.. – он осекся, слегка вздохнув. А потом, будто с усилием изменив направление собственных мыслей, продолжил тоном куда более приязненным: – Однако, мадемуазель, я попусту трачу ваше время и не воздаю должного чести, которую вы мне оказали, придя ко мне сегодня. Не соблаговолите ли сесть вон туда? – И он поставил в одном из углов, напротив мольберта, изящное креслице из резного дуба. – Мне крайне неудобно вас утомлять, – продолжил он. – Любите ли вы чтение?
Я с готовностью закивала, и он протянул мне книгу в причудливом переплете из тисненой кожи, с серебряными уголками. На обложке значилось: «Письма мертвого музыканта».
– В этой книге вы обнаружите подлинные жемчужины мысли, страсти и чувства, – заметил Челлини. – А поскольку вы и сами музицируете, вам все это наверняка придется по душе. Писатель был одним из тех гениев, которым мир отплатил презрением и насмешками. Сколь завидная участь!
Я с удивлением посмотрела на художника, взяла предложенную книгу и села, приняв указанную им позу; пока он поправлял служивший мне фоном бархатный занавес, я спросила:
– А вы, синьор Челлини, действительно считаете, что презрение и насмешки – это завидная участь?
– Безусловно, – ответил он, – ибо это верный знак того, что вас не понимают. Достичь того, что превыше человеческого понимания – вот в чем подлинное величие. Сравняться в духовности и безмятежности с богочеловеком Христом – пусть тебя распнет улюлюкающая толпа, которой позже суждено узреть свет и величие Его учения, что может быть великолепнее? Выражаться бесподобным слогом Шекспира, которого почти не признавали при жизни, однако дарования его были столь обширны и разнообразны, что толпы глупцов по сей день не могут уняться, обсуждая подлинность и принадлежность его пьес, – мыслим ли больший триумф? Познать, что собственная твоя душа способна, если подкрепит ее сила воли, вознестись на невообразимую высоту могущества – разве не способно это примирить с мелочным верещанием человеческого стада, давно забывшего, есть ли в нем хоть искра духовности – пока оно, напрягая зрение, пытается разглядеть свет гениальности, что непереносимо ярок для ее затуманенных мирской пошлостью глаз, пока оно не воскликнет: «МЫ ничего не видим – значит, ничего и НЕТ!» Ах, мадемуазель, открыть собственное внутреннее бытие – все равно что открыть все чудеса науки и искусства!
Челлини говорил с воодушевлением, лицо светилось, озаренное жаром красноречия. Я слушала со своего рода сновидческим удовлетворением: на меня снизошло ощущение полного покоя, которое я всегда испытывала в его присутствии, и я с интересом наблюдала за тем, как он стремительными и ловкими движениями набрасывает на холсте очерк моего лица.
Он постепенно углубился в работу, время от времени поглядывал на меня, но молча, лишь карандаш не прекращал стремительного движения. Я не без любопытства обратилась к «Письмам мертвого музыканта». Несколько пассажей поразили меня своей оригинальностью и глубиной мысли, но, когда я вчиталась, наиболее впечатляющим показался мне тон безграничной радости и умиротворенности, озарявший буквально каждую страницу. Не было в этой книге стенаний по поводу неудовлетворенного тщеславия, сожалений о былом, не было жалоб, критики, ни слова против собратьев по искусству; автор обо всем судил с заслуживающей уважения позиции достойнейшего равенства, вот разве что когда заговаривал о самом себе, то делался смиреннейшим из смиренных – хотя и не удрученным, а все столь же счастливым.
«О музыка! – писал он. – Музыка, Сладчайший Дух служения Господу, что я такое сделал, что ты столь часто ко мне снисходишь? Право же, негоже тебе, Могущественная и Божественная, опускаться до утешения ничтожнейшего из твоих слуг. Ибо не хватает мне искусности поведать миру, сколь воздушен шелест твоих крыльев, сколь нежен вздох, слетающий с твоих уст, сколь несказанно прекрасен трепет тишайшего твоего шепота! Оставайся в далеких далях, о Избранное Средоточие Голоса Создателя, оставайся в чистейшем безоблачном эфире, где лишь тебе пребывать пристало. Ибо прикосновение мое тебя принизит, мой голос отпугнет. Слуге твоему, о Возлюбленная, довольно и того, чтобы грезить о тебе, а после умереть!»
Дочитав, я встретилась взглядом с Челлини и спросила:
– А вы были, синьор, знакомы с автором этой книги?
– Я был с ним близко знаком, – ответил художник, – и он обладал нежнейшей душою из всех, что пребывали в нашей бренной юдоли. Музыка его была столь же неземной, как и поэзия Джона Китса 5, и был он из тех, кто рожден из мечтаний и восторгов – такие редко оказываются на этой планете. О счастливец! Какая ему выпала смерть!
– И как же он умер? – спросила я.
– Он играл на органе в одном из великих римских соборов в день Покрова Богоматери. Прекрасно спевшийся хор исполнял под его аккомпанемент «Regina Caeli» 6 на сочиненную им мелодию. Музыка была великолепна, ошеломительна, проникновенна – мощь ее и величие все нарастали к изумительному финалу, и тут вдруг раздался негромкий раскат грома; орган стих, певцы смолкли. Музыкант был мертв. Он упал на клавиатуру инструмента, и когда его подняли, оказалось, что лицо его прекраснее лица любой ангельской статуи – совершенно безмятежное, оно было озарено восторженной улыбкой. Точную причину его смерти так и не установили – он всегда отличался крепким здоровьем. Все твердили, что у него больное сердце – эскулапы всегда именно на это и ссылаются, если человек внезапно покидает наш мир. Все скорбели о его уходе – кроме меня и еще одного любившего его сердца. Мы-то радовались – и по-прежнему радуемся – его освобождению.
Я задумалась над смутным смыслом его последних слов, но расспрашивать не решилась, а Челлини, видимо заметив это, продолжил работу, более не вступая со мной в беседу. Веки мои отяжелели, слова на странице «Писем мертвого музыканта» заплясали перед глазами, точно черные дьяволята с тощими ножками и ручками. Меня окутала странная, хотя и весьма приятная дрема, я слышала жужжание пчел за открытым окном, пение птиц и голоса людей в отельном садике – все они сливались в непрерывный и вроде как далекий гул. Я видела солнечный свет и тень – видела, как великолепный Лео во всю длину растянулся рядом с мольбертом, видела худощавую фигуру Рафаэлло Челлини, четко вырисовывавшуюся на светлом фоне; вот только все это странным образом сливалось в некое свечение, в котором не было ничего, кроме изменчивых оттенков цвета. И то ли мне привиделось, то ли с моей любимой картины действительно сползла скрывавшая ее ткань – сползла ровно настолько, чтобы мне предстало улыбчивое лицо «Ангела жизни»? Я принялась растирать глаза, а услышав голос художника, вскочила на ноги.
– Довольно мне на сегодня испытывать ваше терпение, – произнес он. Слова звучали глухо, словно из-за толстой стены. – Если хотите, можете быть свободны.
Я стояла перед ним, плохо себя сознавая, и по-прежнему сжимала в руке книгу, которую он мне дал. Потом нерешительно подняла взгляд на «Властелинов жизни и смерти». Картина была скрыта тканью. Значит, я испытала оптическую иллюзию. Я заставила себя заговорить, улыбнуться – отбросить обуревавшие меня непривычные ощущения.
– Похоже, – начала я, и мой собственный голос звучал как чужой и откуда-то издалека, – похоже, синьор Челлини, ваше вино с востока оказалось для меня крепковато. Голова тяжелая, и я в некоем помрачении.
– Вы просто утомились, да и день жаркий, – ответил он невозмутимо. – И разве же это ПОМРАЧЕНИЕ – увидеть любимую картину?
Я вздрогнула. Но ведь картина действительно завешена тканью! Взглянула – никакой завесы, лица двух Ангелов ярче прежнего сияют на полотне! Что странно, я этому совсем не удивилась, хотя случись то же самое мгновением раньше, я бы, безусловно, поразилась и даже перепугалась. Туман в голове внезапно рассеялся, я все ясно видела, отчетливо слышала, и когда заговорила, голос мой прозвучал столь же полнозвучно, сколь тихим и глухим казался чуть раньше. Я остановила взгляд на картине и ответила с легкой улыбкой:
– Да уж, я и верно «улетела куда-то», как оно говорится, если не заметила этого, синьор! А ведь это ваш безусловный шедевр. Почему вы его не выставляете?
– И ВЫ еще спрашиваете? – Он подчеркнул голосом слово «вы», одновременно шагнув ближе и устремив на меня пронзительный взгляд темных немигающих глаз. И мне показалось, что некая могущественная внутренняя сила требует, чтобы я ответила на этот его вопрос словами, о которых ранее не помышляла и которые, когда я их произносила, для меня были почти что лишены смысла.
– Разумеется, – проговорила я медленно, будто повторяя урок, – вы не из тех, кто нарушает доверие, оказанное ему свыше.
– Отлично сказано! – отозвался Челлини. – Но вы утомились, мадемуазель. Au revoir! До завтра!
Он распахнул двери мастерской и шагнул в сторону, давая мне пройти. Я бросила на него вопросительный взгляд:
– Мне завтра прийти в то же время?
– Если вас это не затруднит.
Я озадаченно провела ладонью по лбу – мне казалось, что я должна высказать что-то еще, прежде чем уйти. Он терпеливо ждал, удерживая рукой портьеру у двери.
– Мне кажется, я должна вам что-то сказать на прощанье, – произнесла я наконец, заглянув ему в глаза. – Вот только, к сожалению, позабыла что.
Челлини невозмутимо улыбнулся:
– Не забивайте себе голову, мадемуазель. Я недостоин ваших усилий.
Тут перед глазами у меня будто мелькнула какая-то вспышка, и я воскликнула:
– Вот, вспомнила! Dieu vous garde 7, синьор!
Он почтительно склонил голову:
– Merci mille fois, mademoiselle! Dieu vous garde – vous aussi. Au revoir 8.
И учтиво, по-дружески пожав мне руку, он закрыл за мною дверь мастерской. Едва я осталась одна в коридоре, ощущение радости и умиротворения, которое я только что испытывала, начало понемногу ослабевать. Я не то чтобы впала в тоску, скорее на меня навалились вялость и усталость, ноги болели, как будто я отшагала много миль. Я отправилась прямиком к себе в номер. Посмотрела на часы: половина второго, в этот час в отеле обычно подавали обед. Миссис Эверард явно еще не вернулась с прогулки. Мне не хотелось идти к табльдоту одной, да и аппетита совсем не было. Я опустила шторы, чтобы отгородиться от блеска яркого южного солнца и, бросившись на пос тель, решила, что буду отдыхать до возвращения Эми. Я забрала из мастерской Челлини «Письма мертвого музыканта» и начала читать в надежде, что не засну за чтением. Но скоро поняла, что не могу сосредоточиться, да и мысли разбегаются. Постепенно веки сомкнулись, книга выпала из ослабевшей руки, и я почти сразу же погрузилась в безмятежный сон.
Глава III. Три видения
Розы, розы! Бесконечная гирлянда из царственных соцветий, красных и белых, а сплели ее сияющие пальчики крошечных существ с радужными крыльями, легких, как дымка лунного света, нежных, как пух одуванчика! Они обступают меня – на лицах улыбки, глаза светятся; они вкладывают конец розовой гирлянды мне в руку и шепчут: «СТУПАЙ ЗА НЕЙ!» Я с готовностью повинуюсь и пускаюсь в путь. Благоуханная гирлянда ведет меня через древесный лабиринт – раскидистые ветви вздрагивают, ибо в них порхают и поют птицы. Потом слышится шум воды: поток, несущийся невозбранно, срывается со скалы в бездну, грохотом возглашая собственную красоту, поднимая в воздух победоносные сполохи серебристых брызг. Как пляшут, искрятся, мерцают живые бриллианты! Как бы хотелось мне постоять и полюбоваться этой красотой, но нить из роз все тянется вперед, сладостные голоса все призывают: «СТУПАЙ ЗА НЕЙ!» Я иду дальше. Лес делается гуще, птичьи трели смолкают; свет тускнеет и блекнет. Вдалеке маячит золотой полумесяц, будто подвешенный в воздухе на незримой нити. Что это, молодая луна? Нет, ибо прямо на моих глазах полумесяц раскалывается на тысячи ярких искр, подобных блуждающим звездам. Они смыкаются, складываются в огненные буквы. Я напрягаю взор, дабы распознать заложенный в них смысл. Из искр составляется слово – ГЕЛИОБАС. Я читаю его. Произношу вслух. Розовая гирлянда распадается у моих ног, исчезает. Дивные голоса не звучат боле. Воцаряется полная тишина, полная тьма – светится одно лишь ИМЯ, написанное пылающим золотом во тьме небес.
Взору моему явлен просторный зал некоего собора. Могучие беломраморные колонны поддерживают высокий купол, расписанный фресками, с него свисают тысячи люстр, испускающих мягкий и ровный свет. Великолепный алтарь освещен, по нему неспешно шествуют священники в сияющих облачениях. Могучий орга́н сперва что-то бормочет себе под нос, потом исторгает из себя полнозвучную мелодию. Чистый и звонкий мальчишеский голос звучит в наполненном запахом ладана воздухе. «Credo» – и трубные серебряные ноты падают с подкупольной высоты, будто колокольчик звенит в чистом воздухе: «Credo in unum Deum; Patrem omnipotentem, factorem coeli et terrae, visibilium omnium et invisibilium» 9.
По собору разносится эхо голосов, звучащих в ответ, я, невольно преклонив колени, повторяю слова песнопения. Слышу, как меняется тональность музыки, ноты радости превращаются в рыдания, в скорбный плач; орган содрогается, будто сосновый бор в бурю, «Crucifixus etiam pro nobis; passus et sepultus est» 10. Вокруг разрастается тьма, голова плывет. Музыка умолкает, но в боковую дверь вливается яркое сияние, ко мне приближаются колонной по двое двадцать дев в белых одеждах и миртовых венках. Смотрят на меня взором, исполненным радости.
– Ты тоже одна из нас? – вопрошают они, потом устремляются к алтарю, где снова затеплился свет. Я слежу за ними с неподдельным интересом, слышу, как свежие юные голоса взмывают в хвалениях и молитвах. Одна из дев – ее глубокие синие глаза излучают нежное сияние – отделяется от подруг и тихонько подходит ко мне. В руке у нее карандаш и грифельная доска.
– Пиши! – произносит она трепетным шепотом. – Пиши, да побыстрее! И то, что ты напишешь сейчас, станет ключом к твоей участи.
Я повинуюсь механически, движимая не своей волей, а некой неведомой силой, что действует внутри меня и вокруг. Я вывожу на доске одно-единственное слово, это имя, которое пугает меня, прежде чем я успеваю его дописать: ГЕЛИОБАС. И стоит мне его начертать, как густое белое облако скрывает собор от моих глаз, дивная дева исчезает, вновь опускается тишина.
Я вслушиваюсь в уверенное звучание мелодичного голоса, который, судя по размеренности, что-то читает или декламирует вслух. Вижу комнатку, меблированную очень скудно, а за столом, заваленным книгами и рукописями, сидит человек с благородными чертами лица и властной осанкой. Он в самом расцвете сил, и ни одна серебряная нить не оттеняет роскошный сумрак его волос; на лице ни морщины; лоб не изборожден следами забот; глаза, глубоко посаженные под тяжелыми бровями, изумительно ясного и пронзительного голубого цвета, взгляд сосредоточенный и пристальный – такой бывает у тех, кто привык вглядываться в морскую даль. Ладонь его лежит на массивной открытой книге; он читает, выражение лица собранное и серьезное, как будто он проговаривает вслух собственные мысли с убежденностью и напором оратора, сознающего, что возвещает истину.
– Главной опорой вселенной служит Закон Любви. Всеми ветрами, приливами, сменой времен года, рождением цветов, ростом лесов, свечением солнца, безмолвным сверканием звезд руководит великий незримый Протекторат. Во Всем сущем разлито великое и безграничное Благо. Великое Вечное Сострадание утоляет любое горе, искупает любой грех. Тот, кто подвесил в воздухе планеты и повелел им вращаться до скончания времен – Он, Корона Абсолютного Совершенства, не глух, не слеп, не пристрастен и не жесток. Для Него гибель самой крошечной певчей птицы событие столь же великое или незначительное, сколь и кончина властелина мира. Для Него несвоевременное увядание безвинного цветочка такая же трагедия, как и упадок могущественной империи. В первую молитву ребенка Он вслушивается с тем же ласковым терпением, что и в хоровые воззвания тысяч верующих. Ибо во всем и в сути всего, от солнца до песчинки, есть Его доля, малая или великая, доля Его совершенного бытия. Если Он возненавидит Свое творение, тем самым Он возненавидит и Себя; а не бывает такого, чтобы Любовь испытывала ненависть к Любви. Выходит, Он любит все Свое творение, и в силу того, что любовь может быть совершенной, только если она включает в себя Жалость, Прощение и Терпимость, Он жалеет, прощает и терпит. Готов ли обычный человек на самопожертвование ради своего ребенка или друга? Так разве не пойдет Любовь Бесконечная на самоотречение – и даже на самоуничижение в своем неизмеримом величии? Или откажем мы Богу в тех добродетелях, каковые прозреваем в Его творении, Человеке? О душа моя, возрадуйся, что ты пронзила покровы Иномирного, что увидела и познала Истину! Что ведомы тебе стали Смысл Жизни и Воздаяние в Смерти; возрадуйся – и одновременно восплачь, ибо утешение, которое ты обрела, дано тебе даровать всего лишь нескольким иным душам!
Я слушаю, зачарованная голосом и обликом говорящего, напрягаю слух, чтобы не пропустить ни слова, слетевшего с его уст. Он поднимается, встает во весь рост, простирает руки, будто для торжественного наставления.
– Азуль! – восклицает он. – Вестница моей участи, дух, повелевающий стихиями, способный оседлать тучу и воссесть на краю молнии! Прошу тебя, во имя горящей во мне электрической искры, твоего Сродственного Пламени, пошли ко мне и эту несчастливую человеческую душу; помоги обратить беспокойство ее в покой, колебания в уверенность, слабость в силу, тоскливое заточение в свет свободы! Азуль!
Голос умолкает, простертые руки медленно опускаются, и постепенно, постепенно неизвестный разворачивается ко мне лицом. Смотрит в упор – прожигает пристальным взглядом, обволакивает странной, но ласковой улыбкой. И все же я объята неизъяснимым ужасом, я дрожу и пытаюсь отвернуться от его испытующего магнетического взгляда. Вновь звучный и мелодичный голос разрывает тишину. Он обращается ко мне:
– Иль страшишься ты меня, дитя мое? Или я не друг тебе? Иль неведомо тебе имя ГЕЛИОБАС?
Услышав это слово, я вздрагиваю, задыхаюсь. Крик рвется наружу, но не вылетает, как будто тяжелая рука закрыла мне рот, непомерный груз прижимает меня к земле. Я бьюсь, пытаясь побороть незримую Силу – и понемногу, понемногу беру верх. Еще усилие! И вот победа – я пробуждаюсь!
– Ну надо же! – произносит знакомый голос. – Крепко же вы заснули! Я вернулась домой около двух, умирая от голода, и увидела, что вы свернулись тут клубочком «в младенческом розовом сне», как поется в песенке. Так что я отыскала полковника, и мы пообедали – будить вас сочли грехом. Только что пробило четыре. Выпьем чаю прямо здесь?
Я посмотрела на миссис Эверард и улыбнулась в знак согласия. Я проспала два с половиной часа и, похоже, все это время мне что-то снилось, причем сны обладали отчетливостью яви. Я и сейчас не вышла из дремотного состояния, но прекрасно отдохнула, и меня объял блаженный покой. Подруга позвонила, чтобы нам принесли чай, потом она развернулась и посмотрела на меня с удивлением.
– Что вы с собою сделали, дитя мое? – спросила она, помедлив, подходя к моей постели и внимательно в меня вглядываясь.
– О чем вы?
– С виду вы другой человек. Когда мы утром расстались, вы были бледной и изнуренной – этакая хрупкая болящая на пороге смерти; теперь же глаза ваши сияют, на щеках дивный румянец, да и губы алеют как положено. Хотя, может быть, – тут оно явно встревожилась, – может быть, у вас лихорадка?
– Вряд ли, – ответила я лукаво и протянула руку, чтобы она ее пощупала.
– Никакой лихорадки, – удовлетворенно подтвердила Эми. – Ладонь влажная, прохладная, пульс бьется ровно. Да и вид у вас бодрый. Не удивлюсь, если вы решите сходить сегодня вечером на танцы.
– Танцы? – удивилась я. – Какие танцы, где?
– Видите ли, мадам Дидье – наша жизнерадостная кокетка-француженка, с которой мы ездили кататься, – нынче вечером устраивает настоящий бал…
– Ганс Брайтман баль устроиль? 11 – вставила я с шутливой серьезностью.
Эми рассмеялась:
– Ну, может, нечто в таком духе, не стану вам перечить. Как бы то ни было, она наняла оркестр и заказала чрезвычайно изысканный ужин. На бал собирается половина постояльцев, но приглашение получили и те, кто не живет в отеле. Она спросила, сможем ли мы прийти – мы с полковником и вы. Я ответила, что могу ручаться за нас с полковником, а вот за вас нет, ибо вы плохо себя чувствуете. Но если вы явитесь такой, какой выглядите сейчас, никто и не поверит, что вам неможется. Чаю, Альфонс!
Это она обратилась к чрезвычайно любезному лакею, которого к нам приставили, – он как раз постучал в дверь, чтобы выяснить, что угодно «мадам».
Поскольку мне совершенно не верилось в слова подруги о том, что внешне я изменилась к лучшему, я встала с кровати, подошла к зеркалу на туалетном столике и решила оценить все самостоятельно. И едва не отшатнулась от собственного отражения. Темные круги под глазами, мучительные морщины, уже много месяцев не сходившие со лба, горестно опущенные кончики губ, из-за которых я выглядела такой болезненной и нездоровой, – все пропало, точно по волшебству. Розовые щеки, смеющиеся и сияющие глаза, словом, мне улыбнулось такое счастливое и жизнерадостное юное лицо, что я засомневалась, себя ли вижу.
– Ну вот! – удовлетворенно воскликнула Эми, глядя, как я откидываю со лба спутавшиеся волосы, чтобы разглядеть себя повнимательнее. – Что я вам говорила? Просто изумительные перемены! И я знаю, в чем дело. Вам день ото дня становилось все лучше благодаря здешнему дивному воздуху и прекрасным пейзажам, а долгий полуденный сон довершил процесс исцеления.
Я улыбнулась в ответ на ее восторги, однако вынуждена была признать, что, судя по моему виду, Эми совершенно права. Теперь никто бы не поверил, что меня терзает – или терзала – болезнь. Я молча распустила волосы, расчесала, уложила их перед зеркалом, но мысли мои были заняты другим. Я отчетливо помнила все, что произошло в мастерской у Рафаэлло Челлини, а еще отчетливее – каждую подробность всех трех моих сновидений. Запомнила я и ИМЯ, лейтмотив каждого из трех, однако чутье твердило, что нельзя произносить его вслух. Мелькнула мысль: «Может, взять карандаш и записать его – вдруг забудется?», но чутье тут же возразило: «Нет». Жизнерадостная болтовня Эми журчала подобно ручейку, я же тем временем раздумывала над событиями дня.
– Ну что, дитя мое, вы пойдете на бал? – спросила она.
– Разумеется, и с превеликим удовольствием, – ответила я, действительно полагая, что получу подлинное удовольствие.
– Brava! 12 Будет ужасно весело! Полагаю, явится куча титулованных иностранцев. Полковник-то разворчался – как и всегда, когда его вынуждают надевать фрачную пару. Терпеть ее не может. В нем ни грана тщеславия. В вечернем костюме он просто прекрасен, но сам этого не замечает. Скажите, однако. – Тут ее миловидное личико посерьезнело от подлинно женской озабоченности. – А что вы наденете? Вряд ли вы привезли с собой бальные туалеты?
Я закончила накручивать последнюю прядь, обернулась и ласково ее поцеловала. Была она невероятно милой и великодушной – и с удовольствием ссудила бы мне любой из своих изысканных нарядов, если бы я хоть намеком ее об этом попросила. Я ответила:
– Да, душенька, «бальных туалетов» у меня действительно нет, ведь я не собиралась танцевать ни здесь, ни, если подумать, вообще где бы то ни было. Нет у меня с собой сундуков с парижскими нарядами, которые так любы вам, о избалованная женушка! Впрочем, одно мое платье вполне подойдет. Выбора-то все равно никакого.
– Какое именно? Я его видела? Прошу, покажите! – Ее просто разбирало от любопытства.
Альфонс вновь деликатно постучал в дверь.
– Entrez! 13 – ответила я. Принесли наш чай, сервированный с искусительным изяществом, присущим отелю Л. Альфонс поставил поднос с обычным своим артистизмом, а потом достал из жилетного кармана записочку.
– Вам, мадемуазель, – произнес он с поклоном, после чего вручил ее, широко раскрыв глаза от удивления. Видимо, он тоже заметил перемены в моей внешности. Но, будучи воплощенной благопристойностью, тут же приглушил изумление до вежливой бесстрастности вышколенного слуги, после чего чуть ли не на цыпочках дошел до двери и скрылся. Записка была от Челлини, в ней говорилось:
«Если мадемуазель соблаговолит воздержаться от выбора букета для украшения своего вечернего туалета, она бесконечно обяжет своего смиренного друга и слугу.
РАФАЭЛЛО ЧЕЛЛИНИ»
Я протянула записку Эми – та, судя по всему, сгорала от любопытства касательно ее содержания.
– Я же говорила – престранный молодой человек! – воскликнула она, внимательно прочитав послание. – Он тем самым хочет сказать, что сам пришлет вам букетик. Одно мне непонятно: откуда он знает, что нынче вечером вам понадобится какой-то особый «наряд»? Если подумать, совершенно загадочная история, ибо мадам Дидье совершенно однозначно сказала мне, что пригласит Челлини на бал не раньше, чем увидит его нынче вечером за табльдотом!
– Возможно, ему все рассказал Альфонс, – предположила я.
Лицо моей подруги прояснилось.
– А, ну конечно! И мистер Челлини исходил из того, что в вашем возрасте девушки никогда не отказываются потанцевать. И все же есть в этом что-то не вполне понятное. Кстати, я забыла спросить: как подвигается работа над картиной?
– Насколько я понимаю, весьма недурно, – ответила я уклончиво. – Но пока синьор Челлини сделал лишь первый набросок.
– Вы на себя похожи? Сходство велико?
– Я не вглядывалась, а потому не могу судить.
– Ну какая же вы скромница! – рассмеялась миссис Эверард. – Вот я бы так и подскочила к мольберту и осмотрела бы все в подробностях. А вы – сама деликатность! Я больше не стану беспокоиться о том, что оставляю вас с ним наедине. Но вернемся к вашему бальному туалету. Не томите, дайте мне на него взглянуть.
Я открыла сундук и достала из него платье из светло-бежевого крепа. Оно отличалось едва ли не суровой простотой и было лишено всяческих прикрас, если не считать старинного мехельнского 14 кружева на воротнике и манжетах. Эми окинула платье критическим взглядом.
– Знаете, еще вчера вы бы выглядели в этом просто ужасно – с этой вашей бледностью и запавшими глазами недужной монахини. Но сегодня, – она перевела взгляд на мое лицо, – полагаю, что сойдет. Вы не хотите сделать вырез побольше?
– Благодарствуйте! – ответила я с улыбкой. – Это я оставлю дородным вдовушкам – они обнажают шею так, что хватит на полдюжины женщин!
Подруга моя рассмеялась:
– Поступайте как знаете. Платье, смотрю, с короткими рукавами, вот я и подумала, что квадратный вырез подойдет к ним больше, чем простой греческий круглый. Впрочем, может, так даже и лучше. Материал отличный, где вы его купили?
– В одной лондонской лавке, торгующей восточными тканями, – ответила я. – Душенька, ваш чай остывает!
Она положила платье на кровать – и тут же заметила там старинную книжку с серебряными уголками.
– Что это? – спросила она, вглядываясь в обложку. – «Письма мертвого музыканта»! Ну и название – прямо мороз по коже! Очень мрачное чтение?
– Вовсе нет, – ответила я, удобно устраиваясь в кресле и потягивая чай. – Это весьма мудрое, поэтичное и живописное произведение. Мне его дал почитать синьор Челлини – он был знаком с автором.
Эми бросила на меня понимающий и слегка лукавый взгляд.
– Ну надо же! Поберегитесь! Вам не кажется, что вас с Челлини уже связывает не только дружба, а нечто не вполне платоническое?
Мне ее мысль показалась настолько абсурдной, что я рассмеялась от всей души. А потом, ни секунды не обдумывая своих слов, я ответила с неожиданной готовностью и искренностью, притом что совсем ничего не знала о данном предмете:
– Что вы, душенька! Рафаэлло Челлини обручен и безмерно предан своей невесте.
Я произнесла эти слова и сама себе поразилась. Какое я имела право утверждать, что Челлини обручен? Что я об этом знала? Смешавшись, я попыталась придумать, как мне взять назад это поспешное и безосновательное заявление, вот только ничего не пришло на ум, тогда как утверждение, которое наверняка являлось беспардонной ложью, легко и бестрепетно сорвалось с губ. Эми не заметила моего смущения. То, что Челлини влюблен, ее явно обрадовало и заинтриговало.
– Вот оно что! – воскликнула она. – Что ж, это делает его еще романтичнее! И он признался вам в том, что обручен! Какая прелесть! Нужно будет расспросить про его суженую. Но я, надо сказать, радуюсь, что это не вы, потому что продолжаю утверждать, что он несколько сумасброден. Взять эту книгу, которую он вам дал, – она прямо какая-то чародейская. – Она принялась стремительно перелистывать страницы «Мертвого музыканта» в поисках чего-нибудь интересного. А потом вдруг замерла и воскликнула. – Господи, какой ужас! Он и правда сумасшедший! Вы только послушайте!
И она прочитала вслух:
– «Сколь великолепны Воздушные Царства! Сколь бескрайни, сколь густонаселенны, сколь завиден их удел, сколь могущественны и мудры их обитатели! Они наделены вечным здоровьем и красотой, движения их исполнены музыки, взгляды – света, они никогда не ошибаются в своих суждениях, ибо бытие их построено на любви. Есть среди них властители, повелители, монархи, но все они равны. У каждого свое дело, и все их труды благородны. И сколь прискорбна наша участь на этой низменной земле! Зрители-духи смотрят на нас от колыбели до могилы – смотрят с неизменным интересом, с неизбывным почтением. О Ангельские Духи, что в нищем и убогом зрелище человеческого бытия привлекает ваши могучие Умы? Горе, грехи, гордыня, позор, тщеславие, крах, упрямство, невежество, своекорыстие, забывчивость – этого довольно, чтобы вы сокрыли свои сияющие лики в непроницаемых облаках, дабы застили они от вас эту юдоль горя и злодеяний. Однако, если мы в душе своей предпримем хотя бы самую тщетную и обреченную попытку откликнуться на зов ваших голосов, воспарить над землей усилием той же воли, которой очерчены ваши судьбы, какая несказанная радость разольется волной громоподобной музыки по вашим бесконечным чертогам! И возрадуетесь вы, Блаженные Духи! Возрадуетесь радостью, что превыше даже ваших собственных жизней, ощутив и узнав, что некий хрупкий осколок откололся от корыстолюбивой и маловерной развалины – Человечества. Воистину приходится нам вершить труды свои в тени “облака Свидетелей”. Рассейтесь, рассейтесь, о плотные сиятельные толпы! Отвратите от меня свои горящие непреходящей искренностью глаза, исполненные божественности, вечных сожалений и сострадания! О, сколь недостоин я созерцать ваше величие! И все же мне суждено всех вас знать, видеть и любить, в то время как слепой обезумевший мир мчится к неизбежному уничтожению, и ничто уже не отвратит его краха».
Эми не без презрения отшвырнула книгу и обратилась ко мне:
– Если вы намерены забивать себе голову этой безумной блажью, вы не та, кем я вас считаю. Да это же чистый спиритизм! Ишь ты, воздушные царства! А облака свидетелей! Вздор!
– Он цитирует послание святого Павла, – заметила я.
– Тогда и вовсе стыд и позор! – ответила моя подруга со всегдашним непоследовательным возмущением, какое испытывают добропорядочные протестанты, когда кто-то наступает им на любимую мозоль под названием Библия. – Верно говорится, что и черту случается в нужде привести священный текст, а этот музыкантишка (и скажу я вам, я только рада, что он уже помер) кощунствует, цитируя Новый Завет в подкрепление своих смехотворных мыслей! Под «облаком свидетелей» святой Павел уж всяко не имел в виду «зрителей-духов», «горящие неповторимые глаза» и прочую несусветицу.
– А что он имел в виду? – ненавязчиво поинтересовалась я.
– Он имел в виду… да вы прекрасно знаете, что он имел в виду! – с праведным возмущением откликнулась Эми. – Я поражаюсь, что вы вообще задаете мне такой вопрос! Вы же читали Библию и вынесли оттуда, что святой Павел не мог одобрять спиритизм!
– «Есть тела небесные и тела земные; но иная слава небесных, иная земных», – процитировала я, слегка улыбнувшись.
Миссис Эверард опешила и даже рассердилась немного.
– Душенька, постыдитесь! Надо же – вы веруете в духов! А я-то думала, что Маскелайн и Кук 15 давно всех излечили от подобных заблуждений; кроме того, от этой ужасной книги нервы у вас расстроятся хуже прежнего. Вот попомните – вы еще вскочите однажды ночью с криком, что на вас смотрят горящие неповторимые глаза.
Я весело рассмеялась, встала, подняла брошенный томик с пола.
– Не волнуйтесь, – сказала я. – Завтра я верну эту книгу синьору Челлини, скажу ему, что вы не рекомендуете мне ее читать и что вместо этого я займусь изучением Библии. Полно, душенька, не хмурьтесь! – И я ласково ее обняла – она очень мне нравилась, и мне вовсе не хотелось ее обижать. – Давайте сосредоточимся на том, чтобы выглядеть достойно нынче вечером, когда «плотные сиятельные толпы», причем не небесные, а самые что ни на есть земные, обратят на нас свой критический взор. Уверяю вас, я постараюсь по мере сил подчеркнуть благотворные изменения в своей внешности, ибо не верю в то, что это надолго. Боюсь, завтра я опять превращусь в упомянутую вами «недужную монахиню».
– От души надеюсь, душенька, что этого не случится, – откликнулась моя добродушная подруга, обнимая меня в ответ и тут же забыв все обиды. – Потанцевать вволю всякому на пользу, главное, не переутомляйтесь. Но вы совершенно правы: нам нужно подготовиться к нынешнему вечеру, чтобы не устраивать суматохи в последний момент, ибо ничто так не огорчает полковника, как женская суета. Я надену кружевное платье, но его нужно освежить. Поможете мне?
Я с готовностью согласилась, и вот мы уже перешли к разрешению множества мелких загадок, из которых состоит дамский наряд; воспоследовавший разговор иначе как легковесным и не назовешь. И все же, добросовестно разбирая кружева, драгоценности и прочие принадлежности вечернего туалета, я продолжала упорно размышлять. Окидывая мысленным взглядом всевозможные ощущения, которые пережила после того, как пригубила в мастерской у Челлини вино с востока, я пришла к выводу, что он решил опробовать на мне некое чужеземное снадобье, свойства которого были известны лишь ему одному. Зачем – оставалось непостижимым, но в самом факте я была совершенно уверена. Кроме того, я не сомневалась, что подпала под некое непонятное влияние – влияние, следует признать, благотворное и умиротворяющее, но вряд ли было разумно оставаться под ним и далее. Оказаться, пусть и частично, во власти другого, тем более во власти человека мне почти незнакомого, было как минимум неестественно и неприятно. Я считала, что должна задать Челлини несколько прямых вопросов. А если миссис Эверард заговорит о его обручении, а он станет отпираться, а потом повернется ко мне и захочет знать, какое я имела право делать подобные заявления, что я на это скажу? Сознаюсь во лжи? Впрочем, искать выход из этого затруднения прежде, чем в него попадешь, было бессмысленно. В любом случае я дала себе слово без обиняков, лицом к лицу, потребовать у Челлини объяснения всех тех странных чувств, которые обуревали меня с момента нашего знакомства; приняв внутреннее решение, я стала терпеливо дожидаться вечера.
Глава IV. ОБЕЩАНИЕ НА БАЛУ
Наша приятельница-француженка, мадам Дидье, была не из тех, кто делает что-то наполовину. Она представляла собой редкостное исключение из числа парижских дам, будучи совершенно счастлива в браке; более того, она любила своего мужа – и в свете нынешнего состояния как французского, так и английского общества, вызывала едва ли не презрение у всех передовых мыслителей. Дамой она была пышнотелой и жизнерадостной, с круглыми глазками, да еще и подвижной как малиновка. Муж ее, крупный, добродушный и невозмутимый – она его называла «mon petit mari» 16 – давал ей во всем полную свободу и любой ее поступок считал верхом совершенства. Соответственно, когда она предложила устроить танцы в отеле Л., он не стал возражать, более того, охотно поддержал ее начинание, а самое главное, без возражений раскрыл кошелек, дабы покрыть все необходимые расходы. Так что все было устроено на высшем уровне – изысканная бальная зала, пристроенная к отелю, распахнула свои двери, ее пышно украсили цветами, фонтанчиками и светильниками; от окон натянули навес, перекрывавший аллею из темных остролистов, украшенных китайскими фонариками; в большой столовой накрыли изысканный ужин, да и вообще все выглядело очень празднично. Когда мы с полковником Эверардом и его женой спустились по лестнице и направились в сторону бальной залы, до наших ушей долетели восхитительные звуки венского оркестра; мы будто бы перенеслись в страну фей – повсюду мелькали грациозные девичьи фигурки в легких воздушных нарядах. Полковник Эверард гордо вышагивал, сохраняя отличавшую его армейскую выправку, и время от времени бросал восхищенные взгляды на жену, которая действительно выглядела прекрасно, как никогда. На ней было платье из тончайших брюссельских кружев, под ними юбка из бледно-розового атласа; к груди она приколола темно-алую розу, другие розы украшали ее великолепную прическу; шею обвивало ожерелье из великолепных рубинов, те же камни поблескивали на округлых белых запястьях. Глаза сияли от приятного волнения, нежную кожу щек заливал дивный румянец.
– Уж если американка прекрасна, она воистину прекрасна, – заметила я. – Вы нынче будете первой красавицей бала, Эми.
– Что вы! – ответила она, явно, впрочем, польщенная. – Не забывайте, у меня есть соперница в вашем лице.
Я недоверчиво повела плечами.
– Сарказм не в вашем духе, – заметила я. – Сами знаете, что я напоминаю ходячий труп.
Тут полковник резко развернулся и застыл у большого зеркала.
– Если вы напоминаете ходячий труп, я готов швырнуть сотню долларов в ближайшую лужу, – заметил он. – Взгляните на себя!
Я взглянула, сперва мельком, потом куда пристальнее. Увидела тоненькую девушку в белом, с копной золотистых волос, приподнятых в свободной прическе и закрепленных единственной бриллиантовой звездочкой. К плечу девушки была приколота великолепная бутоньерка из ландышей: цветы ниспадали ей на грудь и терялись в складках платья. В руке она держала веер из пальмового листа, весь покрытый ландышами, талию охватывала гирлянда из тех же цветов. Лицо ее было серьезным, но умиротворенным: глаза сияли, но это было сосредоточенное, вдумчивое сияние; щеки мягко рдели, как будто на них только что дунул порыв западного ветра. Я не увидела в ней ничего ни привлекательного, ни отталкивающего, и все же отвернулась от зеркала с легкой улыбкой.
– Ландыши – лучшая часть моего туалета, – заметила я.
– Безусловно, – поддержала меня Эми. – Никогда не видела столь дивных цветов. Как любезно со стороны мистера Челлини было прислать вам уже готовый убор и даже веер. Похоже, вы пользуетесь его расположением!
– Ну, идем дальше, – оборвала я ее. – Не стоит зря тратить время.
Через несколько секунд мы оказались в бальной зале, где нас тут же сердечно поприветствовала мадам Дидье в великолепных черных кружевах и бриллиантах. На меня она уставилась с ненаигранным удивлением.
– Mon dieu! 17 – воскликнула она – с нами она всегда общалась на смеси французского и ломаного английского – Я совсем не узнаваль этот молодая дама! Какой у нее bonne mine 18. Ви ведь бюдет танцевать?
Мы заверили ее в том, что будем, и нам на обозрение выставили привычный ассортимент кавалеров всевозможных возрастов и статей; полковник, представленный цветущей англичанке лет семнадцати от роду, тут же подхватил ее и исчез в веселой толпе, которая беззаботно кружилась под живую мелодию одного из лучших вальсов Штрауса. Вскоре и я уже скользила по залу с приятным молодым немцем, который довольно ловко перемещался туда-сюда, хотя понятия не имел, как именно надо танцевать вальс; время от времени я подмечала просверк рубинов Эми – она проносилась мимо, ловко ведомая бравым австрийским гусаром. Зала была приятно полна – но не чрезмерно, ничто не сковывало движения танцующих; в целом зрелище было чрезвычайно милое и оживленное. Я не испытывала недостатка в партнерах, и сама удивилась, с какой готовностью участвую в удовольствии, и поскольку привычная угрюмая нервность полностью меня покинула, я постоянно высматривала Рафаэлло Челлини, но его нигде не было. Присланные им ландыши, похоже, ничуть не страдали от жары и света газовых люстр – ни один листок не привял, ни один цветок не поник; их белизна и изумительное благоухание постоянно вызывали восторги тех, с кем я вступала в беседу. Час был уже очень поздний, осталось всего два вальса до заключительного котильона. Я стояла у большого раскрытого окна, беседуя с одним из недавних партнеров, и вдруг по всему моему телу прошел нежданный трепет. Я инстинктивно обернулась и увидела, что ко мне приближается Челлини. Он выглядел изумительно, хотя был бледен и несколько изнурен. Заливаясь смехом, он оживленно беседовал с двумя дамами, одной из них была миссис Эверард, потом он приблизился ко мне, галантно поклонился и произнес:
– Я чрезвычайно польщен, мадемуазель: вы, с присущей вам добротой, не пренебрегли моими цветами.
– Они дивные, – ответила я безыскусно, – и я крайне вам обязана, синьор, за то, что вы мне их прислали.
– И как изумительно они сохраняют свежесть! – заметила Эми, зарываясь носиком в мой ароматный веер. – А ведь они весь вечер находятся в этом жарком помещении!
– Пока их носит мадемуазель, они не завянут, – галантно заверил Челлини. – Ее дыхание – их жизнь.
– Браво! – Эми захлопала в ладоши. – Прелестно сказано, не так ли?
Я промолчала. Комплименты всегда меня тяготили. Они редко бывают искренними, а я не люблю выслушивать ложь, даже облеченную в красивые слова. Синьор Челлини, похоже, угадал мои мысли, потому что добавил негромко:
– Прошу меня простить, мадемуазель, я вижу, что мои слова пришлись вам не по сердцу, вот только правды в них больше, чем вам, видимо, представляется.
– А кстати! – вмешалась миссис Эверард. – Мне, синьор, СТРАСТЬ как интересно было узнать, что вы помолвлены! Полагаю, она – ангельской красоты?
Краска прилила к моим щекам, я в замешательстве прикусила губу. Что он ответит? Впрочем, долго волноваться мне не пришлось. Челлини улыбнулся, вроде как нисколько не удивившись. Произнес негромко:
– А кто вам сказал, мадам, что я помолвлен?
– Она, разумеется! – воскликнула моя подруга, кивнув в мою сторону и не замечая моего умоляющего взгляда. – И добавила, что вы безмерно преданы своей невесте!
– Она совершенно права, – ответил Челлини, в очередной раз улыбнувшись своей особенной славной улыбкой. – И ваше предположение столь же верно, мадам: возлюбленная моя ангельской красоты.
Я испытала несказанное облегчение. Выходит, в словах моих не было ни грана лжи. Но загадка оставалась загадкой: откуда я узнала истину? Пока я пыталась в этом разобраться, в разговор вступила дама, сопровождавшая миссис Эверард. То была австрийка, занимавшая блистательное положение в обществе.
– Вы меня очень заинтересовали, синьор, – произнесла она. – А ваша прелестная невеста сегодня здесь?
– Нет, мадам, – ответил Челлини. – Даже не в этой стране.
– Какая жалость! – воскликнула Эми. – Мне бы так хотелось на нее посмотреть! А вам? – спросила она, поворачиваясь ко мне.
Я посмотрела на художника и поймала пристальный взгляд его ясных темных глаз.
– Да, – ответила я неуверенно. – Мне бы очень хотелось с ней познакомиться. Возможно, в будущем такой случай представится.
– В этом не может быть никаких сомнений, – объявил Челлини. – А теперь, мадемуазель, угодно ли вам будет протанцевать со мной этот вальс? Или вы его кому-то уже обещали?
Я не была ангажирована и сразу же согласилась принять его руку. Тут же к нам подошли еще два джентльмена и пригласили Эми и ее подругу; на миг мы с синьором Челлини остались наедине в довольно тихом уголке бальной залы – в ожидании, когда заиграет музыка. Я открыла было рот, чтобы задать ему один вопрос, но он остановил меня жестом.
– Терпение! – произнес он тихо, но внушительно. – Через несколько минут вам представится желаемая возможность.
Тут оркестр очень своевременно заиграл бравурный вальс Гунгля 19, и мы воспарили под звуки размеренной плавной мелодии. Я не зря говорю «воспарили», потому что иным словом не описать моих изумительных ощущений. Челлини оказался великолепным танцором. Мне казалось, что ноги наши едва касаются пола, так стремительно, легко и непринужденно мы кружились. Несколько стремительных поворотов – и я заметила, что мы приближаемся к раскрытой стеклянной двери, а потом и глазом не успела моргнуть, как оказалось, что мы уже не танцуем, а прохаживаемся рядом по аллее из остролиста, и фонарики мерцают, подобно красным и зеленым светлячкам среди темной густой листвы.
Мы в молчании дошли до конца аллеи. Дальше простирался сад, широкая зеленая лужайка, залитая дивным светом полной луны, что плыла в безоблачном небе. Ночь выдалась очень теплая, и все равно Челлини заботливо укутал мне плечи большим белым мягким бурнусом, который по дороге взял с какой-то скамьи.
– Мне не холодно, – заметила я с улыбкой.
– Верно, но потом, может быть, станет. Не стоит рисковать попусту.
Я снова умолкла. В верхушках деревьев гулял ветерок, музыка из бальной залы долетала до нас лишь тихим далеким эхом, тонкий аромат мирта и роз плыл в теплом воздухе, лунный свет смягчал очертания предметов, превращая пейзаж в сновидение. И тут вдруг тишину разрезал звук – долгая великолепная жалобная трель, потом россыпь дивных искристых рулад и, наконец, чистая страстная молящая нота, которая повторилась много раз. То пел соловей, – так, как поют лишь соловьи юга. Я зачарованно слушала.
Но ты, о Птица, смерти непричастна,—
Любой народ с тобою милосерд.
В ночи все той же песне сладкогласной
Внимал и гордый царь, и жалкий смерд 20,—
проникновенно процитировал Челлини.
– Вы любите Китса? – спросила я с интересом.
– Сильнее, чем всех прочих поэтов, – ответил он. – Из всех муз, согласившихся привязать себя к земле, его была самой нежной и надмирной. Но полагаю, мадемуазель, сейчас не время обсуждать мои поэтические пристрастия. У вас есть ко мне иные вопросы, не так ли?
Я на миг заколебалась. А потом дала ему честный ответ:
– Да, синьор. Что было в вине, которым вы угостили меня сегодня утром?
Он не дрогнул, поймав мой взыскующий взгляд.
– Целебное снадобье, – ответил он. – Действенное и очень простое лекарство из сока растений, совершенно безвредное.
– Но что заставило вас угостить меня этим снадобьем? Не самонадеянно ли брать на себя такое?
Он улыбнулся:
– Полагаю, что нет. Если вы обиделись или оскорбились, значит, я ошибался; если же, напротив, ваше здоровье и настроение улучшились хоть немного, а я вижу, что это так, я, мадемуазель, заслуживаю вашей благодарности.
Он вглядывался в меня с видом довольным и выжидательным. Я была озадачена и несколько возмущена, однако не могла не признаться себе в том, что уже много месяцев не чувствовала себя настолько бодрой и здоровой. Подняв глаза на смуглое утонченное лицо художника, я произнесла едва ли не со смирением:
– Благодарю, синьор. И все же соблаговолите объяснить, почему вы решили сыграть роль моего врача, даже не спросил моего позволения.
Он засмеялся, глаза смотрели дружелюбно.
– Мадемуазель, я из тех редкостных человеческих существ, которым не по силам смотреть на незаслуженные страдания. И не важно, будь то червяк в пыли, бабочка в воздухе, птица, цветок или представитель рода людского. Когда я впервые вас увидел, я сразу понял, что состояние здоровья не позволяет вам радоваться жизни, как оно пристало женщине в вашем возрасте. Я также заметил, что вами занимались врачи, пытаясь понять причину вашего недуга, но их усилия оказались тщетны. Врачи, мадемуазель, люди умные и почтенные, и немало есть на свете такого, что они способны исцелить; но существует и то, что неподвластно даже самым знающим из их числа. Одна из таких загадочных частей человеческой машинерии – нервная система, сложное и продуманное переплетение тонких нитей – электрических проводов, по которым подобно телеграммам передаются мысли, порывы, приязни, ощущения. Если эти нити или провода по некой непостижимой причине перепутались, ни один эскулап не сможет развязать злокозненный узел или смотать заново рассыпавшийся клубок. Для лечения по большей части используются снадобья, не совместимые с человеческой кровью и противные природным инстинктам; поэтому они опасны, а порой и смертельны. Вглядевшись в ваше лицо, мадемуазель, я понял, что вы больны столь же тяжко, как я и сам был болен лет пять тому назад, – и посему я решился предложить вам простую вытяжку из растений, просто чтобы проверить, пойдет ли она вам на пользу. Эксперимент оказался удачным, но…
Он умолк, лицо сделалось мрачным, отрешенным.
– Но что? – тут же осведомилась я.
– Я как раз собирался сказать, что эффект не будет долговременным. Через двое суток вы вернетесь в прежнее расслабленное состояние – и я, увы, не могу этого предотвратить.
Я обреченно вздохнула, меня объяло гнетущее чувство. Неужели мне снова придется сносить ненавистную подавленность, боль, ступор?
– Но вы можете дать мне еще одну дозу лекарства, – заметила я.
– Увы, не могу, мадемуазель, – ответил он с сожалением. – Не решусь без стороннего совета и наставления.
– Чьего совета и наставления? – спросила я.
– Моего друга, который излечил меня от длительной и почти безнадежной болезни, – ответил Челлини. – Лишь он один может сказать, верны ли мои предположения относительно вашей природы и конституции.
– А каковы эти предположения? – поинтересовалась я. Разговор сделался чрезвычайно интересным.
Челлини молчал минуту с лишним; я видела, что он ведет диалог с самим собой. А потом он заговорил, серьезно и веско:
– В этом мире, мадемуазель, не существует двух одинаковых сознаний, однако все мы рождаемся с частицей Божества внутри – мы ее называем Душой. То лишь искорка, тлеющая в тяжких оковах глины, но она все-таки существует. По собственному желанию мы можем выпестовать это семечко или росток – в случае, если нам желательно и необходимо пустить его в рост. Как интерес ребенка к искусству или наукам можно развить до высоких пределов, так и Душа человеческая может, при должном наущении, достичь таких высот, что величие ее уже невозможно будет измерить земными мерками. Для большей половины обитателей земного шара росток бессмертия так и останется ростком и не нальется соком, ибо его удушит и придавит лимфатическая леность и материалистические наклонности его оболочки – тела. Но давайте отбросим в сторону незавидные перспективы большинства, тех, в ком Божественная Суть остается в том же количестве, в каком она дарована собаке или птице, – речь у нас пойдет лишь о тех немногих, для кого душа – это все, о тех, кто ощущает и признает ее присутствие в себе и посвящает все свои силы раздуванию этой искры, пока не превратится она в яркое, жаркое, неугасимое пламя. Впрочем, и эти дивные представители рода человеческого часто допускают ошибку: они жертвуют телом ради потребностей духа. Трудно отыскать срединный путь, и все же он существует; нужды и души, и тела можно удовлетворять не в ущерб обоим. Прошу вас, мадемуазель, внимательно выслушать то, что я говорю про ТЕХ НЕМНОГИХ, ДЛЯ КОГО ДУША – ЭТО ВСЕ. Одна из этих немногих – вы, если только я не заблуждаюсь. Вы так истово приносили тело в жертву душе, что плоть ваша взбунтовалась и занедужила. Так нельзя. Вам в этом мире предназначено особое поприще, но вы не исполните предначертанного, если к духовному рвению не добавится телесная крепость. А почему? Потому что здесь, на земле, вы узница, и вы должны жить по законам своего узилища, какое бы неприятие они у вас ни вызывали. Будь вы свободны, как были во времена былые и грядущие, все происходило бы иначе; пока же вы обязаны выполнять все распоряжения своих тюремщиков – Властелинов Жизни и Смерти.
Я слушала со смесью изумления и благоговения. Много было в его словах сокрытых тайн.
– А откуда вы знаете, что у меня именно тот темперамент, который вы описываете? – спросила я, понизив голос.
– Я этого не знаю, мадемуазель, я лишь могу догадываться. Судить о вас верно может, пожалуй, лишь один человек – он много старше меня годами, и жизнь его – эталон духовного совершенства, а познания обширны и беспристрастны. Прежде чем опробовать на вас другие свои, а точнее говоря – его снадобья, я должен с ним увидеться и переговорить. Однако мы слишком здесь задержались, и если вам нечего больше мне сказать, вернемся в бальную залу. В противном случае вы пропустите котильон.
Он повернулся и пошел прочь через освещенную рощу.
Тут меня поразила внезапная мысль, и я решилась высказать ее вслух. Я положила ладонь ему на предплечье, заглянула в лицо и произнесла медленно и отчетливо.
– Друг, о котором вы говорите… ведь его имя ГЕЛИОБАС?
Челлини заметно вздрогнул, кровь прилила к его лицу и тут же отхлынула – он сделался бледнее прежнего. Темные глаза сверкнули от сдерживаемого волнения, по руке прошел трепет. Овладев собой – правда, не сразу, – он поднял на меня взгляд, взор его смягчился, он почтительно и даже благоговейно склонил голову.
– Мадемуазель, я вижу, что вы должны узнать все. Таково ваше предназначение. И оно завидно. Приходите завтра, я расскажу вам все, что должен рассказать. А уж после этого участь ваша – в ваших руках. Но сейчас не спрашивайте более.
Он молча проводил меня обратно в бальную залу, где уже вовсю гремел веселый котильон. Проходя мимо миссис Эверард, я шепнула ей, что устала и пойду спать, вышла в коридор, а там, повернувшись к Челлини, произнесла:
– Спокойной ночи, синьор. Увидимся завтра.
Он ответил:
– Спокойной ночи, мадемуазель! Жду вас завтра в полдень.
После чего он учтиво поклонился и пошел прочь. Я же поспешно вернулась к себе в комнату, где не могла не заметить, что ландыши из моего убора все еще на удивление свежи. Казалось – их только что собрали. Я открепила их от платья и аккуратно поставила в воду, после чего поспешно разделась и легла. Несколько минут размышляла над разнообразными событиями дня, но мысли скоро смешались и затуманились, и я стремительно отбыла в Юдоль Дремы, а оттуда в чертоги сна, где не настигла меня даже и тень сновидения.
Глава V. История Челлини
На следующее утро в назначенный час я вошла в мастерскую Челлини – он принял меня с любезностью и добродушием, которые очень ему шли. Я уже чувствовала наплыв истомы и изнеможения, предвестников того, о чем художник говорил накануне – возвращения моих былых страданий. Эми, утомленная вчерашними танцами, еще не встала, как и многие из тех, кто веселился на балу у мадам Дидье; в отеле стояла непривычная тишина, и даже казалось, что половина постояльцев взяли и отбыли. Утро было дивное – солнечное, тихое; заметив мою вялость и утомление, Челлини поставил для меня у окна удобное кресло – оттуда открывался вид на один из самых прелестных партеров сада, на пестрый цветочный ковер, источавший дивные ароматы. Сам он остался стоять, легко опираясь одной рукой о письменный стол, заваленный письмами и газетами.
– А где Лео? – поинтересовалась я, оглядывая мастерскую в поисках великолепного пса.
– Лео вчера вечером отбыл в Париж, – ответил Челлини. – И увез туда важное послание, которое я не хотел доверять почте.
– А Лео точно доставит его в сохранности? – спросила я с улыбкой, удивляясь и поражаясь необычайной сообразительности пса.
– Безусловно! У него к ошейнику прикреплена латунная коробочка, в которую входит несколько сложенных листов бумаги. Если он знает, что ему доверено важное послание, он никому не позволит к себе приблизиться. С любым, кто решит притронуться к этой коробочке, он будет драться со свирепством оголодавшего тигра, и не изобрели еще такого лакомства, которое способно его соблазнить и заставить хотя бы на миг позабыть чувство долга. Нет другого столь же надежного и неподкупного вестника.
– Полагаю, вы его отправили к своему другу – его хозяину, – предположила я.
– Да. Он направился прямиком домой, к… Гелиобасу.
Имя это более не пробуждало во мне ни удивления, ни даже любопытства. Оно звучало уютно, по-домашнему. Я отрешенно смотрела в окно на яркие цветы в саду – они кивали мне головками, будто крошечные эльфы в разноцветных колпачках, я молчала. Чувствовала, что Челлини пристально в меня вглядывается. И вот он продолжил:
– Рассказать вам все как есть, мадемуазель?
Я стремительно повернулась к нему.
– Если не трудно, – ответила я.
– Позволите задать вам один вопрос?
– Разумеется.
– Где и как вы услышали имя Гелиобас?
Я нерешительно подняла глаза:
– Во сне, синьор, как бы странно это ни звучало, точнее, в трех снах. Я сейчас вам их перескажу.
Художник слушал вдумчиво, сосредоточенно. Когда я закончила рассказ, в котором попыталась не упустить ни одной подробности, он заметил:
– Эликсир, который я вам дал, подействовал сильнее, чем я рассчитывал. Вы чувствительнее, чем я полагал. Но не утомляйте себя долгими рассказами, мадемуазель. С вашего разрешения, я сяду напротив и поведаю вам историю своей жизни. А потом уж вам решать, готовы ли вы испытать на себе лечение, которому я обязан жизнью, а точнее, более чем жизнью – рассудком.
Он повернул ко мне стул с высокой спинкой, уселся. Повисло молчание, лицо Челлини было серьезным, собранным, но на меня он смотрел с симпатией и заинтересованностью, которые сильно меня тронули. Да, по мере рассказа я все сильнее ощущала нервозность и апатию, все отчетливее понимала, что вновь погружаюсь в Трясину Уныния, и все же чутье подсказывало, что этот рассказ имеет ко мне самое непосредственное отношение, а значит, нельзя упустить из него ни единого слова. Челлини заговорил, как всегда негромко и размеренно:
– Должен вам сказать, мадемуазель, что те, кто решил зарабатывать на хлеб искусством, начинают свою жизнь с солидной недостачей – они отстают от других в погоне за преуспеянием. Заниматься искусством – совсем не то же, что заниматься ремеслом или торговлей. Если ваше поприще – купля-продажа, экспорт или импорт, вам нужны лишь ум счетовода и изрядная доля здравого смысла – этого довольно, чтобы достичь определенного успеха. Тогда как для занятий более утонченных, итогом которых становятся статуи, картины, сонаты или стихи, необходимы воображение, чувствительность и общая предрасположенность к духовному. Здесь включаются тончайшие фибры разума, задействуются сокровеннейшие движения мысли, а темперамент день ото дня и час от часу делается все отточеннее, ранимее, восприимчивее к каждому мимолетному ощущению. Разумеется, существует множество художников-шарлатанов; людей, получивших поверхностное представление о том или ином виде искусства – они праздно поигрывают кистью или беззастенчиво плюхаются в океан литературы, заимствуют переливы и трели у других композиторов и, небрежно состряпав из них нечто, называют это «оригинальным сочинением». Есть среди них и самозваные «профессора» живописи, а также скульпторы, которые выдают работу своих подмастерьев за собственную, магазинные писаки, «сметливые» журналисты и критики, недалекие пианисты и скрипачи, чурающиеся всяческих новшеств и предпочитающие холодно-безликую правильную манеру исполнения, которую именуют «классической», – такие люди существуют и всегда будут существовать, пока жизнью повелевают силы добра и зла. Все они лишь тля на розовом бутоне искусства. Я же говорю об истинных художниках и художницах – тех, что трудятся дни и ночи напролет, чтобы достигнуть хоть малой толики совершенства, тех, что никогда не бывают довольны даже лучшими своими творениями. Несколько лет назад я был одним из них, и смиренно утверждаю, что и теперь отношусь к той же когорте; единственная разница между мною прежним и нынешним состоит в том, что ТОГДА я брел в мучениях наобум, ТЕПЕРЬ же тружусь осмысленно и хладнокровно, зная наверняка, что в назначенный час добьюсь предначертанного. Живописи, мадемуазель, меня обучил мой отец, человек добрый и простодушный – пейзажи его казались фрагментами, вырезанными из настоящего поля или рощи, благодаря их свежести и чистоте. Но мне мало было лишь следовать дальше по простому пути, на который он меня наставил. Правильный рисунок, правильные цвета – все это не удовлетворяло моего честолюбия. Глаза мне застила прелесть «Мадонны» Корреджо, я изумлялся восхитительной синеве ее одеяния – синеве столь глубокой и насыщенной, что мне казалось: можно соскоблить краску и продырявить холст – и все не будет конца этой невероятной лазури; я изучал теплые оттенки на картинах Тициана, я плыл по воздуху вместе с великолепным «Ангелом благовещения» – мог ли я, лелея подобные мысли, довольствоваться обычным уделом современных живописцев? Меня полностью поглотило одно – Цвет. Я заметил, сколь блеклыми и безжизненными выглядят современные картины рядом с работами старых мастеров, я много размышлял над этим вопросом. В чем заключен секрет Корреджо, Фра Анджелико, Рафаэля? Я много экспериментировал, покупал самые дорогие и проверенные пигменты. Тщетно – все они оказывались испорчены рукой торговцев! Тогда я стал приобретать исходные материалы, сам их толочь и смешивать; результат оказался немногим лучше, я понял, что торговцы точно так же поганят масло, лак, связующие вещества – все, что нужно художнику, чтобы картина состоялась. Мне некуда было бежать от злокозненных торгашей, которые, дабы получить свою жалкую прибыль с каждой продажи, готовы встать в ряды самых бесчестных людей нашего бесчестного века.
Уверяю вас, мадемуазель, что ни одна из картин, которые пишут нынче для парижских и лондонских салонов, не проживет и столетия. Я недавно был во дворце искусства – Музее Южного Кенсингтона в Лондоне – и видел там крупную фреску сэра Фредерика Лейтона 21. Мне сказали, что она только что написана. И уже выцветает! Через несколько лет от нее останется лишь пятно с нечеткими силуэтами. Я сравнил ее состояние с картонами Рафаэля и с великолепным творением Джорджоне в том же музее: они сохранили теплоту и яркость цвета, будто их написали вчера. Нет никакой вины Лейтона в том, что работам его суждено быть стертыми с полотна – будто он никогда их и не писал; это его беда, как и беда всякого другого живописца девятнадцатого столетия, и виной тому великолепный институт свободной торговли, каковая вылилась в пошлую конкуренцию всех стран и классов за то, кто быстрее других вытеснит прочих за грань существования. Впрочем, я вас утомил, мадемуазель – прошу прощения! Вернусь к рассказу о себе. Как я вам уже сказал, мысли мои занимало лишь одно – Цвет; о нем я думал непрестанно. В грезах мне являлись дивные формы и лица, которые я мечтал перенести на полотно, но все попытки оказывались бесплодны. Казалось, рука моя утратила сноровку. Примерно тогда скончался мой отец, и поскольку у меня не осталось никакой родни, ничего, что связывало бы меня с домом, я влачил свое существование в полном одиночестве и все сильнее терзался вопросом, на который никак не мог отыскать ответа. Я стал угрюм и раздражителен, чурался людей, а потом лишился сна. Настали страшные времена – лихорадочное возбуждение, нервное истощение, отчаяние. Мне случалось подолгу сидеть в молчаливом унынии, потом я вскакивал и часами ходил быстрым шагом в надежде смирить горячечное беспокойство, охватившее разум. Я жил тогда в Риме, в мастерской, до меня принадлежавшей отцу. Однажды вечером – как отчетливо я это помню! – мною овладела необоримая тревога, мешавшая отдыхать, думать и спать; как обычно, я отправился в долгое бесцельное блуждание, к каким уже успел привыкнуть. В открытых дверях на улицу стояла домовладелица, дородная добродушная контадина 22, а за юбку ее держалась ее младшая дочурка Пиппа. Увидев меня, контадина испуганно попятилась и, подхватив ребенка, поспешно перекрестилась. Я, удивившись, остановил свой стремительный шаг и спросил, стараясь сохранять спокойствие:
– Вы это зачем? Думаете, я могу вас сглазить?
Кудрявая Пиппа тянула ко мне ручонки – я часто ее ласкал, дарил сладости и игрушки, однако мать ее, вскрикнув, сделала шаг назад:
– Пресвятая Богородица! Не тронь его, Пиппа, он не в своем уме.
Не в своем уме? Я бросил презрительный взгляд на матрону с ребенком. А потом, не произнеся больше ни слова, развернулся и зашагал по улице, подальше от их глаз. Умом тронулся! Я что, действительно теряю рассудок? К этому привели бессонные ночи, взвихренные мысли, тягостное беспокойство? Я шагал вперед, даже не думая, куда направляюсь, и вот оказался поблизости от какой-то заброшенной деревни. Сиял молодой месяц, подобный тонкому серпу, брошенному в небо, чтобы снять там богатую жатву звезд. Я остановился в нерешительности. Вокруг ни звука. Я ослабел, голова кружилась, странные вспышки плясали перед глазами, руки и ноги тряслись, как у немощного старика. Я опустился на какой-то камень, отдохнуть и собраться с мыслями, придать им хоть какую-то упорядоченность. Умом тронулся! Я обхватил руками раскалывающуюся от боли голову, ужаснулся ожидавшему меня будущему и взмолился словами горемычного короля Лира:
– Не дай, не дай, не дай сойти с ума, благое небо! 23
МОЛИТВА! Такова была моя следующая мысль. Как я могу молиться? Я же скептик! Отец воспитал меня в духе материализма, сам он был вольтерьянцем и о Божественном судил по собственному усмотрению, как вздумается. Да, он был очень хорошим человеком и скончался в полнейшем душевном покое и с уверенностью, что нет в его существе ничего, кроме праха, в который ему суждено возвратиться. Он решительно не верил ни во что, кроме того, что называл Законом универсальной необходимости; возможно, именно поэтому картины его и были лишены животворного начала. Я принимал его теории, не размышляя, и умудрялся жить достойной жизнью без всяких религиозных верований. Но ТЕПЕРЬ, когда передо мною встал жуткий призрак безумия, даже мои железные нервы сдали. Я пытался – я хотел – МОЛИТЬСЯ. Но кому? Чему? Закону универсальной необходимости? Я знал – он не услышит человеческих призывов и не ответит на них. Я задумался об этом, благоговейно и истово. Кто придумал этот Закон универсальной необходимости? Какой безжалостный Кодекс заставляет нас рождаться, жить, страдать и умирать без причины и воздаяния? Почему наша вселенная – постоянно вращающееся Колесо Пыток? И тут ко мне вернулись силы. Я поднялся, встал во весь рост, дрожь унялась. По всему телу разлилось странное удовлетворение, к нему добавился азарт – чувство столь сильное, что я рассмеялся. Да как рассмеялся! Сам отшатнулся от звука собственного смеха, будто от удара, с содроганием. То был смех… сумасшедшего! Но я уже ни о чем не думал. Я принял решение. Что ж, стану следовать букве и духу беспощадного Закона необходимости. Если рождение мое было Необходимостью, она же требует и моей смерти. Необходимость не принудит меня жить против моей собственной воли. Лучше уж вечное ничто, чем безумие. Я медленно, с расстановкой вытащил из кармана миланский кинжал с тонким острым лезвием – всегда носил его с собой для самозащиты, – вытянул его из ножен, взглянул на заточенную кромку, отливавшую холодом в блеклом свете луны. Поцеловал его с благодарностью: вот оно, мое окончательное исцеление. Направил его – пальцы не дрогнули. Еще миг – и он вошел бы мне в сердце, но тут могучая рука схватила меня за запястье и, преодолевая сопротивление, вырвала кинжал из моей ладони. Я рассвирепел – ведь мне помешали совершить последний отчаянный поступок! – сделал несколько шагов назад и мрачно вгляделся в своего спасителя. Был он высок ростом, в темной, отороченной мехом накидке и видом напоминал состоятельного англичанина или американца, путешествующего на досуге. У него были тонкие, но волевые черты лица, в глазах светился мягкий укор, и он хладнокровно встретил мой обиженный взгляд. Потом заговорил звучным приятным голосом, в котором, впрочем, отчетливо звучало презрение:
– Так вы устали от жизни, молодой человек? Тем больше у вас оснований жить дальше. Умереть может каждый. У убийцы всегда достанет морального духа потешаться над палачом. Испустить последний вздох – дело нехитрое. На такое способны и дитя и воин. Один укол, куда менее чувствительный, чем зубная боль, и все кончено. Только уверяю вас: в этом нет ничего героического. Это дело обыденное, как лечь в постель, в чем-то даже прозаическое. ЖИЗНЬ, знаете ли, это геройство, а смерть – простое прекращение делового предприятия. Стремительно и некрасиво сойти со сцены прежде, чем суфлер подаст вам знак, это как минимум неделикатно. Роль, даже в самой скверной пьесе, нужно доиграть до конца. Что скажете?
Легко поддерживая кинжал одним пальцем, будто нож для разрезания бумаги, он улыбнулся мне с такой безыскусной доброжелательностью, что противиться ей было невозможно. Я шагнул ближе и протянул ему руку.
– Вы, кем бы вы ни были, говорите как настоящий мужчина, – ответил я. – Но вам неведомы причины, вынудившие меня…
Тут я захлебнулся рыданием. Новый знакомец сердечно пожал мне руку, а потом ответил с прежней внушительностью:
– Не существует, мой друг, иной причины насильственно прервать свое земное существование, помимо безумия и слабодушия.
– О да! Но если речь действительно идет о безумии? – обратился я к нему.
Он вгляделся мне в лицо и, чуть коснувшись пальцами моего запястья, сосчитал пульс.
– О нет, любезный синьор! – объявил он. – Вы не более безумны, чем я сам. Слегка возбуждены и растеряны – это да. Вас гнетет некая умственная несообразность. Немедленно расскажите мне, в чем дело. Я наверняка сумею вас исцелить за несколько дней.
– Исцелить? – Я взглянул на него с неприкрытым сомнением. – Так вы врач?
Он рассмеялся:
– Ну уж нет! Ни за что бы не согласился принадлежать этой профессии. Тем не менее в определенных случаях я даю как лекарства, так и советы. Я не столько врач, сколько целитель. Но почему мы стоим в этом унылом месте, населенном, сдается мне, призраками героев древности? Соблаговолите пройти со мной! Я направляюсь в отель «Констанца», можем там и поговорить. Что же до этой милой игрушки, позвольте мне вам ее вернуть. Надеюсь, вы больше не будете вынуждать ее отправить владельца на тот свет!
Слегка поклонившись, он отдал мне кинжал. Я тут же вложил его в ножны, ощущая себя нашкодившим мальчишкой, и заметил слегка иронический блеск в устремленных на меня чистых голубых глазах.
– Назовете ли вы мне свое имя, синьор? – осведомился я, когда мы зашагали обратно к городу.
– С удовольствием. Зовут меня Гелиобас. Странное имя? Ничего подобного. Чисто халдейское. Моя мать – столь же прекрасная восточная гурия, как и мадонна Мурильо, столь же благочестивая, как святая Тереза – также нарекла меня именем христианского святого Казимира, однако и Гелиобас вполне мне подходит, так я и зовусь.
– Вы халдей? 24 – осведомился я.
– Совершенно верно. Прямой потомок одного из трех восточных царей (кстати, их было не трое, а больше, и не все они были царями), которые, поскольку бодрствовали, заметили на горизонте звезду, возвещавшую о рождении Христа, прежде чем все остальные успели протереть сонные глаза. Халдеи с незапамятных времен были людьми наблюдательными. Да, возвращаясь к моему имени, изволите сообщить мне свое?
Я сделал это с готовностью, и мы оба зашагали дальше. Я чувствовал невыразимый покой и бодрость – те же самые, мадемуазель, которые, по моим наблюдениям, вы испытываете в МОЕМ обществе.
Тут Челлини умолк и взглянул на меня, будто ожидая вопроса, но я решила от них воздержаться, пока он не расскажет все до конца. Он продолжил:
– Мы дошли до отеля «Констанца», где Гелиобаса, судя по всему, прекрасно знали. Официанты обращались к нему «господин граф», но он не стал разъяснять мне подоплеку этого титула. У него был великолепный номер, обставленный с современной роскошью, и едва мы вошли, нам тут же подали легкий ужин. Он пригласил меня к столу, и через полчаса я уже рассказал ему всю свою историю – про мои чаяния, попытки достичь совершенства в передаче цветов, мои разочарования, упадок духа, отчаяние, а в конце про ужас от подступающего безумия, который и подтолкнул меня к попытке покончить с собой. Он слушал терпеливо, с неизменным вниманием. Когда я закончил, он опустил руку мне на плечо и мягко произнес:
– Надеюсь, молодой человек, вы простите мне мои слова, но до сего момента ваш творческий путь представлял собой бессмысленные, себялюбивые попытки «идти против рожна», как сказал Господь святому Павлу. Вы поставили перед собой благородную цель – открыть тайны цвета, которые ведомы были старым мастерам, но столкнулись с незначительным затруднением: современные торговцы подделывают нужные вам материалы, вы решили, что ничего не выйдет – что все пропало. Фи! Вы думаете, бесчестные торгаши способны одолеть Природу? Она готова дарить вам те же неиспорченные цвета, которые дарила Рафаэлю и Тициану; вот только не надо спешить – не надо вульгарно тянуть руки к ее дарам в яром нетерпении, вызванном препятствиями и задержками. «Ohne Hast, ohne Rast» 25 – таков звездный девиз. Выучите его. Вы подорвали свое телесное здоровье бессмысленной суетой и мелочным недовольством, вот с этим нам и придется разобраться прежде всего. Через неделю я верну вам здоровье и рассудок, а потом научу вас, где найти искомые цвета. Да! – добавил он с улыбкой, – даже эквивалент синевы Корреджо.
От радости и благодарности я лишился дара речи, лишь стиснул руку своего друга и спасителя. Некоторое время мы стояли рядом, а потом Гелиобас вдруг распрямился во весь свой могучий рост и посмотрел на меня сверху вниз невозмутимым взглядом. Я почувствовал странный трепет, но не выпустил его руки.
– Отдохни! – произнес он медленно и внушительно. – Усталая изнуренная плоть, вкуси отдохновение в полной мере! Измученный израненный дух, высвободись из тесной темницы! Силой, что присутствует во мне, и в тебе, и во всех творениях, повелеваю: ОТДОХНИ!
Я смотрел на него с восторгом, благоговением, ошеломлением, хотел было заговорить, но язык отказывался мне повиноваться, голова поплыла, глаза закрылись, подкосились ноги – я упал без чувств.
Челлини умолк, посмотрел на меня. Но я, заинтригованная, не хотела его прерывать. Он продолжил:
– Говоря «без чувств», мадемуазель, я, разумеется, имею в виду свое тело. Сам я – то есть моя душа – оставался в сознании: я жил, двигался, слышал и видел. Но мне запрещено описывать эти переживания. Вернувшись в смертную юдоль, я обнаружил, что лежу на кушетке в той же комнате, где до того ужинал с Гелиобасом, а сам он сидит рядом за книгой. Сиял полдень. Меня объяло изумительное ощущение покоя, к нему прибавилась юношеская бодрость; не произнеся ни слова, я вскочил на ноги и дотронулся до локтя Гелиобаса. Он поднял взгляд.
– Ну? – спросил он, улыбаясь одними глазами.
Я схватил его руку и в благоговении поднес к губам.
– Драгоценный друг! – воскликнул я. – Каких только чудес я не увидел, каких истин не причастился, каких тайн!
– Обо всем этом следует молчать, – ответил Гелиобас. – Это не из тех вещей, о которых говорят втуне. А что до вопросов, которые вы совершенно естественно хотите мне задать, на них вы в должное время получите ответы. То, что с вами случилось, никакое не чудо, на вас лишь оказали воздействие средствами науки. Впрочем, исцеление нельзя считать полным. Но несколько дней в моем обществе полностью вернут вам здоровье. Согласны ли вы провести со мной это время?
Я с радостью и признательностью закивал, и следующие десять дней мы провели вместе – Гелиобас продолжал меня лечить, как снадобьями, так и иными средствами – они изумительным образом бодрили и целили мой организм. К концу этого срока я чувствовал себя здоровым и сильным – человеком трезвого рассудка и телесного здоровья, что и обещал мне мой спаситель: разум мой освежился и горел желанием приступить к работе, голова полнилась новыми прекрасными идеями касательно живописи. А еще Гелиобас раскрыл мне две бесценные вещи: истинность религии и тайну человеческой участи; кроме того, я обрел изумительную ЛЮБОВЬ!
Тут Челлини помолчал, потом возвел очи горе́ в дивном экстазе. И продолжил:
– Да, мадемуазель, я обнаружил, что любим, что меня хранит и направляет существо столь дивно прекрасное, столь несказанно преданное, что нет в человеческом языке слов, дабы описать его совершенство!
Он снова умолк, а потом продолжил:
– Убедившись, что я исцелился телом и духом, Гелиобас посвятил меня в искусство смешения красок. И с того дня мне удавались все мои работы. Вы знаете, что картины мои приобретают, лишь стоит мне их закончить, что цвета, которые мне удается перенести на полотно, считают загадочными и даже волшебными. Но должен вам сказать, что даже самый скромный художник мог бы, если бы пожелал, использовать те же средства, которые использую я, чтобы сделать свои краски едва ли не вечными – такими же, как те, что по сей день сияют на картинах Рафаэля. Впрочем, сейчас об этом рассуждать не время. Я рассказал вам, мадемуазель, свою историю, осталось лишь приложить ее смысл к вам. Вы слушаете?
– Внимательнейшим образом, – ответила я, и действительно, интерес мой был так силен, что я сама слышала нетерпеливое биение собственного сердца. Челлини заговорил снова:
– Как вам известно, мадемуазель, электричество – одно из чудес нашей эпохи. Его изумительные свойства не поддаются исчислению. Но в науке о нем существует целая область, которую большинство членов нашего общества презирают по своему невежеству – я имею в виду использование человеческого электричества, силы, которая существует в каждом из нас, и в вас, и во мне – а в еще большей степени в Гелиобасе. Он настолько развил способность своего организма производить электричество, что любое его касание, самый его мимолетный взгляд обладают целительными свойствами – или противоположными, если он решит так использовать свое могущество. Впрочем, могу сказать, что противоположным образом он его почти не использует, ибо исполнен благости, сострадания и сочувствия ко всему человечеству. Влияние его таково, что он может, не говоря ни слова, в силу одного своего присутствия, передавать свои мысли другим людям, совершенным незнакомцам, и вынуждать их совершать определенные поступки, сообразные его планам. Не верите? Мадемуазель, этот дар есть у каждого из нас, просто мы его не развиваем в силу ограниченности наших познаний. Могу доказать истинность своих слов: даже я – хотя я еще в самом начале пути развития своих электрических способностей – смог оказать на вас влияние. И вы не станете этого отрицать. Я задумал – и вы отчетливо увидели картину, скрытую драпировкой. Я вас убедил – и вы дали правильный ответ на мой вопрос касательно той же картины. Я пожелал – и вы передали мне, сами того не сознавая, послание от любимого человека: вы тогда произнесли «Dieu vous garde!» Помните? А эликсир, который я дал вам выпить – кстати, это одно из самых незамысловатых снадобий, составленных Гелиобасом, – открыл вам то, что он и хотел вам открыть: его имя.
– Он! – воскликнула я. – Но как же так? Ведь он меня не знает и не имеет на меня никаких видов!
– Мадемуазель, – произнес Челлини сурово, – если вы восстановите в памяти последний из трех ваших снов, вы сразу поймете, что он имеет на вас совершенно определенные виды. Как я вам уже говорил, он занимается ФИЗИЧЕСКИМ ЭЛЕКТРИЧЕСТВОМ. Это важнейшая область. Он чутьем понимает, что где-то нужен – или будет нужен рано или поздно. Позвольте мне договорить. Вы, мадемуазель, заболели от переутомления. Вы импровизаторша – то есть крайне чуткая музыкантша, человек одухотворенный, не скованный правилами и совершенно не понятый миром. Вы развиваете в себе эту способность, не думая, какую платите цену, вы страдаете – и вам предстоят новые страдания. По мере того как будут совершенствоваться ваши музыкальные способности, здоровье ваше будет слабеть. Ступайте к Гелиобасу – он сделает для вас то же, что сделал и для меня. Неужели я вас не убедил? Долгие годы тягостной немощи или выздоровление быстрее чем за две недели – разве выбор не очевиден?
Я медленно встала на ноги.
– Где живет этот Гелиобас? – спросила я. – В Париже?
– Да, в Париже. И если вы решите туда съездить, послушайтесь моего совета и поезжайте одна. Придумать предлог для ваших друзей будет несложно. Я дам вам адрес пансиона для дам, где вы будете чувствовать себя как дома. Согласны?
– Будьте любезны, – ответила я.
Он стремительно написал карандашом на своей визитной карточке:
Мадам Дениз
авеню Миди, 36
Париж
и вручил карточку мне. Я осталась стоять на месте, погрузившись в размышления. История Челлини впечатлила меня и немного напугала, но меня совершенно не смущала мысль ввериться специалисту по физическому электричеству – этому Гелиобасу. Я знала, что электричеством можно излечить многие серьезные недуги – электрические ванны и электрические аппараты применялись весьма широко; меня совсем не удивляло, что на свете существует человек, который смог развить собственные электрические способности так, что стал способен исцелять. Я не видела в этом ничего экстраординарного. Единственная часть рассказа Челлини, в которую я так и не поверила, связана была с выходом души из тела, якобы им испытанным; я списала это на перевозбуждение в ходе первого его разговора с Гелиобасом. Впрочем, эти мысли я оставила при себе. Как бы то ни было, я приняла твердое решение поехать в Париж. Моим величайшим желанием было вернуть здоровье, и я решила, что не упущу ни единой возможности достичь этого несказанного счастья. Челлини наблюдал, как я стою перед ним, немо и отрешенно.
– Так вы едете? – спросил он наконец.
– Да, еду, – ответила я. – Дадите ли вы мне письмо к своему другу?
– Лео уже отвез ему все необходимые пояснения, – с улыбкой откликнулся Челлини. – Я знал, что вы согласитесь. Гелиобас ждет вас послезавтра. Он проживает в особняке «Марс» на Елисейских Полях. Вы на меня не сердитесь, мадемуазель? Я не виноват, что заранее понял, каково будет ваше решение.
Я слабо улыбнулась:
– Полагаю, и тут дело в электричестве! Нет, я не сержусь. С чего бы? Я вам крайне признательна, синьор, и буду признательна еще более, если Гелиобасу удастся меня исцелить.
– В этом я не сомневаюсь, нисколько! – ответил Челлини. – Можете вволю тешиться этой надеждой, ибо она, безусловно, оправдается. Но прежде чем уехать, вы ведь посмотрите на свой портрет?
Он шагнул к мольберту и открыл картину.
Я удивилась. Я думала, что он успел сделать лишь набросок, но оказалось, что портрет почти закончен. Я смотрела на него так, как смотрела бы на портрет незнакомого человека. Передо мной было изнуренное жалобное лицо с грустными глазами, на бледном золоте волос лежал венок из ландышей.
– Я скоро его закончу, – сказал Челлини, вновь накрывая мольберт. – По счастью, можно обойтись без еще одного сеанса, ведь вам необходимо уехать. Не хотите ли еще раз взглянуть на «Жизнь и смерть»?
Я подняла глаза на его шедевр – в тот день он не был ничем скрыт.
– Лицо Ангела Жизни – бледное и слабое подобие лица моей возлюбленной, – негромко произнес Челлини. – Вы, мадемуазель, знали, что я обручен.
Я смешалась и стала подыскивать хоть какой-то ответ, но он продолжил:
– Не трудитесь ничего объяснять: мне известно, откуда вы это узнали. Довольно. Так вы завтра уедете из Канн?
Bepul matn qismi tugad.