Kitobni o'qish: «Террор. Демоны Французской революции»
Памяти Мишеля Вовеля (1933–2018)
Michel Biard, Marisa Linton
TERREUR!
La Révolution française face à ses demons
Перевод с французского Аркадия Кабалкина
Научный редактор Юлия Сафронова, историк-франковед
© Armand Colin, 2020, Malakoff
ARMAND COLIN is a trademark of DUNOD Editeur – 11, rue Paul Bert – 92240
MALAKOFF
© Кабалкин А. Ю., перевод на русский язык, 2025
© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2025
КоЛибри®
* * *
В этой лаконичной и насыщенной книге рассматриваются все основные проблемы, связанные с террором Французской революции, а также развенчиваются мифы и заблуждения, возникшие в то время и дошедшие до нас с тех пор. Эта книга станет неизменным источником информации для всех, кто интересуется теми эпохальными событиями и их сегодняшним отголоском.
Линн Хант, Калифорнийский университет, Лос-Анджелес
Историческая наука в своем лучшем проявлении. Два ведущих историка Революции анализируют ее самый спорный, сложный период с ясностью, концептуальным мастерством и передовыми методами. Результат – мудрое и проницательное переосмысление террора.
Питер МакФи, Мельбурнский университет
Авторы акцентируют внимание на всепоглощающем воздействии эмоций – положительных и крайне негативных, таких как страх. Этот труд, впечатляюще четкий, лаконичный и основательный, представляет собой очень убедительное повествование, которое будет полезно студентам и вызовет интерес у широкого круга читателей.
Modern & Contemporary France
Карты

1. Священнослужители, погибшие во II году, «жертвы» «террора» по мартирологу аббата Гийона (1821)

2. Командированные народные представители

Армия Самбры и Мааса, создана 29 июня 1794 года путем соединения Арденнской армии (прекратившей существование), правого фланга Северной армии и левого фланга Мозельской армии.
3. Народные представители в армии

4. Департаменты, где была создана как минимум одна революционная армия, батальон или рота

5. Операции парижской революционной армии

Места, где размещали гильотину:
•Гревская площадь, апрель – август 1792 года
•Площадь Каррузель, 21 августа 1792 – 10 мая 1793 годов
•Площадь Революции: 21 января 1793 года, 11 мая 1793 – 20 прериаля II года (8 июня 1794 года). Кроме: Поля единения (Марсова поля (22 брюмера II года (12 ноября 1793 года)
•Площадь Бастилии: 21–25 прериаля II года (9–13 июня 1794 года)
•Площадь Опрокинутого трона: 26 прериаля – 9 термидора II года (14 июня – 27 июля 1794 года)
•Площадь Революции: 10 термидора – 5 фрюктидора II года (28 июля – 22 августа 1794 г.)
•Гревская площадь: 26 фримера III года (16 декабря 1794–1795 годов. Кроме: площадь Революции, 29 прериаля III года (17 июня 1795 года)
6. Тюрьмы, гильотины и кладбища Парижа

7. Количество приговоренных к смертной казни

8. Чрезвычайные военные трибуналы
Коммуны с чрезвычайными военными трибуналами в 1793–1794 годах
Гражданские – «революционные», или «народные», – судебные инстанции, как в Оранже (Воклюз), не представлены в нижеприведенном списке, не считая исключений (так, чрезвычайный трибунал Страсбурга, названный «революционным», переезжавший из коммуны в коммуну, указан в нем потому, что связан с революционной армией этого департамента численностью в тысячу человек, взятых из Рейнской и Мозельской армий). Департаментские уголовные суды, судившие «по-революционному» очень недолго, не больше нескольких недель, как в Аррасе (Па-де-Кале) и Камбре (Нор), не включены потому, что в обычное время являются регулярными органами юстиции. Наконец, не учтены коммуны, где чрезвычайный трибунал находился очень недолго (так, трибунал Байонны переместился в Ош (Жер) для вынесения приговора всего одному человеку, то же самое было в нескольких коммунах Ланд, в т. ч. в Сен-Севере и в Даксе).


9. Число лиц, объявленных вне закона
Предисловие
Нельзя не радоваться итогу сотрудничества двух наиболее видных и плодовитых специалистов по Великой французской революции с обоих берегов Ла-Манша, французского историка Мишеля Биара и его британской коллеги Марисы Линтон. На основании изучения наиболее актуальных работ по истории Революции на французском и английском языках они сумели предложить читателю оригинальное и чрезвычайно насыщенное исследование. При том что оно касается событий длительного периода, с конца Старого порядка до зари XIX века, акцент в нем делается главным образом на явлении «террора» и на кампании государственного насилия в 1793–1794 годах: ее истоках, развитии, влиянии на французское общество, а также на более проблематичном и более живучем, чем обычно считают, вопросе о способах, примененных затем для прекращения этого «террора». Кроме того, это исследование содержит ценные размышления о более чем двухвековой противоречивой историографии и о спорах, восходящих к произведениям современников Французской революции, – спорах, которые целиком перетекли в наш XXI век.
Мало какие периоды французской истории так же дурно толковались и искажались и так же грубо упрощались. Диапазон объяснений явления революционного Террора, предлагаемых историками, социологами, философами, не говоря об эрудитах и о романистах, воистину впечатляет. Однако значительное большинство этих авторов обладало ограниченным пониманием исторической реальности событий, которые они брались описывать и толковать. Помимо этого, большая их часть опиралась в своих толкованиях на настоящий миф о 1793–1794 годах, порожденный стараниями членов так называемого Термидорианского конвента снять вину с самих себя, отмежеваться от периода усиленных государственных репрессий, в которых часто были замешаны они сами. «Террор» был порожден, утверждали они, кознями Максимилиана Робеспьера и горстки его подручных-монтаньяров, якобы стремившихся к установлению диктатуры, а то и новой монархии с «чудовищем» Робеспьером на троне. Если верить им, «террор» представлял собой продуманную «систему», некую структуру, навязанную большинству незначительным меньшинством.
В главах своего труда, перетекающих одна в другую как тематически, так и хронологически, авторы на основании целой серии новых исследований, в том числе многочисленных собственных работ, оспаривают антиисторическую легенду о 1793–1794 годах и развеивают ее. Они весьма убедительно показывают, что репрессии тех лет никогда не замышлялись как «система». Большая часть мер, связанных с «террором», объединялась, менялась и усиливалась Национальным конвентом на протяжении многих месяцев в ответ на перипетии войны на внешних рубежах, гражданскую войну, народное давление. Некоторые из этих мер имели, кстати, прецеденты уже в первые годы Революции и даже при монархии. Весь этот процесс никогда не проистекал из какой-либо единой и продуманной идеологии. И если роль Робеспьера была далеко не второстепенной, он все же не сыграл в «терроре» той главенствующей роли, которую ему так часто приписывают. Более того, во многих случаях его политические противники жирондисты, как и якобинцы-монтаньяры, выступали по меньшей мере его сообщниками в создании институций «террора».
При этом, как подчеркивают авторы, невозможно полностью понять поведение и политические решения предводителей Французской революции, если не учитывать роль их эмоциональной составляющей. С одной стороны, нельзя недооценивать невероятный всплеск восторга, воодушевления и всеобщей любви к «братству» как мотивирующих факторов, равно как и разочарования и нетерпения, всегда охватывавших революционеров при столкновении с теми, кто не разделял их энтузиазма. Но, с другой стороны, чтобы лучше понять репрессии 1793–1794 годов, важно прежде всего разобраться в многочисленных проявлениях страха: страха военного вторжения из-за границы, возмездия, заговоров; все это порождало злобу и ненависть и облегчало задачу циничных манипуляторов. Авторы выразительно показывают, до какой степени могли чувствовать себя жертвами «террора» сами «террористы».
К чести Мишеля Биара и Марисы Линтон, они стараются не пренебрегать счетом жизней, унесенных «террором». Для этого они изучают имеющуюся статистику казней по приговорам революционных и военных трибуналов. Мимо их внимания не проходит жестокое подавление Вандейского мятежа и так называемых федералистских восстаний, пышно обставленный процесс над различными членами враждебных фракций, не говоря о парижской гекатомбе в июне–июле 1794 года, учиненной по прериальскому закону. Они пишут о плачевном физическом и моральном состоянии узников, на долгие месяцы брошенных в тюрьмы, порой в неописуемую грязь. Они предлагают поразмыслить над тем, как революционеры пренебрегли правами человека, встав перед необходимостью «нарушать закон ради спасения закона».
Но при этом авторы стараются включить все это в контекст исторических обстоятельств и доминировавших тогда эмоций. Тем самым они отвергают ложные, надуманные аналогии между «террористической» фазой Великой французской революции и тоталитарными режимами и идеологиями XX века. Они подчеркивают немалое количество оправдательных приговоров и закрытий дел, часто более 50 % от всего числа разбиравшихся чрезвычайными трибуналами. Обращается внимание и на большую зависимость размаха репрессий от местностей и департаментов. Благодаря всему этому становится очевидным, что наиболее широкие репрессии разворачивались именно там, где активнее всего действовала вооруженная контрреволюция, выступавшая против Национального конвента.
В заключение мы должны выразить признательность авторам за появление этого столь насыщенного, богатого оттенками исследования и за их старания рассмотреть явление французского революционного «террора» во всей его сложности и противоречивости.
Тимоти Такетт,Университет Калифорния, Ирвайн
Введение
Террор… Одного этого слова достаточно, чтобы по меньшей мере бросить тень на Великую французскую революцию, а то и вовсе дискредитировать ее, тем более в наше время, когда из слов «террор», «терроризм» и «террорист» образуются всевозможные сочетания в связи с сопровождающими их страхами и ненавистью. Как и в случае с другими терминами, обозначающими ключевые события революционной эпохи (Термидор, Брюмер и прочие), к этому слову приросла прописная буква (заодно с определенным артиклем французского языка, тоже призванным его усилить). Однако когда к нему прибегали революционеры и революционерки, они прописной буквой почти никогда не пользовались. Она отличает прежде всего работы историков XIX века и более поздних времен, причем одним из главных ответственных за это приходится назвать Мишле. Во вступлении к своей «Истории Французской революции», издававшейся начиная с 1847 года, он не только применяет прописную букву, но и почти что персонифицирует Террор, наделяя его даже даром речи: «“Братство или смерть”, – сказал позднее Террор»1. Середина XIX века – время, с которого отсчитывается распространение этой многозначительной прописной буквы.
При всех ограничениях цифровизации статистика запроса на поисковом онлайн-сервисе Ngram Viewer четко показывает, что взлет в использовании этого термина с прописной буквы происходит в 1840–1860 годах, а апогея достигает в 1880–1910 годах (в связи со столетием 1789 года), затем отмечается заметное снижение, а новый значительный взлет наблюдается в 1980-е годы, на сей раз в связи с двухсотлетием Революции и со вспышкой историографических споров на эту тему2. Об этом свидетельствует второе издание «Истории Французской революции» Луи Блана 1869 года с предисловием, датируемым предшествующим годом3. Прописная буква появляется в этом предисловии, хотя отсутствует во всей остальной книге, как и в ее первом издании (выходило в 1847–1862 годах) Более того, в ней Луи Блан полемизирует с Эдгаром Кине, уже писавшим это слово с прописной буквы, когда анализировал «террор» в 1865 году, и даже злоупотреблявшим этим4. Несколько раз Кине писал это слово с прописной буквы даже в 1845 году, хотя и не систематически, в своем труде «Христианство и Французская революция»5.
Террор – это также и термин историков, который порождает пространную полемику, проистекающую из взаимоисключающих интерпретаций6; для некоторых из них он, вопреки очевидности, неотделим от Революции, ибо для них это всего лишь способ маниакального очернения этой революции, как и всякой другой; после гибели Робеспьера и его сторонников «террор» отождествляют с некоей «системой» или «политикой», коих, как мы увидим, попросту не существовало; наконец, ныне он частенько понимается как хронологический период, причем до такой степени, что Террор превратился в обозначение 1793–1794 годов, хотя те, кто для кого он равнозначен всей Революции, относят его начало к 1792-му и даже к предыдущим годам. Разумеется, два эти года остаются небывалым, исключительным временем, однако и их нельзя сводить единственно к тем репрессивным практикам, которые вот уже два столетия принято ассоциировать с Террором. Так, путем череды искажений дошло до того, что не так давно появилась работа о революционном периоде под названием «Верь или умри!» (Crois ou meurs!), грубо извращающим лозунг «Свобода или смерть!». В витринах книжных магазинов выставлены экземпляры этой книги с лесом гильотин на кроваво-красной обложке. «Некорректная история Французской революции» – уточняет ее подзаголовок. Рекламный трюк не в силах затушевать истинный смысл труда, но как не огорчаться тому, что подобные тексты все еще могут появляться?
Недавно историк Тимоти Такетт написал, что пользуется «термином “Террор” – с прописной буквы и с определенным артиклем – просто потому, что, как и другие термины – “Ренессанс”, “Промышленная революция”, – он издавна принят почти всеми историками»7. Крупный американский историк, изучающий Французскую революцию, не ошибается, вовсе нет. Тем не менее в этой своей работе, претендующей на синтез самых недавних исследований этой темы как во Франции, так и в англоязычных странах, мы хотели бы предложить подход, способный поставить на обсуждение, а то и оспорить это выражение, и говорить уже о «терроре», а не о Терроре, чтобы уйти от последнего в пользу других смыслов самого понятия и, главное, иных возможностей анализа тех событий.
Это ни в коей мере не говорит о нашем желании приуменьшить или смягчить восприятие насилия революционного периода, находя для него оправдания или вводя – в духе сегодняшнего дня – доминировавшее некогда понятие «обстоятельств», будто бы принуждавших революционеров прибегать к «террору» ради выживания Республики. И все же, отчасти рискуя отойти от историографических представлений, питающихся идеологической полемикой и исторической наукой (где Террор понимается как матрица тоталитарных режимов XX века), мы считаем фундаментально важным начать наше исследование с так называемого Термидора, а не с гипотетической даты предполагаемого отсчета эпохи Террора и не с его более-менее отдаленных истоков.
Дело в том, что в конце термидора и во фрюктидоре II года (конец июля – середина сентября 1794 года) победители Робеспьера распространяют мстительные тексты, имеющие целью заклеймить позором поверженное «чудовище», а также снять с Национального конвента коллективную ответственность за законы, позволившие прибегнуть к суровым мерам против его противников. Так зарождается представление о «системе» или «политике», якобы развязавшей «террор»: вся вина взваливается на Робеспьера и его соратников, а весь «инцидент» объявляется исчерпанным с его устранением в Термидоре. Не довольствуясь этой амнистией для самих себя, они утверждают, что «террору» наступил конец, хотя продолжают пользоваться механизмами чрезвычайной политики, постепенно учреждавшейся в 1793 году и названной в октябре того же года «революционным правительством», прибегая в том числе к репрессиям и к государственному насилию.
Тезис о конце Террора после 9–10 термидора долго преобладал в историографии, умаляя рикошетом насилие III года и Директории, а также подталкивая историков к поиску одной даты или серии дат, с которых можно было бы отсчитывать Террор и обнажать более глубокие его корни. Убеждение, что Террор был запущен Конвентом в сентябре 1793 года, идет рука об руку с представлением о «системе», уничтоженной в Термидоре, хотя Конвент никогда не принимал декретов о его запуске. Надо ли в таком случае искать начало этого «террора» весной 1793 года, в январе того же года, когда был казнен король, в августе 1792 года, когда была свергнута монархия, еще раньше? Все это бесполезно, потому что, как мы считаем, «террор» не может и не должен рассматриваться как хронологическая последовательность, имеющая начало и конец. Как подчеркнул историк Хаим Бурстин, упорствовать в поисках даты зарождения Террора (он называет этот поиск «одним из любимых упражнений историков») – это ложный путь, нечто вроде откапывания «первородного греха Революции» или того момента, когда она «ступила на ложный путь», как выразились однажды Франсуа Фюре и Дени Рише8.
«Террор» – слово, получивший широкое распространение пароль, политический концепт, тема горячих споров и теоретических обоснований, процесс, но также – и в особенности – явление, пропитавшее Революцию и революционеров. Чтобы лучше его осмыслить, не следует ограничиваться его насильственными проявлениями и тем более считать политическим исключением, допущенным осенью 1793 года революционным правительством, хотя первые шаги были сделаны еще весной. Нарастающая тяжесть страхов и эмоций, постоянное обострение столкновений и параллельная радикализация репрессивного законодательства, накал политической борьбы в Конвенте и вокруг этого третьего по счету революционного Собрания – все вместе в значительной степени поспособствовало зарождению, развитию и поддержанию «террора». Связанное с чрезвычайщиной, возникшей параллельно с конституционными полномочиями властей (после 10 августа 1792 года были частично сохранены институты, появлявшиеся начиная с 1789 года), это явление характеризовалось, естественно, собственным ритмом, собственной логикой, географией, результатами, всем комплексом свойств, из-за которых его никак нельзя считать «системой», единообразно возобладавшей на всей территорией страны.
1
Террор – понятие, навязанное термидорианцами
Одно из первых сочинений, ознаменовавших лобовую атаку на Великую французскую революцию, было опубликовано в 1790 году англо-ирландским автором и заодно депутатом лондонского парламента Эдмундом Бёрком. Называлось оно «Размышления о революции во Франции». Быстро появились переводы книги с английского на французский и на многие другие языки9. Некоторые увидели в ней нечто вроде пророчества о Терроре, так как она клеймит насилие 1789 года, в том числе убийство двух королевских телохранителей в революционные дни 5 и 6 октября, сравнивая толпу, хлынувшую в Версаль, чтобы отыскать там короля, с «процессией американских дикарей, врывающейся в Онондагу после убийств, которые они называют своими победами, и уводящей к себе в хижины, обвешенные черепами, своих пленников»10. Более того, Бёрк употребляет само слово «террор» и описывает Учредительное собрание как сборище депутатов, повергаемых в дрожь насилием простонародья: «Неоспоримо, что, страшась террора штыка, фонаря и факела, грозящего их очагам, они вынуждены утверждать свирепые и неудобоваримые меры под диктовку обществ, где чудовищно перемешаны все сословия, все языки и все нации»11.
Обвинение настолько преувеличено, а сравнения с английской «Славной революцией» XVII века настолько манихейские, что Томас Пейн, другой британский автор, несколькими годами ранее ставший политическим сторонником восставших американских поселенцев, дает на них хлесткий ответ в своей книге «Права человека», изданной в начале 1791 года и уже в мае переведенной на французский язык. Он тоже пользуется словом «террор», но с совершенно другой целью. Он подчеркивает, что насилие 1789 года можно понимать только как ответ на жестокие казни Старого порядка, на пережитый ужас, который вызывает новый «террор»: «Власти желают воздействовать через “террор” на нижайший класс народа, и на этот же класс эти средства производят самое дурное действие. Этим людям хватает здравомыслия, чтобы понять, что это им демонстрируют казни, и сами они воспроизводят примеры террора, к которым привычен их взор»12. К этому рассуждению, где уже выдвигается идея способности пассивного (испытываемого) «террора» превращаться в «террор» активный, мстительный, Пейн присовокупляет мысль о необходимости обучать гуманности власти, прежде чем требовать ее от черни. Совершенствуя свои доказательства, он напоминает о жестоком зрелище казни Дамьена, четвертованного живьем в 1757 году по обвинению в цареубийстве, которого он не совершал и в намерении совершить которое не сознался даже под пыткой, и приходит к выводу, что правительствам негоже «править людьми так, при помощи страха», напротив, следует «убеждать их доводами разума»13.
Между тем год спустя, в конце июля 1792 года, вскоре после свержения конституционной монархии, Робеспьер, обращаясь к теме связи между «террором» и дурным управлением, тоже отождествляет «террор» и деспотизм: «Монтескье говорил, что добродетель – принцип республиканского правительства, честь – монархии, террор – деспотизма. Поэтому нужно придумать новый принцип для нового порядка вещей, который мы видим вокруг себя»14. На того же Монтескье он продолжает опираться и в начале 1794 года, когда берется сблизить понятия «террор» и «добродетель» в своей речи 17 плювиоза II года (5 февраля 1794 года): первое без второго пагубно, а добродетель без «террора» бессильна15. «Деспотизм свободы», дерзкий оксюморон, предложенный тогда Робеспьером16, этот альянс между «террором» и «добродетелью», «террором» и правосудием тем самым оказывается связан с чрезвычайным положением, по существу, временным, при котором жила Франция в 1793 году и в II году, а не с продуманным политическим проектом. Становится понятно, что «террор» в конечном счете проистекает из серии срочных спонтанных мер, хотя и не исключительно в ответ на обстоятельства (к этому мы вернемся), а также то, как само слово «террор» меняло значения, постепенно приобретая политическое содержание. Из этого смыслового разнообразия и подвижности победители Термидора сконструируют идею «системы», политики, прежде чем понятие Террора будет популяризироваться историками на протяжении почти двух веков17.
Изобретение «системы террора» и черная легенда Робеспьера
14 термидора II года Республики (1 августа 1794 года), уже через считанные дни после казни Робеспьера и его сообвиняемых, Барер разъединяет слова «террор» и «правосудие», которые часто соединял Робеспьер. Заявив, что «террор всегда был орудием деспотизма, тогда как правосудие – орудием свободы», он предлагает Конвенту «заменить тупой террор непоколебимым правосудием»18. Как член Комитета общественного спасения, он лучше многих знает, как замышлялось и как потом приводилось в действие репрессивное законодательство, каравшее реальных и воображаемых противников Республики. При помощи подлинного политического плутовства он освобождает от всякой ответственности Конвент, в особенности тех его членов, кто принадлежал к двум важным комитетам, Общественного спасения и Общей безопасности, осуждая «узурпацию власти в стране» и «декреты, которые они [Робеспьер с друзьями] объясняли чрезвычайными обстоятельствами и готовили самостоятельно»19.
Если это намек прежде всего на декрет от 22 прериаля, изменивший правила действия Революционного трибунала20, то наделение слова «террор» эпитетом «тупой» указывает на нежелание Барера все сваливать на политику, в которой участвовал и он сам, и на весь Конвент. Менее чем через три недели, 2 фрюктидора (19 августа), схожие нюансы, иллюстрирующие разлад в Конвенте, наблюдаются в споре трех других депутатов-монтаньяров. Луше, тот самый, кто потребовал 9 термидора поставить на голосование декрет об аресте Робеспьера, берет слово и указывает на серьезность нависающих над Республикой угроз и на необходимость им противостоять, а затем говорит о своем «убеждении, что для этого нет другого способа, кроме повсеместного сохранения террора в порядке дня»21. В зале тут же раздаются крики: «Правосудие! Правосудие!», поэтому он уточняет свою мысль, опять соединяя два эти слова («под словом “террор” я подразумеваю самое суровое правосудие»). Его немедленно поддерживает Шарлье («правосудие для патриотов, террор для аристократов»)22. Наконец, третий монтаньяр, Тальен, приписывает казненным 10 термидора авторство «террора», повторяя определение последнего как орудия тирании и утверждая, что правосудие должно сохранять суровость в отношении «врагов отчизны»: «Робеспьер тоже без конца говорил, что надо поставить террор в порядок дня, этими речами он добивался тюремного заключения патриотов и их отправки на эшафот и выгораживал служивших ему подлецов»23.
Здесь Тальен тоже прибегает к политическому манипулированию, так как изучение речей и других выступлений Робеспьера доказывает, что он постоянно увязывал слова «террор», «правосудие» и «добродетель», а выражение «террор в порядке дня», наоборот, не употреблял. Более того, вопреки Тальену, который разовьет через несколько дней политический концепт «системы террора», Робеспьер применил связку из двух этих слов всего четыре раза, и только летом 1794 года, причем имея в виду не карательные меры, применяемые Конвентом и его комитетами, а «систему террора и клеветы», направленную против него самого с целью изобразить его диктатором и свергнуть революционное правительство24.
11 фрюктидора (28 августа) Тальен подводит теорию под свой концепт, хотя не он первый его развивает25. В разных политических значениях другие члены Конвента уже связывали два эти слова, хотя у них эта связка обозначала не «систему террора» (système de la terreur) а «террористическую систему» (système de terreur). Ограничимся только двумя примерами. Барер говорит о «террористической системе» еще 10 ноября 1792 года, когда обвиняет муниципалитет Парижа в излишнем, на его взгляд, влиянии; следующей весной он делает то же самое неоднократно26. Сен-Жюст 8 августа 1793 года приписывает «террористическую систему» жирондистам, сеющим, по его мнению, недоверие и даже ненависть в отношении Парижа27. Более того, Тальен – даже не первый, кто начинает говорить о «террористической системе»: другой монтаньяр, Малларме, употребляет это понятие в Якобинском клубе 5-го числа (22 августа), неделей раньше28. Правда, Тальен развивает именно теорию вымышленной «системы террора», называя ее «правительством террора» и «террористическим ведомством». Он тщательно разделяет революционное правительство и эту якобы «систему», чтобы яростнее заклеймить вторую и сохранить первое, призванное теперь служить новым политическим целям термидорианцев. Он нимало не чурается пафоса, когда желает произвести впечатление на своих слушателей:
У власти есть два способа вызывать страх: один – ограничиваться наблюдением за нарушениями, угрозами и пропорциональными карами; другой – угрожать людям всегда и за все, угрожать самым суровым, что только может подсказать воображение. Два эти способа производят разное впечатление: один – возможно, опасение, второй – нескончаемую муку; один – предчувствие страха перед тем, что последует за преступлением, второй – страх, охватывающий душу даже при чувстве невиновности; один – разумное опасение законов, второй – тупой страх перед людьми. Уместно сказать о свойствах террора. Террор – это постоянный общий трепет, внешний трепет, поражающий самые потайные струны, унижающий человека и низводящий его до животного; это сотрясение всех физических сил, удар по всем нравственным устоям; расстройство всех мыслей, разрушение всех привязанностей. <…> Террор – это животный ужас, не подверженный влиянию. Страх перед законом, напротив, можно усиливать по мере необходимости. Который из этих двух страхов лучше помогает победе революции, гарантирует ее? Вот к чему сводится весь вопрос, вот что я намерен разобрать. Начнем с террора, оценим его и с точки зрения средств, которые он предполагает использовать, и с точки зрения достигаемых результатов. Правительство может внушать ужас, только грозя смертной казнью, грозя ею беспрерывно, угрожая ею всем подряд, угрожая своими без конца возобновляемыми и без конца нарастающими бесчинствами; угрожая за всякое действие, даже за бездействие; угрожая на основе любых доказательств и без тени оных; угрожая разящей силой своей абсолютной власти и безудержной жестокости. Чтобы всех и всегда повергать в дрожь, необходимо не только предусмотреть казнь за любой поступок, угрожать за любое слово, подозревать за молчание; надо еще на каждом шагу приготовить западню, подсадить соглядатая в каждый дом, изменника в каждую семью, убийц в каждый суд. Одним словом, нужно суметь учинить для всех граждан пытку, казня некоторых, прерывать некоторые жизни так, чтобы укорачивалась жизнь других. Таково искусство сеять террор; обладает ли этим искусством законное, свободное, гуманное правительство или для этого нужна тирания?
Но я слышу вопрос: почему система террора не может разить подозрительные классы, не распространяясь на всех остальных? Я, в свою очередь, спрашиваю, возможна ли безопасность для некоторых там, где о действиях судят по людям, а не по действиям – о людях? А кроме того, добавлю: либо нужен повсеместный террор, либо нигде и никакого. Для Конвента нетерпимо, чтобы республика долго оставалась разделенной на два класса: тот, что внушает страх, и тот, что страшится, на преследователей и преследуемых. Нет больше Кутона и Робеспьера, мешавших защите принципов равенства и справедливости. Меня спрашивают, можно ли сеять ужас в душах злонамеренных людей, не задевая добропорядочных граждан, к какому бы классу они ни принадлежали? Я отвечаю: нет, ибо если правительство террора преследует нескольких граждан за предполагаемые намерения, то оно пугает всех; а если оно ограничивается наблюдением за действиями и наказанием за них, то внушает уже не ужас, а ту опаску, о которой я уже говорил, – благотворную опаску, что за преступлением последует наказание. Таким образом, справедливо утверждать, что система террора предполагает произвол со стороны тех, кто берется его сеять29.
Далее оратор сам усердствует в сеянии ужаса, утверждая, что «террор» способен обрушиться на любого гражданина в любом уголке Республики, что растущее количество смертных приговоров проистекает из самой сущности этой «системы», закусившей удила, что казни не могут не сопровождаться реками крови, предназначенными для того, чтобы ударить по воображению и посеять страх, что принцип смешения разных приговоренных тоже нужен для устрашения умов тем, что массовые казни друзей или членов одной семьи, отправленных на гильотину, совершаются с утонченной жестокостью30. Что до виновности Робеспьера и его подельников, то у него она не вызывает никакого сомнения, ибо эта «система» служила оплотом их «тирании»: «Сограждане, все, что вы только что услышали, – всего лишь комментарий к сказанному с этой трибуны Барером о системе террора назавтра после смерти Робеспьера; это он ввел ее в действие при помощи горстки подручных, некоторые из которых погибли вместе с ним, а остальные заживо похоронены всеобщим презрением. Конвент был их жертвой, а никак не соучастником»31.
Охота на еще живых «подручных» Робеспьера разворачивается незамедлительно. Уже на следующий день, 12 фрюктидора, Лекуантр, член Конвента, обличает в его стенах семерых бывших членов двух крупных комитетов, в том числе Барера, Бийо-Варенна и Колло д’Эрбуа. Это, конечно, не случайное совпадение с речью Тальена, тем более что последний связан с Лекуантром. Обвинение, разумеется, отвергается как клеветническое, но уже месяц спустя звучит новое обвинение, на сей раз из уст члена Конвента Лежандра, в адрес тех же троих и еще Вадье; предлагается также учредить комиссию для следствия по их делу32. Однако, вопреки утверждениям Тальена, Барер, выступая от имени Комитета общественного спасения 11 термидора, ни разу не обмолвился о существовании созданной Робеспьером и его сообщниками «системы», а ограничился обличением узурпации власти триумвиратом тиранов. Если верить ему, Робеспьер должен был «царить» в Париже и в центре Республики, Сен-Жюст выделил для себя Север в силу своих задач в армиях на северном и рейнском фронтах, Кутон и брат Робеспьера Огюстен властвовали бы на Юге33. Ни слова о пятом народном представителе, погибшем 10 термидора, – Леба, который предпочел наложить на себя руки, а не дать Конвенту затащить его под нож гильотины вместе с его друзьями. Эта речь Барера поспособствовала черной легенде о Робеспьере, распространявшейся с лета 1794 года, а частично и раньше34, и совпадавшей с версией Тальена только в ключевом элементе: Конвент и его комитеты якобы ничуть не ответственны за «террор»; кстати, сам смысл этого слова будет изменяться между летом 1794 и осенью 1795 годов в сторону усиления его связи исключительно с Робеспьером.
В таком климате ненависти к этому «новому Катилине», поверженному 9–10 термидора, совершенно не слышны голоса несогласных. Тщетно Камбон, тоже клеймящий Робеспьера и его «террористическую систему», напоминает не только о чрезвычайном характере правительства, но и о том, что многие чрезвычайные институты были учреждены декретами, почти единогласно проголосованными этим же самым Конвентом: «Подумайте о том, что сейчас необычное время; о том, что, принимая Декларацию прав, вы не должны были учреждать комитеты по надзору, однако единодушно высказались за их необходимость»35.
Амнистируя сам себя, Конвент не мог не чернить память Робеспьера. В последующие века тот оставался автором и главарем «террора», диктатором, душившим любые споры, навязывавшим Конвенту свое главенство и тратившим время на добавление имен в нескончаемые проскрипционные списки, тираном, мечтавшим короноваться посредством женитьбы на дочери Людовика XVI, которой он связал бы себя кровными узами с Бурбонами, свирепым триумвиром, намеренно затмевавшим Сен-Жюста и Кутона (упомянутый Барером Огюстен быстро исчезает из этой шайки, чтобы не мешать красивой картинке триумвирата, вдохновленной Античностью, а также потому, что казнен он был только за фамилию, так как ему нельзя было вменить никакого преступления). Все вместе позволяет Конвенту огласить новость по всей территории страны и в армии, представляя Термидор падением очередной фракции, желавшей узурпировать суверенитет нации, доверенный народом своим представителям. Поток обращений, хлынувший в Париж летом и осенью 1794 года, служит иллюстрацией того, как распространялась эта новость, и демонстрирует ограниченность словаря, то, что сейчас назвали бы казенным языком, при помощи которого местные власти, народные общества, простые граждане поздравляли Конвент со спасительным ударом, нанесенным «гнусному Робеспьеру» и «чудовищам-триумвирам»36.
Одно из самых нелепых объяснений казни Робеспьера опубликовали через несколько месяцев в Лондоне под броским заголовком: «Робеспьер у сироток, или Тайная история последних дней Робеспьера». Опираясь на якобы вынашиваемое Робеспьером намерение стать королем, эта история в комическом стиле повествует о его злоключениях и, главное, пытается с едкой иронией объяснить то, что кажется на первый взгляд необъяснимым: «То, что герой подобного свойства завершает свою карьеру на эшафоте, никого не удивляет; то, что он взошел на него как роялист, – вот во что трудно поверить»37. После попытки похитить пчелиную матку из улья – это похоже на обвинение его же в дерзких мечтах о женитьбе на дочери Людовика XVI, узницы тюрьмы Тампль – Робеспьер подвергается нападению разъяренных насекомых. Его, покрытого тысячью укусов, изрыгающего подхватываемые эхом «ужасные проклятия» и крики боли, с лицом, изуродованным чудовищными нарывами, мучимого нестерпимой лихорадкой, лечит старик, приютивший двух сирот, чей отец убит парижскими санкюлотами. Вызванный жаром бред заставляет Робеспьера сознаться не только в собственных «преступлениях», но и в преступлениях всей Революции старому мудрецу, который тем не менее продолжает о нем заботиться. Восстановив силы и испытывая раскаяние от доброты старика, Робеспьер обещает ему восстановить религию и монархию <…> Для автора-анонима это приемлемая причина его устранения друзьями-якобинцами, лишь только те почуяли его политический вираж в пользу роялистов!
Во внушительной массе памфлетов и брошюр, сходивших тогда с печатного станка и игравших среди прочего на модной несколько недель после Термидора теме «члена Робеспьера» (la queue de Robespierre)38 и низвержения его и якобинцев в ад39, преимущественное место занимает пролитая во исполнение «системы террора» кровь. Юмор при этом служит не только для привлечения читателя, но и для избавления его от страха оружием смеха, когда Эрос заменяет Танатос и когда приемлемым становится даже грубое словечко – «половой член» (queue): «События революции часто добавляют в республиканский словарь новые слова, такие, как это, вызывающее смех у всех наших женщин: “каждый желает показать свой член”, “член Робеспьера”, “верните мне мой член”, “ответ члену”, “защищай свой член”, “отрежем ему член”»40. Разглагольствуя о половом члене Неподкупного и о его низвержении в ад, так называемое Письмо тени Робеспьера, направленное его сторонникам с того света, раскрывает, будто бы он объяснил «адскому трибуналу», что хотел внедрить «политику <…>, соответствующую его взглядам», заточить «кинжалы для убийства свободы», расхитить состояния, разрушить торговлю, учинить голод, защитить разбойников, «перебить уйму людей во имя человеколюбия»… короче, «развязать террор»41. Тень Робеспьера присовокупляла, что ему понадобилось бы «пять смертельных лет для достижения (его) цели». Кроме того, автор предлагает хронологические рамки для этих проектов, а потом для развертывания «царства террора» – между летом 1789 и летом 1794 годов.
Эти издевательские потуги подсказывают любому читателю две констатации: с одной стороны, Робеспьер якобы стремился к кровавой диктатуре с самого начала Революции, а с другой стороны, его казнь положила конец «царству террора» (этому выражению суждено долгое будущее)42. Здесь естественным образом подтверждается политический анализ Тальена, хотя в 1789 году слово «террор» далеко еще не имело того смысла, который оно приобрело в 1794 году, и ни Робеспьер, ни его сторонники никогда никому не навязывали никакого «террора в порядке дня».
Применение слова «террор» в 1789–1794 годах
В больших словарях XVII–XVIII веков это слово получает различные толкования. Словарь Фюретьера определяет его как «сильный испуг, душевное состояние, вызываемое наличием страшного, пугающего предмета». Далее он добавляет три отдельных случая употребления: первый, театральный, чтобы подчеркнуть, что «Аристотель говорил, что трагедия должна вызывать ужас или сострадание»; второй, связанный с назидательностью наказаний по приговорам юстиции и подразумевающий жестокость страданий, причинявшихся первым христианам, «не устрашившую мучеников»; наконец, третий, прежде всего военный: «Завоеватели захватывали земли всего лишь за счет ужаса, внушаемого самим их именем и их оружием»; «самых храбрых охватывает порой панический ужас, необоснованный страх»43. Спустя почти сто лет словарь Феро приводит схожие значения, опираясь на цитаты из авторов XVIII века (в том числе Вольтера и Руссо), но с оговоркой, что активный смысл сосуществует с пассивным, в зависимости от того, сам ли человек охвачен ужасом, внушает его другим или имеет место то и другое, что чрезвычайно интересно применительно к Великой французской революции44.
Историк Анни Журдан показала, что эти различия в толковании слова не были свойственны одной Франции и могли встречаться в XVIII веке в других странах, что ужас мог быть следствием страха возмездия (чинимого как земным правосудием, так и божественной силой, грозящей адским пеклом) и что люди революционной эпохи легко могли почерпнуть слово «террор» в произведениях древнегреческих и древнеримских авторов45. Другой историк, Рональд Шехтер, подтверждает это и проливает свет на то, что он называет «генеалогией Террора», сопоставляя разные смыслы этого слова – от «душеспасительного» ужаса, внушаемого католической религией перед всесилием Бога, страха, внушаемого королем своим врагам, страха перед правосудием и намеренно показательными крайне суровыми наказаниями, вплоть до ужаса и жалости, находящихся в центре театрального жанра трагедии, не забывая о явной связи между ужасом и всем возвышенным, как и о первых размышлениях медиков о воздействии испытываемого ужаса46. При таком состоянии культурной среды, восходящем к далекому прошлому, не приходится удивляться тому, что разнообразие значений этого слова еще присутствует в первые годы Революции, прежде чем постепенно начнет преобладать его политический смысл. Более того, если рассматривать только 1792–1794 годы, считающиеся вот уже более двух столетий хронологическими рамками Террора, то придется констатировать продолжающееся сосуществование разных его смыслов, даже при преобладании политического.
Осенью 1792 года в письме, приведенном в газете Le Moniteur, говорится о вступлении французских войск в Бельгию после победы в сражении при Жемаппе (6 ноября): «Дюмурье стоит у ворот Брюсселя. Ужас опережает победоносные армии республики. Деспоты и их трусливые лакеи обращены в бегство»47. В первые месяцы Вандейского восстания 1793 года слово «ужас» все еще часто употребляется в его военном, а не политическом значении, что доказывают две новости из той же газеты за 2 июля. В одной гонец с северного фронта доносит, что «победа французов при Арлоне посеяла в окрестностях такой ужас, что лодочники Трира получили приказ не отходить от своих лодок, чтобы увезти как можно дальше содержимое складов»48. В другой новости (письме генерала Вестерманна) сообщается, что «страшный пример Амайу и замка Лескюра посеял ужас среди растерянных жителей». Амайу – населенный пункт, откуда войска Вестерманна выбили восставших «вандейцев», устроив пожары и перебив многих жителей, а сам генерал грозил, что любую деревню, помогающую восставшим или поставляющую им новобранцев, постигнет та же участь. В тот же день он спалил замок Клиссон – резиденцию Лескюра, одного из предводителей «вандейцев».
Само по себе использование «террора» как будто не вызывает здесь сомнений, а сходство между двумя событиями на разных фронтах, внешнем и внутреннем, указывает на применение самого этого слова в его военном значении. При этом сам факт, что наглядный урок Вестерманна ударил как по вооруженным восставшим, так и по гражданским людям, свидетельствует о присущих гражданской войне ужасах49. Более того, это военное значение слова долго не будет уходить в тень, много примеров чему дают как дебаты в Конвенте, так и материалы прессы. Приведем некоторые. 16 мессидора II года (4 июля 1794 года), приблизительно за три недели до 9 термидора, в середине того месяца, когда в Париже гильотинировали больше всего людей, Барер явно употребляет это слово в военном, а не в политическом значении, хотя отдает должное модной тогда политической риторике, упоминая «порядок дня»: «Ужас и бегство – в порядке дня для подлых толп; французские войска не могут преследовать спасающегося имперского орла, а земли Бельгии не так обширны и не имеют достаточно крепостей, которые могли бы защитить союзников по коалиции или, скорее, скрыть их бегство <…> Хищники королевской коалиции устроили в Остенде свой набитый оружием склад, богатый арсенал тиранов, адскую опору лондонского двора, но и он узнает, что такое страх, как узнали это его подручные <…> Ужас и разочарование – вот порядок дня для рабов»50.
Выражение «панический ужас» (terreur panique) присутствует во множестве писем, речей и иных текстов, в них оно описывает состояние обращенных в беспорядочное бегство войск, подразумевая внезапный страх под воздействием обоснованных или необоснованных слухов, что множатся в городах и деревнях как во время Великого страха в июле–августе 1789 года, так и в связи с неудачным бегством короля в Варенн в июне 1793 года51 Возникновение схожих «панических страхов» называют целью поползновений контрреволюционеров, сознательно сеющих ужас и провоцирующих беспорядки. Охвачен ли Руан страхом нехватки хлеба? Если да, то повинны в этом именно заговоры – очевидное эхо давней веры в искусственный голод, позволяющей дать простое и понятное объяснение вместо экономического анализа производственных и торговых циклов: «Панический ужас или маневры горстки злоумышленников, из-за которых Руан, подобно Парижу, объял вымышленный голод <…> Там тоже осаждали двери пекарен, и тоже почти беспричинно»52. Беспорядки в сельской местности дистрикта Мо? Барер объясняет их схожим образом в своей речи, изобилующей трагическими повторами: в ней упомянуты «внушающие страх слухи, гуляющие по деревням и пугающие воображение граждан, дабы склонить их к беспорядкам»; «преувеличенные слухи как средство вызвать панический страх, взбудоражить селян, оторвать их от полевых работ, устроить беспорядки, посеять ужас в городах»; «заражение наших селян беспочвенными страхами»53.
Подобные страхи тоже принадлежат к сфере политики, пускай и не согласованной. Эта сфера связана в первую очередь с идеей правосудия и, следовательно, с тем, что противникам Революции приходится бояться кар. В сентябре 1792 года, сразу после волны убийств в парижских тюрьмах, министр внутренних дел жирондист Ролан характеризует рождение Республики как «ужас всех предателей» и единение всех «друзей отечества»54. Показательно, что члены Парижской коммуны не говорят в этот момент ничего другого, хотя им предстоит стать излюбленной политической мишенью жирондистов, лишь только те осудят сентябрьские убийства (чего они не стали делать на скорую руку)55. Эта тема ужаса перед правосудием и назидательной роли последнего возникает вновь и вновь, в частности на суде над низложенным королем.
В начале декабря 1792 года Робеспьер эксплуатирует эту идею, требуя воздвигнуть памятник погибшим за свободу при штурме дворца Тюильри 10 августа 1792 года, который имел бы двойной смысл: «вселял бы в сердце народа понимание своих прав и ужас перед тиранами, а в душу тиранов – спасительный ужас перед народным правосудием»56. Его поддерживают другие члены Конвента, в частности, это происходит 16 и 17 января 1793 года, когда каждый должен высказаться и проголосовать за то, как поступить с Людовиком XVI, объяснив свой выбор в выступлении. Так, монтаньяр Сержан высказывается за смертную казнь, говоря знаменательную по смыслу фразу: «Голова короля упадет с грохотом, и казнь его внушит спасительный ужас»57. Значит ли это, что Террор будет корениться в свержении монархии и казни короля?
Мостик между «террором» и «правосудием» – да, но «террор» как «система» – разумеется, нет. Это тем более ясно, что в начале деятельности Конвента использование слова «террор» в его политическом значении зависит от политической переменчивости и соперничества в самом Собрании. Сам Марат, последний, без сомнения, от кого можно этого ждать, клеймит в октябре 1792 года жирондиста Руйе за угрозы «устранить его через страх»58. Другой жирондист, Луве, отвечает две недели спустя яростной речью против Робеспьера, обвиненного в том, что его всюду сопровождают вооруженные телохранители и что он, подобно Марату, выступает вожаком «группировки, сеющей дезорганизацию и сопровождаемой страхом, впереди которой несут лозунги кровавого человека»; на этой же «группировке» лежит, дескать, вина за сентябрьские убийства59.
Ровно через две недели после этой речи Барер, еще заседающий в Болоте (позже он взойдет на Гору и станет монтаньяром), впервые заговаривает о «террористической системе», которой жаждут те, кто развязал бойню заключенных, и выступает за то, что он называет «анархией»60. Родилось ли представление о «системе» в момент, когда многие жирондисты обличают «террор», устроенный монтаньярами и движением парижских санкюлотов?61 Было бы неверно спешить с таким выводом, ибо многие монтаньяры тоже настойчиво используют слово «террор», обращая его против своих противников: это делает Марат62, это делает Сен-Жюст в свое речи против главарей Жиронды, задержанных в ходе переворота 2 июня 1793 года: «В департаментах болтали, что режут в Париже; в Париже болтали, что режут в департаментах <…> Так мутили воду в Бордо, Марселе, Лионе, на севере, на Корсике, где Паоли тоже выступал против анархии. В разгар этих потрясений была создана Комиссия двенадцати, чтобы разыскать заговорщиков; но она оказалась составлена из их сторонников. Она отрешила от обязанностей Эбера, обвинив его в деспотизме; она хотела подчинить граждан страхом»63.
С этой точки зрения не приходится удивляться, что слово «террор» прочно занимает место в речах, произносимых по случаю убийства народных представителей: сначала Лепелетье де Сен-Фаржо 21 января 1793 года64, а потом Марата 13 июля того же года65. Именно убийство Марата Шарлоттой Корде вызвало то, что историк Жак Гийому назвал «переходом от одного ужаса к другому»66. Было ли это переходом от испытываемого «ужаса» к активному «террору»?
«Террор в порядке дня»?
Убийство Марата и внесение его тела в Пантеон, несомненно, играют важную роль в укреплении стремления подвергнуть репрессиям противников Республики67. Об этом свидетельствуют многочисленные речи в клубах, в частности в Клубе кордельеров, и в Конвенте, а также присутствие в Париже посланцев избирательных съездов68. Последние съехались изо всех уголков Франции с результатами голосования по утверждению новой Конституции. В момент, когда некоторые беглые жирондисты распространяют во многих департаментах ложное представление о Собрании, низведенном до состояния «охвостья Долгого парламента» в Английскую революцию XVII века69, монтаньяры намерены использовать присутствие тысяч посланцев съездов избирателей, чтобы изобразить иной Париж.
9 августа 1793 года, накануне праздника в честь первой годовщины штурма дворца Тюильри и по случаю провозглашения новой Конституции, появляется доклад Госсюэна, представленный комиссии по обработке протоколов одобрения текста Конституции, в котором подчеркивается именно это столкновение двух ликов столицы и используется слово «террор»: «Посланцы народа, когда вы вернетесь к своим очагам, расскажите согражданам о том, что происходит в Париже. Видели ли вы жителя этого великого города с кинжалом в руке, творящего неправедную месть и призывающего к анархии? Однако именно эту картину вам навязывали те, кто не хотел, чтобы вашим взорам предстал этот удивительный город, колыбель свободы, вечный ужас злодеев»70.
Через два дня после этого праздника, срежиссированного Давидом, некий оратор требует от имени посланцев избирательных съездов массового выступления граждан и ареста всех подозреваемых, а многие члены Конвента тут же присоединяются к этому двойному предложению. Дантон, а после него Робеспьер прибегают к слову «террор», чтобы еще раз увязать его с правосудием. Дантон говорит даже об «инициативе террора», исходящей от съехавшихся в Париж посланцев, но делает это с целью потребовать более сурового правосудия и, главное, массового выступления как меры укрепления республиканских армий, а не массового, анархического вооружения граждан: «Депутаты съездов избирателей выступили с инициативой устрашения внутренних врагов. Ответим на их чаяния. Больше никакой амнистии изменникам. Справедливый больше не милует злоумышленника. Предупреждаем о народном отмщении мечом закона внутренним заговорщикам; сумеем извлечь пользу из этого знаменательного дня. Вам говорили о необходимости массового выступления. Да, без сомнения, но только с соблюдением порядка»71. Что до Робеспьера, то он ограничивается требованием усиленного рвения от Революционного трибунала, чтобы гильотина поражала воображение как противников Революции, так и ее сторонников: «Пусть злодеи, падающие от меча закона, утешат души несчетных невинных жертв! Пусть эти великие примеры искоренят подстрекательство тем ужасом, который они внушат врагам родины! Пусть патриоты при виде вашего рвения воодушевятся своей, и да будут повержены тираны!»72
Речь снова идет о замене «испытываемого» ужаса сеянием ужаса, но только при твердой решимости исключить всякую народную месть и сделать единственным его орудием законный аппарат правосудия. Но одновременно подразумевается и тактика сохранения за Конвентом контроля над ситуацией, когда коммуна Парижа может испытать соблазн опереться на посланников съездов избирателей для усиления своей политической роли и своих требований73. В конечном счете оба народных представителя-монтаньяра не говорят ничего другого 4–5 сентября 1793 года, в те два революционных дня, так долго считавшихся историографией ключевым моментом, когда «террор» был якобы включен «в порядок дня».
Это самый настоящий миф, с которым сумели разобраться авторы нескольких недавних исследований74. Когда 5 сентября делегация парижских секций и Якобинского клуба утверждает в Конвенте, что «пора устрашить всех заговорщиков», она напоминает о чрезвычайном положении, в котором находится Республика, для оправдания внесения «террора» в порядок дня: «Что ж, законодатели, поставьте террор в порядок дня. Развернем революцию, ибо наши враги повсюду замышляют контрреволюцию»75. Говоря о революции, ораторы придают понятию «революционного» значение «чрезвычайного», что на протяжении последующих недель будет понемногу получать теоретическое обоснование. Правда, если председатель Конвента и отвечает делегации, что вопрос о создании революционной армии (сформированной из санкюлотов и выполняющей задачу снабжения Парижа) уже решен Собранием, то к этому он добавляет, что «в порядок дня отвага и справедливость», а слово terreur не произносит76.
Если многие требования манифестантов 4–5 сентября были в конце концов отражены в декретах Конвента, он все же сумел устоять под напором санкюлотов во главе с «бешеными» (они же эбертисты) и ни разу не голосовал за «террор в порядке дня»77. Более того, в последующие дни слово «террор» по-прежнему часто применяется для обличения того страха, который пытаются сеять среди французов контрреволюционеры.
Понятие же «террор в порядке дня», наоборот, часто звучит во многих французских департаментах, особенно из уст членов Конвента, посланных и туда, и в армию78. В письмах этих откомандированных депутатов в Собрание и в свои комитеты часто встречается упоминание «террора в порядке дня» как яркое доказательство того, что они сами способствовали внедрению этого лозунга. Дартигоэт пишет 2 октября 1793 года из Тарба: «Граждане, мои коллеги, террор в порядке дня в городе Тарб и в департаменте Верхние Пиренеи. Это приносит наилучшие результаты»79. Лапланш, вернувшийся из миссии в Шер-и-Луару, в своем отчете перед Конвентом 19 октября торопится заявить: «Я думал, что должен себя вести по-революционному; я всюду утверджал “террор в порядке дня”»80. Мийо, направленный в Рейнскую армию, пишет из Страсбурга 16 брюмера II года (6 ноября 1793 года): «Граждане коллеги, на этой границе террор – в порядке дня»81.
Можно было бы привести еще много подобных цитат. Этот лозунг также распространяют обращения департаментов в Париж, газетные статьи82. Впрочем, это делается в риторических целях, речь никогда не идет о применении того или иного декрета Собрания. С другой стороны, как справедливо указывал историк Жак Гийому, и без легализации лозунга его законность не вызывает даже тени сомнения, в том числе в Собрании83.
Итак, никакого внесения «террора» в повестку дня не было, но нельзя ли тем не менее определить его хронологические рамки как периода времени? И если можно, то что считать его началом: лето 1792 года, когда был учрежден первый чрезвычайный трибунал, а потом, в сентябре, последовали убийства? Или весну 1793 года, время создания множества чрезвычайных институтов? 17 сентября того же года, когда был проголосован декрет, известный как закон о подозрительных? Создание Учредительным собранием комитета по расследованиям и определение уже в июле 1789 года как политического преступления клеветы на достоинство нации? Что до конца периода, то в историографии долго существовало некое согласие: концом считалась казнь Робеспьера. Тем не менее, несмотря на его тесную связь с изобретением так называемой системы террора и с виной, возложенной на робеспьеристов, которых превратили в удобных для победителей козлов отпущения, эта гипотеза не выдерживает проверки фактами.
Да, значительное большинство заключенных выходит из тюрем в недели, следующие за 9 термидора, тем не менее меры подавления политических противников продолжают применяться, прежде всего против эмигрантов, вернувшихся в ту или иную французскую коммуну, временно занятую иностранными войсками. Так, в Валансьене, оказавшемся в руках австрийцев 28 июля 1793 года и находившемся в оккупации до 15 фрюктидора II года (1 сентября 1794 года), в считанные недели после возвращения города был создан военный трибунал. За три месяца по его приговорам казнят 68 пленных, в том числе 37 священников и 15 монахинь, признанных вернувшимися на родину эмигрантами; при этом менее расторопный уголовный суд Дуэ разбирает дела 188 подсудимых, находившихся на административных должностях при австрийской оккупации, и приговаривает к смерти всего одного из них84. Эти цифры свидетельствуют о суровости мер, применяемых именно к эмигрантам и к уклонистам от воинской службы.
К тому же после казни Робеспьера механизмы революционной власти служат другим политическим целям в Республике, где под ударом оказываются два «крайних» движения на политической шахматной доске: Конвент принимает один за другим декреты, образующие юридические рамки для гонений на бывших виновников «террора», теперь превратившихся в преследуемых. Если включить политическое насилие 1795 года в период «террора» и объединять то, что называют Террором историки, с «белым террором» (первый порой называют для контраста «красным террором»), то невозможно будет не только утверждать, что Термидор положил конец Террору, но и дать последнему хронологические рамки и говорить о нем как о периоде. При всем том у французов – но не у историков – летом 1794 года действительно сложилось ощущение, что Террору пришел конец, этому послужило освобождение подозреваемых и помещение в центр термидорианского мифа виновности Робеспьера и его сторонников. Это не мешает существованию ключевых дат и сложных ритмов у явления, названного «террором», корни которого приходится искать в цепочке эмоций, а не только в последовательности событий.
В этом смысле одно из главных достоинств недавнего труда Тимоти Такетта (и многих других работ) заключается именно в выявлении важности этих эмоций, которые он к тому же рассматривает начиная уже с 1787–1789 годов85. Здесь не идет речи о том, чтобы обелить столь противоречивый тезис об обстоятельствах как объяснении происхождения «террора»; тем не менее уместно заметить, что, сражаясь с ним, ученые, с одной стороны, излишне минимизируют весомость этих обстоятельств и тем более сопровождающих их эмоций, а с другой – выдвигают объяснения, присущие больше идеологическим спорам, нежели подлинному историческому анализу. Если ставится задача углубить понимание того, что значило слово «террор» задолго до Французской революции, и оценить вес эмоций для лучшего понимания революционного «террора»86, то нужно, как нам кажется, если не прекратить, наконец, то по крайней мере охладить идеологические распри вместо того, чтобы по-прежнему в них усердствовать.
2
Что значит слово «террор» в XVIII веке?
В какой конкретный момент начинается Террор? Ответ на этот вопрос зависит от того, кто его задает. В прошлом почти все историки и политологи приписывали изобретение политического террора Великой французской революции. Если искать объяснение происхождения самого термина в общей истории террора и терроризма, то есть все шансы встретить выражение «царство террора», авторство которого приписывают якобинцам, а то и конкретно Робеспьеру. Согласно традиционному анализу, Террор представлял собой новую политическую этику, которую якобинцы превратили в систему. Как мы видели, из этого анализа вытекает и конкретная дата начала системы, 5 сентября 1793 года. В тот день Клод Руайе призывает к ней Конвент следующими словами: «Пора привести в ужас всех заговорщиков. Что ж, поставьте в порядок дня террор»87. Нет сомнений, что в 1793 году происходило много изменений в том, как понимали и осуществляли «террор» революционеры. Эти изменения мы рассматриваем во всей книге.
Однако задача этой главы несколько иная: в ней мы хотели бы отследить происхождение Террора и задаться вопросом, что понималось под «террором» до начала Революции. Неслучайно ведь аббат Руайе и многие другие революционеры избрали тогда именно это слово для описания того, как революционерам следует реагировать на кризис 1793 года. Если мы хотим понять истоки Террора, то нельзя поддаваться тенденции ретроспективно придавать событиям телеологический смысл. Революционерам 1793 года и в голову не могло прийти, что когда-нибудь, через много лет после их смерти, им припишут интеллектуальное авторство государственного террора образца ХХ века, особенно сталинизма. «Террор» принадлежал к уже знакомой революционерам терминологии: остановить выбор на «терроре» значило для них выбрать слово, уже имевшее для них сильное смысловое наполнение. Сам этот выбор имеет свои интеллектуальные и эмоциональные истоки.
Террор и философия эпохи Просвещения: проблематичная связь
Лежит ли философия эпохи Просвещения в той или степени у истоков Террора? Полемика об этом не кончается почти с самого начала Революции: сначала консервативные толкователи вроде графа де Местра и аббата Баррюэля стали утверждать, что революционный Террор произрос из философии Просвещения. Ряд историков восприняли и развили эту мысль, выводя из Террора всю философию Революции и утверждая, что он присущ идеям свободы и равенства 1789 года; выходило, что в самом начале Революции уже присутствовали зародыши Террора.
Главное положение, подразумеваемое этим постулатом о неразрывной связи между Террором и революционной «идеологией», было высказано историками-«критиками» по случаю двухсотлетия Революции88. Эти историки отвергают утверждение, что корни Террора залегают в контексте войны и тех событий, что потрясали Францию в 1792–1794 годах.89 По их мнению, он был порождением идеологии, восходящей к Просвещению. Так, Франсуа Фюре утверждает, что «Террор существует с начала лета 1789 года», оформляется с первых же шагов Революции и поэтому в некотором смысле неотделим от нее90. Сочинения Руссо, в первую очередь теория «общей воли», занимают центральное место в теориях Франсуа Фюре о Терроре, влияние которых, впрочем, значительно ослабло за 30 лет, прошедших после двухсотлетней годовщины Революции. Сегодня большинство историков согласны с американским историком Джеком Сенсером, написавшим в своем недавнем исследовании интеллектуальных истоков Революции, что Фюре, «сводя Революцию к Террору, всю ответственность за который он возлагает на политическую идеологию Руссо, устанавливает упрощенную и ограниченную связь между одним-единственным философом (в данном случае Руссо) и революционным террором»91.
Кит Бейкер, историк, чья работа о политических дискурсах повлияла на целое поколение исследователей, придерживается точки зрения, во многом схожей с позицией Франсуа Фюре: он утверждает, что с середины сентября 1789 года Учредительное собрание «избрало язык политической воли <…> что означает, что в долговременной перспективе оно уже избрало Террор»92. Кроме того, Кит Бейкер, как и Фюре, полагает, что язык политической воли проистекает из руссоистской концепции «общей воли». Однако значимое различие между Фюре и Бейкером состоит в том, что, по утверждению второго, волевой дискурс был одним из трех параллельных, конкурирующих политических дискурсов при Старом порядке. Два других дискурса, различаемых Китом Бейкером в этой связи, – это дискурсы справедливости и разума. По его мнению, дискурс разума коренится в идее просветительской реформы, проводимой ответственными мужами государства, реформы, требующей перевода проблем общества на язык общественных наук. Третий дискурс, дискурс справедливости, Бейкер связывает с парламентариями и с теми, кто их поддерживает, а также с авторами, вписывающимися в эту традицию, во главе с Монтескье. Наконец, он снимает с двух этих дискурсов всякую ответственность за воцарение революционного «террора», не признавая никакой связи между дискурсом справедливости при Старом порядке и «террором».
Теория Кита Бейкера, без сомнения, превосходит выдержанностью теорию Франсуа Фюре, изложенную в более полемических и противоречивых с политической точки зрения текстах. Однако недавние труды сразу нескольких историков существенно выходят за предложенные Бейкером концептуальные рамки: сегодня исследователи уже не склонны довольствоваться анализом речей как полностью автономных объектов и чаще задаются вопросом, как на протяжении истории люди активно пользуются всем доступным набором клише и дискурсов, как они манипулируют этими клише и дискурсами и развивают их риторически и стратегически. Этот подход приводит к возвращению в сердце Истории индивидуальной инициативы93. Предложенное Китом Бейкером определение трех политических дискурсов – воли, справедливости и разума – было в дальнейшем расширено и стало включать другие главные политические дискурсы Старого порядка, игравшие роль в разработке концепции революции. К таковым принадлежат дискурсы патриотизма, добродетели, заговора – и террора94. Наконец, в недавних работах пристальное внимание обращено на связь между концептом справедливости при Старом порядке и концептом террора.
Соотношение между идеологией Просвещения и Террором не перестает привлекать внимание ученых. Спорам об интеллектуальных истоках Террора не видно конца, однако теперь они изменили направление. Недавно историки перенесли внимание с руссоистского концепта «общей воли» на концепт Природы. Мэри Эшбёрн Миллер ставит вопрос о связях между языком насилия в Природе и в Революции и утверждает, что насильственные природные проявления (например, извержения вулканов) воспринимались революционным воображением как примеры жестокого, естественного, возвышенного – и спасительного – ужаса. Дэн Эдельштейн, напротив, утверждает, что революционный «террор» родился из концепта «естественного права» при Старом порядке, разрешавшего бессудно казнить любого, кто назначался «врагом рода человеческого»95. Что до недавнего чрезвычайно оспариваемого переосмысления соотношения между Просвещением и Террором, то им мы обязаны Джонатану Израэлю.
В своем многотомном труде о Просвещении он настаивает, что необходимо различать «хорошее» (прогрессивное, новаторское, атеистическое течение) и «плохое» (течение, идеологически отравленное догматическим руссоизмом) Просвещение. По его мнению, революционеров тоже можно разделить на две разные группы: на адептов проекта «хорошего Просвещения» (к ним он относит Мирабо, Бриссо и жирондистов) и тех, что поддерживал «плохое Просвещение» (все тот же Робеспьер и монтаньяры, исключая, правда, Дантона и Демулена). Наконец, Джонатан Израэль указывает на главных виноватых: это «Робеспьер и Сен-Жюст, принесшие в жертву Революцию 1789–1793 годах». Несмотря на огромную эрудицию Джонатана Израэля, трудно было бы отыскать историка, занимающегося Французской революцией, которого убедил бы концептуальный подход этого ученого или его нежелание полностью учитывать сложность революционной политики. Неудивительно, что его теории воспринимаются большинством крупных специалистов по Революции резко критически96.
Сложности с выявлением связи между Просвещением и Террором во многом обусловлены тем, что сам термин «Просвещение» используется для определения великого множества явлений97. К тому же философы были интеллектуалами, а не политическими активистами, и ни один из них, по сути, никогда не призывал сделать из террора принцип управления. Собственно, философы испытывали принципиальное недоверие к любому правительству, опирающемуся на террор. Как мы увидим, для Монтескье «боязнь» была сердцевинным принципом деспотизма, и мыслители XVIII века, последовавшие за ним (вплоть до самих революционеров), склоны были рассуждать так же, как он.
Понимание террора до Революции
В последнее время наука отошла от рассмотрения непростой связи между Просвещением и Террором и переключила свой интерес на более тщательное изучение того, как понимался террор до начала самого Террора. Французские революционеры не изобретали концепцию террора98. Сам этот термин широко применялся задолго до Революции. Его источником служит латинское terror, terroris, что значит «испуг», «ужас», тогда как латинский глагол terrere означает «вызывать страх, пугать, терроризировать другого». Как мы видели, террор – это одновременно что-то, что человек испытывает сам, и то, что вызывают у другого. Таким образом, сам термин имел сложное, многозначное употребление во Франции Старого порядка. При этом некоторые варианты его употребления уже были отчетливо политическими.
Означая чувство крайнего страха, испытываемое перед лицом неизбежного катастрофического события, террор имел большую эмоциональную нагрузку. Вот как определяет террор «Словарь» Феро: «Ужас, большой страх. Сеять la terreur среди врагов. Распространять la terreur повсюду»99. В «Энциклопедии» шевалье де Жокур пишет о терроре как о «большом испуге, вызываемом некой крупной катастрофой или рассказом о ней». В статье Peur («страх», «опасение») той же энциклопедии уточняется, что бывает «опасение» разной степени, а именно peur, frayeur, terreur («страх», «испуг», «ужас»). Самая разрушительная из этих эмоций – третья, так как она «покушается на наш дух»100. Далее автор иллюстрирует эти разные степени «опасения» историческими примерами. Показательно, что выбранный им пример для terreur – политический: перешедший в панику ужас римлян при переходе Юлия Цезаря с армией через Рубикон101.
Пониманием террора при Старом порядке интересовались многие историки: в 1980 году американский историк Джордж Армстронг Келли опубликовал статью, где вскрыл концептуальные истоки слова «террор»; совсем недавно французские ученые Анни Журдан и Жан-Клеман Мартен много сделали для прояснения того, что первая назвала «речами о терроре» до Революции. В своей еще более недавней книге американский историк Рональд Шехтер предлагает полную «генеалогию» значений и многочисленных вариантов употребления этого слова до Революции102. Все эти исследователи внесли большой вклад в исправление и углубление знания о том, как понимали террор до Революции. Последующие соображения во многом порождены их работами.
Рональд Шехтер начинает свою книгу заявлением, цель которого – побудить нас переосмыслить наши прежние представления об истоках революционного террора: «Из-за Французской революции у “террора” дурная репутация, и я говорю это не из желания неудачно поиграть словами. До Революции у слова “террор” была в основном положительная коннотация, и так длилось не одно столетие»103. Шехтер продолжает: «Это было слово, подразумевавшее власть, законность и славу, слово с нимбом святости»104.
Мысль о том, что террор может быть священным, вытекает из того факта, что он часто ассоциируется с Богом иудео-христианской традиции. В Библии (в особенности в Ветхом Завете) есть много упоминаний «спасительного ужаса», благодаря которому потенциальные грешники остаются на праведном пути, не вызывают Божьего гнева и спасаются. Ветхозаветный Бог часто манипулирует ужасом через угрозы, приговоры, кары, прибегая к насилию во спасение. Этот ужас используется не только против нечестивцев, как в эпизоде потопления Богом египтян в Красном море, но и против верующих, нарушающих Его заповеди или нетвердых в вере. Покорность перед угрозой божественного ужаса – это возможность ослабить ужас гнева Божьего105. Рональд Шехтер перечисляет 47 случаев применением слова «террор» в Вульгате святого Иеронима – самой распространенной Библии французских католиков, и 61 случай применения эпитета terrible (terribilis, terribile), «страшный». В Новом Завете такой случай всего один – там, где говорится о страхе перед Страшным Судом106.
Тема страха перед смертью, Божьим судом, чистилищем и адом постоянно звучит и в ряде наиболее выразительных и запоминающихся проповедей самых пылких церковников периода правления Людовика XIV, например Боссюэ, Масийона и Флешье. Причем сборники их проповедей имели широкое распространение и преданных читателей на протяжении всего XVIII века. Пропаганда идеи страха перед Божьим судом не лишена спасительного эффекта: вопреки растущему скептицизму философов страх прогневить Бога и угодить в ад для многих людей XVIII века реален и силен107.
Не одни истовые католики верят в то, что рассказы об адских муках способны уберечь людей от их греховных побуждений: кальвинистам тоже близко понятие о Боге, чей беспощадный суд внушает спасительный страх. Вера янсенистов108 тоже может подталкивать их к сомнению в нерушимости королевской власти: им многие сочувствовали в парламенте, и ряд историков, например Дейл Ван Клей, считают, что янсенизм стал одним из факторов, приведших к Революции. Если говорить о страхе перед Божьим гневом (а не перед гневом короля), то янсенисты не меньше ревностных католиков склонны относиться к спасительному ужасу перед Божьим судом со смесью восхищения и страха109.
В какой степени повлияло на революционеров это религиозное наполнение террора? Многие из них (но, конечно, не все) отвергают ортодоксальные доктрины христианства. При этом почти все они были воспитаны в христианской (католической или протестантской) вере. Им хорошо знакома смысловая и иконографическая система христианства, даже если они решаются ее отвергнуть. Как отмечает Рональд Шехтер, Клод Руайе, священник, ставший революционером, кюре из Шалон-сюр-Саона и якобинец, требующий в сентябре 1793 года, чтобы Конвент поставил «в порядок дня террор», не может ни оставаться нечувствительным к религиозному и эмоциональному эху понятия спасительного ужаса, ни игнорировать его110.
Если Богу полагается прибегать к террору для спасения душ грешников, то абсолютные монархи, присваивающие себе право божественного суда, применяют террор для принуждения своих подданных к повиновению. Бурбоны считали себя воплощениями монаршей добродетели в смысле отеческого авторитета в народе, гарантирующего военную безопасность, уважение к католической вере, правосудие и удовлетворение общественных нужд111. Монаршая добродетель как нравственное качество не всегда отражалась в личном поведении, ибо короли, как и все христиане, были грешниками и имели право на множество личных слабостей. Но обязанность короля принимать решения на благо общества связывает добродетель с террором, и связь эта воплощена в персоне суверена.
Беспристрастное отправление правосудия считалось одним из главных качеств добродетельного монарха; защитники абсолютной монархии выражали эту мысль еще с XVI века112. Так, юрист Жан Боден описывает «подлинные признаки великого короля», правящего согласно «естественной справедливости»: «он во всем боится Бога, милостив к страждущим, осторожен в делах, смел в свершениях, скромен в процветании, стоек перед невзгодами, тверд в речах, мудр в суждениях, внимателен к подданным, трепетен к друзьям, грозен к врагам, учтив с добрыми людьми, страшен со злодеями и справедлив ко всем»113. Действуя твердо, но справедливо и беспристрастно, уважая продиктованные им самим законы, король воспроизводит отеческий авторитет Бога и защищает свое королевство средствами экстремальной монархии – деспотизма.
Одна из первейших ответственностей короля – защита своего королевства и обеспечение его безопасности мощью своих армий, и террор считается одним из средств в его арсенале для гарантии этой безопасности. Монархический террор описывается как спасительный, наряду с божественным114. Долг королевских армий – сеять террор среди врагов Франции, отгонять и уничтожать их и тем самым гарантировать безопасность и благоденствие самого народа. Более того, образ военного террора старше первых современных монархий и даже христианства. Действительно, во многих античных текстах упоминаются столкновения народов и гражданские войны у греков и римлян, чьи армии сеяли террор среди населения и устраивали резню.
Как замечает Анни Журдан, угроза, исходившая от действующей армии, имела психологический эффект, внушая населению «панический страх». Огромное воздействие оказывала уже сама эта угроза115. Страх, опережавший наступление армии, мог воздействовать даже сильнее, чем сама военная сила. Таким образом, риторика военного террора представляет собой действенное оружие в арсенале государства. Между религиозными войнами XVI века и Семилетней войной часто упоминается использование французскими королями армии для сеяния террора в стане их врагов116. Из всех Бурбонов со словом «террор» чаще всего ассоциируют Людовика XIV, как при его жизни, так и после смерти: часто повторяют, что он внушал ужас своим врагам и в более широком смысле врагам Франции117.
Но военный террор не всегда ограничен внешними врагами: король мог прибегать к нему и против собственного народа. Так произошло, когда Людовик XIV пустил в ход военную силу, чтобы затерроризировать протестантов во время печально известных «драгонад»118. Его политика террора против протестантов достигла апогея при подавлении восстания камизаров119, которое ныне сравнивают (например, Жан-Клеман Мартен) с гражданской войной в Вандее в революционные годы120. В конце правления Людовика XIV социальные волнения, голод, война и медленное угасание самого короля сильно навредили представлению о монархе, пекущемся в первую очередь об общественном благе. Считалось, что потомки Людовика XIV на троне следуют его примеру и используют спасительный террор как одно из орудий власти. При короновании Людовика XVI использовался меч Карла Великого, доставшийся королю по наследству. В письменном варианте церемонии (распространенном на французском и на латыни) уточняется в религиозных терминах, что Людовик продолжит традицию своих предшественников и прибегнет к мечу, по крайней мере метафорически, дабы сеять ужас (terreur) среди своих врагов и неверных121.
От короля, ответственного за военный террор, также ждут, что он прибегнет к нему в целях правосудия, что подразумевает при Бурбонах целый арсенал суровых мер, в особенности против бедноты. Так, начиная с 1706 года всякий признанный виновным в контрабанде соли может быть казнен в течение суток после вынесения приговора, без возможности его обжалования. Такого рода практика уже предвещает правила революционных времен122. Публичные казни представляют собой особенно наглядные и впечатляющие примеры использования королем террора для наказания преступников. Подобные казни, порой очень продолжительные, имели целью посеять ужас как среди самих преступников, так и среди зрителей. Казнь в 1757 году Робера-Франсуа Дамьена, легко ранившего ножом Людовика XV, воплощает ритуальное наказание, предусмотренное государством для цареубийц. В сообщениях того времени утверждается, что предпринятая Дамьеном попытка цареубийства заслуживает применения запугивания, дабы обезоружить других потенциальных цареубийц123. Более четырех часов Дамьена подвергали различным пыткам, включая клещи, кипящее масло, расплавленный свинец, четвертование и расчленение.
Если муки, которым подвергли Дамьена, как до него убийцу Генриха IV Франсуа Равальяка, все же представляют собой крайность, ритуалы смертной казни при Старом порядке всегда ставились как устрашающее театрализованное действо124. Однако не все зрители делали из него вывод, что кара за совершенное преступление должна быть столь устрашающей. Многие философы соглашались с мыслями Чезаре Беккариа и выступали против телесных наказаний, включая смертную казнь, как по гуманистическим, так и по утилитарным соображениям. Даже Руссо, оговаривающий, что для защиты общества надо казнить преступников, нарушающих общественный договор, уточняет, что эти казни не должны иметь целью превращение в ужасающее зрелище (spectacle de la terreur)125. По словам Рональда Шехтера, эта особая форма юридического террора с опорой на длительные мучения и зрелище пыток с целью подействовать на потрясенную публику «не согласуется с политической и социальной идеологией революционеров, основанной на оптимистическом представлении о человеческой природе»126.
Тем не менее между судебным террором Старого порядка и Революции существует зона соприкосновения: два эти явления сходятся, скорее, в области эмоций, чем в области политики. Как пишет Рональд Шехтер, судебный террор действует «как язык, порождающий некие чувства, нежели как доктрина, диктующая ту или иную меру». В контексте вполне реальных опасностей, с которыми сталкивались революционеры в 1793–1794 годах, «язык террора, даже со следами традиций и замашек абсолютизма, не мог не ободрять»127.
В то же время террор не ограничен каким-то одним аспектом – религиозным, военным или правовым. У него есть еще и «медицинское» измерение в силу веры в его добродетельность, когда зло достигает кризисной точки: считается, что террор способен устранить кризис, неся либо исцеление, либо смерть. Так, спасительный ужас якобы может вернуть здоровье больному128. Кроме того, в виде клише классического театра начала XVII века террор наделен еще и эстетическим значением, как гласит теория на основе рассуждений Аристотеля о трагедии с ее способностью вызывать через резкий разворот в судьбе героев две основные человеческие эмоции: жалость и ужас129.
И все же террор не сводится только к Богу и к людям: природа тоже способна вызывать у людей бесконтрольный ужас130. Так, Жорж Бюффон описывает первобытных людей как вечно перепуганных существ, беззащитных перед лицом колоссальной, подавляющей силы природы и естественных судорог самой земли. Природные катастрофы внушали первым людям острое осознание хрупкости их существования:
«Первые люди, свидетели недавних и очень частых судорожных движений земли, могли использовать как убежище от наводнений только горы, но оттуда их часто изгонял огонь вулканов, дрожь земли у них под ногами. Голые и беззащитные, подверженные всем ударам стихии, жертвы нападений свирепых зверей, все они проникались общим чувством гибельного ужаса»131.
Эдмунд Бёрк исследует, в свою очередь, очистительную способность ужаса преодолевать все прочие эмоции. В своем «Философском исследовании о происхождении наших идей возвышенного и прекрасного», где он изучает воздействие возвышенного на человеческое сознание и эмоции, Бёрк анализирует соотношение между ужасным и возвышенным132: чувство ужаса усиливает все наши эмоции, что может быть и хорошо и плохо в зависимости от контекста. Так, можно испытывать одновременно ужас и чувство восхищения, близкое к экстазу, при виде самых мощных и величественных проявлений природы, как горы или океаны: в своих самых великолепных или зловещих формах природа приводит нас в состояние испуганного трепета, усиливающее восприятие возвышенного. Это сопряжено с риском: если трепещущий ощущает угрозу, то это состояние может вызвать крайний, даже смертельный, страх. Того же мнения придерживается Дидро, утверждающий: «Все, что удивляет душу, все, что внушает чувство ужаса, ведет к возвышенному <…> Неясность усугубляет страх»133. По иронии судьбы сам Бёрк становится позднее зачинателем современной консервативной мысли: в своих «Размышлениях о Французской революции» он предостерегает, как мы видели, от потенциальной анархии, насилия и даже террора, которыми чревата Революция. В совершенно ином контексте 1789 года, опасаясь, как бы революция, сотрясающая Францию, не пересекла Ла-Манш, Бёрк делает акцент уже на потенциальных опасностях террора, а не на его достоинствах, которые он находил в прошлые годы.
Идея возвышенного террора переживает свой час славы с расцветом готической литературы, для которой содрогания ужаса – способ разбудить в душе чувство наслаждения. Революционер Жак-Пьер Бриссо говорит о «сладком чувстве» ужаса, которое ему внушает дикая, сумрачная природа:
«Я люблю ужас, который нагоняет на меня темный лес, эти мрачные склепы, где одни кости да надгробия. Люблю свист ветра, предвещающий грозу, эти встревоженные деревья, этот гром, что разражается или грохочет, эти ливневые потоки воды. Сердце мое трепещет от волнения, уязвляется, разрывается; но в этом есть для него сладость, ибо ему не избавиться от этого чувства. Это мгновение полнится для меня жутким очарованием, удовольствием, которое я лучше чувствую оттого, что не в силах его определить»134.
Эти строки написаны в тюрьме, когда судьба Бриссо не была еще определена и он искал убежища в своих воспоминаниях о мире природы. Не без удовольствия вспоминал он и свое чувство страха и искупительной печали от театральных трагедий, саркастически добавляя: «По крайней мере, кровь, льющаяся в театре, никому не причиняет вреда»135.
Роль террора в политической теории до Революции
Идеология абсолютной монархии требует, чтобы политика оставалась делом сугубо королевским: король черпает в своем божественном авторитете право быть единственным арбитром общественной политики от имени своего народа. Суверенно, таким образом, само «священное» тело короля, считающегося единственной «публичной» персоной Франции, то есть тем единственным, кто руководствуется общественным благом.
Вместе с тем идеи, сформированные классической республиканской традицией, представляют собой важную для абсолютной монархии традицию альтернативной политической мысли. Классический республиканизм предлагает свой подход к политическим идеям, отдельную культуру, словарь, образцы героизма136. Главное, он предлагает нарративную структуру, позволяющую политическим акторам наделять события смыслом137. Таким образом, классическая республиканская традиция позволяет оформиться различным интеллектуальным концептам, которые окажут существенное влияние на политическую мысль революционеров и среди которых выделяются добродетель, патриотизм, деспотизм, а также политический террор.
Когда Тит Ливий, Саллюстий и Тацит писали свои исторические труды, Римская республика превратилась в далекое воспоминание. Под их пером «республика добродетели» превращается в идеальное время, в квазимифический золотой век. Таким образом, с самой своей концептуализации добродетельная республика представляет собой фантазию о героическом прошлом что в императорском Риме, что во Франции Бурбонов. Добродетельная республика – далеко не только простая политическая система, это еще и идеальное сообщество, родина. Однако в Риме нерушимости республики постоянно угрожали беспринципные властолюбивые люди, желавшие забрать власть себе, а не служить общественному благу. Поэтому истинный добродетельный муж всегда должен был сохранять готовность «грозно» служить этому благу, защищая республику. Таков урок, преподанный классическими героями вроде Луция Юния Брута, принесшего страшную, но необходимую жертву – собственных сыновей, которых он приговорил к смерти за сообщничество с прежними царями ради свержения Республики138.
Страх разоблачения мог играть положительную роль согласно традициям, восходящим к римской юридической системе, в особенности к Цицерону. Право донести на преступника или на продажного политика представляло собой важный способ защиты политических свобод и позволяло обуздывать дерзость продажных деятелей. В судебной речи в защиту Секста Росция из Америи Цицерон заявляет о «пользе для общества, когда обвинителей много, тогда дерзость сдерживаема опасением»139. Личная аморальность могла служить признаком общественного или политического разложения, и помешать его развитию мог страх разоблачения. Так, Цицерон осуждает Марка Антония во «Второй филиппике» за пьянство и легкомыслие, а также за политическую продажность, в которой тот обвиняется, доказывая, что то и другое тесно связано140.
Что касается классической французской республиканской мысли XVIII века, то ее центральной фигурой является Монтескье. Увязывая добродетель и республику, честь и монархию, а также страх и деспотизм и описывая республику как наивысшую форму правления, Монтескье задает теоретические рамки, служащие концептуализации политического порядка для последующих поколений141. Для Монтескье королевский двор – это место, где преследуется личный интерес, где во главе угла богатство, честь и слава. Республика, наоборот, опирается на добродетель своих граждан. В своей книге «О духе законов» Монтескье определяет «политическую добродетель» как любовь к родине и к законности142. Эта любовь требует устрашающего уровня жертвенности: «Политическая добродетель – это отказ о себя самого, что всегда весьма болезненно <…> Можно определить эту добродетель как любовь к законности и к родине. Эта любовь требует постоянного предпочтения общественного интереса собственному»143. Монтескье предвидит, что такой уровень добродетели труднодостижим и что его невозможно долго блюсти, что объясняет упадок античных республик и потенциально – республик новых.
Ранее, в своих «Размышлениях о причинах величия и падения римлян» (1734), он интересовался хрупкостью политической добродетели в историческом контексте, считая упадок добродетели главным фактором падения Римской республики. Люди Античности, объясняет Монтескье, были добродетельны в наивысшей степени, гораздо большей, чем любой другой современный народ144. Но у подобной добродетели была цена: пожелавший занять высокую должность и проявить истинную добродетель стоял перед выбором. Его долгом было предпочесть общественное благо всему остальному. В конечном счете это могло означать готовность пожертвовать во имя общественного блага собственной жизнью и даже жизнями дорогих человеку людей, членов семьи или друзей.
Такова, по Монтескье, двойственная сущность политической добродетели: она одновременно «божественна» и «ужасна». Для примера он описывает причины, побудившие Марка Брута убить Юлия Цезаря, своего друга и предполагаемого отца: целью было не дать последнему уступить соблазну диктаторства. «То была всеобъемлющая любовь к родине, которая, превзойдя обычные правила преступлений и добрых дел, внимала себе одной и не видела ни друга, ни благодетеля, ни отца: добродетель, казалось, забыла себя, чтобы себя превзойти; и поступок, который сначала невозможно было одобрять, ибо он был ужасен, стал вызывать восхищение как божественный»145. Таким образом, в уроках Античности заложена потенциальная связь между добродетелью и террором. Если складывающиеся кризисные обстоятельства угрожают существованию родины, то потребности родины возвышаются над любыми соображениями нравственности. Так насущная потребность сберечь родину делается превыше обычных законов и даже личных связей людей. Повторим за Цицероном: Salus populi suprema lex esto146.
Античность служит не только для того, чтобы снабжать будущих революционеров абстрактными политическими идеями: она также питает их эмоциональную привязанность к родине, их воображение. Наибольшая часть революционного поколения обязана знанием древних языков среднему образованию в коллежах, которое велось главным образом на латыни, а среди читаемых авторов преобладали Плутарх, Цицерон, Тит Ливий и Тацит147. В «Сравнительных жизнеописаниях» Плутарха и в картинах Древнего мира, рисуемых Фенелоном в «Приключениях Телемака»148, будущие революционеры черпают образцы, позволяющие им представить собственные поступки при схожих обстоятельствах, помогающие им иначе взглянуть на себя и тем самым смоделировать себя как добродетельных мужей. В последние годы Старого порядка росла популярность зрительного образа самопожертвования за родину ряда классических героев, что тоже подпитывало воображение революционного поколения149.
Таким образом, существует прямая связь между страшной сущностью добродетели в понимании римлян (и Монтескье) и предчувствием революционеров о триумфе их добродетели как грозного, но необходимого для «общественного спасения» свойства. В своей речи против дантонистов, произнесенной на пике Революции, Сен-Жюст говорит именно об этом грозном качестве добродетели, оправдывая его: «Есть нечто грозное в священной любви к родине; она настолько исключительна, что жертвует всем без жалости, без страха, без уважения к людям – в интересах общества; она низвергает Манлия, заманивает Регула в Карфаген, обрушивает римлянина в пропасть и хоронит в Пантеоне Марата, жертву его преданности»150.
Даже если Монтескье, говоря о деспотизме, чаще упоминает слово «страх», чем «ужас», совершенно очевидно, что для него эти слова взаимозаменяемы: «Суровые кары больше подходят деспотической власти, принцип коей – terreur (здесь – запугивание), чем монархии и республике, чье оружие – честь и добродетель»151. Раньше, в своих «Персидских письмах», он изобразил гарем в качестве микрокосма деспотического правления. В апогее романа, когда перс Узбек приказывает своим евнухам восстановить контроль над гаремом после бунта рабынь, он развязывает там террор, вытекающий из страха (crainte): «Вручаю вам этим письмом безраздельную власть над всем сералем: распоряжайтесь так же властно, как я сам. Пусть вам сопутствуют страх и ужас (la crainte et la terreur) <…> и пусть все покорится вашему грозному суду»152.
Подобно многим своим современникам, Робеспьер перенимает политические категории Монтескье. В своей «Речи о позорящих наказаниях» (1785) он перекликается с философом, утверждая, что добродетель – основополагающий принцип республик153. Спустя несколько лет, уже во время Революции, он описывает террор как привилегию деспотизма, исходя из принципа, предложенного Монтескье, и прибегая к оксюморону «деспотизм свободы»154.
Монтескье писал во времена, когда демократии и республики ушли, как казалось, в прошлое. Хотя он делает из республики добродетели наивысшую форму политического управления и прибегает к языку добродетели как к ситу, позволяющему судить о политических практиках его времени, главная его забота непосредственна и прагматична: не дать французской монархии полностью поддаться соблазну деспотизма. Сам будучи парламентарием, Монтескье выступал как поборник прав и традиций дворянских парламентов, сопротивлявшихся монархическим злоупотреблениям.
При отсутствии более представительной формы власти парламенты действительно являлись самым мощным бастионом, сдерживавшим теорию и практику абсолютизма. На протяжении XVIII века король и парламенты неоднократно конфликтовали, чаще всего по двум вопросам: право монархии взимать налоги и ее право прибегать к карательным действиям против янсенистов. Парламенты выступали против авторитарных поползновений монархии, отказываясь регистрировать королевские акты. В ходе этих столкновений парламентарии все чаще выступали как заступники интересов нации перед деспотической монархией: далеко не будучи спасительным, монархический террор (устрашение) был в глазах парламентариев формой властного произвола.
Начиная с 1750-х годов парламентские ремонстрации, при всех стараниях оставить их сугубо делом короля и его судов, активно доносились до сведения общества с целью завоевания его поддержки155. Некоторым, не имевшим прежде никакого политического образования, ремонстрации помогали его приобретать, и в конце концов политический язык парламентариев превратился в систему координат для понимания массами политики как таковой.
Самый крупный перед финальным кризисом, повлекшим за собой Революцию, конфликт между королем и парламентом начинается в 1770 году, когда Людовик XV прибегает к серии маневров в отношении парламентов, кульминацией которых становятся опала и изгнание парламента Парижа в январе 1771 года, а затем реформа Мопу, за которой следуют чистка и реформа слишком непокорных провинциальных парламентов. Эти перемены сопровождаются потоком возмущения самих парламентариев, парламентских адвокатов и многочисленных наблюдателей за событиями, которые, отчасти ввиду эффективности пропарламентской, или «патриотической», пропаганды видят в нанесенном Мопу ударе не борьбу за власть между королем и парламентом, а подтверждение деспотизма правительства, прибегающего к произволу и вмешивающегося в полномочия парламентов156.
Эти последние и их защитники раз за разом разоблачают действия прислужников абсолютной монархии, неоправданно прибегающих к запугиванию. Один из самых громких голосов, разоблачающих эту тактику «террора», принадлежит Мальзербу, первому председателю Фискального суда Парижа. В своих ремонстрациях 1770 года, составленных от имени этого суда и осуждающих действия откупщиков, Мальзерб доходит до того, что обвиняет агентов монархического правительства в управлении при помощи «всего арсенала террора» (tout cet appareil de terreur)157.
Апофеоз тактики устрашения, применяемой монархией и вызывающей больше всего страха и гнева у парламентариев, – это публичная опала. Для дворянина понятие опалы тесно увязано в этой системой с понятием чести, которое описывает Монтескье: впасть в опалу означает для дворянина крайнее бесчестье, нечто близкое к смерти – общественную смерть158. Монархия Бурбонов прибегала к опале и к угрозе ею как к способу контроля за знатью, в первую очередь за министрами, придворными и парламентариями. Для высшей знати издание королевского указа об изгнании без суда и следствия предвещало отставку, бесчестье, порой тюремное заключение, ссылку и медленную смерть, что символически выражалось в отправке на свои земли или, по воле короля, в необходимости удалиться в еще более отдаленное и изолированное место159. Перед Революцией указ об изгнании без суда был синонимичен летр де каше160.
В действительности дворяне, занимавшие судебные должности, были людьми с глубоко консервативными инстинктами. Значительное их большинство билось за то, чтобы сохранить свой статус и привилегии, а не за благо нации. Однако язык, который некоторые из них были готовы применять, протестуя против деспотизма и террора властей, подхватывали адвокаты и парламентские круги, а потом он распространялся на часть грамотной публики. Кризис парламентов создал некий форум, где стало возможно открыто говорить о политике. В процессе этого кризиса многие наблюдатели научились видеть связь между монархическим террором и деспотизмом, и самый последний кризис Старого порядка оказался пронизан этой риторикой.
Таким образом, до Революции у «террора» было множество значений, как негативных (когда он служил деспотическим монархиям), так и – чаще – позитивных. Во многих случаях понятие «террор» подразумевало спасительные, очистительные, трансформирующие добродетели, причем все эти смыслы имели ту или иную связь с властью или ее отсутствием. Сеяние террора могло даровать могущество, ощущать террор на себе было признаком бессилия или разгрома. Одной из главных риторических целей языка террора было устрашение врага и, следовательно, наделение собственного народа силой и доверием. Углубляя наши знания о множестве смыслов, связанных с понятием «террора» до Революции, мы начинаем лучше осознавать, как понимали это слово сами революционеры и почему они останавливали на нем свой выбор. Кроме того, становится яснее эмоциональное наполнение этого термина для революционеров.
О чем думали революционеры II года, когда прибегали письменно или устно к языку террора? Это ключевой вопрос, которым задается Рональд Шехтер. Он приходит к выводу, что сначала надо понять генеалогию «террора» через эмоции, вызываемые этим словом у человека, который его произносил или писал; исследователь утверждает, что «использование языка террора создавало у революционеров ощущение силы и безопасности, это было чем-то вроде терапии, позволявшей им преодолевать свое ощущение страха»161. Поэтому, как ни парадоксально, разговор о терроре мог служить средством заглушить собственный страх. Умозаключения Рональда Шехтера совпадают с теми, к которым приходят в последнее время другие ученые, показывающие, что переход к «террору» был мотивирован не только идеологическими и стратегическими, но и эмоциональными причинами. Эта эмоциональная сторона заслуживает того, чтобы рассмотреть ее здесь, если ставить цель понять логику революционного террора.
3
Гнет страхов и эмоций
Революции – события, несущие огромные потрясения как тем, кто в них участвует, как и тем, кто им противостоит. Невозможно закрыть глаза на эмоции, лежавшие в основе многих спонтанных движений революционных толп, подобным маршу женщин, явившихся 5 октября 1789 года в Версаль к королю, или крестьянскому бунту в период Великого Страха, вызванного слухами и заставившего крестьян восстать против господ, которые властвовали над ними долгие века162. Тем не менее историки только недавно согласились, что революционные вожди, бывшие, в отличие от городской и деревенской бедноты, грамотными людьми интеллектуальных профессий, тоже находились во власти сильных аффектов163.
Это открытие ничуть не должно нас удивлять: любой, кто становился свидетелем внезапных политических беспорядков, потрясавших в последние годы США и немалую часть Европы, охотно согласится, что эмоции играют в политике немалую роль, причем не только на улице, но и в «кулуарах власти». А раз так, то как не поверить, что первая французская революция тоже была крайне напряженным эмоциональным переживанием? Это не значит, что сами революционеры были пленниками своих эмоций, глухими к зову разума и действовавшими вопреки собственной политической ангажированности; напротив, речь идет о том, чтобы принять мысль о связи между разумом и эмоциями и признать, что две эти силы действуют у нас внутри совместно, чтобы понять, что, с одной стороны, «мозг чувствует», а с другой, «сердце думает»164.
Точно так же явление, называемое Террором, подвержено как эмоциональной, так и интеллектуальной динамике. Она разворачивается в сердце и в потрохах тех, кто в этом участвует, как и у них в мозгах. Историк Тимоти Такетт так подходит к радикальности факторов, приведших к террору: «Любая интерпретация Революции и Террора должна учитывать влияние эмоций на психологию и поведение революционеров <…> Революционеры не были богами, это были мужчины и женщины, изо всех сил старавшиеся создать новый политический и социальный мир на фоне непредвиденных событий, часто оказывавших резко дестабилизирующее воздействие»165.
Для понимания эмоций революционеров полезно поместить их в политический контекст, отмеченный нестабильностью и непрерывными переворотами. Вожди Революции были, как и все люди, беспомощными перед волнами эмоций, часто вздымавшимися в то бурное время, волнами, накатывавшими и отступавшими, но в своей кульминационной точке казавшимися неудержимыми. Однако, напоминает Тимоти Такетт, надо сохранять осмотрительность и не сводить действия революционеров к одним только эмоциям: одновременно они были открыты голосу разума и заняты разработкой стратегических мер, диктуемых идеологическими целями. Кроме того, невозможно понять вне контекста эмоции революционеров, если не учитывать другие определяющие факторы, такие как набор идеологий, политическая культура, развитие событий, формировавших ту эпоху. Если оценивать революционеров только с точки зрения их аффектов, то возникает риск их превращения в пассивные векторы, подчиненные личным «эмоциональным режимам»166.
На самом деле революционные вожди далеко не были пленниками своих эмоций. Они обладали в определенных рамках способностью действовать, свободой маневра и выбора, как стратегического, так и нравственного. Это значит, что они могут «выбрать террор» или отказаться от него, даже если оба варианта могут повлечь драматические последствия в головокружительный II год. Если бы Робеспьер, к примеру, действовал только из страха (за себя или за Революцию), то сделал бы он выбор, не без риска для себя, в пользу защиты более 70 брошенных в тюрьму жирондистов, которых по его настоянию так и не предали суду?
Изучение революционных эмоций сталкивается при всем том с многочисленными трудностями, особенно по причине нехватки источников и из-за смежного вопроса правильной их интерпретации. Если революционеры беспрерывно высказываются прилюдно о деле, которое защищают, о своих принципах, целях и недругах, то на тему своих и чужих эмоций они, наоборот, скупы на слова. Лишь в документах личного свойства они готовы выдать свои чувства, но даже анализ частной переписки сталкивается с проблемами, так как искренность автора сильно зависит в ней от его намерений и от степени его доверия к адресату. Личные источники оказываются весьма редкими именно в тот момент, когда историки больше всего в них нуждаются, – за самый напряженный период Революции, 1793–1794 годов, самым деятельным революционерам не до писем, записок и воспоминаний, к тому же они особенно осторожны с тем, что доверяют бумаге. Многие члены Конвента оставили воспоминания, могущие представлять чрезвычайную ценность, однако изучать их следует с осторожностью, потому что каждый автор, старательно восстанавливая прошлое, заботился о том, чтобы избежать обвинений его лично в бесчинствах Террора.
Когда источники существуют, встает вопрос их интерпретации. По иронии судьбы вопрос этот не чужд и самим революционерам, часто спрашивающим себя, как быть с картиной истинных эмоций автора, вырисовывающейся в письмах, включая его политическую преданность. В обстановке, когда один факт использования неудачной формулировки может кого угодно сделать «подозреваемым», пишет ли человек то, что думает? И думает ли то, что пишет?167 В эпоху, когда слова могут представлять опасность, эмоции приходится выражать иными средствами, хотя историкам, каковыми мы являемся, было бы лучше, если бы средствами выражения оставались слова. Слезы – радости, горя, ярости – являются составной частью революционного политического словаря и часто упоминаются в источниках. Нередко в Собрании раздаются и раскаты смеха: согласно «Парламентским архивам», депутаты Конвента смеются чаще, чем члены двух предшествующих Собраний, даже во время террора168. Смех можно толковать по-разному: он может приносить облегчение в кризисный момент, а может служить сигналом дерзкого вызова внутренним или внешним врагам; наконец, смех может быть оружием насмешки над политическим противником169.
Когда революционеры напрямую выражают свои эмоции в собраниях, клубах, газетах, памфлетах, открытых письмах к согражданам, то как знать, отрабатывают ли они штамп, делают ли отсылку к классике, припоминают ли эпизод из романа в конце столетия, в обстановке, склоняющей к слезливости, или же искренне описывают свои эмоции?170 Трудности интерпретации того же порядка возникают и в тех случаях, когда они торопятся с выражением своих чувств. Как знать, настоящие ли чувства они описывают? Это нерешаемая задача, в этой области ни в чем нельзя быть уверенными. И все же, даже если нельзя получить определенных ответов, важно задавать вопрос о том, как люди переживали свои эмоции и как последние воздействовали на выбор, который они делали в той или иной ситуации.
Революция порождает тысячи эмоций, часто крайне изменчивых. Среди них есть позитивные: это радость, любовь к родине, к добродетели, к благотворительности (желание помогать другим и испытываемое от этого счастье), воодушевление, чувствительность, верность и патриотическое рвение. Другие эмоции негативные: это подозрительность, враждебность, ненависть, страх. В этой эмоциональной палитре наличествует центральный аффект: то, что сами революционеры порой называют «революционной экзальтацией» или «революционным подъемом», всплеск чувств, считающийся главным для успеха Революции. Речь идет о динамичной интенсивности чувства, рождающей энергию для неустанной деятельности в целях достижения Революции и ее защиты. Деятели Революции часто ощущают ее особенно сильно, с чувством, что они находятся в центре событий и меняют положение вещей к всеобщей пользе. Порой они чувствуют себя втройне живыми – пьянящее ощущение! Можно, конечно, прозаически свести эти всплески к приливам адреналина, однако есть нечто, выходящее за пределы сферы индивидуального чувства. Истинная сила революционного переживания проистекает из того чувства, которое оно вызывает у участников событий: связи друг с другом, неразрывного братства. Нет ни одного другого чувства, приближающегося к этому. Но для наиболее увлеченных революционеров, тех, кто жертвует ради святого дела большей частью жизни, трудно, а то и невозможно бесконечно поддерживать столь высокий уровень эмоций. При стабилизации политической ситуации эти страсти сами собой успокаиваются, но, поскольку Революция ведет к цепочке политических и военных кризисов, революционеры не перестают испытывать сильнейшее давление, из-за которого вырываются наружу более негативные эмоции. Так экзальтация, головокружительное воодушевление и эмоциональное единство во имя родины вытесняются страхом.
Bepul matn qismi tugad.