Kitobni o'qish: «Ярослава. Ворожея», sahifa 3

Shrift:

– Далеко ты. Не дотянуться мне, – она вздыхает. Почти обиженно, почти грустно. Но Ярослава понимает: то притворство, и от этой мысли ей становится так жутко, что хочется не просто кричать – выть в голос. – Знаешь, ведь маткина кровь ценна. Даже такая истлевшая, как здесь. Семнадцать зим… когда-то это казалось мне целой вечностью, но теперь я понимаю: все тлен. Плоть, время, молодость… Только не кровь. Маткина кровь привязывает дитя: к себе ли, к месту какому… К душе вот может привязать. И коль душа та неприкаянна, беспокойна…

Мертвячка наклоняется к самому лицу Ярославы:

– Сладко пахнешь…

Тело девки мертвое внезапно выгибается, выкручивается так резко, что ворожея понимает: даже ей, плоти уснувшей, это больно. А потому разумеет: над нею снова воля чужая творится.

Изогнутая подобно старой коряге грязная рука мечется в воздухе, заставляя его колыхаться. В тот самый миг перед Ярославой загорается руна древняя, Чернобогом названная. И знак тот сияет багровым светом, что тянется из ощерившейся земли.

Живой словно бы. И движется в воздухе, подползая к Яре. А как касается ее, так и остается гореть перед знахаркой. И земля снежная, что вокруг них рассыпана, шевелится, беспокоясь. Бугрится, снег с себя отряхивая.

Багровое сияние, подсвеченное руной, ползет под землю. А за ним – души тянутся.

– Дай крови отведать, знахарка, – снова жалко просит мертвая девка, и сон начинает отпускать Ярославу. – Может, тогда Она меня отпустит?..

Ярослава проснулась.

Море выло. Дыбилось буграми волн, клокотало. И в клокоте том знахарке слышался гул голосов.

Разномастных. Женских и мужских, бабьих – плаксивых, жалостных – и дитячьих. И все просили Ярославу об одном: выйди к нам на воду, спаси нас. Мощь такая тянула молодую знахарку к воде, что удержаться не было сил.

Ярослава скользнула босыми ногами на бревенчатый пол и натянула на себя платье из грубого сукна, что ей купил Дар в морской деревушке. Оно кололось нещадно, да только в нем знахарке было куда теплее, чем в шлюбном.

А нынче… Ворожея не чуяла ни холода, ни голода: только жажду. Пойти к воде, поглядеть, отчего голоса чужие кличут ее.

Босые ноги соскальзывали с заледенелых дощечек, которыми была укрыта палуба катергона. Но Ярослава продолжала идти. Она не замечала ни гула морского, ни голосов моряков, что сновали кругом нее, перетаскивая канаты и укрепляя ими паруса.

Она шла к воде.

И бездна та морская сияла багровым светом. А на волнах мерцала руна Чернобога, да силуэты людей манили ее ладонями:

– Иди к воде, Ярослава. Помоги нам. Спаси…

Ворожея шла, пока не уперлась грудью в высокий борт судна. Остановилась, оглянувшись по сторонам. Ей бы на Дара взглянуть хоть разок. Найти его. Он бы помог – ее муж.

Он был силен и ласков с нею. Умен. А потому – Ярослава знала это точно – не отказал бы своей знахарке в помощи и уж точно придумал бы, как помочь всем этим людям.

Да только Дара нигде нет.

А голоса зовут, просят о помощи. Молят ее.

И коль знахарка не поможет людям в просьбах их, тогда кто? Она вон и так растеряла дар свой дивный, ей теперь и осталось только то, чему научила Крайя.

Яра задумалась на миг. Старушка учила ее отварам, примочкам целебным да рунам. А вот помогать людям на воде она не могла. Не разумела даже, что делать станет, как окажется у них.

– Ты не думай об этом, Ярослава, – молили голоса, – не кручинься. Сделай шаг. И другой. Протяни руку…

Ворожея протягивает руку в холод озимка да вой сизых волн. Ее пальцы ловят ледяными суставами, и сила в тех ладонях – мощная. Не отпускают они знахарку. Тянут, утягивают.

А вместо мольбы – смех, клокотанием в глотке застрявший, и ругань. Зубы острые, что смыкаются на ладонях тонких. И Ярослава понимает, как помочь должна им. Кровью…

Тепло в ледяном море покидает ее тело так быстро, что она не поспевает даже вскрикнуть. Острые зубы все плотнее впиваются в нежную плоть, вытягивая из нее не только тепло – жизнь саму.

Ворожея уж не видела ничего. Понимала только: тот, кто ругается словами дурными, на самом деле светел. Чист – что душою, что помыслами.

И руки у него не ледяные, не жесткие. А теплые да мягкие, бережные, хоть и с ладонями шершавыми. Они-то и вырывают знахарку молодую из гула голосов. Забирают у волн и ветра. Запрещают окровавленным ртам лишать ее что жизни, что крови сладкой. Укрывают собою, уносят.

Куда?

Это не важно. Главное, что больше не пахнет медуницей. А пахнет чем-то родным, теплым.

Чем-то, что принадлежит ее мужу. И ей.

***

Войско двигалось медленно, словно бы сквозь густой агар.

И сладостью тянуло со всех сторон – хоть нос закрывай. Хан большим охотником до сластей всяких был, только вот эту, назойливую, пробовать не стал бы. Воротило отчего-то…

Да и с бахсами творилось нечто предивное.

Вот и старый Абу, что только вчера кланялся самому Хану, поздравляя его с первой бескровной луной Айнур, сегодня слег. Весь день животом маялся, а затем вытянулся струной тонкой да стих.

И только глаза горели ярко, дико. И страха в них плескалось море целое.

Те, что моложе, да в услужении у него, пытались разговорить старого бахса. Вот и сам Аслан подсылал к нему молодых служанок верных, да учеников степных – Абу все молчал. Глядел в чужое небо, и лишь изредка шипел, словно бы змея.

Абу был дорог Хану. Сам великий Аслан выбрал его для своего Шатра, потому как сила в том жила древняя, мощная. Верилось, это старый бог подарил ее Абу, когда тот еще младенчиком на руках маткиных лежал. И проявилась она, как сказывали в Степи, пятном черным, что на всю грудь растеклось.

Купцы с Лесных Земель говаривали, будто бы в их селеньях таких меток боялись, но их, лесников, степной люд и вовсе дикими считал. Это ж где видано – силы чураться? Среди песков желтых такой дар ценили. Кланялись низко что самому бахсу, что матке, его народившей. Берегли.

А нынче сила эта, видимо, покидала старое тело. Те, что моложе, говорили, будто пятно это, доселе живое, нынче замерло. А после и вовсе истончилось, побледнело. Стекаться стало к самой груди, что над сердцем. Да так и сгинуло, спрятавшись под волосом густым.

А замест него по телу другие поползли. Тоже темные, живые словно бы. Только вот пахли они дурно, пузырились. И трое шаманов, что делили с ним шатер священный, держались в стороне, боясь ворожбы лесной. Носили в Высокий Шатер вести исправно, а помочь ничем не могли.

Под утро к бахсу явился сам Хан, идущий сквозь кланяющееся войско. И ведь только заради друга старого вышел он к воинам своим. Доселе их не баловал. И что с того?

Расслышал лишь тонкий свист, с которым душа Абу покидала тело. А потом и тело это стало не похоже на себя самое: иссохлось на глазах, скрючилось. И запах не просто гнилостный пошел, но с привкусом все той же сладости, от которой Степного Льва воротило.

И Аслан махнул рукой: не потчевать тело любимого бахса маслами да отварами ценными, не бальзамировать, чтоб отнести в родные пески Степи. Хоронить.

Здесь? Да, у дороги. Словно бы Землею Лесов рожденного. И руки отварами травяными, на густом кумысе настоянными, умывать дважды в день. Лицо тоже. Потому как если зараза в войско войдет…

Сам Хан вернулся в Шатер, поставленный на стоянку, и позвал к себе тех, что остались.

Опустился в парчовые подушки, да испросил кумган степной воды живой – жгучей. Слушать стал.

Что сказывали Хану? Говорили немного – все больше просились назад, в землю Степи. Дрожали, словно бы ветки дерева тонкого, что растет среди Лесов, да роняет листья по дождливой поре. Молились.

Уговорами пытались запугать его, Степного Льва, не зная даже, что и так боязно ему. Да только не разумели они: коль не придет он к сыну родному, не испросит того, по-за что он предал отца, ему жизни не видать.

И он все больше смурнел. Сердился на бахсов почтенных, что предложить ему ничего не могли. И все чаще за плеть из кожи змеи гремучей хватался: приказывал говорить с подземным богом.

А потом, как оставили жертвою козу на погребальном костре, открыли: старый бог, что живет под землею, приказал Хану не идти в Белый Город. Смерть предрекал. Да упомянул, что спасет тот сына своего ценою дорогой.

Долго думал Хан, не подпускал к себе ни воинов статных, ни жен любимых. Размышлял.

Уж повидал он немало зла на своем веку. Где только не ходил, чего только не видывал. Не забоялся ничего, оттого и сам страх наводил что на Степь, что на соседние Княжества. Так неужели сейчас отступится?

И Аслан уразумел: не отступится, сдюжеет. Сына родного увидит, да спросит сам, отчего тот отца великого предал. И как ответ ему не приглянется, так и голове на плечах не сидеть.

И по утренней заре, замешанной на последних лютых днях ледовой поры, войско снова двинулось в путь.

***

Заринка не могла уснуть.

Рядом с нею горело тепло Свята, и это заставляло ее, обессиленную днями путешествия, лежать без сна.

Друг нынче расцвечивался предивно, разноколерно – от янтарно-желтого до пурпурно-ружового, а посему и разумела шептуха: мечется. Сам мается растерянностью своей.

Мысли путались. Спотыкались друг о друга, сталкивались. И от этого Заринка вздыхала. Тихо, едва слышно – чтоб не разбудить Свята. Он, верно, уже уснул. И что подумает о ней, если она вдруг разбудит его?

Зарина раскрыла глаза.

А ведь матка так и не рассказала ей, что следует делать девке, когда вот так – ночью и одни, на сеннике. И одеяло покровом для двоих.

Нет, конечно, это не та ночь, о которой думалось Заринке. Просто, что делать сейчас, ей тоже было непонятно.

Она ведь привыкла одна. А тут вот – Свят.

И мечталось ей о таком, грезилось. Сны дивные виделись, от которых поутру – румянец нежный на щеках. Помнится, тогда еще Зарина ругала себя за видения: не пристало девке молодой во сне видать такое. Да только как исполнилась мечта, Заре стало страшно.

Девка снова вздохнула и ощутила на плече горячие пальцы:

– Не спишь?

Она поначалу замерла, испугавшись, что разбудила Свята, и тот станет теперь сердиться. Но потом, не разглядев вокруг него темного колеру, чуть успокоилась, откликнулась:

– Не сплю.

Она не знала, дозволяется ли ей, незамужней, повернуться лицом к мужчине, потому как когда лежишь к нему спиною, всяк безопаснее. Но ведь и лежать на одном сеннике без благословения богов тоже нельзя…

И Заринка рискнула.

Она осторожно повернулась к Святославу и столкнулась с его горячим дыханием.

Колера дрогнули. Замерли на миг, словно бы погаснув. А потом расцвели в разы сильнее. И все – теплым, алым подсветом, от которого у Зарины сладко защемило в животе.

Свят был слишком близок.

Теперь Зара ощущала его запах – терпкий, мужской. А еще – теплый. Родной, словно бы всю жизнь вот так – на сеннике разом. И от запаха этого у нее кружилась голова. А может, от усталости? Но голова кружилась точно. Плыла…

Девка закрыла глаза всего на миг и снова открыла. А Свят продолжал глядеть на нее.

– Отчего? – Он снова опалил ее своим дыханием. – Ты ведь устала. Ни одной ночи не провела на лавке за последнее время. И я не знаю, как долго мы здесь. Самое время – отдохнуть, и…

Он, видно, хотел сказать что-то еще, но передумал. А Заринка не сдержалась:

– Не могу. Я ведь никогда раньше вот так… на сеннике…

Она смутилась и опустила глаза. Замерла. Сердце перестало биться, а за ним и дыхание остановилось.

Все бы ничего, да только сенник оказался слишком узок. И лоб ее коснулся груди Свята.

Заринка замерла. Ей стало так страшно, что она не разумела: следовало снова отвернуться или отодвинуться? Или, быть может, что-то сказать? Пусть даже глупое, только чтобы отвлечь и себя, и его от мыслей пустых.

Да только Свят осторожно погладил ее по голове, касаясь русых, гладких, как шелк, волос широкой ладонью:

– Я ведь и сам никогда… странно, правда?

Зара облегченно улыбнулась, выдохнула. И согласилась: странно. А еще – хорошо, когда вот так: близко, с одним дыханием на двоих.

Она подняла голову, чтобы поделиться со Святом своими чувствами, как внезапно ее губ коснулись его – мягкие и теплые. И, верно, Заринке в ее снах все так и виделось, да только вживую было в разы приятней.

И целовал-то Свят только губы, а вот откликнулось на поцелуй все тело. Скоро и разом. Жар мощный разлился в животе, отчего сердце девки остановилось на миг. Замерло, испуганное, словно птичка.

А затем затрепетало.

И рука почему-то не осталась лежать на перине, а потянулась к другу, обвила его шею, позволяя тому еще ближе коснуться девичьего тела.

Мысли исчезли.

В голове, словно опьяненной брагой, возник сладостный туман. И Заринка позволила себе большее. Она осторожно раскрыла рот и ощутила – не зная, что такое бывает – прохладную влагу рта Свята.

Испугалась, отпрянула. Нет, мамка точно не говорила ей, что такое бывает. Это ж если просто губами – тогда ладно, но чтоб вот так…

И Свят, видя, что испугал Зару, отодвинулся. Нахмурился, укрывая ее одеялом.

А сам сел, сменив алые колера на темно-синие, с примесью серого:

– Прости меня, Заринка. Не думал я тебя пугать, само вышло. Не стану больше. Ты спи давай. Скоро рассвет, а с ним – новый день. Я выйду на мороз, раздышусь. Спи. Как вернусь, не стану будить.

И он поднялся с лавки, наспех набросил на себя одежду. Да вышел за дверь.

А девка разрыдалась.

Вот дура!

Ей бы лежать себе тихо. Касаться губами губ – пусть и не так смело, но все ж… гладить рукою щеку колкую. И не воровато, когда спит он, а вот так, наяву. С разрешения.

Дышать теплом родным, и позволять ему делать то же самое.

А теперь вот по-за глупостью ее Свят не уснет. А ведь он устал не меньше, и завтра – кто знает? – снова в путь. Снова дорога, в которой молодой охотник с вычерненными кругами под глазами. С плечами опущенными по-за тяжестью груза ейного.

И ведь не вернется. Не потому как гордый – а хороший да славный. Побоится ее пугать.

А она что? Дура дурой! Девка рослая, сама замуж просилась. А тут поцелуя испугалась…

И Заринка снова завыла. Не в голос, нет. Все больше в перину.

А когда слезы закончились, да перина высохла, ее сморил сон.

Глава 3.

Ворожебник метался по палатам подобно раненому зверю.

И каждый, кто попадался на его пути, старался вмиг исчезнуть, испариться. Потому как коль не успевал – пробовал барского гнева. И кнута, что силою дивной, разноколерной, переливался.

А за кнутом тем волдырями кожа шла. Да жижей зловонной сочилась. И пусть не Мор то был, но раны заживали долго, болезненно. И сам барин не помогал им.

А лишь лютовал сильнее.

Отчего? Уж немало девок перебывало на его сеннике, немало их и нынче ждало барской ласки. А вот нужна была ему одна – светловолосая да синеокая, которую он привез в зимних сумерках да поселил в покоях каменных, свою опочивальню ей отдав. А она, окаянная, ласки не приняла. Сбежала.

И теперь вот барин сам не свой.

Сила его колдовская сочится подобно сукровице из ран. Не сдерживается ни словом ворожебным, ни духом барским. И с часом рана та не затягивается, становясь лишь горше.

Глиняный жбан, полный молока парного, разлетелся вдребезги, споткнувшись полным боком о белокаменную стену горницы. За ним – россыпью тарелки из фарфора редкого, кувшин стеклянный. Бокалы, что в самих палатах престольных даром дивным гляделись бы. А там и утварь серебряная выгнулась дугой, оплавляясь на каменные плиты пола живым зеркалом.

Подневольные бабы разбежались врассыпную. Попрятались по углам, осторожно выглядывая да ожидая барской воли.

А тот лишь сказал:

– Запрягай повозку.

И вскочил из-за стола.

В конюшне лошадей снаряжали скоро – о барском гневе были наслышаны. И сани с дорогой упряжью были готовы за десяток минут. Скакуны с норовом – вмиг отнесут господскую ярость подальше от дворовых. А там, глядишь, и сгинет она на сеннике девичьем, вернув хозяину покой и ласку.

Гай взметнулся к поводьям скоро, на ходу сбив с насиженного места старого конюха. Пинком того в дорогу наградил. Ругательством, в котором – часть силы дивной, отчего у старика до вечера мягкое место болеть станет. И поделом ему, окаянному!

Взмахнул кнутом, эманацию дивную из него прогоняя. И сила та отразилась огнем зеленым в круглых зенках глаз вороных, что понеслись во весь опор. А перед повозкой вихрь послал снег разгонять: знать, невмоготу было…

В Камнеграде знали ту упряжку. Расступались шустро, кланялись барину.

И ворота, в которые он не въехал – влетел – раскрылись на ходу.

Вереница ходов заканчивается покоями дивными, в которых замест половиц – небо синее, искрами звезд усыпанное. А посреди звезд тех – Госпожа.

– Сбежала? – Чаровница не сдерживала триумфа, пристально глядя в глаза Ворожебнику. – Я ж тебе говорила: девка, она и есть девка. Дурная, необразованная. А ты – полюбство. И благодарностью моею за нее расплатился. А ей что? Сбежала… да не одна. Доволен?

– Верни! – Гай миновал расстояние между ним и Колдуньей всего за полдюжины шагов. Метнулся к ней – и наткнулся на ледяную стену едва мерцавшей силы. Мерзлая зелень сгустилась кругом него, лишая воздуха. И тут он ощутил, как на шее затянулась живая удавка.

А Чародейка меж тем привстала с небесного мрамора да подошла вплотную:

– Вернуть? – Удавка затягивалась все сильнее. И вот уже Ворожебник не смел дышать. Перед глазами плыло, и привычные очертания покоев Госпожи исчезли, равно как и все вокруг, и остался один лишь голос: – Назови цену…

Гай попытался сказать, но покои кружились все сильнее, а голоса не хватало. Вышел один хрип:

– Все…

– Все?

– Все, что пожелаешь.

– Хорошо, – откликнулась Чаровница. – Слово прозвучало. Я возьму с тебя плату, когда придет час. А девка твоя… в дороге она, теплом мужика молодого согретая. Не веришь? Гляди!

И она махнула перед Ворожебником рукою, раскрыв пространство, словно разрезав тонкую ткань острием ножа. Хлопнуло. И воздух в покоях заискрился, а посреди дыры, что образовалась перед Гаем, возникла небольшая горница. С невысокой лавкой, укрытой сенником. С узким тазом теплой воды и оставленным рядом полотенцем. С девкой, отвернувшейся к стене. И молодым хлопцем, утиравшемся после мытья.

– Гляди внимательно, – улыбнулась Колдунья, – на что променял плату.

Ворожебник увидал, как мужик этот молодой, утерев лицо ручником, ложится на сенник подле девки. И девка та – никто иной, как Зарина.

Его Зарина.

Яростью полыхнуло сразу. И дыра в пространстве, что открылась перед ним, затянулась, обиженно шипя и дымясь, словно бы уголек, брошенный в воду. А Чаровница ликовала.

– Ты пойдешь по следу и заберешь ее, коли нужна она тебе такой. Вот только затем исполнишь слово мое.

Она склонилась к Гаю так близко, что тот ощутил смрадный запах Лесов Симаргла.

Дверь за Гаем затворилась тихо, и Чародейка позволила себе откинуться на высокие подушки, укрытые мягким бархатом. Его везли для Госпожи из самих Южных Земель и, говаривали, будто бы стоила такая ткань, что само золото.

Бархат Колдунья любила. Однако ж насладиться его мягкостью не успела, потому как дверь тихо отворилась, и в покои прошмыгнула девка:

– Гонец прибыл, – служанка боязливо оборачивалась по сторонам, словно бы страшась того, что творилось в покоях, пока ее не было. – Просит дозволенья доложить.

– Зови.

Гонец казался измотанным и уставшим. Одежонка его, выпачканная в дорожной грязи и талом снеге, гляделась особенно неуместной среди высоких перин и бархата заморского. Но вести, что ждала Чародейка, были желанными. Оттого и потерпеть было можно.

– Говори! – Приказала она.

И гонец рассказал:

– Лазутчики доложили, что Хан степной выдвинул войско в сторону Белограда. Только ж идет не так, как зимами раньше.

– Не так? – Колдунья сощурила глаза, становясь похожей больше на зверя, нежели на женщину. А в покоях отчетливо запахло страхом – гонец почуял хищную природу Госпожи.

– Не так, – откликнулся он осторожно. – Раньше старый Хан шел Землями Пограничья, собирая скарб еще до Лесных Княжеств. Нынче же обходит их, словно бы что гонит его вперед. Не останавливается надолго ни у одного города, что отделяет Степь от Леса. И стоянки все – короткие, вынужденные. А еще…

– Что? – С нетерпением спросила Колдунья.

– Лазутчики донесли, что в Белограде сын его наместником сел. И что правит твердой рукой, только вот…

– Что? – Вновь вопрос, и в тонком голосе сквозит нетерпение.

– Элбарс, первый сын Хана, всегда был верен ему, готовый отдать саму жизнь по первому слову отца. А нынче вот… ощеривается пиками да стрелами в сторону Степи, да город укрепляет. И говорят, быть войне.

Госпожа отвернулась. Она ждала этого, потому как Лесные Земли, если верно поглядеть, не так уж и велики для нее. Стало быть, выпив здесь остатки силы, она захочет еще. А Степь близко: многим ближе Соляных Копей, в который правит сумасшедший Велерад.

– Иди, – обернулась она. – И да, приноси вести с Белограда как можно чаще.

Гонец поклонился, а Чародейка подошла к высокому ложу. Нынче оно было пусто – супруг ее, все чаще забывавшийся во снах, оставался в своей опочивальне. Значит, ее ничто не побеспокоит…

На мягкое покрывало легла соломенная кукла, одетая в кусок холстины дивной, кожаной. В Лесных Землях такую не носили, а вот в Степи… да, она досталась Колдунье от степняка. Как и клок волос смоляных, что сплетался с соломинами.

В углу горницы зажегся пучок травы колдовской, медуничной, что в крови девичьей вымачивалась. И по палатам пополз сладкий запах, к которому Чародейка так пристрастилась. Она вообще любила сладкое, потому как от самой жизни сладости уже не чувствовала, только от силы. Да еще травы…

Кругом соломенной фигуры легли знаки древние, заставившие куклу вытянуться, наливаясь прозрачным очертанием того, кого Колдунья видела лишь однажды.

Руна Сна – и степняк, чей силуэт нынче затихает на ложе, смеживает усталые веки. А перед глазами – дурман, подаренный руной Забвенья.

Знак Обмана, чтоб провести виденье в разум. И вторая, чернокнижная, – чтоб усилить влияние, впечатать в память. А ведь тяжко быть там, где тебя нет. Разрывать пространство раз за разом. Переступать сквозь версты, оставаясь в покоях…

Стало быть, нужно запечатать видение, на что уйдет несколько капель крови. Их Чародейке не жалко, потому как вот она, огненноволосая дева, уже лежит подле степного воина, что наместником в палатах Белограда сидит.

Гладит теплую грудь его, пропуская меж пальцев волос темный. Ласкается.

Шепот ее звучит у самых губ медных, а за шепотом этим к воину с раскосыми глазами приходит забытье. И вот он уже не помнит, чей сын и чей нареченный. Старые обеты стираются из памяти услужливым ароматом медуницы.

Только набатом – слова Колдуньи.

***

Ярослава огляделась.

Кругом нее было темно. Почти. И только в дальнем углу покоев мерцал огонек. Искрился, озаряя коловрат сухих досок пола яркой искрой. И тут же затихал, словно боясь в полную силу войти.

Знахарка пригляделась: слабый. Слишком блеклый, чтобы озарить даже такую горницу.

Яра двинула рукой – и, как ни странно, ничего не ощутила: ни боли, ни тяжести. Будто бы и не рвали ее запястья острыми зубами, да силу из нутра не тянули. А ведь она помнила и море бушующее, и зов голосов. Крики душ неприкаянных…

Только тут ничего этого не оказалось. Легкость и покой. А еще – нега. И так хорошо ей стало, что поначалу она замыслила остаться. Да и отчего бы нет? В этой горнице сухо и тепло. И морем самим не пахнет, солью. И еще бы нареченный был рядом…

Мысли о Даре заставили ее подняться и оглядеться.

А ведь она по-прежнему была боса. Шаг, другой, третий…

Тонкие ступни чуют шершавость досок и запах смолы. И, знать, пол, что держит ее, выделан из старого дерева, отчего коричневого колеру половицы прочно сидят друг к другу. Сосною красно Темнолесье, что оберегает село родное, и к породе той Ярослава привычна. А еще – к смоле, что липнет к коже босой.

А вот стены в покоях высоки. Сбегают под самый кров, теряясь очертаниями в темноте ночной, отчего кажется Ярославе, будто не заканчиваются они, а уходят в самое небо. Верно, небосвод здесь тоже темен. Вот тот, что над ними с Даром у самых берегов был, пестрел звездами яркими, среди которых – две сестры, Медведицами прозванные. И оттого подле моря света огней не требовалось.

Знахарку повело в сторону, и она попыталась найти лавку, чтоб присесть. Только все тщетно – лавок у стен не оказалось. Пришлось осесть прямо на доски – сырые, смолистые. Теперь то ложе в каюте катергона, что так не приглянулось Ярославе поначалу, показалось ей удобным, правильным. Со шкурами меховыми, которыми укрыться можно. С мужем, что нет-нет, да и заглянет на минуту проверить, как его ворожея.

Да только и всего этого, уже ставшего привычным, нет. И тогда, стало быть, Дар унес ее в другую каюту. Или в трюм, где спокойнее и тише? Подальше от моряков и воинов степи, от голосов навороженных, плеска волн. И…

– Его здесь нет, дитя, – услыхала она спокойный голос, что зазвучал в дальнем углу горницы – в том, где мерцал слабый огонек. – Дар остался на катергоне.

Ярослава не разумела, о чем с ней говорят. Да и говорившую разглядеть было тяжко. Ворожея только понимала: с ней шепчется старуха, потому как голос ее напоминал голос Крайи.

– И ее здесь нет, – отозвалась хозяйка покоев. – Крайя в беде, дитя.

Огонек моргнул, и в блике света его Ярославе удалось разглядеть очертания той, что говорила с нею. Пока размытые, едва различимые. Но и этого знахарке хватило.

Женщина была стара. Сгорблена немного и сосредоточена.

Глядела на сухие руки, что сновали над чем-то светящимся, а сама в тот час бормотала под нос:

– Принеси-ка ты мне дощечки, что покоятся в углу. Да не бойся, коль заскачут в пальцах. Озорники, что с них взять… Клятый свет! Не видать ничего. Уж как не люблю прясть зимними вечерами…

Она указала ладонью в сторону Ярославы. Оглядевшись по сторонам, Яра взаправду заприметила небольшую вязанку с насыпанными в нее дощечками. А подле нее – другую, с землею жирной. И с земли той колос пробивался, раскрываясь на конце огоньком серебристым.

– Не медли, – голос старухи окреп, и Ярослава различила в нем силу, которой позавидовал бы молодец лихой. Да только можно ли то? А старуха засмеялась: – Знала я: полотно цветастое тебе в радость пойдет. И с мощью древней справишься, потому как и сама – сильна. А вот что судьба такой выйдет… Ты прости меня, дитя, раз столько испытаний снесла по-за рукоделием моим. Ведь рок у тебя сперва другим был: со Святом сплетенный, с озорниками вашими. И деток-то много вышло – четверо мальцов, да одна девка – как две капли похожая на Мару…

А ведь и в ней, судьбе старой, сила в тебе дремала нечеловечья, а тут и вовсе…

То ж не просто Свят до тебя ходил, отцовского слова ослушавшись… чуял полотно исконное, да все предназначенье свое пытался выполнить. Только что поделать? Вишь, руны не сидят на месте. Скачут, что живые, силой дивной напитанные. Поди удержи их старыми пальцами, озябшими за день работы…

Старуха зачерпнула горсть дощечек, что Ярослава поднесла ей в лозовой вязанке, и Яра увидала, как руны-знаки действительно дрожат. Подпрыгивают, словно не терпя исполнить предначертанное. Ликуют: дескать, вот и нам частичка жизни достанется. А она сладка…

И старуха вновь разразилась руганью:

– Вот и с тобою так было. Разбежались, озорники. Им-то что? Они боли роженицы не ведают, слепые до людей, что живут под облаками. Их взора не хватает, чтоб достать до мира смертных. А я вот видала, как твоя матка выла. От того и мне горько становилось. Пришлось тебе другое полотно отдать. Старое. Диковинное. Я ж его для себя пряла. А тут…

Ярослава глядела на старуху удивленными глазами и не могла поверить в услышанное. Уж коль и взаправду все, что деется перед нею, тогда женщина эта…

– Пряха, – согласилась та, – как есть Пряха. И нынче ты гостишь у меня во второй раз.

– Макошь? – Ярослава едва не села от удивления.

А старуха разругалась:

– Не люблю этого назвища. Люди так меня прозвали. А я – Пряха, потому как пряду ручники судьбоносные, да заворачиваю в них души чистые перед тем, как матке в руки отдать. И ты меня так зови, Ярка. Я ведь и для тебя ручничок смастерила…

Знахарка кивнула. Она не разумела: то ли сон перед нею деется, то ли другое что…

– Не сон, – откликнулась Пряха, – и не морок. Ты здесь, потому как с силою мощной столкнулась. Душа, завернутая в обычный ручник, такого не сдюжит. Сомлеет, выдохнет, да и отойдет в Туманный Лес. Твоя ж другая. Хочешь взглянуть?

Яра кивнула. Она разуметь не разумела, что происходит с нею. Да только вдруг и впрямь та, что стоит перед нею – Пряха небесная? А тогда за непочтение сочтет, откажись Ярослава.

А Пряха лишь улыбнулась:

– Вы, люди, слишком осторожны. Боязливы даже, – она покачала головой, словно бы сокрушаясь о сказанном, – здесь нет тех, кто вас накажет. Ну, да ладно. Гляди вот на свою одежонку.

Сгорбленная старуха на миг показалась молодой ворожее иной, диковинной. Словно бы выпрямилась она, гордо расправляя плечи. Мощью от нее повеяло, теплотой. И силой – такой, что Ярослава едва удержалась на ногах.

А уж когда тонкая ладонь метнулась в сторону знахарки, и вовсе случилось чудо. Порыв ветра – студеный, свежий – налетел на девку. Закружил, завеял. Запел тысячей голосов, что сплетались в одно:

– Гляди, гляди, гляди…

И Ярослава огляделась. То платье, в котором она была в каюте, куда-то исчезло. А на его месте оказалось цветастое полотно. Переливчатое. Разноколерное.

Ворожея впервые видала такие краски.

Они, словно бы живые, играли в тусклом свете единственной лучины небывалыми отблесками, и девка зачарованно загляделась.

– Руны, взгляни на них.

Знахарка пригляделась. То, что она поначалу приняла за темные краски, нынче виделось ей скоплением рун-дощечек. И каждая из них – особенная. Тоже живая, непоседливая. Дрожащая, скачущая то ли от ветра, то ли от силы, ее наделившей.

Бережа укрывала утробу, в которой – Ярослава видела это нынче отчетливо, – билось крошечное сердце сына. Верно, Дар прав был…

А ее собственное, яркими алыми толчками наполняющее грудь, несло над собою руну Алатырь: искристую, живую словно бы.

Коловрат об осьми лучах сиял на каждой ладони – и от лучей этих под кожу знахарки текла мощь дивная, покалывая пальцы да отдавая в кровь тепло.

– Видишь теперь, откуда сила твоя пошла? – Улыбнулась Пряха. – Не от Улады и не от Крайи. Это все я тебе отдала. Гляди еще… кружись!

Ярослава послушалась. Она закружилась вокруг своей оси, продолжая наблюдать за подолом дивного полотна, и узрела, как руны, что были на ней, складываются в громовое колесо.

– Это ж… – ворожея задыхалась, стараясь разглядеть больше. Она на миг остановилась, переводя дыхание, и увидала по подолу другие, запретные знаки. Одну дощечку Ярослава узнала – ее показала ей Крайя, когда Яра была еще малечей. Сказала, будто бы мощь в ней – безмерная, да только и пользовать-то ее можно лишь в особых случаях…

27 338,92 soʻm