Kitobni o'qish: «Пепел былой памяти»
Тёмное фэнтези
Пепел былой памяти
Солнцева М.В.
Кузнец Гоибниу куёт клинки из пепла сожжённых воспоминаний. Платить за такую сталь приходится тем, что дороже денег, — и однажды в его горне оказывается его собственное имя.
Глава 1. Имя, которое сгорело
Гарм просыпался дымом. Не тем дымом, что идёт от кухонных очагов и мокрых дров, а другим — плотным, серебристым, с горькой ноткой, от которой першит в горле. Так пахнет пепел чужих воспоминаний, и в этом городе на него никто не жалуется: здесь им топят горны, им платят за работу, им лечат лихорадку и порчу. Гоибниу открыл ставни и впустил утро в кузницу. Пепел лежал на подоконнике ровным слоем, будто снег, и на нём уже кто-то оставил след — маленький, узкий, будто прошла девушка в мягких сапогах.
Он не стал выглядывать на улицу. Улица Гвоздей никогда не приносила хороших новостей до полудня, а кузнецу нужны спокойные руки. Гоибниу разжёг горн, подождал, пока пламя перестанет метаться, и высыпал в него первую мерку — тусклую, серую, принесённую ещё вчера вечером. Клиент, дородный торговец пряностями, платил за нож не монетами, а этим: неделей на море, когда ему было одиннадцать, и ветром в парусах. Мальчиковая радость сгорала быстро, почти без искр, и в горне остался ровный белый свет — такой ровный, что можно резать по нему, как по воску.
Работать с чужим пеплом невесело, но честно. Ты знаешь, что человек отдаёт, и знаешь, что он этого больше не вспомнит: не вспомнит ветра, не вспомнит, как пахло смолой, не расскажет об этом внукам. Торговец придёт за ножом, похвастается им в трактире и не заметит, что в нём лежит кусочек его собственного детства. Так устроен Гарм. Так устроена плата, которую здесь называют серебром.
К девяти пришёл второй человек, и это был мальчишка.
Он вошёл боком, как входят в чужой двор, и остановился у порога, потому что по полу кузницы не ступают: на полу пепел. В руке он держал мешочек, завязанный на два узла, и держал его так, как держат чужое.
— Гвоздь, — сказал он. — Сотню. Мать велела.
— Что в мешке?
— Не знаю. Мать насыпала.
Гоибниу развязал. Пепел был светлый, ровный, ещё тёплый, будто его сгребли с очага вчера, и по нему сразу было видно, что он хозяйкин: такой берут не из сундука, а из-под заслонки. Такое приносят чаще всего — не годы, а утро; люди в Гарме не замечают, как отдают утро, потому что утр у них много и все одинаковые.
— Здесь на двадцать гвоздей, — сказал он, взвесив горсть на ладони. — И то впритык. Сотни не выйдет.
Мальчишка не удивился и не расстроился, только переложил мешочек из руки в руку, будто тот стал тяжелее.
— Мать лежит третий день, — сказал он. — У нас воды нет. Колодец за домом, а дом за моей спиной, я и хожу.
Гоибниу снял с гвоздя ведро, в котором держал готовое, отсыпал полную горсть и стукнул ею по наковальне, чтобы обошлось без спора.
— Возьми. Это не за мерку, это за то, что дошёл.
— А пепел?
— Пепел забери. — Гоибниу ссыпал горсть обратно в мешочек и завязал его двумя узлами, как завязывал всем: чтобы человек дома развязывал долго и, пока развязывает, подумал ещё раз. — Скажи матери: кузнец не взял и не возьмёт. Пусть лежит и ничего больше не отдаёт. И вот что, — он придержал мальчишку за плечо, — скажи, что она мне должна. Не гвозди: гвозди я дарю. Пусть помнит, что должна.
Мальчишка ушёл. Гоибниу смотрел ему вслед и знал про этот счёт то, что в Гарме знали все и не говорили вслух: у детей не берут — не из милости, а по арифметике. Детское годится на гвозди и ложки, ложка стоит копейку, а детство стоит дороже, и мастер, который взял с ребёнка, в тот же год идёт по миру, потому что за ребёнком приходят родичи. Но держало Гоибниу не это. Держало то, что он, единственный в городе, умел помнить долг, за который ничего не взял.
Мерил он тоже по-своему. Мерка у него была медная, с пробитым дном, в четверть кулака — городская, та самая, которой отмерили ему двенадцать лет назад, и он держал её не в горне, а на полке, рядом с напильниками, потому что мерка — это не посуда, а совесть: её нельзя перековать. Горсть он сверял с меркой, потом с весом, потом ещё раз на глаз, и если выходило на грош больше, чем нужно, он отсыпал обратно, а если меньше — просил добавить, и люди добавляли. Двенадцать лет у него не было ни одного спора о плате, и это в городе помнили, и это в городе считали странностью.
Тот долг он записал куда следует — в собственную голову, в список, который вёл с первого года и в котором ни разу не сбился.
Мелочь он держал иначе. Под подоконником, у самого косяка, в сосновой доске были насечки — короткие, в палец, гвоздём по волокну: каждая означала человека, которому он что-то дал даром. Одиннадцать насечек за двенадцать лет; за этот год он сделал двенадцатую, и доска в этом месте обросла заусенцами, потому что нож у него был не для дерева. Он не вырезал имён: имя в дереве читается всяким, а он не любил, когда в его счёте роются. Имена он держал в голове, как держат горячее — быстро и не перекладывая; и потому, когда мальчишка ушёл, Гоибниу знал про него три вещи: что мать его зовут Ирма, что живут они за водокачкой, и что гвоздей ему хватит на крышу сарая, но не хватит на подпол, и он придёт ещё раз, и во второй раз кузнец возьмёт с него плату — не пеплом, так работой, потому что в Гарме за железо платят железом.
К полудню нож был готов. Гоибниу поднял его к свету, посмотрел на тонкую волну узора, идущую вдоль клинка, и невольно подумал о том, о чём кузнецам думать не положено: сколько в городе людей, которые уже отдали ему всё, что помнили. Он знал по имени всех, кто приходил к нему за десять лет. Знал, кто отдал первую любовь, кто — лицо матери, кто — целый год. Один старик отдал тридцать лет своей жизни, чтобы заплатить за кольчугу сыну, и теперь не помнил сына: приходил, разговаривал, удивлялся, что парень так на него похож. Кольчуга была хороша. Гоибниу помнил про неё каждый раз, когда поднимался молот.
Дверь отворилась без стука. Так входят только те, кому уже нечего терять, и те, кому нечего продавать. На пороге стояла женщина в сером плаще с поднятым капюшоном, и под её сапогами не осталось следов на пепле — Гоибниу отметил это прежде, чем успел сказать «добрый день».
— Мне нужен клинок, — сказала она. Голос был ровный, как остывший металл. — Из того, что я принесла.
Он взял мешочек, прикинул вес и невольно сжал пальцы: слишком мало для оружия. Столько пепла остаётся от одного короткого воспоминания — от запаха дороги, от чужого имени, сказанного вслух один раз.
— Этого хватит на нож для письма, — сказал Гоибниу. — Оружия не выйдет.
— Будет, — сказала она. — Развяжи.
Он развязал. Пепел в мешочке был не серый, а тёмно-золотой, и когда Гоибниу высыпал его на ладонь, свет в кузнице сместился, будто кто-то переставил солнце. Такой пепел кузнецы называют смертным: он остаётся от одного-единственного воспоминания, которое человек готов сжечь последним. На дне мешочка лежала сложенная бумажка. Гоибниу развернул её, прочитал три буквы и почувствовал, как холодная дымная влага утра мгновенно перестала существовать — вместе с улицей, молотом, наковальней и всем Гармом.
На бумажке было написано его имя.
Гоибниу положил бумажку на наковальню и придавил её ладонью, будто она могла улететь, как улетает пепел от сквозняка.
— Это моё имя, — сказал он. — Здесь написано моё имя, и пепел смертный. Кто вы?
Женщина откинула капюшон. Лицо у неё было обыкновенное, усталое, как у всех, кто много лет встаёт до солнца: тёмные глаза, сухие губы, седая прядь у виска. В кузнице стало тише — не потому, что она что-то сделала, а потому, что перестал метаться огонь.
— Ты продал его сам, — сказала она. — Двенадцать лет назад, этому горну, этому молоту, этому мастеру, у которого не было ни жены, ни детей. Ты пришёл в Гарм двадцати лет от роду, и тебе нечем было заплатить за обучение. Ты взял мерку. Мастер спросил: «Что отдаёшь?» Ты ответил: «Всё, что помню». Он был честный кузнец и не взял больше одной мерки — оттого ты и сейчас что-то помнишь: руки, работу, вкус хлеба. Но не себя.
Гоибниу не сказал «неправда». Он стоял и слушал, как в нём отзывается это слово — не памятью, а пустотой нужной формы. Он всегда знал, что там дыра, ровная и аккуратная, как след от вынутого гвоздя. Он придумал себе детство: реку, лодку, отца-перевозчика. Он рассказывал это сам себе столько раз, что почти верил.
— Зачем вы принесли это сюда? — спросил он хрипло. — Не для клинка же.
— Для клинка, — сказала она. — Я собираю проданное. Не всё уходит в пламя; часть остаётся — в поду, в шлаке, в пыли на подоконнике. Я хожу по городам и собираю то, что люди продали, а кузнецы не дожгли. Иногда возвращаю. Чаще — продаю дальше, тем, кто заплатит водой и хлебом. А твоё имя я не продам никому. Из него выйдет хороший нож: такой режет то, чего владелец не помнит, и не тупится, пока владелец не вспомнит всё.
Она говорила спокойно, как говорят о дешёвой рыбе. В горне белый свет стоял ровно; Гоибниу чувствовал его локтем, боком, затылком — так чувствуют свет металла, который уже готов и просит формы.
Он попробовал вспомнить то, что она назвала, — и вспомнил всё, кроме того, что нужно.
Он помнил мерку. Он помнил её до последней царапины: как стоял у порога, как не знал, куда девать руки, как мастер молча показал ему на скамью, а сам пошёл к полке и снял с неё эту чашку. Он помнил, что мастер не спросил, откуда он родом, и не спросил, чем платит за обучение, — он спросил только «что отдаёшь», и это был единственный вопрос за все четыре года, который в той мастерской вообще кому-то задавали.
Он помнил руки. Левая с рубцом через костяшки — след от тигля, который мастер перевернул на себя и не крикнул; на правой большой палец был вдвое шире ногтя и жёлтый от молота. Эти руки он узнал бы и через сорок лет, и это было единственное, что от мастера осталось: он не помнил лица, не помнил голоса, не помнил, как того человека звали, — но помнил, как эти руки отмерили горсть и как мастер, отмерив, высыпал её обратно и сказал: «Не беру». Гоибниу тогда спросил: почему. И мастер ответил: «Потому что ты не знаешь, что отдаёшь. Приходи, когда узнаешь».
— Ты помнишь руки, — сказала женщина. Она сидела, не двигаясь, и смотрела на него так, как смотрят на работу, а не на человека. — Это по-нашему. Кто купил, того и помнят: у тебя в памяти не мастер, а его ладони. Значит, ты честно платил и честно брал, и он с тобой тоже. Это редкость, кузнец.
— Я не понял его тогда.
— И не поймёшь. Он умер, а его лицо у тебя забрал кто-то третий, ещё до того, как ты пришёл к нему в мастерскую. В Гарме каждый мастер один раз в жизни взят в дело, как железо. Твой — тоже. Оттого у тебя его руки, и оттого ты двенадцать лет куёшь ровнее всех: в тебя это вложили руками, а не лицом.
Гоибниу опустил глаза, потому что ему стало стыдно за то, что он слушает это спокойно, и увидел её руки. Левая лежала на колене: на ней не было двух пальцев — безымянного и мизинца, — и не было ровного места от среза, какое бывает от железа: так убирают, когда часть человека в деле и её забирают вместе с делом. Он не спросил, откуда. Она заметила взгляд и не стала прятать руку; она только сказала, как говорят о цене на дрова:
— Двух пальцев нет, это верно. Я за них уже не плачу и не считаю их долгом. У меня нет ни дома, ни родни, ни могил, а значит, и старости не за что за меня взяться, — она помолчала, — но мне не хватает не пальцев. Мне не хватает одного имени. Своего. Оно у меня тоже было и тоже ушло, и по моей работе это не помеха: чужое я узнаю по запаху, а своё мне называть некому. Вы первый за двадцать лет, кто спросил бы.
— И вы не скажете.
— Не скажу, — согласилась она. — Мы с вами оба люди без имени, кузнец, и это, пожалуй, единственная родня, которая у нас в этом городе есть.
— Я выкую, — сказал он.
— Я знала, что ты скажешь это, — женщина чуть сдвинула брови. — Скажи, кузнец, тебе не жаль последнего?
Гоибниу взял бумажку, скатал её в трубочку и убрал за пазуху, туда, где у людей лежат письма от живых.
— Жаль, — сказал он. — Но вам меня не понять. За десять лет через мою кузницу прошло четыреста человек, и все они оставили здесь самое дорогое, что у них было. Я помню их всех. Я — единственный, кто помнит. А кто помнит меня — не существует.
Он поднял молот. Женщина впервые за всё время сделала шаг назад и не стала отвечать. За окном шёл по улице Гвоздей мелкий, серебряный, ни на что не похожий дождь — такой бывает, когда ветер разносит пепел с чужого горна.
Женщина в сером плаще не ушла, а села на скамью у стены, там, где обычно ждали заказчики — те, у кого дело на пять минут, — и сидела так, что её нельзя было не видеть.
Гоибниу держал молот поднятым.
— Опустите, — сказала она. — Я не за тем пришла, чтобы вы у меня что-нибудь отняли. Я пришла сказать, что у вас это уже есть.
— Что у меня есть?
— Имя, — сказала женщина. — Ваше собственное, написанное вашей рукой. Оно в вашем горне, в шлаке, вместе с четырьмястами другими. Я такие вещи узнаю по запаху.
Он тогда не опустил молот. Он стоял и слушал, потому что двенадцать лет учил себя одному правилу: тяжёлое не решают, пока держишь в руках железо.
Про неё в Гарме ходили три рассказа, и все три были неверные. Говорили, что она ведьма; говорили, что она собирает шлак и продаёт его обратно дуракам; говорили, что она живёт у реки и не старится. Правильно было только последнее, и то не целиком: она не старилась не от колдовства, а оттого, что у неё не было своего счёта — ни дома, ни имени, ни могил, — и потому старости не за что было за неё взяться.
— Покажите, — сказал Гоибниу.
Она вынула мешок. Мешок был обыкновенный, суконный, с прожжённой завязкой, и в нём лежали вещи, которые никто никогда не назвал бы вещами: обломок гребня, катушка без ниток, две ложки, обгоревшая бумажка, детская рукавица на одну руку, монета, стёртая до гладкости.
— Это всё, что от них осталось? — спросил Гоибниу.
— Это всё, чем они платили, — сказала она. — Возьмите ложку. У неё была хозяйка, у хозяйки был муж, у мужа была память о том, как они первый раз пришли в этот дом. Он её продал, чтобы купить клинок. Клинок у него отобрали в первом же месяце, а память я подобрала здесь, у вашей наковальни. Так у меня и собирается: я хожу по городам, и в каждом есть кузница, и в каждой кузнице под полом — то, что людям было не нужно.
Гоибниу слушал и смотрел на ложку.
Он помнил хозяйку. Он помнил всех четырёхсот: как они входили, как называли цену и как бледнели, когда называли. Ремесло было устроено честно и жёстко: платить надо было самым дорогим, потому что пепел берёт только такое, и он, Гоибниу, всегда говорил об этом заранее, и никогда никто не уходил обманутым. Он помнил, кто чем платил, — а они не помнили, и это было единственное неравенство в их сделке, и он двенадцать лет считал его справедливым: за клинок — забвение, цена без скидки.
Теперь он впервые задумался, что бывает с их болью после.
— Куда она идёт? — спросил он. — То, что я сжигаю. Куда уходит дым.
— Дым уходит в небо, — сказала женщина. — В небе ветер, в ветре ничего не держится. Держится только то, что падает. У вас жёлоб под горном, у жёлоба яма, в яме шлак, и в шлаке — всё, чего люди от себя отрезали. Я беру понемногу в каждом городе, чтобы у людей не оставалось ни доказательств, ни соблазна. Я не воровка. Я — то, что приходит после.
Она не стала убирать мешок. Наоборот, она развязала его до конца и высыпала всё на скамью — не горстью, а по одному, как выкладывают на счёт.
— Смотрите, кузнец, как это идёт у меня. — Она раздвинула вещи пальцами, и в кузнице стало видно, что они лежат не как попало, а рядами. — Первый ряд — смертный. Тут мало, тут всегда мало. Второй — годы: не вся жизнь, а тот год, за который человек держится, оттого он и дороже прочих. Третий — мелочь: вечера, дороги, лица, чужие имена. Мелочью платят за гвозди и ложки, и в каждом городе мелочи больше, чем людей.
— И что вы с ними делаете?
— Ничего. Держу. То, что я взяла, нельзя сжечь второй раз: второй раз оно горит плохо и идёт на шлак, а из шлака выходит железо, в котором люди потом едят и спят. Вы не думайте про меня дурно, кузнец. Я не продаю память назад и не торгую ею. Я её просто считаю. Пока считают, она помнит хотя бы того, кто считает.
Гоибниу взял со скамьи обгоревшую рукавицу — детскую, на одну руку.
— Хозяина нет, — сказала она, не дожидаясь вопроса. — Её не продавали. Её потеряли, а продали то, чем она была: тот вечер, когда ребёнок в ней спал в санях и мать всю дорогу держала его руку. Мужчина пришёл потом через семь лет и продал вечер, чтобы заплатить за дверь в доме. Дверь ему поставили; рукавицу я нашла в поду.
Гоибниу держал её и не клал на место.
— А это? — спросил он про обломок гребня.
— Женщина, — сказала женщина. — Она продала мастеру не гребень, а то, как её видел муж: он любил её, когда она расчёсывалась. Теперь муж её любит и объяснить не может — говорит, что любит, а за что, не помнит, и от этого в доме тихо. Она вернулась ко мне через год и просила отдать назад. Я не отдаю: мешок на мешок, а у неё в мешке осталось только имя свекрови.
— Это вы тоже считаете?
— Это я тоже считаю, — сказала она ровно. — У меня сорок вещей, и каждая мне обошлась в человека. Ни одной я не взяла у того, кто не назвал цены сам.
Последней в ряду лежала стёртая монета, гладкая, как капля.
— А эта?
— Эта — плата, — сказала она. — Человек купил клинок и заплатил памятью о том, за что купил. Клинок у него отобрали в первом же месяце. Монету он носил двадцать лет и стёр до гладкости, потому что тёр её пальцем, как трут больное место. Он не помнил, что должен, и всё равно знал, что должен.
Гоибниу положил рукавицу на место, к гребню и монете, и вытер руки о фартук, хотя руки были чистые.
— И вы никогда не возвращаете?
— Возвращаю, — сказала она. — У меня было одиннадцать возвратов за двадцать лет, и все они дошли до одного и того же места: человек сидит у своего горна, у него в мешке чужие жизни, и он пришёл за своей. Я отдаю по горсти, чтобы он не умер от того, что вернулось сразу. Кто выдержал — тот живёт дальше и жалеет. Кто не выдержал — я закрываю ему глаза и беру остаток, и остаток лежит у меня в первом ряду, потому что он уже смертный.
— И часто не выдерживают?
— Спросите иначе, — сказала она. — Спросите, много ли их таких. Одиннадцать возвратов за двадцать лет, кузнец, а хожу я по городам дольше, чем в Гарме стоит цеховая изба. Сочтите сами, сколько людей здесь не просили назад.
В кузнице стало слышно, как в горне садится уголь.
— И моё имя тоже там.
Глава 2. Что носят в мешке
— И ваше имя тоже там, — сказала она. — И я вам скажу то, чего не сказала бы другому. Имя можно вынуть. Оно даже не очень крепко сидит: своё имя человек сжигает последним и всегда думает, что обманул печь. Но за него придётся отдать всё, что вы держите, — а вы держите четыреста чужих жизней, Гоибниу, вы единственный в этом городе, кто их держит. Один мешок на другой мешок. Или имя, или память о всех, кому вы куете. Третьего не дают.
— А если я скажу: пусть лежит.
— Тогда лежите и вы, — сказала она спокойно. — Не сегодня и не завтра. Но в этом городе всё, что лежит в шлаке, рано или поздно всплывает: у вас уже второй год сыпется кирпич в дымоходе, и это не кирпич.
Она встала, собрала мешок, завязала его тем же промасленным узлом и пошла к двери. У двери обернулась и сказала последнее:
— Я зайду ещё. Я всегда захожу, когда у человека остаётся один шаг.
Он задвинул засов и сел на наковальню — не на скамью, а на наковальню, как тот, кто не собирается работать до утра. Горн горел ровно; он смотрел в него, пока огонь не стал дымом, и думал не о своём имени, а о четырёхстах ложках, рукавицах и стёртых монетах, сложенных в чужом суконном мешке, — о том, что всю жизнь считал себя честным мастером и ни разу не спросил, кому после него живётся.
Молот он оставил на наковальне и лёг спать тут же, в кузнице, на лавке у стены. Из окна, в которое сыпался серебряный снег, было видно, как фонарь напротив качается и как тень от него ходит по стене вверх и вниз, вверх и вниз, будто кто-то ходит рядом и ждёт, когда он наконец уснёт.
Молот он опустил на следующее утро: ковать было нечего. Он положил бумажку со своим именем на наковальню, посмотрел на неё ещё раз и ушёл из кузницы — впервые за двенадцать лет, не заперев дверь на засов.
В Гарме было четыреста человек, которые когда-то оставляли здесь своё. Гоибниу знал, где живут все, потому что запоминал людей так, как другие запоминают монеты: по рукам, по голосу, по тому, с какой стороны человек входит в дверь. Он ходил по улице Гвоздей от дома к дому и спрашивал одно и то же, коротко и вежливо: «Помните ли вы меня?».
Мясник Отто, у которого под потолком висели три окорока и ни одной фотографии, ответил: «Кузнец, ты меня держишь за дурака. Тебя весь город знает». Гоибниу спросил иначе: «Как звали твою жену до того, как ты пришёл ко мне?» Отто открыл рот и закрыл его. Его жена вошла из кладовой с ножом и мокрыми руками, и Отто посмотрел на неё так, как смотрят на человека, чья фамилия вертится на языке.
Писец Ганс, у которого на чердаке стояло семь коробок с чужими письмами, долго листал свою книгу, а потом сказал то, что сказал бы любой писец: «Записи о тебе у меня нет. О тебе вообще нет записей ни в одной книге города. Я проверял, кузнец. Двенадцать лет назад я проверял, и весной проверю снова».
Сапожник Мартин жил в трёх шагах от Ганса, за углом, и работал с открытой дверью, чтобы в мастерской не держался запах вара. Гоибниу стал в дверях, и сапожник узнал его раньше, чем он сказал слово.
— А, кузнец. Садись, у меня подмастерье ушёл, я теперь с колена работаю, — он показал шило. — Чего пришёл?
— Помнишь ли ты, как я пришёл в Гарм?
— Помню, — сказал Мартин и не стал придумывать ничего лишнего. — Ты пришёл снизу, от реки, босиком, в первую неделю после того, как снег сошёл. Зашёл ко мне за сапогами и денег не имел. Я тебе сшил в долг, потому что ты в дверях просил не о сапогах, а о работе, и я решил: парень без денег и без родни — либо пропадёт, либо будет мастер. Ты вернул через год, монетами, все до одной.
— И всё?
— Всё, — сказал сапожник. — Дальше я тебя знаю как все: кузнец с улицы Гвоздей, работа ровная, платит в срок. Кто ты, откуда, чей сын — не знаю и никогда не знал. Двенадцать лет не знаю, кузнец, а я к тебе не один раз за это время подходил с этим вопросом.
— Ты подходил?
— Подходил, — сказал Мартин спокойно. — Не в обиду тебе будь сказано: к человеку, у которого нет родни, в этом городе подходят все. Сначала спрашивают, потом думают, потом начинают смотреть, что у него под сараем. Я тоже спросил один раз, года три назад, за сапоги для жены. Ты ответил, что не помнишь, и так ответил, что я больше не спрашивал. — Он потёр шило о фартук. — И вот что тебе скажу по дружбе: ты не помнишь, а я замечал. У тебя, кузнец, нет ни одной старой вещи. У всякого мастера в доме есть что-нибудь совсем старое: батин молоток, ложка, которой кормили, шейный шнурок. У тебя нет ни одной.
Гоибниу шёл от него по улице Гвоздей и делал то, чего не делал никогда: считал своих.
Он пересчитал их в том порядке, в котором они приходили: мясник Отто — за жену, вернее, за то, как её звали до того; вдова Лизбет — за два года; старик с кольчугой — тридцать зим; клёпочник с Клёпок — за весну, когда он перевёл клеймо, чтобы отцовский знак не спутался с его собственным; мастер с Нижней, который заплатил тем, что не сказал брату; женщина из-за водокачки, отдавшая лицо сестры; ещё и ещё, и он не сбился ни разу и дошёл до последнего заказа, вчерашнего, торговца пряностями с его неделей на море. Четыреста с небольшим человек. Он держал их по рукам, по голосам, по тому, с какой стороны человек входит в дверь, и это была самая плотная книга, которую он видел в жизни: ни одна строка в городской книге не помнилась так крепко, как эти.
И тут он впервые задумался о том, о чём писцы думают каждый день: почему в книге не стоит ни одной.
Писать он умел. Читать — хуже, а писать даже лучше: буквы у него были ровные, ремесленные, и Ганс однажды сказал про его руку: «Из тебя вышел бы писец, если бы тебя записали». Но в городскую книгу он писать не мог: книга держала человека по родне, а родни у него не было, и потому в ней не было ни графы, ни строки, куда он мог бы вписать то, что держал. Он подумал: если бы у меня было право, я продиктовал бы Гансу четыреста строк за один вечер, по одной на человека, и в городе не осталось бы никого, кто отдал и не помнит, за что. Права не было. За право нужно было три свидетеля, две подписи и родня, а родня — это люди, которые помнят тебя младенцем; младенца не помнил никто.
Вдова Лизбет не стала разговаривать: она открыла дверь, посмотрела на него из темноты и заплакала, а потом долго извинялась и не смогла объяснить, почему она плачет.
К вечеру Гоибниу знал три вещи, и все три были плохие. Первая: ни один человек в городе не помнит его молодым. Вторая: он сам не помнит ни одной зимы до той, когда впервые зажёг этот горн. Третья, которую он понимал хуже всего: он не помнил ни одной своей вещи, которую бы отдал по своей воле.
Он вернулся в кузницу и сделал то, чего не делал никогда: снял колосники, выломал лопатой спекшийся свод и заглянул в поду до самого низа. В поду горна память лежит слоями, как лёд на реке, и слои видно, если посмотреть сбоку: чёрный, светлый, чёрный, светлый. Тридцать лет чужих зим. Четыреста заказчиков. И под всеми, тоньше пальца, серым песком, который ни во что не сгорает и ничем не пахнет, — самая первая запись этой кузницы.
Гоибниу поддел её ковочным крюком, вынул на совок и рассмотрел при свете горна. Слой был не пепел. Слой был пыль от чего-то маленького, выкованного и разбитого — например, от птицы с приподнятым крылом.
Он стоял с совком в руках, и в этот момент в дверь постучали: не вежливо, как стучатся заказчики, и не требовательно, как стучатся сборщики податей, а тихо, ладонью, как стучатся люди, которые пришли отдать долг. Гоибниу не пошёл открывать. Он развёл горн, поставил совок на наковальню и поднял молот — во второй раз за три дня.
Стучали один раз, ладонью, и больше не стучали.
Гоибниу простоял с молотом до рассвета, всё время глядя на дверь, а дверь была самая обыкновенная: сосновая, с кованой полосой, с засовом, который он сам приладил в первую неделю работы. В такие двери не стучат дважды. Либо человеку не отпирают, либо человека нет дома. Гоибниу был дома.
На пороге, между крыльцом и стеной, лежал мешочек из серой шерсти — тот самый, в котором двенадцать лет назад принесли смертный пепел, — и в нём была ровно одна горсть. Бумажки не было. Вместо неё по шерсти углём стоял счёт, коротко, как ставят счёт на бирке: «Обучение: дом, отец, улица, имя. Хранение: двенадцать лет. К возврату предъявлено. Горсть первая».
Он прочитал это дважды, потом бросил мешочек в горн и смотрел, как он тлеет, не поджигая: шерсть горела неохотно, как мокрая.
К полудню он был у писца Ганса — не за бумагой, а за местом.
— Впиши меня, — сказал он. — В любую книгу города. Мне не надо родословной, мне надо строку.
Ганс посмотрел на него поверх очков и сказал то, что говорят нотариусы, когда им приносят дело, за которое нечем платить:
— Строку я тебе напишу за две монеты, и она ничего не будет значить. Книга держит человека не по имени, а по родне: имя без родни в записи пустует, как комната без мебели. Хочешь, чтобы держало, — приведи родню. Или заплати за то, чтобы тебе её приписали: три свидетеля, две подписи, и в книге появится, что ты, кузнец, сын такого-то.
— У меня нет свидетелей, что я чей-то сын.
— Вот именно, — сказал Ганс без всякого злорадства, даже с некоторым уважением. — Двенадцать лет назад я тебе то же самое сказал. Ты приходил тогда босиком.
Сборщик податей пришёл после полудня, когда Гоибниу уже был дома и держал в руках бумажку с собственным именем.
Он входил без стука, но иначе, чем входила женщина в сером: он стукнул о притолоку костяшкой, чтобы его услышали на дворе, а потом вошёл. У него под мышкой была книга в кожаной покрышке, с медной бляхой на ремне, и он держал её так, как держат вещь, за которую отвечают головой.
— Двор на улице Гвоздей, — сказал он, не здороваясь, потому что подати с приветствиями не собирают. — Кузница одна, горн один, оклад двойной, разряд пришлых. Платить.
Гоибниу отсчитал монеты в его ладонь и подождал.
— Третий год беру с тебя двойной, — сказал сборщик, вписывая строку. — Каждый год ты платишь без спора, без просьбы и без слова. Каждый год я думаю: отчего человек, который работает лучше всех в Гарме, платит, как последний заезжий?
— У меня нет родни.
— Это не ответ, — сказал сборщик, застёгивая ремень. — Это причина. Отвечу вместо тебя: с человека, у которого есть родня, берут половину, потому что родня за него отвечает — недоимку платит брат, а недоимку брата платит двор. С пришлого берут двойной, потому что за него не отвечает никто: с кого взять, если ты уйдёшь? Так и живёт казна: кто помнит своё, тот и платит вдвое меньше того, кто не помнит ничего, и в этом у нас с тобой вся разница.
— А если я приведу родню?
— Тогда приходи с тремя свидетелями и двумя подписями, и в книге появится, что ты чей-то сын, и оклад тебе перепишут с двойного на половину. Свидетели — люди, которые тебя помнят с тех пор, как тебе было семь лет. — Он посмотрел на Гоибниу не зло, а как на работу, которую придётся делать второй раз. — Двенадцать лет, кузнец, я собираю с этой улицы. Ни один пришлый родни не привёл. Сперва я думал: ленятся. Потом понял: не у кого.
Он уже повернулся к двери, но вернулся и добавил, тыча пальцем в книгу:
— И вот ещё что. Землю под кузницей ты держишь без грамоты. Земля без грамоты в этом городе считается ничьей, а ничья идёт в город, когда в ней нуждаются. Пока в ней никто не нуждается — живи. Когда понадобится — вынесут и вынесут по закону, потому что написать в книгу о твоём праве нечего: нет родни, нет и наследника, а право без наследника в записи не держится.
— А сверх оклада?
— Сверх оклада — сбор на городскую башню, грош с горна, — сказал сборщик. — Её начали не при нас и кончат не при нас.
— Когда её начали?
— Двадцать четыре года назад, при прошлом старшем мастере, — сказал он и вышел, и книга хлопнула о притолоку.
Гоибниу стоял посреди кузницы с горстью монет, которую не успел убрать, и слышал, как он сам, вслух, без всякой нужды говорит одно слово:
— Двадцать четыре.
Двадцать четыре года назад он был мальчишкой лет семи, где-то, в каком-то дворе, и в Гарме в тот год заложили башню, которую с тех пор строят в убыток. Он убрал монеты в железный ящик, поставил его под наковальню и весь остаток дня ковал так ровно, как не ковал давно: с тем вниманием, с каким человек слушает свой собственный дом, когда в нём что-то скребётся.
Вечером пришёл старик, которому Гоибниу ковал кольчугу для сына. Он приходил с тех пор раз в год, всегда с одним и тем же: садился у наковальни, снимал шапку и просил рассказать. Гоибниу рассказывал: как сын вернулся с войны в третий раз и не узнал порога, как смеялся над новыми воротами, как потом ушёл на юг.
— А что я отдал? — спросил старик и на этот раз. — Ты говорил, но я забываю. Так и должно быть, я знаю. Всё равно спрошу.
— Тридцать зим, — сказал Гоибниу. — По зиме за каждое его возвращение. Тебе оставили, как он уходит, и убрали, как он приходит; потому ты его и не узнаёшь — узнавание стоит дороже, чем память.
Старик долго молчал, потом сказал:
— Значит, я всё-таки заплатил не за железо.
— Ты заплатил за железо, — сказал Гоибниу. — Просто железо в этом городе растёт из людей.
Старик ушёл, и Гоибниу остался один со своей горстью. Он сидел у наковальни и понемногу понимал то, чего не понимал двенадцать лет: смертный пепел не носят кузнецу как заказ. Его приносят только тому, кому его вернут. Смертный пепел — это не материал. Это расписка, которую наконец предъявили.
Тогда он встал, подбросил в горн угля, раздул огонь и открыл мешочек.
Ковать он собирался не по заказу. Он собирался выковать что-нибудь для себя — впервые за двенадцать лет, и он не знал ни одного ремесленного слова для того, что делает.
Неделю из горна не выходило ничего.
Гоибниу пробовал по-разному: держал горсть сутки в тепле, подсушивал, смачивал колодезной водой, подмешивал обычный пепел ольхи и берёзы, клал на наковальню, клал в форму. Смертный пепел вёл себя как речной песок, которого никто никогда не видел: он брал тепло и не отдавал формы.
Тогда он пошёл в книгу города, а книгой города распоряжался писец Ганс.
— Мне нужно имя мастера, который делал серебряных птиц, — сказал Гоибниу. — Маленьких, с приподнятым крылом. Норальдская работа.
Ганс искал долго и без всякого удовольствия, потому что был человеком, который любит порядок, а не тайны. Он нашёл две записи. Первая — расход: серебро, три лота, сорок лет назад, «на изделие, описанное как птица с приподнятым крылом»; получателя в записи не было. Вторая — приписка на поле, другой рукой: «дело закрыто, мастера в городе нет».
— Вот и всё, — сказал Ганс. — И скажу тебе больше, кузнец: у нас в книге много таких записей. Люди приходят, платят, берут работу, а потом их нет ни в одной строке. Я двадцать лет думал, что это писцы у нас нерадивые. Теперь думаю иначе.
— Как иначе?
— Что некоторые вещи в этом городе берут не деньгами, — сказал Ганс и закрыл книгу, как закрывают разговор.
Гоибниу ходил по городу и спрашивал про птиц. Отвечали охотно и пусто: «птицы — это которые на башне?», «серебряные птицы — это ювелир у моста», «не было тут никаких птиц». Последним он нашёл старого кузнеца Эберхарда, тридцать лет державшего мастерскую на Заречной и теперь греющего у печи руки, которые уже не держали молот.
— Тех птиц делали в Норальде, — сказал Эберхард. — А у нас тут их делал один человек, пришлый: нашим на такое терпения не хватало. Он умер. Давно.
— Как его звали?
— Не помню, — сказал старик безо всякого смущения, как говорят про погоду. — Я его и не знал толком. Я знал его ученика. Мальчишку.
— А мальчишку как звали?
Эберхард долго смотрел в печь, а потом сказал то, что сказал бы на его месте любой человек в Гарме:
— Не помню. Странно, да? Я помню его всего: как он свет держал на затылке, как стучал, как смеялся, когда ошибался… — он поискал слово и не нашёл. — Имени нет. Как будто кто-то взял и вынул.
Глава 3. Кто делал птиц
Гоибниу шёл от него домой и понимал, что впервые в жизни разговаривает о себе, не называя себя.
На седьмой день он догадался, что делает не то, и это была простая догадка: он пробовал ковать смертный пепел, а его нельзя ковать. Его можно только показать.
Он развёл горн до белого, до того света, при котором в кузнице не видно ни стен, ни рук, и поставил в угли тигель — маленький, глиняный, тот, в котором плавят серебро. Обычный пепел он в этот день в горн не подсыпал: смешанное уходит на шлак и уносит с собой чужое, а этого он не хотел. Он насыпал смертную горсть в тигель и сел ждать, как ждут у постели.
Пепел не загорелся. Он потемнел, потом стал тёмно-золотым, потом в кузнице началось то, для чего у кузнецов нет слова.
Сначала ушёл запах горна. Он не стал слабее — он стал другим: вместо угля, окалины и машинного масла в кузнице появилась река. Не вода, а именно река: дёготь, смола, мокрый песок, гниющие сваи, и поверх всего — что-то тёплое, похожее на хлеб. Свет в горне встал так ровно, что Гоибниу перестал видеть огонь и увидел белое место, и в этом месте прошли чьи-то шаги: узкие, босые, по холодному полу.
Он знал этот пол. Он не помнил его, но узнал: тело узнало раньше головы, как узнаёт рука работу. В белом свете была низкая дверь, а над дверью — ничего, и в этой двери кто-то стоял маленький и держал её, а больше в свете не было ничего: ни лиц, ни голосов, ни неба.
Потом тигель треснул.
Гоибниу опомнился от боли: он взял его голой рукой, не подумав, и глина обожгла ладонь через всю, до запястья. Он бросил тигель на пол, затоптал рассыпавшийся пепел сапогом, а потом сел на пол рядом и стал собирать его обратно — щепоть за щепотью, сметая в совок, как собирают просыпанную соль. Пепел был серый. Он стал серым ровно в тот миг, когда треснул тигель: из тёмно-золотого он вышел обыкновенным, и в нём больше не было ни реки, ни двери.
Он собрал всё до последней пылинки, ссыпал в мешочек и впервые за неделю отдёрнул завязку с узлом, а не завязал: теперь он знал, что держит, и знал, что горсти стало меньше. Он посмотрел на ладонь: обожжённое место не пошло пузырём, а легло белой полосой, и полоса шла поперёк, как след от гвоздя. Такие полосы у кузнецов заживают месяцами и остаются на всю жизнь.
Он вышел на улицу, потому что в кузнице было нечем дышать, и пошёл вниз, к реке. Не за чем-нибудь, а как ходят, когда в доме сказали правду и надо переждать, пока она уляжется. Улица Гвоздей кончилась, пошёл спуск, потом мост: за мостом было место, где пахло дёгтем, смолой и рыбой, и он остановился на середине моста, потому что понял, что туда идёт, и понял, откуда знает этот запах. За мостом начиналось то, чего он не помнил и что помнило его.
Он вернулся. Лёг на лавку, не раздеваясь, положил обожжённую руку на грудь и пролежал без сна до той поры, когда в окно перестало быть видно фонарь напротив.
Ночью женщина пришла снова. Она не стучала: просто оказалась на пороге, когда он поднял голову от горна, и в руке у неё был второй мешочек, точно такой же, как первый.
— Горсть вторая, — сказала она. — Счёт такой: чего отдано — по частям, и возвращают тоже по частям. Сразу не возвращали ещё никому, кузнец: люди не выдерживают.
— А третья?
— Третья не пепел.
Больше она не сказала ничего. Она положила мешочек на наковальню, рядом с первым, и ушла, и во дворе не осталось следов.
Гоибниу развязал оба мешочка, ссыпал пепел на совок и долго смотрел на две горсти, которые были его собственной жизнью, отданной за право стоять у огня.
Он поднял молот, подержал его в воздухе и поставил обратно к стене: ковать наобум было нельзя, а спрашивать было не у кого. Он убрал оба мешочка в сундук, где лежали щипцы, и впервые за двенадцать лет ушёл из кузницы не в полночь, а в сумерках — как уходит человек, которому надо в другое место.
Заречная начиналась за мостом, там, где река заворачивала вправо и город переставал притворяться камнем: дома делались деревянными, улицы — из утоптанной земли, а над крышами стояли четыре тополя, по которым в Гарме узнавали ветер. Здесь не пахло серебряным дымом. Здесь пахло дёгтем, мокрым песком, смолой и рыбой, и Гоибниу, двенадцать лет дышавший горном, шёл по этой улице и чувствовал, как у него чешутся ладони. Так бывает, когда рука узнаёт работу раньше головы.
Эберхард сидел у печи в двух рубахах, хотя на дворе стоял тёплый день. Он обрадовался хлебу больше, чем человеку: взял, положил на колени и стал есть, отщипывая по кусочку, как едят те, у кого времени много, а зубов мало.
— Про двор спроси, — сказал он с набитым ртом, не дожидаясь вопроса. — Ты ведь за двором пришёл, а не за мной.
— За двором, — сказал Гоибниу. — Где стояла мастерская того, пришлого?
— За четырьмя тополями, — сказал Эберхард. — Считай: от моста четвёртый дом, потом наискосок, потом через пустырь. Там ещё кладка торчит, кирпич красный, с одной стороны закопчённый. Ты не спутаешь: у нас в Заречной кирпич только у сгоревшего. — Он хлебнул из кружки и добавил то, что говорил уже в прошлый раз, но другими словами: — Хороший был двор. Нарядный. У нас тут тогда с покойниками просто было: умер человек — через год никто не помнит, где жил. А этот двор помнят. Не потому, что там мастер был хорош, а потому, что он сгорел.
— А мастер? — спросил Гоибниу.
— А мастер — пришлый, — сказал Эберхард. — Это всё, что я тебе скажу, и это всё, что про него в Заречной знают. Пришёл, снял двор, работал. К нам в Заречную с работой не ходят, у нас работа своя: лодки да смола. К нему ходили из города — господа. Мелкие такие, серебряные. Он их, знаешь, не продавал.
— Не продавал?
— На заказ делал, — сказал старик. — Взял мерку серебра и делает. Мы его за это уважали, у нас всякий норовит побольше взять и поменьше сделать. Он брал впритык, по весу. — Старик подумал и добавил без всякого перехода: — А мальчишка у него был. Вот этого я помню крепко: мальчишка. Худой, в подпалинах вечно, потому что всё в горн лез. И смеялся, когда ошибался. Я его раз за ухо взял за то, что он мне в сеть угли сыпал, а он хохочет. — Он посмотрел в печь, потом в кулак, потом никуда. — Имени, кузнец, не помню. Двадцать раз тебе это говорил, и сам себе двадцать раз говорил, и не помню. Мне семьдесят четыре. Может, от этого.
— Может, — сказал Гоибниу и встал.
Он шёл через пустырь и с каждым шагом знал всё точнее, куда идёт, — не по приметам, а по низу живота, там, где у людей сидит страх, а у него сидела ровная, тёплая уверенность. Через пустырь, наискосок, за четыре тополя. И тополя были на месте: три живых, а четвёртый, ближний к кладке, обгорелый снизу до половины, и с тех пор он рос криво, наклонившись к реке, будто и через двадцать лет всё ещё отворачивался от огня.
Двора не было. Был низкий венец битого фундамента, обросший лебедой, две кирпичные трубы, яма от сарая и кладка горна — та самая, красная, закопчённая с одной стороны. Гоибниу обошёл её кругом, потом сел на корточки, потом просто сел на землю, потому что ноги сделали это без его участия. Он смотрел на кладку и видел, что она сложена правильно: под — на ладонь ниже, чем делают в Гарме, поддувало выведено на север, чтобы тяга не гуляла от ветра, свод над горном — в четыре кирпича, потому что хозяин берёг тепло, а не время. Он знал эту руку. Он работал в такой кузнице все двенадцать лет и никогда её не строил.
Потом он увидел яму за домом.
Яма была старая, края осыпались, и в ней лежало то, что хозяин сгоревшего двора выбрасывал годами: обломки литейных форм, куски тиглей, шлак, скрученная проволока, и поверх всего — птицы. Серебряные, маленькие, с одним приподнятым крылом. Их было, наверное, штук сорок, и они были разные: у одних крыло поднималось слишком высоко, у других клюв выходил тупым, у третьих не было хвоста, — и все они были браком, все были выброшены и все лежали тут, никем не тронутые, потому что в Заречной никто не станет рыться в чужой яме. Гоибниу достал одну. Она была лёгкая, как остывшая капля, и у неё было приподнято правое крыло — то самое, которое он две недели искал в своей руке и не находил.
Он сидел на краю ямы и держал птицу так, как держат найденную монету, которую уже некуда потратить.
— Вы тутошний? — спросила женщина из-за лебеды. Она несла на коромысле два ведра и остановилась, потому что её двор был через два шага. — Коли купить хотите, тут не продают. Тут сгорело всё.
— Я не купить, — сказал Гоибниу. — Я спросить. Как звали мастера, который тут жил?
— А кто ж его знал, — сказала женщина спокойно и поставила вёдра. — У нас его звали «господин из-за четырёх тополей», а по имени — не помню. Я тут двадцать два года живу, а не помню. Бывает так: человека помнишь, а как назвать — нет, и на языке вертится, а всё равно нет. — Она поправила коромысло. — Мальчишка у него был — это да. Мальчишку помню лучше, чем его.
— Что с ним стало?
— Огонь был, — сказала женщина. — Ночью. Горн у него стоял близко к сараю, а сарай был смолёный, и весь наш пустырь тогда был в лодках. Мы выбежали, когда тополь уже горел, а горел он, как свечка. Мастера вытащили уж мёртвого, а мальчишка сам выскочил: он в дыму двери держал, чтоб отец вышел, — вот этими руками держал, я видела. — Она говорила ровно, как говорят о деле, которое давно кончилось. — Потом его увезли. По реке. Кто-то из лодочников взял, у нас тогда с роднёй-то не разбирались: сирота — значит, кто-то везёт. Больше я его не видела.
— И не слышали о нём?
— И не слышала, — сказала женщина. — Я его и не узнала бы. Детей через двадцать лет не узнают, они вырастают в чужих людей. — Она подняла вёдра. — А вы, господин, коли память у вас крепкая, скажите мне одно. В тот год в Заречной у половины людей пропали мелочи из головы: кто какого соседа помнил, кто чем жил. Мы с женщинами спорили, кто из нас путает. Так что, это только у нас так было или везде?
— Везде, — сказал Гоибниу.
— Ну, значит, город наш такой, — сказала она без всякой обиды и ушла с вёдрами, и это было первое за двенадцать лет утешение, которое ему дали в Заречной.
Лодочника звали Йорг, и он не сразу согласился говорить.
— Я в ту неделю пил, — сказал он. — Не от горя, а как пьют лодочники: вода ушла, лодки на берегу, делать нечего. Я тебе так скажу: всё, что я помню про ту неделю, я помню плохо, и половину мне потом рассказала жена.
Гоибниу сел на перевёрнутую лодку и подождал.
— Оно само поднимается, — сказал Йорг и посмотрел на реку. — Ладно. Меня позвали ночью. Не помню кто: в те годы в Заречной половина жила с чёрного дому. Мне сказали: перевезёшь двоих вниз, за мельницу, и чтобы до утра. Я взял лодку, самую ходкую, свою. Их было двое: женщина в платке и мальчишка. Мальчишка маленький, руки у него были замотаны тряпками, обе, от запястья, — тряпки горелые, я это помню, потому что такие пахнут. Он всю дорогу сидел на средней банке и смотрел назад, на наш берег, пока берег не ушёл в дымку. Не спал. Он вцепился в борт, как вцепляются, когда верят не воде, а человеку.
— А женщина?
— На корме, — сказал лодочник. — И вот что я тебе скажу про неё, кузнец, а ты как хочешь понимай. Я такой гребли не видал ни до, ни после. Она гребла всю дорогу сама: сказала — гребу я, и гребла, до самого мыса. — Он помолчал. — У неё с левой руки не было двух пальцев, и я это видел при лунном свете, и я всю дорогу думал, что мне за это будет от бабы, потому что я взял человека без пальцев возить.
— Чем она с тобой расплатилась?
— Ничем, — сказал Йорг. — Тут и начинается нехорошее. Она заплатила мне… — он поискал слово, которого нет, — тишиной. Я на другой день встал и не мог вспомнить, куда дел лодку. Жена говорила: продал. Я пошёл к соседям — смеются. Я всю неделю искал свою лодку, а лодка моя, вот она, лежит у меня под ногами двадцать четыре года, и я с неё тогда же не двигал. Я не помню ни мыса, ни того, что было после, ни как я вернулся. Помню только, что вёз. Это всё, что от той ночи осталось, и то я думаю: не мне, а рукам.
Он наклонился, поводил рукой под бортом и повернул лодку на другой бок.
— Вот, — сказал он. — Гляди сам, коли ты кузнец и знаешь руки. Я её и скоблил, и песком тёр, а она держится, потому что в дерево зашла не краской, а потом.
В борту, у самой банки, темнели четыре неглубоких отпечатка: маленькая ладонь и четыре растопыренных пальца — и рядом, ниже, ещё один след, длинный, узкий, с двумя короткими отметинами вместо концов.
— Мальчишкина рука, — сказал Йорг. — А это её. У меня и бабы моей двадцать лет как нет, а я лодку эту не отдаю и не продаю, и мне на неё смотреть тошно. Хочешь — век слушай, а больше я тебе не скажу ничего: ни как её звали, ни куда мы пристали, потому что и этого не помню.
Гоибниу не стал говорить ему, кто это был и кто был тот мальчишка. Он спросил только:
— А ты тогда не подумал, что мальчишка — чужой?
— А чей он в Заречной, — сказал лодочник, — когда у нас дворов-то осталось сорок, а людей в них никто по имени не помнит. В ту неделю у нас вся улица спрашивала друг у друга имена. Я свою лодку не мог вспомнить, кузнец. Имя — это уже роскошь.
Он вернулся в свою кузницу к вечеру, с птицей за пазухой и с горстью пыли, которую осторожно, как лекарство, собрал в поду сгоревшего горна. Пыль была серая, сухая, без запаха, тоньше муки, и она не сгорала ни в каком огне — он это уже знал. У себя он снял колосники и рассыпал её поверх своей поду, слоем, которого в поду не бывает, потому что его насыпал сам хозяин кузницы. Потом взял совок и снял этот слой обратно, вместе с чужим, сравнил на свету — верх светлее, низ темнее, граница проходит резко, как отрезанная.
И он понял про свой горн то, чего не понимал двенадцать лет. Под горна — это книга. В каждой кузнице она открыта с того дня, когда в ней впервые развели огонь, и первая запись в ней одна и та же: то, чем был мастер, когда был мальчишкой. У сгоревшего двора первой записью была пыль от серебряных птиц. У его собственной кузницы первой записью тоже была пыль — от птицы с приподнятым крылом, и он держал её на совке три дня назад и не понял, что держит след своей же руки, которой ещё не было.
Значит, он не выдумал реку, лодку и отца-перевозчика. Значит, что-то он всё-таки помнил, когда врал себе это по ночам: река была, лодка была, и кто-то был рядом, кто взял его на руки и понёс, — вот только это был не отец, а совсем посторонний человек, и нёс он его не домой, а прочь.
К полуночи он уже не сидел. Он ходил по кузнице от горна к двери и считал вслух — сначала свои года, потом чужие.
Двенадцать лет назад ему было двадцать, и он пришёл в Гарм без родни, без записи и без денег. Двадцать четыре года назад горел двор за четырьмя тополями, и мальчишка держал в дыму двери. Мальчишке было, судя по рукам, лет семь или восемь. Двадцать четыре отнять восемь — шестнадцать. И значит, между пожаром и этой кузницей у него была целая жизнь, длиной в шестнадцать лет, о которой он не помнил ни одного дня, потому что двенадцать лет назад он сам, добровольно, продал её целиком за право стоять у огня.
— Вот и всё, — сказал он вслух, и голос в пустой кузнице прозвучал так, будто говорил кто-то другой, кто стоял за спиной и соглашался.
Он мог бы узнать больше. Женщина в сером плаще ходит по городам, и в мешке у неё лежит его имя, а в поду его горна лежит он сам, двенадцатилетней давности, и это всё продано и посчитано, и всё это можно вынуть — за четыреста чужих жизней, которые он помнит и которые держат его в этом городе крепче родни. Он мог бы спросить у неё, как её зовут, и она ответила бы не сразу. Он мог бы дать ей то, что она просила с самого начала.
Он не стал. Не в тот вечер. В тот вечер он сделал то, что делает всякий кузнец, которому нечего делать: сжег впустую две мерки рядового пепла, посмотрел, как горит, и пошёл спать на лавку, с птицей под головой вместо подушки, — и первый раз за двенадцать лет уснул сразу, легко, как спят люди, у которых нашлось хоть что-то, и не спрашивал себя, верят ли соседи в реку, лодку и отца-перевозчика.
Шлак в Гарме не выбрасывали. Шлак в Гарме был товаром, и торговали им на одной улице, которая так и называлась — Шлачная, хотя шлаковой её сделали не отходы кузниц, а их хозяева: три сарая, две весовые, дощатый навес, под которым стояли ящики с сортированным пеплом, и запах, к которому в Гарме привыкают годами и от которого приезжие падают в обморок уже с порога.
Держал всё это Курт — человек неопределённого возраста, с кожей, как промасленный ремень, и с привычкой трогать вещи не руками, а тыльной стороной кисти, будто любая вещь могла оказаться горячей.
— Кузнец Гоибниу, — сказал он, не поднимая головы от весов. — Ты пришёл продавать или узнавать?
— Узнавать.
— Узнавать дороже, — сказал Курт. — У меня весовые, а не справочная. Но я тебе скажу: ты первый кузнец с улицы Гвоздей, который здесь появился за девять лет. У вас там все честные, у вас под чистят по правилу.
— Откуда ты знаешь, как у нас чистят под?
— По твоему шлаку, — сказал Курт и наконец поднял голову. — Раз в год ты выгребаешь под целиком и сдаёшь цеху. Цех продаёт мне. В твоём шлаке, кузнец, — тут он прищурился и учёл что-то про себя, — один только первый слой и есть, а дальше пусто, как в чужой кассе. Обыкновенный кузнец за год оставляет мне три ящика, а ты — полтора, и это в тебе самое смешное.
Гоибниу сел на ящик, потому что других мест на Шлачной не было.
— Что ты имеешь против моего пода?
— Ничего, — сказал Курт. — Кроме того, что его у тебя нет. — Он отставил весы и вытер руки о фартук, хотя руки были чистые. — Слушай, кузнец, я объясню, потому что мне это самому интересно, а интересного в моём ремесле мало. Память, когда её жгут, уходит дымом и держится в поде, верно. Но держится она не всякой меркой одинаково. Свежая, горячая — держится крепко, год-два, а потом её место в поду оседает, и если под не чистить, она начинает просить. Кузнецы, которые чистят под каждый год, отдают мне первое — и с этого спится хорошо. А те, кто чистит раз в три года, приходят ко мне трясучие, потому что под им уже снится.
— Что снится?
Глава 4. Второй сорт
— Чужие дни, — сказал Курт просто. — Мужик, который отдал первую любовь, тебе её не расскажет, а под расскажет: ночью ты будешь знать, как пахло у неё за ухом, а к утру забудешь, что знал. По Ярмаркам я этих кузнецов вижу за версту, у них глаза как у баб, которые на четвёртом месяце. В Гарме это называют горновой болезнью, и в Гарме её лечат чисткой пода. А у тебя, кузнец, под вычищен весь, как в аптеке, а глаза как раз такие.
Гоибниу не стал отвечать на это. Он смотрел на ящики с пеплом: они стояли ровно, по сортам, и на каждом была бирка.
— А это что? — спросил он, показав.
— Второй сорт, — сказал Курт. — Недожжённая. Её в Гарме продают только через меня, потому что цех за это правило сделал: дожжёшь до конца — платишь гильдии, не дожглёшь и сдашь мне — платишь мне. Она дешёвая, из неё делают гвозди, ложки, дверные ручки. Человек покупает гвоздь и не знает, что в гвозде — кусок чужой свадьбы. Гвоздь хороший. — Он пожал плечами. — А ты, прости, думал, в этом городе всё честно?
— Нет, — сказал Гоибниу. — Я двенадцать лет думал, что честен я.
— Это одно и то же, — сказал Курт и, к удивлению Гоибниу, не засмеялся.
Дальше он говорил охотно, потому что любил говорить о своём ремесле с теми, кто в нём что-то понимает, а понимающих в Гарме было мало. Гоибниу узнал из его разговора три вещи, и каждая потом ему пригодилась.
Первая: в шлаке нет имени владельца, но есть рука. Кузнец, который кует много, оставляет в поде свой почерк так же, как писарь оставляет почерк в книге, и Курт по пеплу определяет мастера не хуже, чем цех по клейму. «Твой под я узнаю между сотней, — сказал он. — Ты держишь огонь ровнее всех в Гарме, у тебя дым идёт без гуляния. Это не от молота, это от характера».
Вторая: у второго сорта в Гарме есть свой покупатель — люди с окраин и деревенские, которые ездят сюда за дешёвым товаром. Но раз в несколько лет находится человек, который берёт у Курта не второй сорт, а именно «вытертое» — то, что он сам называл осадком, — и платит за него дороже первого.
— И что он с ним делает?
— Ничего, — сказал Курт. — Смотрит.
Третья, и Гоибниу услышал её не от Курта, а от его мальчишки-помощника, который разгружал ящики и которому было, судя по всему, лет шесть. Мальчишка сказал, что у Шлачной улицы две хозяйки: одна с деньгами, другая без, и обе ходят в сером, и он их различает по сапогам. Курт за это дал ему по затылку, но не слишком сильно, и потом долго смотрел в сторону моста.
— Есть такая, — сказал он наконец, когда Гоибниу уже собрался уходить. — Не торговка. Приходит раз в три-четыре года. Спрашивает не «что есть», а «что у вас есть такое, чего вы не продали». Я один раз отдал ей катушку, которая не продавалась семь лет: она не взяла ни за деньги, ни в подарок, а забрала по счёту и ушла, и с тех пор я не спорю.
— По какому счёту?
— Не знаю, — сказал Курт. — Она мне его не показывала. Но я тебе скажу, кузнец, одну вещь, за которую ты мне ничего не заплатишь: у неё в мешке — не товар. Я тридцать лет держу Шлачную и знаю, как пахнет чужая память, когда её собираются сбыть. А у неё пахнет так, как пахнет у меня, когда я закрываю на ночь весовую: как будто всё, что висит у меня на крюках, кому-то принадлежит, и она тут просто кладовщик.
Мальчишка-помощник таскал ящики, и на нём был фартук, перешитый из взрослого и подвязанный вдвое.
— Как тебя звать? — спросил его Гоибниу.
— Курт зовёт «эй», — сказал мальчишка без всякой обиды, как говорят про погоду. — А больше никак. У меня нет.
Курт слышал это через двор и не стал делать вид, что не слышал.
— Он приблудный, — сказал он, вытирая руки о фартук. — Три года пришёл, зимой, в голодный год, когда с Ярмарков шли целыми улицами. Кто-то шёл дальше, кто-то остался. Этот остался: сел у моей весовой на порог и просидел сутки. Я утром вышел — сидит. Я в обед вышел — сидит. Я его и взял: он весит тридцать фунтов, а ест за двоих, и у меня от него одна выгода — он у меня второй год вместо совести: ящики считает, и ни разу не ошибся.
— И имени не дал.
— Не моё ремесло, кузнец, — сказал Курт. — Я беру то, от чего люди отказываются. Имя — это, по-твоему, что? Это вещь, которую кто-то должен сказать вслух. Я ему скажу «Мартин» — и что у меня станет? Мартин в Гарме есть, у него сапоги и долги. А этот — просто мальчишка, который живёт при весах, и в этом нет ничего плохого: у меня в ящиках лежит полторы тысячи человек, и у девяти из десяти нет имени, потому что имя не жгут. Имя с человеком не горит, кузнец. Имя остаётся, когда всё остальное уходит, и потому его не сдают.
Мальчишка тем временем открыл крышку ближнего ящика, поднялся на цыпочки и понюхал пепел, а потом потрогал его — не пальцами, а тыльной стороной кисти, как трогал всё Курт, и это было заметнее всех слов, которые сказал хозяин.
— Ты чего смотришь? — сказал Курт, поймав взгляд Гоибниу. — Копирует. Я его не учил. Оно само: живёт при мне два года, и ходит, и трогает, и прищуривается, как я. Через десять лет он будет держать Шлачную лучше меня, а своего не заведёт ничего, и я тебе скажу почему: у него уже нет привычки хотеть. Дай ему хлеба — он съест. Дай ему имя — он не возьмёт, потому что не поймёт, зачем.
Гоибниу смотрел на мальчишку и вспоминал — не про себя даже, а впервые с той стороны. Двенадцать лет назад кто-то так же смотрел на человека двадцати лет, который пришёл босиком, не помнил, чей он, и умел только просить: научите. И тот, кто смотрел, тоже нашёл выгоду.
— Он у тебя сколько стоит? — спросил Гоибниу.
— Он не стоит, — сказал Курт, и лицо у него впервые стало другим: обиженным и усталым сразу. — Он не на весах, кузнец. Ты пойми: я продаю чужое, а не своё. Своим я не торгую, у меня своё всё посчитано и подписано. — Он повернулся и пошёл к весам. — Иди, кузнец. Ты сегодня у меня выспросил больше, чем я за девять лет сказал кому-нибудь, и я уже жалею об этом.
У ворот Гоибниу обернулся.
— Курт, — сказал он. — Ты тридцать лет сортировал чужое. Хоть раз спросил у себя, что ты сдал?
Курт не ответил. Он поднял гирю, поставил её на весы и стал её двигать, и делал это долго, хотя гиря была одна и двигать её было не надо.
Гоибниу шёл с Шлачной наверх, к улице Гвоздей, и по дороге думал о том, что кладовщики не ходят по городам двадцать лет и не старятся. Он не знал, к кому идти с этим, потому что за двенадцать лет в Гарме он завёл одно знакомство — с наковальней, — а разговоры вёл только о железе.
Дома его ждали.
На пороге кузницы сидел, сняв шапку на колени, старший мастер цеха Бальтазар Крам — грузный, опрятный, с бородой, подстриженной по цеховому правилу, — и рядом с ним стоял писарь цеха с книгой в переплёте, а не с теми листами, какие Ганс писал на заказ. Гоибниу понял, что это за визит, ещё за десять шагов и что уговаривать его не будут.
— Кузнец, — сказал Бальтазар, вставая. — У меня к тебе цеховое дело. Ты двенадцать лет держишь горн на улице Гвоздей, платишь пошлину с прибытка, работаешь чисто. Вопрос мой простой: чей ты?
— Свой, — сказал Гоибниу.
— Так в цехе не отвечают, — сказал Бальтазар без гнева, как человек, который двадцать лет говорит одно и то же. — Кузнец в Гарме держится не мастерством. Мастерству я тебя сам обучу за год, если ты мне отдашь мальчишку посмышлёнее. Кузнец держится роднёй: отец, дядя, дед, любой, за кого в книге города поставлена строка. У тебя строки нет. Ты в Гарме, кузнец, никто, и это опасно не для тебя, а для нас: у нас по цеху считается место, а не человек, и покуда место стоит за человеком без родни, цех за него не отвечает.
— И сколько у меня времени?
— До первых морозов, — сказал Бальтазар. — Принесёшь трёх свидетелей или запись о родне из книги города — место оставим за тобой, и пошлину с этого года сложим. Не принесёшь — кузница отойдёт цеху, а под по правилу вскроют и сдадут на Шлачную, потому что место надо чистить, когда меняется хозяин.
Писарь цеха, не поднимая глаз, поставил в книге крестик.
— Зачем вам под? — спросил Гоибниу, потому что голос у него в этот момент был не важнее крестика.
— Затем, что это ваша память, а не моя, — сказал Бальтазар. — В Гарме испокон веку: под при месте, место при роде, род при городе. Ты четыреста человек пережёг, а сколько по вторичному кругу пустил, цех не знает и знать не хочет. — Он надел шапку. — Ты не злись, кузнец. Ты мне нравишься: ты куёшь лучше моего зятя, а мой зять цех сведёт с ума. Но у тебя нет никого, кто за тебя поручится, и потому за тебя поручиться некуда.
Он ушёл со своим писарем вниз по улице, а Гоибниу сел на порог, там, где сидел старик с кольчугой, и просидел так до темноты, глядя на улицу Гвоздей, по которой ходили люди, помнившие всех, кроме него.
Он пересчитал то, что у него есть. Молот, наковальня, горн, кузница в тридцать лет возраста и мешочек смертного пепла, в котором лежал он сам — семилетний мальчишка, державший в дыму двери.
— Морозов ждать недолго, — сказал он вслух.
И в ту же ночь, ближе к третьему часу, он услышал, как в поду под горном что-то завозилось, будто там, среди четырёхсот чужих дней, кто-то повернулся во сне и позвал его — не голосом, а рукой, всей рукой сразу, от плеча до кисти, той самой, которой двадцать четыре года назад держал двери.
Он не встал. Он лежал и слушал. И к утру у него не осталось ни одного сомнения в том, что Курт сказал про горновую болезнь правду.
Мальвина жила на Заречной в доме без номера, у самой воды, и стирала на весь конец города: у неё на верёвках висело бельё, какое в Гарме не вывешивают, — цветное, с вышивкой, дорогое, и она различала хозяйское на ощупь. Слепая она была двадцать лет, а прачкой работала сорок, и в Заречной говорили, что Мальвина не помнит лиц, но помнит людей.
Гоибниу пришёл к ней не с хлебом, а с двумя медными монетами — за стирку рубахи, которую стирать не собирался. Она нашла монеты на столе быстрее, чем он положил их на скамью.
— Кузнец, — сказала она. — Ты с улицы Гвоздей. Мне за тебя не платят, я прачек по рукам знаю, а кузнецов — по походке. Садись, у тебя вопрос, я по голосу слышу, что вопрос.
— Вы говорит, что помните людей.
— Помню, — сказала она. — Не всех. Тех, кто ко мне ходил.
— Кто к вам ходил с сожжёнными руками?
Мальвина положила ладони на колени и некоторое время сидела неподвижно, как сидят люди, которые ищут не память, а место, где она лежит.
— Мальчишка, — сказала она наконец. — Он ходил каждую неделю, летом и зимой. У него были руки, как у тебя, кузнец: мозоли с огня, с этакой затвердевшей коркой по краю. Он приносил мне рыбу, а я смазывала ему руки гусиным салом и завязывала их в тряпки, и на другой день он приходил и всё развязывал, потому что работать нельзя в тряпках. — Она подняла голову, будто смотрела на него, и Гоибниу стало не по себе. — Я его гусёнком звала. Гусёнок, говорю, у тебя руки чужие, а глаза твои. Смеётся.
— Как его звали?
— Не знаю, — сказала Мальвина, и это было сказано так спокойно, что Гоибниу наконец понял: не помнит не она одна. — Все не знают. Я двадцать лет спрашивала: никто не знает. У него был отец, приходил за ним вечерами, такой же тихий, — и отца, слышишь ты, тоже по имени никто не знает. Двор сгорел, а имён как не было.
— Вы говорили с его отцом?
— Один раз, — сказала она. — Он пришёл за мальчишкой и стоял у двери, а я стирала и спросила: как вы, господин, живёте, вас тут никто не знает. Он сказал: «Я человек пришлый, а пришлому имя ни к чему, пришлого держат по работе». И больше не сказал ничего. Я его и не разглядела: он всегда на свету стоял, а я и тогда плохо видела.
— А после пожара?
— После пожара мальчишка неделю жил у меня, — сказала Мальвина. — На пустыре, в сарае, у лодочников, — где только ни жил; а кормился у меня, потому что больше не у кого было. И на седьмой день за ним пришли. — Она замолчала, и это молчание было длиннее предыдущих.
— Кто?
— Женщина, — сказала прачка. — Я её не видела. Она пришла, когда я полоскала, и сказала: «Я его возьму». Голос ровный, как остывший металл, я такие голоса слышу один раз в жизни и помню всю жизнь. Она взяла его за руку и увела, и он не плакал. Я подумала: родня. А потом двадцать лет думала, что за родню у нас в Заречной кого только не берут.
— Вы запомнили её?
— Руки, — сказала Мальвина. — Она подала мне мою же кружку, я по кружке узнала, что это моя. И у неё на левой руке не было двух пальцев. Я тогда ещё подумала: вот и у меня не хватает, только у меня — глаз.
Гоибниу сидел и считал. Двенадцать лет назад к нему в кузницу пришла покупательница с левой рукой, у которой не хватало двух пальцев, и купила мальчишку в подпалинах — всего целиком, со всем, что он помнил. Двадцать четыре года назад женщина с левой рукой, у которой не хватало двух пальцев, взяла за руку семилетнего мальчишку на пустыре за четырьмя тополями и увела.
Он не сказал этого вслух. Он спросил другое:
— Он оставил у вас что-нибудь?
— Оставил, — сказала Мальвина и, не вставая, дотянулась до полки, где у неё лежали пуговицы, нитки, две ложки и что-то бесформенное, шерстяное. — Рукавицу. Одну, правую: он их вечно терял по одной, левую — где-нибудь в городе, а правую — у меня, потому что приходил ко мне с обожжёнными руками и стягивал их у порога. — Она подала ему серую детскую рукавицу, маленькую, с прожжённой дыркой на большом пальце. — Возьми. Мне она не нужна, я не для того её держала. Я держала её, чтобы было что показать, если он вернётся.
Гоибниу взял рукавицу и не сразу понял, что делает: он положил её в карман и накрыл ладонью, как накрывают бумажку со своим именем.
— Он вернулся, — сказал он.
— Я знаю, — сказала Мальвина. — Двенадцать лет назад. Ты ходишь, как он: с пятки на нос, будто всегда идёшь по горячему. Я тебя с первого раза узнала, кузнец, и молчала, потому что ты не спросил.
Он спросил ещё, и это был единственный раз, когда он спрашивал не о пожаре.
— Он жил у вас неделю. Что он говорил?
Мальвина подумала, и в её лице ничего не изменилось, но руки на коленях сжались — не в кулаки, а в две ровные лопатки, как держат бельё, когда его выкручивают.
— Мало говорил, — сказала она. — Он у меня неделю ел так, что я думала, не накормлю: он хлеб брал и половину клал за пазуху. Я говорю: у меня не украдут. А он: это не украдут, это в запас, я не знаю, где буду ночевать. Семи лет человек, а считал уже как старик.
— Что он говорил про отца?
— Про отца говорил. — Она повернула голову к окну, за которым ничего не было видно, и Гоибниу показалось, что она читает оттуда. — Он говорил: «Мой отец делает птиц». Я говорю: какие птицы, у нас на Заречной птицы — воробьи да речные. А он: серебряные, маленькие, на ладонь, и у них одно крыло приподнято. Он это говорил не как хвастают, а как объясняют дорогу: вот тут поворот, там четыре тополя, а там мой отец делает птиц.
— Ещё.
— Ещё он говорил про имя, — сказала Мальвина. — И это я запомнила слово в слово, потому что не поняла тогда. Он говорил: «Имени у нас нет, у нас есть работа, пришлому имя ни к чему». А потом сказал: «Мне дадут имя, когда я сделаю первую, которая полетит». — Она замолчала. — Я спрашиваю: а что, которые не летят? А он отвечает: которые не летят, те в яму.
Гоибниу сидел и смотрел на свои руки, потому что смотреть больше было некуда.
— Ты его спрашивал про имя отца? — спросила прачка. — Ты не спрашиваешь, кузнец. Ты про руки, ты про пожар, ты про то, кто увез. А про имя — нет. Знаешь или не хочешь?
— Не знаю, — сказал Гоибниу. — Я в этом городе двенадцать лет, и я всё это время думал, что живу без родни по своей вине.
— А имена тут ни при чём, — сказала Мальвина. — У нас в Заречной была женщина, её двадцать лет звали Марта, а как умерла — в приходской книге нашли, что она Грета, и целый конец об этом спорил, потому что за двадцать лет привыкли. Имя — это не то, что у тебя отняли. Имя — это то, что кто-то должен был сказать вслух два раза: один раз при тебе, другой после тебя. Кто тебе его скажет-то?
Она встала и пошла к кадке, и руки у неё делали то же, что делали сорок лет: поднимали мокрое, отжимали, вешали. Она говорила из-за кадки, не поворачиваясь:
— Он у меня спал головой к печи и ложился так, чтобы видеть дверь. Я ему говорила: тут некому входить, я одна живу. А он мне: «Дверь я держу, я привык». Только левой рукой работал, а правую берёг, я ей и руки мазала. Про правую и не говорил ничего; я и до сих пор не знаю, чем он её берёг.
Больше она о мальчишке не сказала ни слова, и это было самое тяжёлое из всего, что она сказала, потому что она сказала всё, а дальше шла её собственная рыба, вода и полоскание.
Он просидел у неё до сумерек, и она всё это время стирала и говорила о том, какой была Заречная до пожара: как пахло смолой, кто держал лодки, как в тот год у половины людей из головы пропала мелочь, а они спорили, кто из них путает. Он слушал и постепенно начинал понимать, что она говорит не о городе. Она говорила ему его собственное детство, единственным способом, каким это было возможно: со стороны.
Домой он не пошёл. Он пошёл на улицу Гвоздей, к дому под вывеской с окороком, и постучал в дверь, за которой жил мясник Отто — тот самый Отто, который три дня стоял у его кузницы, когда из трубы шёл белый дым.
— Ты за мясом? — спросил Отто, вытирая руки о полотенце. — Полночь, кузнец.
— Не за мясом, — сказал Гоибниу. — Помнишь, я тебя спрашивал, как звали твою жену до того, как ты пришёл ко мне?
Отто отступил от двери, и Гоибниу вошёл в дом, где пахло копчёным и где за перегородкой спали дети.
— Марта, — сказал Гоибниу. — Её звали Марта, и вы с ней пришли в этот дом в туман, на второй день после Покрова, и у неё с правой ноги развязался башмак, и ты её за это дразнил до самой весны. Ты отдал мне это год назад за два ножа. Ты платил за жену тем, как вы первый раз вошли в собственный дом, и я помню это лучше, чем ты помнишь, что ел сегодня.
Мясник стоял очень тихо. Потом сел за стол, на котором лежали его ножи, и стал смотреть на них так, как смотрят на реку, уносящую что-то твоё.
— Кузнец, — сказал он хрипло. — Ты меня обманул?
— Нет. Ты сам назвал цену, я тебя предупредил, я взял не больше мерки. — Гоибниу сел напротив. — Я тебе другое скажу. Я единственный в этом городе, кто помнит. Четыреста человек, Отто, и все они ходят и не знают, чего им не хватает. Я молчал двенадцать лет, потому что считал нашу сделку честной. Я и сейчас считаю её честной. Но раз я один помню — значит, я один и должен вернуть.
— Чем вернёшь? — спросил Отто, и голос у него дрогнул. — Словом?
— Словом, — сказал Гоибниу. — Другого у меня нет. Мне четыреста вечеров понадобится, а у меня до первых морозов. Я начну с тех, кому хуже всех, а ты не ходи ко мне больше ни за чем и никому пока не говори. Я ещё не знаю, чем это кончится.
Он ушёл в темноту, а мясник Отто сидел за столом и повторял про себя имя, которое наконец нашло своё место: Марта. На утро он рассказал это жене, и она заплакала, и об этом к полудню знала вся улица Гвоздей, а к вечеру — весь Гарм.
Гоибниу узнал об этом последним, потому что весь день ковал и ничего не слышал, кроме молота.
Глава 5. Счёт за хранение
К полудню на улице Гвоздей стояло пятнадцать человек, и Гоибниу, открыв кузницу, никого не узнал бы, если бы не руки: у всех были руки, которые у него в памяти значились отдельно от лиц — с узлом на левом большом пальце, с ожогом от брызг, с четырьмя пальцами на правой.
— Заходите по двое, — сказал он. — И запомните: я не возвращаю товар. Я отдаю то, что помню. Это не то же самое, и я не знаю, как оно у вас уляжется.
Улягалось по-разному.
Писец Ганс пришёл последним, когда остальные разошлись, и с ним была та же книга под мышкой, с которой он стоял у кузницы в дни белого дыма. Он сел на скамью у стены и сказал:
— Кузнец, я тебе помогу с оговоркой: я двадцать лет служу книге города и знаю, что записи делают людей. Ты хочешь назвать мне то, чего во мне нет. Говори.
— У тебя был брат, — сказал Гоибниу. — Младший. Он утонул на Благовещенье в позапрошлом... нет, в позапозапрошлом году, в половодье, и ты не был на похоронах, потому что в тот день тебе отдавали место писца, и место отдавали за то, что ты заплатил кузнецу. Заплатил братом. Мерка вышла ровная: ты отдал всё, что помнил о нём, — и голос, и то, как он смеялся, и то, что он тебе говорил в лодке за неделю до воды. Ты эти двенадцать лет думал, что у тебя был один брат и тот умер младенцем.
Ганс сидел очень прямо и держал книгу обеими руками, как держат её на суде.
— Имя? — спросил он.
— Нильс, — сказал Гоибниу. — Нильс, и он звал тебя «старик» с семи лет, потому что ты в семь лет собирал какие-то бумажки и раскладывал их по порядку. Ты меня к себе в первый раз привёл именно из-за этих бумажек: я пришёл босиком, а ты сказал: «Кузнец, у тебя руки, как у моих раскладок, всё по порядку». А потом ты меня в книгу не вписал, потому что родни не было.
Писец Ганс встал, вышел на улицу, вернулся и сел на то же место.
— Я тебе вот что скажу, — проговорил он. — Ты мне вернул не брата. Ты мне вернул то, что я продал брата. Это уже не вернуть, кузнец; это теперь во мне навсегда, и я теперь буду знать, за что мне было спокойно двадцать лет. — Он аккуратно положил книгу на колени. — И я тебе за это, против всякой совести, благодарен. Пиши мне, что помнишь. Пиши имена. Я буду записывать: у меня рука на это поставлена.
Вдова Лизбет оказалась хуже.
Она пришла в сумерках, не села, не сняла платок и слушала стоя. Гоибниу сказал ей то, что помнил: Норальд, обоз, три года, как она носила воду на второй ярус, где лежали обожжённые, и как зимой ставила горячую золу в мешки и посыпала дорогу от лазарета до угла, чтобы по ней ходили те, кто не может скользить. Она слушала, глядя в стену за его плечом.
— А зачем? — сказала она наконец, и голос у неё пошёл вверх. — Зачем ты мне это вернул? Я двенадцать лет спала. Я знала, что где-то там был год, а какой — не знала, и в том году был вот этот лаз, и человек, и он умер, да? Отвечай: он умер?
— Умер, — сказал Гоибниу.
— Ну и вот, — сказала Лизбет и в первый раз за всё время посмотрела ему в лицо. — Все говорят: кузнец честный, кузнец берёт мерку и не больше. А я тебе скажу, кузнец: ты брал у нас самое дорогое и оставлял самое дорогое, и у всех выходило по-разному. Кому ты теперь вернёшь три года? — Она вышла, хлопнув дверью, а через два дома остановилась, села на ступеньки и заплакала, и никто в Гарме не смог бы объяснить, отчего.
А старик с кольчугой не спрашивал ничего.
Он пришёл, сел у наковальни, снял шапку, как всегда, и сказал:
— Я слышал, ты теперь отдаёшь.
— Отдаю, — сказал Гоибниу. — Я всё помню про твоего сына. Тридцать зим, по зиме за каждое возвращение; тебе оставили, как он уходит, и убрали, как он приходит. Я знаю, как он держал ложку, я знаю, что он ходил налево, как медведь, и что он боялся кузнечного огня с детства и потому не пошёл в отца. Я знаю, как он сказал тебе «я на юг», и соврал, и ты это понял и не сказал ему.
— Говори, — сказал старик. — Ты не торопись. Я весь вечер свободен.
Гоибниу говорил до ночи. Он рассказал старику тридцать зим — не подряд, а так, как они лежали в нём: как придётся, зимами, сшитыми друг с другом не по времени, а по рукам. Старик слушал, кивал, один раз попросил повторить место про то, как сын вернулся в третий раз и не узнал порога, и потом ещё раз — про то, как он смеялся над новыми воротами. К концу разговора он спал сидя, а Гоибниу накрыл его своим тулупом, и старик, проснувшись в темноте, не сразу понял, где он, и сказал в темноту одну фразу:
— Значит, он был. Всё-таки был.
До четвёртого дня к Гоибниу ходили двое, которых он не ждал.
Первый был человек в дорожном платье, с Ярмарков, и он вошёл так, как входят в лавку: осмотрелся, оценил горн, весы, ящик с гвоздями и только потом поклонился.
— Кузнец, у тебя, я слышал, завелась запись, — сказал он. — Списком. Кто, что и когда. Пятьдесят монет, и я увожу её сегодня.
— Не продаю.
— Ты не понял, — сказал приезжий, и голос у него стал мягче, потому что мягким голосом торгуют лучше. — Я беру не твою память, кузнец, и не твою работу. Я беру список. Список — это не память и не железо. Список — это бумага. Люди с деньгами на Ярмарках заплатят мне втрое, потому что по такому списку видно, кому можно дать под залог и у кого в доме не осталось ничего, за что человек держится. Дай мне его, и я тебя не знаю, и ты меня не знаешь.
— Я его не писал.
— Значит, писал писарь.
— Значит, и продавай с писаря.
Приезжий постоял, посмотрел на него как на работу, которую придётся переделать, и ушёл без злобы.
— В городе найдётся тот, кто напишет такой же, — сказал он уже с порога.
— Найдётся, — сказал Гоибниу. — Их тут с утра до ночи ходит по двое.
Второй была женщина с меркой собственного пепла. Она внесла её в кузницу, поставила на наковальню, как ставят на стол, и развязала, не спросив.
— Возьмите, — сказала она. — Вот. Возьмите и сожгите, чтобы я не помнила. Муж у меня был в Норальде, и он мне в тот год писал, и я его не дождалась, и я хочу, чтобы не было ни письма, ни его.
— Я не беру.
— Вы кузнец, — сказала она растерянно, потому что в Гарме этого не говорят кузнецу.
— Я кузнец, а не под, — сказал Гоибниу. — Меня двенадцать лет принимали здесь за одно и то же, и я сам так думал. Я отдаю, а не беру: с этой недели и до морозов. Что ваш муж писал вам, я не помню и знать не могу: он ко мне не ходил, вы ко мне не ходили.
— Тогда к кому?! — крикнула она так, что со стены отозвался напильник.
— Ни к кому, — сказал Гоибниу и подал ей мешочек обратно. — Идите домой, отвяжите и не жгите. В этом городе каждый себе под. Сожжёте — сама себя и съедите, а вернуть будет не у кого, потому что мастеров, которые жгут чужое за мерку, здесь восемь, а таких, как я, — один, и он занят.
Она ушла с мешочком под фартуком и по дороге два раза оглянулась: не за ней ли, не передумал ли. Он не передумал. Он открыл дверь пошире, потому что на улице уже стояли по двое, и до вечера не закрывал её.
К четвёртому дню про кузнеца на улице Гвоздей в Гарме знали все, и город раскололся ровно надвое, как раскалывается слиток по неправильному шву.
Одна половина стояла у его порога — с утра до вечера, по очереди, по именам, которые записывал Ганс: кто хотел вернуть жену, кто брата, кто год, кто лицо, кто целый дом, — и Гоибниу говорил, а люди уходили, и не было ни одного, кто ушёл бы прежним.
Другая половина шла в цеховую избу и говорила: под горна — общая городская память, и тот, кто хранит чужое, не смеет распоряжаться им по своему усмотрению; а тот, кто вернул одно и не вернул другому, — вор, потому что раздал часть товара без счёта. Кто-то вспомнил даже, что в Гарме тридцать лет назад сожгли кузнеца за то, что он жёг пепел на продажу, а не на работу; кто-то другой попросил у цеха суда.
Бальтазар Крам пришёл к Гоибниу на пятый день сам и на этот раз был зол.
— Я тебя предупредил: до морозов. Ты, кузнец, до морозов не доживёшь, если так пойдёт. Ты мне цех развалил: у меня мастеровые приходят и спрашивают, за что они отдавали, а это, кузнец, вопрос, после которого мастеровые становятся философами, а работу у меня делает пятнадцать рук. — Он постучал пальцем по своей бороде. — Чисти под и уезжай. Я тебе дам место в Лощине, там куется железо для подков, там родни не спрашивают: там спросят с тебя подковы, и всё. Это не милость, это дело: я тебя хочу вывести из города, пока тебя не вывели головой вперёд.
— Не поеду, — сказал Гоибниу. — И под не отдам.
— Тогда я его отберу, — сказал Бальтазар, — потому что цех ответит перед городом, если в поде кузницы на улице Гвоздей что-нибудь всплывёт. Я тебе вот что скажу, кузнец, и нехорошее: ты, наверное, и вправду честный человек. От честных людей у нас в Гарме больше бед, чем от воров.
В ночь на седьмой день пришла женщина в сером плаще.
Она не стучала, ей это было не нужно. Она стояла у горна, и пламя от неё не металось — Гоибниу уже знал эту её особенность и не удивлялся; удивляться было нечем, скорее уж тем, что за двенадцать лет он ни разу не пожелал, чтобы она перестала приходить.
— Ты начал отдавать, — сказала она. — Я за этим не слежу, но я вижу по поду: под у тебя потемнел на два пальца. Чужое, которое вернули, уходит из пода само, и это не по-нашему — это уже по-чужому. Тебя за это, я знаю, судят: в этом городе всё сводят к поду.
— Скажите прямо, — сказал Гоибниу. — Двенадцать лет назад я отдал вам всё. Что вы с этим делаете?
— Храню, — сказала она. — Я уже говорила. Это моё ремесло, и оно честнее вашего: вы берёте и жжёте, а я беру и держу.
— Тогда назовите мне своё имя.
Она не ответила, и он не сомневался, что не ответит.
— Счёт такой, — сказала она вместо. — Ты взял мерку за мерку и хранил чужое двенадцать лет, и за хранение тебе сделали начисление: место, родня, кузница, молот — всё это ты держал в долг, а долг в этом городе берут не с кузнеца, а с кузницы. Ты сегодня вернул четырёх и ещё четырёх с половиной — я вижу по тем, кто у тебя был. У тебя четыреста.
— Я успею до морозов не всех.
— Ты не успеешь и одиннадцать раз по четыреста, — сказала она спокойно. — Ты вернул другим то, что помнишь; а твоё собственное как лежало, так и лежит. Первая горсть была объявление, вторая — товар, третья — сдача. Я приду с третьей через три дня, и это, кузнец, уже не по моей воле, а по счёту: третья не мой товар, третья — твоя.
— Что там?
— Увидишь, — сказала женщина и пошла к двери. У двери она обернулась и добавила то, чего не говорила ни разу за все три визита: — Ты не бойся, если не будет дыма. Смертный пепел в первый раз у всех идёт без дыма. Дым — это когда горит чужое.
Она ушла, а Гоибниу сел к Гансу, разбудил его, и они до утра писали имена — в столбик, в клетку, которую Ганс расчертил собственной рукой. К утру вышло сто девять. Писарь клялся, что это не те имена, которые человек носит, а те, по которым он живёт, и Гоибниу не стал спорить, потому что не умел объяснить разницу лучше.
С этого утра на улице Гвоздей в Гарме появилась тетрадь, в которой сто девять строк были настоящими, а остальные пустовали, — и это была единственная книга в городе, о которой нигде не было записи.
Три дня прошли, как вода сквозь пальцы.
Гоибниу работал и отдавал. С утра он чистил под, днём принимал людей — по двое, — а вечером диктовал Гансу, и в тетради стало двести двадцать строк, а часть строк писарь потом зачёркивал сам, потому что записывал не то, что слышал, а то, что понял. Очереди на улице Гвоздей выстраивались с рассвета, и в ней стояли уже не только его заказчики: приходили те, кто когда-то отдавал другому кузнецу, умершему десять лет назад, и Гоибниу говорил им, что не помнит, и они уходили, а некоторые возвращались к вечеру и просили хоть что-нибудь, хоть одно слово.
Цех не спал. Два мастера с улицы Клёпок к вечеру третьего дня прошли мимо его кузницы и посмотрели на дверь так, как смотрят на дверь, к которой вернутся с инструментом. Бальтазар Крам прислал с мальчишкой записку: «К первым морозам. Морозы будут в четверг».
К третьему дню он перестал узнавать очередь.
Это было первое, что у него ушло, и ушло не так, как он ожидал: не память о заказчиках, а лица тех, кто сегодня ждал у порога. Он знал каждого — по рукам, по тому, с какой стороны человек входит, по тому, как он держит шапку, — но к вечеру уже не мог сказать, приходила ли эта женщина вчера или её привела соседка. Гоибниу не сказал об этом никому, кроме Ганса, и сказал не словами, а делом: он перестал называть людей по именам, а называл по вещам.
— Тот, у которого зарубка на большом пальце, — говорил он. — Ему я должен то, как он держал первую клепь. Женщина с платком на одно ухо — у неё сестра, и сестра была красивее, и об этом она отдала три года. Мужчина, который трогает вещи тыльной стороной кисти, — с Шлачной; он не мой, он стоял и слушал.
Ганс писал и в первый день усмехался, а на второй перестал.
— Кузнец, — сказал он, поднимая голову от строки. — Ты говоришь, как говорят о железе: «вот эта полоса, вот эта зарубка». Ты раньше их по рукам узнавал, а теперь ты их по рукам и держишь, потому что в другом месте у тебя уже не держится.
— Знаю.
— Ты знаешь, что ты тратишь? — Писарь положил перо. — Ты отдаёшь чужое, а расходуется твоё. Я двадцать лет служу книге и знаю, как она устроена: книга не отдаёт, пока её не вычеркнут. А ты отдаёшь и не вычёркиваешь, потому что вычёркивать тебе некому и негде. Значит, ты отдаёшь из себя.
— Я это понял на втором десятке, — сказал Гоибниу. — В тот день, когда сбился.
Он сбился на двести двадцать первой строке.
Строка была такая: «Женщина с Заречной, муж — обоз, три года». Он продиктовал её Гансу, а через час сел и не смог сказать, приходила ли эта женщина вообще. Он помнил обоз, помнил, как муж её сидел в углу и как отдавал, — и не помнил, была ли у неё сама она. Ганс нашёл строку в тетради, и строка была на месте, и почерк был его собственный, ровный, ремесленный, а под нею стояло то, что Гоибниу никогда не диктовал: «проверено, отдано в четверг».
— Это не я писал, — сказал Гоибниу.
— Это я писал, — сказал Ганс. — Ты в четверг сказал мне «отдано», а в пятницу забыл, что говорил, и я подписал. Ты мне теперь вот что скажи, кузнец: сколько у тебя в тетради строк, которые ты уже не помнишь?
Гоибниу взял тетрадь и стал читать с первой страницы. Он помнил сто девять. Из двухсот двадцати. Остальные он читал как чужой список: имена были верные, дела были верные, и он не помнил ни одного лица, к которому они шли.
Он закрыл тетрадь и положил на неё руку, как кладут руку на горячее железо, чтобы понять, хватит ли воды.
— Тогда так, — сказал он. — С этой ночи тетрадь — мой под. Что я скажу — то и правда, а чего я не скажу, того в тетради не будет. И вот ещё: если я начну сбиваться на том, чего нет, ты мне это говори и не жалей.
— Не пожалею, — сказал Ганс. — Я на этом и стою двадцать лет.
На третий день, в третью ночь, пришла женщина в сером плаще.
В руке у неё был третий мешочек — такой же суконный, с прожжённой завязкой, и Гоибниу подумал, что она, наверное, шьёт их из чего-то, что покупает по счёту, как всё остальное.
— Третья, — сказала она и положила мешочек на наковальню. — И последняя.
Он развязал. Он ждал пепла и уже приноровился к тому, как смертный пепел ложится на ладонь — тяжелее, чем должен, — но из мешочка вышел не пепел. В нём лежал сложенный вчетверо лист бумаги, мягкий, как тряпка, потому что его много раз сгибали и разгибали, и на листе были буквы, наполовину выгоревшие.
Гоибниу повернул лист к горну.
Буквы были круглые, старательные, с наклоном, который выдаёт человека, пишущего левой рукой, и половина слов осыпалась, но прочесть было можно, потому что просьбы пишут простыми словами, а простые слова читаются даже в углях:
«Господин мастер. Пишу вам третье письмо, потому что первые два вы порвали не читая. Я пришлый, у меня нет родни и нет денег, а учиться я хочу так, что сплю у вашей трубы, чтобы слышать, как вы начинаете утром. Я слышал, вы берёте платой память. У меня есть чем. Отдаю: дом у реки, отца, улицу, своё имя, и всё, что помню о себе до сегодняшнего дня. Прошу принять меня в обучение сроком на год. Научите меня держать свет так, как держите вы, и делать крыло так, чтобы оно было приподнято ровно на столько, на сколько вы делаете».
Подпись была сожжена до одной буквы — “И” — и рядом, ниже, второй рукой, твёрдой и ровной, как остывший металл, стоял счёт: «Принято. Обучение: год. Плата взята полностью».
Гоибниу держал лист так, что бумага начала трястись, и тряслась не бумага, а рука, и он поставил её на наковальню.
— Это писано в двадцать лет, — сказал он.
— Это писано в двадцать лет, — сказала женщина. — Ты пришёл ко мне не за клинком, кузнец. Ты пришёл за клинком ровно так, как приходят за правдой: с мешочком и с просьбой. Клинка я тебе не дам. Я дам тебе то, что у меня лежит, а ты уж сам реши, чей это товар.
— Мальчишка в подпалинах был я.
— Был.
— Мальчишку двадцать четыре года назад увезли с пустыря за четырьмя тополями, и его забрала женщина, у которой на левой руке нет двух пальцев.
— Увезли, — сказала она и спокойно положила свою руку на наковальню, на свет от горна, чтобы он видел.
Гоибниу не стал смотреть долго. Он и так двенадцать лет знал эту руку: покупательницу, приходившую в кузницу с тем же голосом, каким называют цену.
— Зачем? — спросил он.
— Затем, что у сгоревшего двора был товар, которого город не стоил, — сказала женщина. — Мальчишка был последней твоей вещью у отца, и я её взяла, потому что её взял бы кто-нибудь похуже: в тот год в Заречной сирот разбирали, как угли, — кому в лодку, кому в работу, кому в реку. Я не добрая, кузнец. Я та, что приходит после. Я взяла мальчишку и держала его, пока он не вырос в человека, которому было что отдать по своей воле. Когда человек отдаёт по своей воле — это уже сделка. До того это было бы воровство, а я не воровка, ты это сам про меня слышал.
— А отец?
— Отец умер, — сказала она. — Птицу из горна можно вынуть руками, а отца из огня — нет. Мальчишка держал двери, чтобы вышел отец, а вышел дым; вот отчего у него были обожжены ладони и вот почему он умел писать только левой.
Она замолчала, и в кузнице стало слышно, как в горне садится уголь.
— Счёт закрыт, — сказала она потом. — Ты отдал всё, что помнил о себе, получил обучение и двенадцать лет работы. Теперь ты хочешь узнать, кто ты. Я тебе скажу по-своему, как кладовщик: тот, кто делает птиц с приподнятым крылом, был до тебя один, и он умер, а рука у тебя его. Остальное — твоё дело. — Она завязала пустой мешочек узлом. — И ещё одно скажу, потому что это входит в цену хранения. До морозов твой под вскроют, и всё, что ты держишь четырьмястами мерками, уйдёт на Шлачную во второй сорт. Оно будет жить в гвоздях, кузнец. В чужой кузнице, в чужих руках, никем не помянутое. Я этого не хочу, и не из жалости: я честный кладовщик, а не дровяной двор.
— Тогда я выгребу под сам.
— Тогда ты выгребешь чужое и развеешь, — сказала она. — Я думала об этом двенадцать лет.
— А своё?
— Своё ты оставишь себе, — сказала женщина. — Две горсти, кузнец, это теперь всё, что у тебя есть от семилетнего мальчишки, который держал в дыму двери. Из них выйдет то, чего ты сам захочешь, и я не знаю, что именно; печь не моя. — Она впервые за все годы посмотрела на него не как на счёт, а как на работу. — Ковать будешь ночью и не спрашивай советов, потому что советчиков у тебя в этом городе нет.
Он хотел спросить ещё одно: как её зовут. Он даже открыл рот, и она это увидела и сделала движение рукой, которым закрывают дверцу горна. Он не стал.
Глава 6. Горсть третья
Она ушла, и во дворе не осталось ни следов, ни тени, а Гоибниу сел к наковальне и просидел над листом бумаги до той поры, когда стало непонятно, где кончается серый свет горна и начинается серый свет утра.
Вопрос, который Гоибниу задал Эберхарду, был короткий.
— Чем он платил?
Старик жевал хлеб, принесённый ещё утром, и не сразу понял.
— Кто?
— Мастер из-за четырёх тополей. Он делал птиц на заказ и брал серебро впритык по весу. Так не работают: так работает человек, который не хочет ничего сверх. — Гоибниу сел на скамью у печи. — Все кузнецы в Гарме берут памятью. Он не брал. Значит, чем-то платил. Чем?
Эберхард долго смотрел в огонь, потом поставил хлеб на колени и сказал то, отчего у Гоибниу похолодели руки, — сказал негромко, как говорят о том, в чём стыдно признаться, что забыл.
— Собой.
— Как это — собой?
— А вот так, — старик развёл ладони, будто показывал размер. — Я тогда ещё ходил, я носил ему уголь, у них с мальчишкой был один горн и мало дров. И я как-то спросил: что ж ты, господин, никого не берёшь к себе в под, все берут, а ты нет. А он мне: «Я не могу брать чужую память, у меня рука на неё не поставлена». — Старик повторил это с той же интонацией, с какой слышал, и от интонации Гоибниу вздрогнул сильнее, чем от слов. — И потом ещё сказал: «Я беру со своей».
— Сколько он взял со своей?
— Не знаю. Я угольщик, у меня нет весов, у меня есть мешки. — Эберхард кивнул на два мешка у стены. — Но я тебе скажу, кузнец, что я в ту пору видел своими глазами, потому что глаза у меня тогда ещё были. Он худел не по-людски. Первый год он был человек как человек, разговаривал, ругался с соседями за лодки. А году на третьем он уже не разговаривал, кивал. А на пятом — он в лавку заходил и стоял, пока ему не дадут. Я думал: тяжело ему, пришлому, имя такое, что ни продать, ни заложить, ни в книгу. А это он себя уже почти всего переплавил.
— За что? — спросил Гоибниу, хотя знал ответ.
— За птиц, — сказал Эберхард. — Ты их видел когда-нибудь? Мелкие, серебряные, на одну ладонь. Он их делал, а материал какой ему был нужен, он покупал, и серебра уходило немного, он его не крал, а платил впритык. И за каждую птицу он снимал с себя по мерке. По одной зиме, я так думаю. — Старик покачал головой. — Он никогда не говорил, что продаёт. Он говорил: «отдаю». Отдаю, мол, и всё.
Гоибниу встал и ходил по избе от печи к двери и обратно, потому что сидеть не мог.
Он всё это время думал, что под горна в сгоревшем дворе — это чужая память, четыреста горстей, привезённые в мешочках. Что там записи, взятые за работу: жёны, дороги, лица. Что в поду сгоревшего двора лежит то же, что у него самого в поду, — только больше.
Всё было наоборот. Под у сгоревшего двора был пуст в том смысле, в каком опустошён человек, который платил собой. В нём лежала одна жизнь, целиком, отданная мерами за мелкими серебряными вещицами, — и лежала она слоями, потому что он снимал с себя не всё сразу, а по одной зиме, как снимают и запасают поленья в долгую осень.
— Он мне говорил в тот год, — сказал Эберхард уже в спину Гоибниу, — говорил: «У меня есть один человек, и я его сохраню до конца». Я тогда не понял, о ком. Мальчишка рядом стоял.
Гоибниу вышел на улицу и до сумерек сидел на пустыре у красной кладки, у выгоревшего горна, глядя на яму, в которой лежали сорок бракованных птиц. Он прикидывал, сколько в человеке зим. Он не умел считать такую мерку, но знал, что если снимать по зиме за птицу, а птиц у мастера уходило за год десятками, то никакой жизни не хватит, и потому он делал их не десятками.
И точно: в яме лежали сорок бракованных. Значит, годных было во много раз меньше. Значит, у сгоревшего двора был не промысел, а что-то другое — колонна, счёт, порядок, — и на это ушёл человек.
От кладки Гоибниу пошёл не домой, а к писцу Гансу, и пришёл в самое неудобное время, когда писарь ужинал.
— Отца искать пришёл, — сказал Ганс, не спрашивая. — Я знал, что придёшь. Я двадцать лет жду, когда кто-нибудь придёт и спросит про эту строку.
— Про какую строку?
Ганс отставил миску, зажёг вторую лампу и вынул из-за печи не ту книгу, с которой ходил к кузнице, а другую: большую, в обгоревшем с угла переплёте, перетянутую ремнём в двух местах.
— Заречная, — сказал он. — Книга дворов. Пишется по дворам, а не по людям: здесь место, а здесь тот, кто в нём живёт, с роднёй. Вот мост. Вот четыре тополя. — Он листал и вёл пальцем по строкам, и Гоибниу видел, как под пальцем идут плотные столбики имён, крестиков и помет: целые семьи, живые и мёртвые, по порядку. — Вот двор.
Дальше имени не было.
Бумага на этом месте была не выцвела и не прогорела — она была выскоблена: ножом, глубоко, до ворса, так что осталась ямка в листе, и по краям её лежали затвердевшие бугорки отскобленного. Строка шла от края до края столбца, аккуратно, без пропусков, и от всего двора осталась одна приписка другой рукой, через два пальца ниже: «дело закрыто. Мастера в городе нет».
Ганс держал лампу и молчал.
— Кто это сделал? — спросил Гоибниу.
— Не я, — сказал писарь. — И за двадцать лет я не нашёл, кому за это предъявить. Скажу больше: эту книгу двадцать лет никто не открывал, кроме меня, и место это я нашёл сам, случайно, когда писал улицу Гвоздей и мне понадобились четыре тополя.
Гоибниу взял лампу и наклонился над ямкой в бумаге.
— Смотри, — сказал он. — Скоблили не ножом. Видишь край? Он идёт волнисто, мелко и с двух сторон одинаково, как идёт след от личного напильника, когда им чистят заусенец. Кузнецы не срезают ножом — они не умеют, у них для этого напильник. — Он поднял лампу выше. — Тут работал кузнец, Ганс. Кто-то пришёл в книгу и стёр себя ремесленным инструментом.
Писарь сел.
— Зачем?
— Затем, что его искали, — сказал Гоибниу. — И он это знал. Отца искали, а он был пришлый и хотел, чтобы после него в городе не осталось ни двора, ни имени — ничего, за что можно взять.
Он не сказал вслух то, что уже знал: что у отца всё-таки осталось нечто, за что берут, — мальчишка, которого он берёг до конца, и которого через семь лет после пожара забрала за руку женщина с недостающими пальцами. Товар, который она держала двенадцать лет, лежал в её мешке и был ничем иным, как непогашенным остатком по чужому долгу.
— Как его звали? — спросил он всё-таки.
— Не помню, — сказал Ганс и посмотрел на Гоибниу так, как смотрят, когда просят прощения. — И не смотри на меня так. Двадцать лет назад я читал эту строку, я знал её наизусть, я помню даже, что там было три слова и что третье — короткое. Кузнец, я служу книге города и я не помню, как звали человека, чей двор выскоблен моей рукой или не моей. Это, знаешь, хуже, чем не помнить, где ты был в среду.
Гоибниу вернул ему лампу и пошёл домой улицей вдоль реки, потому что по улице Гвоздей идти было уже нельзя: там у его двери сидели люди — не те, что приходят за своим, а те, что приходят и ждут, чтобы он сказал что-нибудь ещё, и он не знал, что сказать, потому что узнал за этот день одну вещь: он не просто пустой человек, который когда-то заплатил. Он человек, за которого заплатил кто-то другой, и за тридцать два года его никто ни разу об этом не предупредил.
Цеховая изба стояла на Верхней, у самого спуска, и снаружи была неотличима от сарая: длинная, дощатая, с одной трубой, из которой никогда не шёл дым. Внутри по стенам висели клейма — сотни, рядами, от больших, ладонных, до мелких, шириной в ноготь, и каждое было чьим-то именем, потому что у кузнеца имя живёт не в книге, а отпечатком на металле.
Он пришёл раньше срока и потому не сразу вошёл в избу: он пошёл по стене, где висели клейма.
Их было сотни, и висели они не по годам и не по улицам, а как их сдавали: тесно, рядами, и у каждого клейма на обороте была бирка — деревянная, с двумя буквами. Гоибниу читал бирки и смотрел на знаки: молот над водой, два молота накрест, колесо, клепь в разрезе, у кого-то якорь, у кого-то просто квадрат. Имя кузнеца живёт не в книге, а отпечатком на металле, и потому у половины этих клейм имени не было вовсе: в цехе мастеров звали не по именам, а по знакам — «квадратный», «якорь», «тот, что с колесом».
В нижнем ряду, где висело самое мелкое, Гоибниу нашёл то, чего не искал.
Клеймо было шириной в ноготь и вырезано тонко, не по-здешнему: над двумя чертами сидела птица, и у неё было приподнято одно крыло. На обороте бирка была пустая. Не стёртая, не переписанная — пустая, как пустая клетка в графе, и в стене под ней зияло маленькое круглое углубление от вбитого когда-то штыря, которое потом залили оловом, а олово потемнело и обросло пылью.
— Ты чего встал? — спросил писарь цеха, у которого в руках была книга.
— Чьё это?
Писарь подошёл, посмотрел и ответил ровно, как отвечают на вопрос из книги:
— Ничьё. Клеймо есть, места нет. У нас такие висят сгоревшие: двор сгорел, значит, и место сгорело, а знак мы оставляем — знак же не виноват. Место пустует двадцать четыре года. В списке против него не стоит ни бирки, ни креста, а стоит прочерк, потому что вписывать туда нечего.
— А в книге?
— А в книге про этот двор выскоблено, — сказал писарь спокойно, и Гоибниу стало ясно, что он не первый, кто об этом спросил, и что писарь отвечает так давно и никогда не задумывался о своём ответе. — Я при книге не первый год, кузнец. Прочерк — это не «нет человека». Это «человека не было». Что ты хочешь: у нас в цехе двести лет считают место, а не человека. Место пустует — и хорошо, что пустует: за пустое место цех не отвечает.
Гоибниу стоял и смотрел на мелкую птицу с приподнятым крылом, вбитую в стену между двумя якорями, и впервые за двенадцать лет ему стало ясно, зачем он пришёл сегодня сам, до свидетелей. Не за время до морозов. Он пришёл сюда потому, что в этом городе у него не было ни строки, ни места, ни бирки, — а на стене висело клеймо, которое никто не снял, и оно было его рукой.
Он снял шапку и пошёл вглубь избы.
Гоибниу пришёл сам, до того как за ним пришли, и это Бальтазару Краму не понравилось: он хотел разбирательства, а не признания.
— Ты можешь сказать своё до того, как я позову свидетелей, — сказал он, сидя за столом на возвышении. За ним висел на стене цеховой список мест: сто двадцать три крючка с бирками, и семь из них были пустыми. — Зачем пришёл?
— Заключить сделку, — сказал Гоибниу. — Ты меня выслушаешь, потом позовёшь свидетелей.
Скамьи были полны: человек тридцать мастеровых, у кого работы было поменьше, пришли в цеховую избу, как ходят на похороны и на суд — за тем же. Писарь цеха сидел сбоку с книгой в переплёте и уже держал перо, не обмакнув. Курт из Шлачной сидел на первой скамье, потому что его вызвали, и на всякий случай держал шапку в руках.
— Говори, — сказал Бальтазар.
— Я не отдам под, — сказал Гоибниу. — И место на улице Гвоздей не отдам. У меня нет родни, и ты это знаешь, и в твоей книге это записано, — но если бы дело было в родне, ты бы ко мне не пришёл. Родня тебе нужна не как доказательство. Ты хотел мой под.
По скамьям прошло шевеление.
— Продолжай, — сказал Бальтазар.
— За двенадцать лет у меня в поду стоит память пятидесяти восьми мастеровых твоего цеха, — сказал Гоибниу. — Я знаю их всех по рукам. Клёпочник Берт, который отдал мне за два молота три года, как он держал первую наковальню. Мастер Вернике с Клёпок — он отдал мне весну, в которую перевёл своё клеймо из круглого в квадратное, чтобы отцовский знак не путался с его собственным. Токарь Юльке отдал мне жену: не всю жену, а тот вечер, в который она согласилась. Я могу перечислять до темноты, и каждый в этой избе знает, правду я говорю или нет.
Он подождал, но в избе стало так тихо, что слышно было, как у кого-то на скамье скрипнул сапог, и этого скрипа хватило.
— Вы отдавали мне своё за железо, потому что я брал дешевле цеха, а цех брал за место, — сказал Гоибниу. — Вы платите трижды: мне за работу, цеху за место и Шлачной за то, чтобы ваш под вывезли и вам вернули совесть. Так двенадцать лет жил этот город, и это честная цена, я не спорю. Я спорить пришёл о другом. — Он повернулся к Бальтазару. — Я верну всё это даром. Пятидесяти восьми. До первых морозов, в твоей избе, при твоём писаре, по твоему списку.
В избе заговорили все сразу.
Писарь цеха встал первым, и голос у него был тонкий, но уверенный:
— Цеховая книга не должна знать того, зачем мастер стоит на месте. В этом вся сила цеха: место выше человека, потому что человек помнит, а место — нет. Если мастер начнёт помнить, зачем он здесь, он начнёт решать, быть ли ему здесь, и тогда у нас не цех, а собрание.
— Сядь, — сказал Бальтазар, и писарь сел.
Курт с Шлачной поднял руку, как в школе, и заговорил, не дожидаясь разрешения, потому что деньги в Гарме говорят раньше вежливости:
— Старший мастер, я вам скажу то, что вам и так известно, но вслух, потому что за это платят. Второй сорт у меня идёт из двух мест: с умерших кузниц и из ваших мастеровых, которые отдают цеху за место. Если он раздаст мастерам назад то, что они цеху отдали, у меня Шлачная обеднеет наполовину, а у вас мастера начнут знать, за что стоят. Это, старший мастер, не про память. Это про цену на железо в Гарме.
— Благодарю, — сказал Бальтазар. — Больше не надо.
Он встал, и в избе сразу стало слышно, как он встал, — так встают люди, которых слушают.
— Ты, кузнец, — сказал он, — сегодня первый за двадцать лет, кто пришёл ко мне в цеховую избу с чем-то, кроме жалобы. Я тебе отвечу по-цеховому. Условия: по моему списку — не по твоему. В моей избе — не у тебя. При писаре. И вернёшь всем, до последнего, потому что если ты вернёшь одному и не вернёшь соседу, у меня в цехе начнётся свара, а свара мне дороже твоего пода. Морозы — в четверг: это твой срок, я его не продлю и не укорочу.
— Согласен, — сказал Гоибниу.
— И последнее, — сказал Бальтазар. — Я тебе не друг и не заступник. Ты получил время, а не право. Если после тебя в моей избе не окажется мастеровых — я тебя повешу на твоей наковальне, и весь Гарм скажет, что это по справедливости, потому что цех не может стоять на людях, которые знают, зачем они живут.
Он сел, и писарь цеха обмакнул перо.
Возвращать начали в тот же день.
Гоибниу говорил, а мастера слушали, и в цеховой избе не было ни одного, кто вышел бы оттуда прежним. Клёпочник Берт при Гоибниу «три года» сидел ровно, как сидят на морозе, а потом встал и вышел, и в тот же вечер снял своё клеймо с цехового крючка и ушёл в Лощину — там куют подковы, и там никого не спрашивают, зачем ему понадобилось ехать к брату, которого он двенадцать лет считал погибшим. Токарь Юльке слушал про вечер и смеялся, а к ночи пришёл к жене с цветами и весь следующий месяц спал в сенях, потому что она не могла простить ему двенадцать лет молчания. Мастер Вернике, самый упрямый человек на Клёпках, узнал про то, зачем он перековал клеймо, и заплакал, а наутро пришёл в цех и потребовал, чтобы отцовский знак вернули на место: «Я двенадцать лет кую не своим клеймом и думал, что это я такой умелый».
К четвёртому вечеру в цеховом списке было пять пустых крючков вместо семи, а в списке Бальтазара — сорок одна вычеркнутая строка из пятидесяти восьми.
Гоибниу выходил из цеховой избы в темноте, и его догонял писарь цеха, который по должности должен был его ненавидеть, а говорил другое:
— Слушай, кузнец. Я при книге двадцать шесть лет. Я тебе вот что скажу, и записывать не буду. У нас есть одно правило, которое с самого начала, и никто не помнит, откуда оно. Оно написано на первом листе цеховой книги, и мне его читал мой отец, а его отец — своему сыну: «Место держится тем, что человек отдал». Мы это понимаем как «работой». Я двадцать шесть лет так и понимал.
— А теперь?
— А теперь я не знаю, — сказал писарь. — На первом листе нет слова «работой». Там просто «тем, что человек отдал». И я весь вечер думаю: а вдруг у нас в цехе сто двадцать три места и сто двадцать три человека, каждый из которых что-то в этом городе отдал, и цех наш — не мастерская, а под горна.
Гоибниу шёл домой и чувствовал спиной, как за ним идут глаза. Он выиграл время — до четверга, и это было всё, что он выиграл. Под у него оставался, цех его не тронет до морозов, а что будет делать цех в четверг, он не знал, и спрашивать было не у кого, потому что тот, кто мог бы ответить, ходил в сером плаще и не имел имени.
Дома его ждали три ящика под дверью, перевязанные верёвкой, и записка, писаная рукой Курта, крупно, для человека, который учился читать по накладным: «Второй сорт. Твой под, первый слой, за девять лет. Купил у цеха по цене лома и держу отдельно, потому что ты мне за него заплатил своим ремеслом, а не деньгами. Считай, что я вернул».
Три ящика стояли у стены, перевязанные верёвкой, и Гоибниу не открывал их до утра, потому что знал: если откроет ночью, просидит над ними до света.
Bepul matn qismi tugad.