Kitobni o'qish: «Даур Зантария»

Shrift:

Жизнь человечества, как жизнь человека, движется, смыкаясь в колесо. Назовем это колесо Золотым.

Даур Зантария


Судьба – это не выбор, а его отсутствие.

Андрей Битов


Мальчик остолбенел, все в нем замерло, оборвалось, покатилось вниз.

Алексей Гогуа


 
То страшен лицом я, уродлив, как ада гонец,
То лик мой сияет, красою прекрасных дразня…
 
Джалаладдин Руми


Книгу можно сравнить с виноградником, поливаемым или дождем, или вином.

Милорад Павич


Серия «Жизнь замечательных людей»

Основана в 1890 году Ф. Павленковым и продолжена в 1933 году М. Горьким



Выпуск 2294



© Гуреев М. А., 2026

© Издательство АО «Молодая гвардия», художественное оформление, 2026


Книга не пропагандирует употребление алкоголя и табака. Употребление алкоголя и табака вредит вашему здоровью.

От издательства

В книге использованы фотографии из архивов Д.Б. Зантария, Культурного центра имени Даура Зантария, Марины Москвиной и Игоря Сида, а также фотографии автора.


Автор благодарит за помощь, оказанную при написании этой книги, Цизу Гумба, Владимира Зантария, Резо Зантария, Беслана Кобахия, Марину Москвину, Руслана (Пусю) Джопуа, Руслана Бганба, Геннадия Бганба, Аслана Джопуа, Геннадия Аламиа, Арду Инал-Ипа, Тамаза Дзимистаришвили, Батала Кобахия, Игоря Сида, Олега Утицина, Леонида Бахнова, Владислава Отрошенко, Адгура Дзидзария, Асмат Зантария, Нара Зантария, Леонида Тишкова, Лию Орлову, Егора Агафонова, Петра Алешковского.

Глава первая
Фуникулер

Рассказ наш, вопреки здравому смыслу, мы поведем с конца.

Впрочем, о каком здравом смысле можно говорить, если колесо сюжета, которое недюжинным усилием автора удалось закатить на вершину горы под названием Фуникулер, вдруг сорвалось вниз?

Без разбору, вне всякой логики и всякого разумения, несется оно по каменным, сооруженным тут еще в 1947 году террасам и лестницам, сметая все на своем пути, ломая хронологию и гипсовые балюстрады, перемалывая события и коринфские портики, персонажей и пустые беседки, авторский замысел и рукотворные каскады, норовит и сочинителя подмять под себя. Однако он (сочинитель) проявляет известное здравомыслие и, махнув рукой, отходит в сторону, произнеся задумчиво: «Ну и катись ты, колесо, куда подальше!»

А это именно колесо – движитель, позволяющий, перемещаясь вперед и назад, вновь и вновь возвращаться к началу.

Стало быть, где-то там, у подножья горы, и положено начало всему, хотя автору и нам вслед за ним кажется, что начало повествования, напротив, притаилось, затеплилось ли в горних сферах, поближе к облакам и небесам, или же в ветвях дерева, растущего на скалистом пике, отмеченном на картах как высота 201 метр над уровнем моря.

Действительно, неспроста же мытарь Закхей, упомянутый в Евангелии от Луки, забрался на смоковницу. Он просто захотел узреть Мессию таким нехитрым образом, вознестись в некотором роде.

А что же видит наш автор, оказавшись наверху? Он видит море на горизонте. Извилистую береговую линию. Крыши домов, в которых живут его герои. Зелень садов, населенных птицами и домашними животными, он тоже имеет возможность наблюдать.

Колесо сюжета меж тем все более и более набирает скорость свободного падения, оставляя за собой хвост размотанной кинопленки, которую еще совсем недавно так старательно, виток за витком, кадр за кадром туго накручивал на бобину замысла сочинитель, страшась нарушить последовательность повествования, перепутать имена персонажей, сбиться с мысли, наделать фактических ошибок.

Это называется реверс – движение пленки в обратную сторону. Наблюдать за ним смешно, конечно, да вот только хорошо смеется тот, кто смеется последним. Автор понимает, что он далеко не последний в этой истории. Он – первый! Еще бы, ведь это именно он взял в руки перо или сел за стол к пишущей машинке (к компьютеру, как вариант) и оставил на листе бумаги (экране монитора) только одно слово – «роман».

Впрочем, определяться с жанром повествования – дело последнее и довольно-таки лукавое. Сегодня сочинитель понимает, что дыхания у него хватит на роман или даже на роман-эпопею. Через некоторое время, обуреваемый робостью, которую нынче принято именовать депрессией, он приходит к выводу, что только повесть и сможет осилить. А спустя дни вдруг с совершенным и даже истовым восторгом приступает к работе над очерком, который перерастает в эссе, а там, глядишь, и в научную монографию.

Меж тем колесо сюжета уже почти докатилось до подножия горы, размотав пленку эпизодов, из которых и состоит сочинение, до конца, до упомянутого выше замысла, что, посетив однажды голову автора, заронил в ней даже не мысли, но образы, отдельные фразы, разрозненные эпизоды, которые со временем властно потребуют к себе особого отношения и вдохновенного внимания.

Выходит, что если начинать рассказ о человеке с конца, то неизбежно и парадоксально повествование должна открывать смерть героя, о которой никто, кроме него, уже отошедшего в мир иной, ничего толком сказать и не может. Ведь, по мысли Томаса Манна, «о смерти ни один человек, если бы он ожил, ничего не смог бы толком рассказать, ведь смерть не переживают».

Итак, получается, что небытие, как ни странно, объективно, а вот его переживание, напротив, – субъективно. И тут, с чем нельзя не согласиться, герой или автор, сочинитель или персонаж должны воскреснуть, как это сделал Мессия, для более пристального разглядывания которого мытарь Закхей и забрался на смоковницу, отдельные деревья которой порой достигают высоты пятнадцати метров.

Другое дело, что, находясь на вершине горы Фуникулер, которую в разные годы называли горой Чернявского (в честь краеведа и натуралиста Владимира Ивановича Чернявского (1846–1915), имевшего на горе дачу) или горой имени Сталина, автор рассматривает отнюдь не Спасителя рода человеческого, но окрестности города, расположенного на берегу моря, что ни в коей мере не отменяет чуда Воскресения Христова, описанного святыми евангелистами Иоанном, Матфеем, Лукой и Марком. Просто Мессия присутствует во всем, и автор, конечно, чувствует это. Тут важно уточнить – именно чувствует, но не знает, потому как знание схоластично по своей сути, угловато, а чувство пластично, гибко, оно есть синоним веры, которую невозможно расчислить, растолковать арифметически, но всей ее полноты будет достаточно, чтобы вышагнуть однажды из домовины и сделать переживание смерти субъективным.

Честно говоря, увидев Закхея на дереве, Спаситель немало удивился и попросил его слезть вниз, потому как пожелал посетить его дом – дом мытаря.

Стало быть, нахождение на верхней точке местности – будь то круча или подъемный кран, дерево или опора линии электропередачи, абсолютно не является панацеей от духовной слепоты и вовсе не становится местом вынесения окончательного приговора. Пример с досадным или предумышленным (это останется под спудом умолчания) низвержением колеса сюжета вниз безо всякой надежды на его спасение является тому ярким подтверждением. Стоит говорить не о буквальном восхождении ввысь, но, в большей степени, о воспарении ума – не того, что является порой источником каверз и козней, коварства и кривды, но того, что слышит сердечные токи и подпевает им пусть и невпопад порой, но совершенно искренно, непосредственно.

Итак, окончательно смирившись с тем, что колесо сгинуло где-то на подступах к приморскому городу, автор заходит внутрь ротонды, пол которой украшает мозаика в виде окружности, испускающей двенадцать лучей, и присаживается здесь на плоский камень, который в эпоху протерозоя, скорее всего, лежал где-то на дне океана, а теперь, поди ж ты, господствует над местностью, некогда называемой греками Диоскуриадой (Диоскурией) и описанной еще Страбоном в его «Географии».

Обстановка располагает к тому, чтобы тут, сидя пусть и на воображаемой вершине мира, где некогда располагался знаменитый на всю Диоскурию ресторан «Амза» («луна» в переводе с абхазского), читать из «Царя Эдипа» Софокла:

 
О деда Кадма юные потомки!
Зачем сидите здесь у алтарей,
Держа в руках молитвенные ветви,
В то время как весь город фимиамом
Наполнен, и моленьями, и стоном?
И потому, желая самолично
О всем узнать, я к вам сюда пришел…
 

Сочинитель закуривает и с улыбкой смотрит на безмятежное море, думая о том, что его сюжет воистину самолично уже пришел к горожанам, а точнее сказать, его колесо пригодилось кому-то из работящих и предприимчивых диоскурийцев – наверняка ведь пристроили его где-нибудь у себя в хозяйстве или продали таким же, как и они, работящим и предприимчивым гостям города в качестве запаски к уазику или к «буханке», например.

– Ну и бог с ним, бог с ним, – светло вздыхает автор об утрате.

Но вот пленку жалко, конечно, выбрасывать, ведь с кинопрокатом в Диоскурии дела обстоят неважно – летний кинотеатр на Фуникулере давно перестал существовать, а огромный кинозал «Апсны», в котором пленку можно было бы показать на большом экране, сгорел в 1992 году, и теперь она никому, кроме писателя, не нужна – шелестит себе одиноко в зарослях иберийского дуба или каштана съедобного, древовидного вереска или серебристого эвкалипта.

Автор докуривает, достает из одного из многочисленных карманов своего джинсового жилета блокнот, пролистывает его и находит такие слова, написанные им еще в 1996 году: «Вот встану я, и – куда ни пойду, куда ни прочерчу себе дороги oт меcтa, где лежу в печали, а от точки, где я лежу в печали, я могу прочертить сонмище лучей-дорог, – и повсюду мои лучи-дороги перерезает смерть. Смерть – это круг, внутри которого я заперт. И от этой догадки он почувствовал себя одиноко. Познав свою запертость в круге жизни, за чертой которого смерть, он почувствовал такое одиночество, что его потянуло к людям. Он поспешил к ним».

С момента написания этих слов прошло пять лет.

И вот теперь писатель поступает согласно сделанной им же самим записи – встает, выходит из мозаичного круга с двенадцатью лучами-дорогами, покидает ротонду (тоже, кстати сказать, круглую в плане) и направляется вниз, в город, где живут его герои и где жил он сам.

«Да и пленку нужно смотать, все-таки столько труда было в нее вложено», – проносится в голове.

Ракорд – неэкспонированный кусок целлулоида – обнаруживается почти сразу, в ближайших кустах, а вслед за ним начинаются первые, точнее последние, кадры, ведь это кино еще никто, кроме автора, не видел, и его предстоит перемотать на начало, дойти до него, чтобы понять, что же случилось с автором на самом деле.

Тут, в густых зарослях, покрывших Фуникулер как седая, непролазная борода пепельных оттенков покрывает подбородок и скулы уснувшего вечным сном мудреца и долгожителя Шулимана Аршба, таятся животные, чихают от духоты, пукают от волнения, а еще поют птицы на ветвях, наполняя густой июльский зной свистом и курлыканьем, гуканьем и трелями, среди которых порой можно разобрать и далекие голоса приморского города – шум машин и детский смех, танцевальные ритмы на набережной и протяжные паровозные гудки.

Автор делает несколько шагов вниз по заросшим травой каменным ступеням лестницы и замирает, прислушивается в полном недоумении – откуда в его городе могли взяться эти пронзительные ревуны паровоза? Ведь, с одной стороны, локомотивы на паровой тяге уже давно вышли из употребления, а с другой, местный железнодорожный вокзал не работает с 1993 года. Однако гудки не утихают, они напоминают вой сирен, нарастают, входят в сознание настойчиво, будоражат воображение, могут и мертвого поднять.

Автор смотрит на финальные кадры теперь уже не существующего сюжета и видит на них бурого цвета кирпичную пятиэтажку 1961 года постройки, расположенную по адресу 2-й Амбулаторный проезд, что недалеко от станции метро «Сокол» в Москве.

* * *

Конечно, он хорошо знал этот дом, потому что именно в нем, в однокомнатной квартире на третьем этаже, он умер 8 июля 2001 года.

«Ну а при чем здесь паровозные гудки?» – проносилось в голове с упреком, даже с ехидцей какой-то.

А при том, что Амбулаторные проезды, названные так по находившейся здесь некогда амбулатории дорожного техникума, тянулись вдоль промзоны Рижской линии железной дороги, к которой относилась станция Красный Балтиец, где располагался (и располагается по сей день, между прочим) отстойник паровозов.

Они-то и ревели как оглашенные, будили всю округу, будь они неладны!

По-драконьи дышали огнем и углем.

«Ах вот оно в чем дело!» – язвительность автора тут же уступала место деланой серьезности.

Стало быть, этот протяжный и надрывный звук никуда не делся, он звучал вне времени и пространства, как тогда над Красным Балтийцем, а сидящий на подоконнике дома в 2-м Амбулаторном проезде черный косоглазый кот Иннокентий, вполне себе рассудительный разбойник, смотрел на своего хозяина и вспоминал о том, как его – тощего, ободранного местными пристанционными собаками где-то в районе Малого Коптевского переулка – подобрал этот человек, который теперь лежал перед ним с закрытыми глазами. Принес домой великодушно, накормил и оставил жить у себя. Нет, ничего не сказал, даже не погладил, а просто положил на одеяло у батареи парового отопления, пододвинул миску с молоком и куда-то ушел. А когда вернулся, Иннокентий сделал вид, что спит, притворился, что дрыхнет безмятежно. Хозяин подошел к нему, посмотрел, мол, жива ли зверюга, не околела ли – но нет, не околела, кошки живучи, как известно, – а потом лег на кровать, не раздеваясь, и уснул.

Автор никогда никому не рассказывал своих снов и тем более не записывал их по пробуждении, как делали некоторые его друзья-литераторы, находя в том весьма незатейливый, следует заметить, способ возбудить вдохновение, а также возможность почесть субъективное за реальное, а потустороннее – за обыденное.

Иннокентий подспудно понимал это, потому что он был черным котом и, согласно поверьям, являлся проводником этого самого потустороннего, умел, злодей этакий, ходить между мирами, между сном и явью, между жизнью и смертью, умел видеть в темноте, являясь ее непосредственной частью, был с ней на «ты» в каком-то смысле.

«Трудно найти в темной комнате черную кошку, особенно если ее там нет». Конечно, Иннокентий не был знаком ни с этим изречением, ни с его автором – мыслителем Кун-цзы (Конфуцием) из местности Цюйфу. Однако способностью отличать мистическое от ужасного и тайное от обыденного он обладал. Например, находясь 8 июля 2001 года в 2-м Амбулаторном проезде в одной комнате с мертвым человеком, кот наверняка знал, что произошедшее не есть конец пути среди беспорядочно разбросанных вещей, черно-белых фотографических карточек да одинокой свечи в виде Деда Мороза, из боярской шапки которого торчал фитиль, но начало иного странствия этого человека, который был его хозяином, и о котором он знал, что зовут его Дауром, что фамилия его Зантария, что он писатель, а еще что он абхаз по национальности.

«Да откуда он мог все это знать?» – не выдержит тут читатель, изрядно, надо думать, озадаченный подобного рода рассуждениями, да и самим поворотом повествования.

Все очень просто, друзья мои, все очень просто!

Дело в том, что к хозяину Иннокентия довольно часто приходили его друзья-приятели, которые допозна засиживались на кухне. Из их разговоров любознательное животное и узнало, что у абхаза Даура, как и у еврея Иосифа, был кот (которого, кстати, звали Миссисипи). Другое дело, что у Иосифа была еще и Нобелевская премия по литературе, а у Даура – пока нет. Иннокентий, конечно, не вполне понимал, что такое Нобелевская премия, но, будучи рассудительным разбойником, он строил предположения, что это, скорее всего, некая награда или вкусное угощение, получить которое мечтает всякий писатель, будь он абхазом, русским, китайцем или евреем.

Данные посиделки, как правило, заканчивались тем, что кто-то из гостей со словами «Иди ко мне, Кешенька» брал кота на руки, чтобы либо погладить его с умилением, либо попотчевать чем-нибудь вкусненьким со стола, то есть удостоить неким подобием Нобелевской премии, что не могло не радовать.

Однако, с другой стороны, Иннокентия категорически не устраивало, когда его окликали Кешей, ведь было в этом имени что-то убогое, жалкое, куцее какое-то. То ли дело – Иннокентий, как, например, Иннокентий Михайлович Смоктуновский, сыгравший роль Гамлета, принца Датского, в одноименной картине Григория Михайловича Козинцева. Эту информацию черный косоглазый кот, мистик и тайнозритель, тоже почерпнул из бесконечных бесед посетителей дома в 2-м Амбулаторном проезде.

Что касается косоглазия Иннокентия, то являлось оно плачевным результатом заболевания глазного нерва, которое было вызвано травмами головы, полученными еще в годы юности, когда он довольно часто подвергался нападению пристанционных собак, среди которых особенно бесчинствовал остроухий бесноватый полудоберман по прозвищу Ксенофонт (не путать с древнегреческим историком Ксенофонтом, чье сочинение «Анабасис» («Восхождение») в русском переводе филолога-классика Григория Андреевича Янчевецкого (1846–1903) было хорошо известно как писателю и его друзьям, так и его коту).

Более же всего Иннокентию запомнился неравный бой в 2-м Балтийском переулке, имевший место рядом с выкрашенным серебряной краской памятником Ленину, о котором, кстати, впоследствии гости хозяина высказывались не самым лицеприятным образом. Тогда с заплывшим глазом, порванным ухом и подбитой лапой коту-страстотерпцу пришлось ретироваться к Амбулаторному пруду недалеко от Ленинградского рынка и кинотеатра «Баку» и затаиться здесь в скрипучих зарослях рогозы, терпко пахнущих дохлой рыбой.

Конечно, потом бои с Ксенофонтом и его опричниками приключались еще не раз, но именно этот, бесславный и лютый, остался в памяти Иннокентия навсегда. Почему именно он? Да Бог его знает! Может быть, потому что произошел он у ног памятника исторической личности – а следовательно, и поединок сей вполне мог иметь историческое значение. По крайней мере, для той местности, в которой проживали косоглазый черный кот и его хозяин.

Меж тем вой паровозных гудков на Красном Балтийце постепенно затихал, и наступало безмолвие, нарушаемое лишь тиканьем настенных часов «Янтарь», которое можно было бы сравнить с шебуршанием мышей под обоями или с ритмичным треском насекомых в зарослях уже известной нам горы, что возвышалась над Диоскуриадой…

* * *

Даур, а это, как мы теперь понимаем, и был автор, который сейчас пытается сматывать пленку утраченного сюжета, неожиданно приходит к понимаю того, что теперь, находясь на вершине кручи среди, по сути, античных руин – высохших фонтанов и угасших светильников, при наличии воображения и начитанности в разного рода духовной литературе вполне можно предположить, что пребываешь на Голгофе, где в самую пору поразмышлять о Благоразумном разбойнике (не путать с рассудительным разбойником Иннокентием, о котором еще пойдет речь в этой книге), принявшем вместе со Спасителем крестную муку.

Конечно, прожив недолгую (всего-то 48 лет), но бурную жизнь прозаика, поэта, публициста, киносценариста и переводчика, автор едва ли может назвать себя праведником, стяжавшим многие милости – кротость и смирение, сдержанность и недерзновение.

О себе он говорит так:

 
Внутри меня, грешного, столько огня —
Что ваши костры пионерские!
Внутри меня, грешного, столько меня.
А понести не с кем…
 

Ну как после таких слов можно говорить о собственном благообразии, благолепии?

Никак!

Да автор и не намерен этого делать, хотя бы по той причине, что близкий ему образ благородного, читай благоразумного, абрека во многом балансирует на грани греха и праведности. То есть, сам того не ведая, головорез и станичник следует известной ма́ксиме Федора Михайловича Достоевского – «Не согрешишь – не покаешься, а не покаешься – не спасешься».

Тут, впрочем, следует остановить наше повествование и поразмышлять об этих словах русского классика, певца надрывов и нервических припадков, истерик и душевных надломов.

Выходит так, что, осознанно преступая закон, нравственный в том числе, ты автоматически выкупаешь себе индульгенцию, неизбежно обретаешь право покаяться истово и глубоко, «от всего сердца», как говорится, потому как, не совершив кровавого злодеяния, по своей слабости и не найдешь, в чем каяться, за что себя бичевать и посыпать голову пеплом. Таким образом, встает вопрос о той грани, которую недозволительно переступать, но до которой дозволительно доходить, чтобы не утратить божественной гармонии между человечностью и человекоподобием, праведностью и дикостью.

В своем романе «Золотое колесо», написанном незадолго до смерти, Даур вывел образ некоего криминального авторитета – жигана Матуты Хатта с «невинным выражением лица». Эта невинность, как оборотная сторона «благодатного зерна жалости», дающего, по мысли Даура, «немедленные всходы в виде колосьев сострадания и милосердия», была очевидным результатом трепетной и парадоксальной души Матуты, который, отбывая наказание в магаданских лагерях, штудировал там среди прочего сочинение Зигмунда Фрейда «Тотем и табу. Психология первобытной культуры и религии», которое было написано в Вене в 1913 году.

От неожиданности Даур в 2001 году даже роняет частично смотанную пленку, и содержание ее вновь рассыпается на части, будь они неладны, перескакивает со ступени на ступень, с главы на главу, с мысли на мысль.

– Фрейд! Боги мои, он-то тут при чем?! – восклицает в недоумении.

«Душевно больной и невротик сближаются таким образом с первобытным человеком, с человеком отдаленного доисторического времени, и, если психоанализ исходит из верных предположений, то должна открыться возможность свести то, что имеется у них общего, к типу инфантильной душевной жизни», – вместе с Матутой, надо думать, припоминает эти слова великого Зигмунда и автор.

Вспомним еще одного персонажа, не нашедшего общего языка с законом, из незавершенного романа Даура «Феохарис». Читаем: «Творилось это беззаконие в здании Верховного Суда Абхазской АССР, что около Красного Моста. Стены этого обветшалого особняка могли быть нынче свидетелями попирания норм правосудия: меня, члена Союза Писателей СССР, судили по статье NN УПК Грузинской ССР, то есть по обвинению в злостном тунеядстве… И вот мне предоставляется последнее слово. Я встал.

– Граждане судьи, мне необходима гитара, ибо под ее нехитрый аккомпанемент мои слова будут более искренними и задушевными, и таким образом я смогу быть полезным свершению советского правосудия, – потребовал я. – Я знаю, что чистосердечное признание смягчает наказание».

Итак, Даур, стоящий над Диоскурией, примеривающий на себя маску благоразумного горца-абрека и перебирающий в воображении струны гитары, оказывается склонным к саркастической рефлексии, бесконечным спорам с самим собой, нервозности и навязчивым состояниям. А еще он подвержен болезненной робости, которую нынче, как мы уже замечали, принято именовать депрессией, что может стать причиной самоповреждения (селфхарма) и саморазрушения, ведущих к гибели подспудно и неотвратимо, хотя сам подверженный этому депрессивному недугу пациент и не помышляет о ней вовсе.

Что же касается душевного инфантилизма, то как тут не вспомнить слова святого евангелиста Матфея – «Не будете как дети, не войдете в Царствие Небесное»?

Условие, несоблюдение которого суть наказание.

А если будете как дети, то, стало быть, обрящете Царствие Небесное.

По сути, наивное, инфантильное сознание встает перед выбором, который оно всегда делает в пользу меньших усилий и жертв для себя. Наказывая ребенка и лишая его гордости, ты сеешь тем самым зерна его будущей жестокости, и это при том что, как утверждает автор, «Спаситель призывал к гордости, а не к самоуничижению».

Самоуничижение не есть синоним смирения, а затаенная обида – кротости.

Речь в первую очередь идет о понимании, осмыслении и принятии этого нового знания, которое изначально может показаться чуждым и вредным. Знание об априорной невозможности нарушить тотем-запрет, что представляет вхождение в Царствие Небесное неизбежным при неукоснительном соблюдении Божественного закона. А поскольку речь тут идет о детях (не по возрасту, а по душевному устройству), то интеллектуальное богомыслие уступает место лишь внутренней дисциплине (пусть и под угрозой наказания), когда в наивности кроется верность, а в инфантильности – чистое сердце.

В исторической хронике «Енджи-ханум, обойденная счастьем», написанной в 1994 году, Даур создает образ такого чистосердечного (инфантильного) «горца без упрека» Шабата Золотого, – одет он был во все старое, «но при этом оружие его было богато и сверкало. Он был молод, лет двадцати пяти, а то и меньше. Был он тонок и гибок станом, но видно было, что юноша силен и ловок. Он подобен луне». Настоящий абрек, истинный джигит, разбойник расчетливый и справедливый.

Удел Шабата, казалось бы заговоренного от пули и кинжала неприятеля, оказывается печален. Автор так описывает его гибель: «Его снова ранило, он снова бросился в реку, но встать уже не смог, потому что изменила ему, бежала из него одна из семи красных змей – змея неутомимости. И Шабат не смог встать, и злился на бурный Кодор, и боролся с его волнами. Второй ушла из него змея ярости. И уже он был покорен, уже не боролся с волнами, и волны его понесли. И он забыл своих врагов, а они с гиком бежали вдоль реки и искали его в темноте. А Шабат думал о славе, о почестях, о суровых скалах-богах, которым всю жизнь приносил жертвы, о кроткой жене своей Инал-ипа, о лукавых городах, где его учили и держали в тюрьмах. Он видел все это, пока не ушла из него змея земных радостей. И теперь он не думал о счастье, потому что не для счастья создан человек, а для того, чтобы смертью своей разгадать тайну своего рождения. А когда покинула его змея земных болей, ему стало легко и радостно, и он вспомнил тайный предмет своей страсти, Енджи-ханум, сестру его владетеля и жену его брата Химкорасия. Но покинула его змея любви, и со змеей одиночества он был одинок под пирамидальной горой Апянчей. Но покинула его змея одиночества, и река понесла его мимо горы Апянчи и несла его, пока не покинула его последняя змея – змея жизни».

И вот сейчас, стоя в тени ветвей иберийского дуба, пальмы ли, слушая птиц, их трели и клекот, Даур может сравнить сделанное им описание смерти благоразумного абрека со своей собственной смертью, когда объективность потустороннего загодя обрела черты субъективные, наполнилась эмоциями, мыслями, переживаниями, красками.

«И ради чего все это?» – спрашивается.

«Ради того, чтобы смертью своей разгадать тайну своего рождения», – звучит ответ.

Потому что тайна сия велика.

Стало быть, спускаясь с Фуникулера вниз, автор возвращается в лоно, из которого вышел 48 лет назад. Это «возвращение в сознание», по мысли Фрейда, когда забывается не действие, не переживание, но их причина, когда из сознания вытесняются томления и страхи, а также происходит избавление от боли и комплекса вины.

Но вины в чем?

В содеянном!

Благоразумному ли разбойнику Титу не знать этого?

С тем и раскаялся, став первым из спасенных Христом.

О том, как он умирал на кресте, автор не знает ничего, но он знает о муках Спасителя:

 
Потом избитого, голого,
Нести заставили крест…  —
 

читаем в стихотворении Даура «Колокол».

Следовательно, он может себе вообразить, что Тит был истязаем жаждой и судорогами, невозможностью глубоко вдохнуть и помутнением сознания, невыносимым жжением язв, оставшихся после бичевания, укусов насекомых и ран, нанесенных стервятниками.

В «Енджи-ханум» Даур пишет: «Наутро сородичи бросились на поиски героя вдоль Кодора, нашли его тело, но не нашли душу. Пришли на берег женщины в белом, пели и просили непокорную душу Шабата вернуться в село. “Иди, ступая по цветам!” – просили его в песне».

Но нет, отлетела разбойничья душа, парила теперь ангелоподобно в горних сферах, наблюдая за копошащимися внизу людьми, будь то поющие односельчане или орущие краснорожие легионеры, что наудалую распоряжаются в претории, укрепленной местности, принадлежащей Кесарю, точнее сказать – среди колонн и триумфальных арок на горе имени Сталина.

А по-над цветами, которые высажены на склонах и уступах, идет тем временем автор и декламирует такое свое стихотворение:

 
О, зацелованный Ангел Пасхальный!
Пахнет портвейном от злата парчи.
Даже и к ней приценились нахально
Благообразные бородачи.
 
 
Не как алтынники, а как ценители
Скарба и утвари от старины,
Ныне пришли в этот мир удивительный,
Страха, любви и смущенья полны.
 
 
Справа – писатель, слева – художник,
Я в середине – ни то и ни се,
Ангел, Тебя изучали дотошно —
Загородили. Но это не все.
 
 
Сзади святые спешащей толпою
Дергали злобно меня за пальто,
Я же стоял, очарован Тобою.
Холод по коже… Но это не то!
 
 
Душу окуривал дым благовонно.
Фрески, иконы и множество глаз.
Старец о тайнах глаголет с амвона:
Лед мой растаял. Слеза пролилась.
 
 
Ангел в парче. Самодельный. Без нимба.
В страстном безверье я в храме рыдал.
Только полтинник оставил на пиво,
Все остальное я нищим раздал.
 
 
Вышли степенно, как из ресторана.
Друг осторожно взглянул на часы.
Нищий украдкой раскрашивал раны…
Нас на углу поджидало такси.
 

Кто здесь есть кто и что – понять непросто. Например, благообразными бородачами могут быть как ветхозаветные пророки, так и персидские суфии, как дерзкие абреки, так и кроткие паломники, притекающие в Новоафонский Симоно-Кананитский монастырь, расположенный в двадцати двух километрах на северо-запад от Сухума – читай, Диоскурии.

Что же касается до писателей и художников, портвейна и пива, икон и святых угодников Божиих, такси на углу, а также страдающего благоразумного разбойника, то все эти видения проносятся перед мысленным взором писателя, но ни печали, ни разочарования, ни тем более ужаса они не вызывают, никаких эмоций не рождают вообще. Скорее наступает совершенное успокоение, полное понимание того, что все это уже в прошлом, о котором, конечно, можно вспоминать, наполняя его новыми красками и выдуманными подробностями, то есть бередить былые раны, но можно и забыть, предать забвению причину мучений, ведь что было на земле, то есть и в земле, что из земли вышло, то в нее и уйдет. Многое спрессуется, наложится друг на друга, сотрется в памяти и оттого станет безбытным, превратится в погребенную почву.

Как, например, кадры с пятиэтажным кирпичным домом в 2-м Амбулаторном проезде накладываются друг на друга, делая при этом изображение густым (в психологии это называется сгущение или конденсация), непроглядным, неразборчивым, оно как будто затуманивается, замазывает само себя, а поверх него ложатся все новые и новые события, эпизоды, сюжеты, которыми год за годом, десятилетие за десятилетием обрастает авторский замысел.

Даур выходит к фонтану.

Их много на Фуникулере, но ни один из них нынче не работает, и теперь уже и не вспомнить, когда они были действующими, как здесь журчала вода, дыша прохладой среди зарослей фейхоа и мимозы, туй и эвкалиптов, гималайских кедров и розовых кустов.

Автор садится на каменный парапет и как бы оказывается на границе двух стихий – земли и воды, которой, и тут мы вынуждены повториться, давно не было в этих краях, потому что она ушла внутрь горы.

Читаем в романе «Золотое колесо»: «Однажды в древности люди проснулись и увидели следы девичьих ног на свежем снегу. Следы спускались с гор к Омуту. Поняли люди, что это следы Владычицы Рек и Вод. И хотя следы вели с гор к Омуту, поняли люди, что Владычица Рек и Вод покинула Омут и ушла в горы. Ибо, да будет вам известно: у Великой Владычицы Вод и Рек ступни были повернуты пятками наперед… А у предков наших закон был такой, что не брали воду, не испросив позволения у Владычицы Рек; и когда набирали свежую, то старую из кувшинов сливали в родник, чтобы вода прибавилась к воде, и воду, отданную Владычицей, семья могла употребить без вреда».

Вот, оказывается, почему все фонтаны на Фуникулере не работают!

Дело вовсе не в том, что напрочь проржавели трубы, сгорела проводка и потому давно бездействовали насосы, подающие воду наверх, а в том, что некое загадочное существо женского пола, ступни которого «были повернуты пятками наперед», забрало воду с собой и спрятало где-то внутри горы имени Сталина. А поскольку произошло это не вчера и даже не позавчера, то вполне можно предположить, что Великая Владычица уже давно выпила ее, потому как переносить летнюю духоту в условиях влажных субтропиков очень непросто. Была ли она русалкой, наядой или дочерью Поддонного царя, нам неизвестно, зато известно другое – что в персидской демонологии (а впоследствии и в иудейской каббалистике) есть антропоморфное существо, ступни которого повернуты в обратную сторону, а на запястьях его начертано «плач», «стон» и «горе». Всякий раз оно может появляться в разных обличиях – то с головой коня, то с головой собаки, то в виде человека-зайца, то в образе женщины с волосами, доходящими до вывернутых ее пяток.

Имя этого существа – Асмодей, будущий демон христианской мифологии и популярный персонаж европейской литературы. «Асмодей нашего времени» – так называлась статья критика Максима Алексеевича Антоновича (1835–1919), направленная против «базаровщины» в русской литературе.

Но не будем отвлекаться, право!

Принципиальным оказывается умение данной особи уходить и возвращаться, когда ее никто не ждет, меняя при этом обличья, вводя во искушение, вызывая страх и отчаяние, порождая уныние и беспомощность.

Даур пишет: «Владычица Рек и Вод из беспокойных горных потоков вернулась в мутную реку нашего села… в Омуте жила Владычица… неотвратимо превращалась в простую русалку… И осталась она внутри своего бессмертия – легкомысленная, одинокая, лишь изредка предаваясь тоске. В такие минуты она садилась на берегу Омута и бросала в мглистую воду маргаритки, наблюдая, как они медленно тонут».

Но где же тонуть этим цветам, этим букетам?

И тут же, словно отвечая на данный вопрос, из заросших мхом и ржавчиной форсунок фонтана начинает выдавливаться как слезы (как сказал бы Николай Васильевич Гоголь) вода – сначала медленно, едва заметно сочиться, пульсировать и, наконец, яростно плеваться. С каждым новым тактом-толчком поток усиливается, нарастает, а по дну каменной ванны, меняя направления, кривя русла и коробя траектории, устремляются потоки, собираясь в мерцающие воронки у сливов, забитых палой листвой и сухими ветками. Эти потоки проникают в решетки стока постепенно, настойчиво, вымывая песок и глину, сосновые иголки и сухую кору. Шум падающей воды нарастает, в воздухе повисает прохладная, пахнущая железом взвесь, и до лица автора начинают долетать брызги.

Как в детстве, ей-богу, как в детстве!

Когда-то тут торговали вкусным мороженым. А еще здесь, по воспоминаниям старожилов, стоял деревянный дом (может быть, это и была дача натуралиста Чернявского), который Даур Зантария описал так: «Светились все окна Дома на Горе. Даже четырехугольник моего окна висел над двумя этажами… Луны отсюда не было видно, но был ее свет, и шпиль, возвышаясь над мансардой, иглой вонзался в небо… с одного только места… видно, как искрится иглою наш Дом на Горе. Вот он искрится! Я вижу. Что за чудо заставило засиять звезду Вифлеема над нашим хлевом! Пойдем, двинемся. взявшись за руки, принося людям благую весь о Его рождении».

Радостью наполнялось сердце от этих воспоминаний-аллюзий.

А еще ликованием наполняло сердце то обстоятельство, что, оказывается, не всю воду Владычица, она же Асмодей, выпила в часы невыносимого зноя на Фуникулере, потому что «не счесть алмазов в пещерах каменных, не счесть жемчужин в море полуденном», как поется в опере Николая Андреевича Римского-Корсакова «Садко».

Впрочем, со временем фонтан имеет все шансы превратиться в омут, а Владычица – стать русалкой, что сидит себе на каменном постаменте, завернувшись в собственные волосы, подобные водорослям и прелому целлофану.

Вообще-то в этих краях отношение к волосам всегда было особенным, ибо люди традиционно наделяли их таинственной силой, над которой человек был не властен, оставаясь в заложниках того, кто их (волосы) держал в своей руке, сжимал как сноп пшеницы или фасцию – пучок прутьев, перетянутых жгутом. Именно по этой причине мужчины предпочитали здесь бриться налысо, чтобы не давать поводов врагу овладеть их силой, схватив в бою соперника за волосы. Но если это все-таки происходило, ведь не всякому хватало мужества расстаться со своей роскошной шевелюрой (лишь абреки были исключением), как пишет Даур, «пленного оставляли, лишив его родового имени и спрятав прядь его волос, как этого требовал вековой обычай. И пленник не мог убежать, покуда его волосы оставались в руках у хозяина, ибо в волосах – его судьба, и волосы – это конец нити, за которую хозяин держал его, куда бы он ни попытался убежать. Волосы были залогом его рабской покорности, каким бы отчаянным джигитом ни был он до плена».

Волосы Асмодея извиваются в потоках воды, находясь во власти Поддонного царя, а волосы всадника рвет свирепый ветер, если они не укрыты под башлыком, не спрятаны от опасностей и невзгод – ведь и без того хватает напастей в ущельях и на перевалах, различных угроз в море и на берегу горных рек.

 
Сижу под вязами. Никто меня
Не ждет. Не помнит.
И тихим трепетом я на исходе дня
Наполнен.
 
 
Во влажном воздухе разлит покой.
Так небо низко,
Что я до звезд достать рукой
Могу без риска.
 

Автор сидит на каменном парапете и вспоминает эти строки, написанные им пять лет назад, то есть за пять лет до своей смерти, трогает рукой воду, а она уже перехлестывает через край, устремляясь треугольными воротниками на землю, шелестит в траве, решившей, что пришел долгожданный дождь, который в это время года случается в здешних краях нечасто.

Но вовсе не дождя, не небесной влаги трава дождалась…

А там внизу, в городе, такси наконец дождалось своих пассажиров – задержались, видать, прощания оказались слишком долгими – и увезло их в Сочи на самолет, улетающий в Москву.

Глава вторая
Человек и кошка

Фуникулер – название весьма показательное для той горы, с высоты которой Даур смотрел на море и Диоскурию, на Сухум то есть, на крыши домов и кроны деревьев. Зацикленное движение по кругу предполагает восхождение на вершину и возвращение к началу, и вновь восхождение, и вновь возвращение – и так сотни, тысячи, бесчисленное количество раз.

Зацикленность – синоним обреченности.

Обреченность – антоним надежды.

Надежды на светлое будущее, в частности.

Например, фуникулер на горе имени Сталина так никогда и не был построен, но название сохранилось как память об этом благом начинании, оставшемся где-то на бумаге, в приказах и постановлениях, перспективных планах и набросках, хранившихся в Сухумском архиве, который был учрежден в 1929 году и уничтожен пожаром в 1992-м.

Движение вверх всегда воспринимается как труд, как чрезмерное напряжение, даже если электромотор фуникулера работает ровно, без перебоев и надрывного завывания. А вот спуск под откос суть безоглядное падение – дорога вниз имеет мало остановок. Часто он (спуск) становится аналогом решительного выхода из невыносимой ситуации, в которой человек оказался по воле случая или в которую загнал себя сам, бегства иначе говоря, что порой чревато перемещением в незнакомое пространство, в котором все по-другому, все не так, как было во времена страданий, страхов, переживаний. И вот в этой местности, где никогда не бывал раньше, поселяется уже совсем другой человек. Он не помнит себя прежнего, своего старого имени, у него отныне другие привычки, интересы, пристрастия, манеры. Он не узнает себя, когда смотрится в зеркало по утрам. Он видит какого-то другого, вероятно нового, персонажа, который забыл не действие, не переживание, но их причину, ведь из его сознания вытеснились томления и кошмары, он избавился от боли и комплекса вины.

Подобное бегство – fuga (по-латыни) – может быть долгим, но не может быть бесконечным, потому что проблески сознания, вспышки воспоминаний ли о прежней жизни неизбежны.

Это как скачки напряжения в неисправной электрической сети.

А сеть действительно неисправна, потому как диссоциативная фуга, именно так звучит название недуга полностью, является психическим расстройством, когда провалы в памяти сменяются моментами отрезвления, причиной которых (моментов-вспышек) могут стать совершенно неожиданные обстоятельства или разного рода жизненные коллизии, фантомные боли или предметы, в конце концов. Например, фотографические карточки или кадры кинохроники…

Так, на следующих после 2-го Амбулаторного проезда кадрах кинопленки Даур разглядел большой многоквартирный дом в 9-м микрорайоне Теплого Стана на улице Академика Бакулева с видом на Тропаревский парк.

И конечно, сразу узнал его.

Как не узнать!

Эту свою предпоследнюю в Москве квартиру он снимал у родственников друзей в конце 90-х.

Из дневников Даура: «Квартира новая, но не ахти какая. Совершенно не дали нам хозяева никаких постельных принадлежностей… Ни подушек, ни одеял, ничегошеньки. Компьютер стоит на кухне… Сегодня – второй день Рождества Христова. Между тем в жизни за эти дни произошло много примечательного для меня, что стоило бы занести в дневник. Но вовремя не занес. Теперь уже вряд ли напишу».

Вот, например, такой примечательный эпизод – за несколько дней до заселения пустовавшую квартиру «обнесли». Вскрыли обитую дерматином дверь из ДСП и украли советский телевизор, неизвестно каким чудом доживший до рубежа XX–XXI веков.

Даура это обстоятельство удивило до крайности, никак не ожидал он столкнуться в Москве со столь бесцеремонным и бессмысленным по своей сути гоп-стопом.

Нет, его герои бы на такое никогда не пошли. Если уж и замыслили бы грабеж или иное вопиющее правонарушение, то только средь бела дня, со стрельбой и погоней. Чтобы все узнали, что работают настоящие профессионалы – без страха и упрека. Чтобы все было как в кино.

Вот, например, уже известный нам городской абрек Матута Хатт дерзко убежал прямо из здания суда.

Это настоящая амбиция – тут и не поспоришь!

Побег Матуты в своем романе «Золотое колесо» Даур описал так: «Коява быстро это вычислил. Недаром и сам он, и его отец, и его сыновья работают в органах, и, даст Бог, внуки будут работать там же… Служебный “ЗИМ” стал нагонять преступный «москвич» именно на маяцкой дороге. Недаром Коява говаривал, что, когда перед бандитом три пути, вычислить нетрудно, какой он изберет, гораздо сложнее, когда путей только два.

Беглец его сразу заметил в зеркальце: к тому времени на наших машинах уже разрешались зеркальца, и беглецам не приходилось поминутно оглядываться. Так что Матута, выстрелом проколов Коявины шины, сумел оторваться настолько, что успел пересесть из “москвича” с неполным уже баком бензина в ждавшую его у дороги “победу” с полным баком, тогда как “ЗИМ” отстал так сильно, что стал догонять “победу” только на самом конце серпантина Тещиного Языка, а это Кояве стоила нервов, и когда Матута выстрелом проколол ему шины, то оторвался настолько, что успел пересесть в ждавшую его у дороги “Волгу” с полным баком, и, пока смертельно усталый Коява пересаживался из второго служебного “ЗИМа” в третий служебный “ЗИМ”, прошло столько времени, что он опять отстал и начал настигать беглеца только на Ачандарском повороте, но в этом деле органам тоже надо такие нервы иметь, что Матута, когда выстрелом проколол ему шины, совершенно оторвался, да и не было у органов еще одного служебного “ЗИМа” в ту пору, так что беглец ушел.

Почти месяц Матута скрывался в горах. Он обрел тут покой. Почти месяц Матута сидел у костра и жарил сердце и печень подстреленного тура.

И звезды, такие же, как при предках его, первом охотнике Хатте из рода Хаттов и скитальце-рыцаре Акун-Ипе, сияли над ним, когда он поднимал к небу свои разбойничьи глаза».

Поступок беспардонный, конечно, но продуманный и осмысленный.

Ключевыми здесь стали слова – «он обрел тут покой».

А разве эти столичные громилы обрели его, разжившись каким-нибудь неподъемным 50-килограммовым «Рубином» или допотопным неработающим «Кварцем»?

Да нет, конечно!

Ведь все это, как сказано у Екклезиаста, «суета и томление духа».

* * *

Из окна квартиры на Бакулева был виден Тропаревский парк.

Впрочем, слово «парк» не столь таинственно, как, например, «лес», «чаща» или «бурелом». А ведь тайн в Тропаревском массиве было предостаточно – овраги, омуты, древние курганы-могильники. Воображение писателя тут же дорисовывало картину – в оврагах жили разбойники и душегубы, в омутах – русалки и водяные цари, а в курганах, известных здесь еще с Х – ХIII века, лежали древние вятичи, которые оживали по ночам, вставали из своих могил и бродили по узким тропинкам парка. Выглядывали из-за деревьев, посматривали на темные окна многоквартирных двенадцатиэтажных домов, где все спали в эту пору, разумеется.

И только в одном окне горел свет.

Итак, Даур сидит за столом на кухне и смотрит в темноту, а точнее, на свое отражение в стекле, где все очертания Тропаревского леса (все-таки назовем его лесом) окончательно растворились в свете люстры «Спутник», стерлись без остатака. Как и буквы на клавиатуре компьютера, на котором он уже давно приноровился печатать вслепую. Ведь раньше он работал на печатной машинке, а так как раскладка букв и в том и в другом случае была одинаковой, то освоил новый инструмент практически в совершенстве.

Сколько себя помнил Даур, всегда он хотел быть писателем!

Уже в годы юности он умел трезво и вполне расчетливо рассуждать о перспективах своего творческого пути. Впервые же мысль заняться сочинительством пришла ему, кажется, в седьмом или восьмом классе, когда он перевел на абхазский язык целую главу из «Евгения Онегина». Даже сам не понял, как это сделал – вдруг текст, который знал наизусть на русском, зазвучал у него в голове по-абхазски. Осталось просто его записать.

Это было как наитие, как видение, которого он удостоился бог знает за какие заслуги. Взрослые, знавшие в этом толк, прочитали перевод и оторопели, и сказали: «Да, быть этому парню писателем».

Спустя годы уже писатель и переводчик, поэт и журналист Даур Зантария (Сергей Бадзович Зантария по паспорту) напишет: «Пушкин был настолько первым, что всамделишных вторых стало немало. То там, то тут возникая и подавая голос вокруг каменной твердыни, они натыкаются друг на друга, но первенство у Пушкина оспаривать даже в голову не приходит никому, после того студента, который с толпы выкрикнул Достоевскому, что Пушкин “не рядом, выше, выше!”, но там Достоевский сам спровоцировал этот по-русски максималистский выкрик, поставив в каком-то качестве Некрасова рядом с Пушкиным. Пушкин любвеобилен и добр, не страдает соревновательными инстинктами с современниками (такие беседы у него шли с Дантом, Шекспиром и Гете). Лермонтов, действительно, второй после Пушкина поэт на Руси. Гоголь, бесспорно, второй писатель (в смысле прозаик)… Лермонтов обречен быть заместителем Пушкина в вечности. Заместитель тут не в смысле зама, а в его старом досоветском смысле… В случае отсутствия вечно куда-то пропадающего Пушкина он может заменить его достойно».

Но одно дело – переводить Пушкина, вдохновляясь его слогом и мыслью (иначе говоря, заменять первоисточник), а другое – извлекать повествование из самого себя, складывать его в текст, который на бумаге обретет черты рассказа или повести. А там, глядишь, и хватит дерзости замахнуться на роман.

На компьютере в этом смысле легче: написал слово «роман», а потом видишь, что никакой это не роман, а эссе, например, или журналистские заметки, и убрал надпись безболезненно, нажав клавишу Delete. Хотя и тут порой приключаются накладки: «Компьютер мой от транспортировки опять сломался, не работает дисковод» (из записных книжек Даура).

С бумагой же все сложнее – напечатал на листе формата А4 слово «роман», и все, изволь его написать. Конечно, лист этот можно извлечь из машинки, измять, порвать в сердцах и выбросить в корзину, но слово-то осталось, сохранилось, пусть и в изувеченном виде, вышагнуло из небытия и стало бытием, объективной реальностью. И будет оно настойчиво преследовать сочинителя, напоминать о себе, о своем существовании, являться в сновидениях.

Экран монитора впадает в сон. Это, как известно, происходит, если долго не касаться клавиатуры компьютера и бессмысленно пялиться на монитор, как будто из этой затеи может выйти что-то путное. Да ничего не выйдет, хоть все глаза просмотри!

Тогда писатель встает из-за стола – «ночь омерзительным циклопом приоткрыла единственный глаз. Кто-то скажет, что это взошел месяц. Но куда же деваться мне, если сто глаз у боли, что опустилась надо мной сама как ночь?» (из повести Даура Зантария «Судьба Чу-Якуба») – выключает на кухне свет и подходит к окну.

Люстра «Спутник», из тех, что можно встретить в гостиничных номерах (съемная квартира тоже своего рода гостиничный номер), тут же пропадает из поля зрения, и все пространство до темного, едва подсвеченного огнями большого города горизонта сразу занимает бесформенная масса Тропаревского массива, где в эту минуту ожившие древние мертвецы выглядывают из-за деревьев, всматриваются в погашенные окна многоэтажек, зовут неспящих выйти к ним в лес.

А ведь уже не одно столетие звучит этот вечный зов!

И вновь тут хочется попросить уважаемого читателя не путать данный вечный зов с романом-эпопеей Героя Социалистического Труда, лауреата Государственной премии СССР Анатолия Степановича Иванова «Вечный зов», а также с одноименным многосерийным телефильмом, снятым по мотивам романа, который, кстати сказать, систематически показывали по тем самым украденным столичными грабителями телевизионным приемникам.

Зов Тропаревских курганов, надо заметить, иного рода. Он беззвучен, он висит в стылом январском воздухе; почуяв его, собаки начинают выть, черные косоглазые коты – щериться, а спящие, интуитивно разгадав его пришествие, – стонать во сне, извиваться, заворачиваться с головой в одеяло, прячась таким образом от сумеречных, в стиле «Капричос» Гойи, видений.

Одно движение руки, и монитор вспыхивает вновь: «Так я сидел перед окном, как перед камином, в котором пылал еще яркий перед сумерками город, а сам описывал мрачное подземелье. Рука моя вдохновенно парила над письменным подоконником, в голове же мерцали звезды. Потом почувствовал, что что-то стало мне мешать. Я остановился, и город отодвинулся. Это стук часов стал действовать мне на нервы. Я встал и положил часы под матрац. Теперь их не было слышно. Но пока я вернулся к подоконнику, звезды снов успели погаснуть, в мозгу рассвело и стало тихо. Мне осталось перечитывать написанное. И я был разочарован. Где звезды, мерцавшие в голове? Только поза и ложное вдохновение. Слова, рвавшиеся из сердца, как львы, оказавшись наружи, превратились в чердачных котов… Опустошенный, я загрустил над текстом, как грустят над умершим. Стук часов выполз из-под матраца. И хотя в комнате было светло и тепло, меня охватило чувство одиночества и холода» (из неоконченного романа Даура Зантария «Феохарис»).

Писатель зашторивает окно, устраивается на «уголке», которые с середины 80-х были обязательной принадлежностью советских кухонь, и засыпает.

 
До боли долгими ночами
Творил я сам себя из снов,
Вдыхая музыку молчанья
И выдыхая души слов, —
 
 
А как рывком раздвину шторы
И расплескаю синеву, —
Придуманные мной просторы
Смогу увидеть наяву.
 

Он видит сон внутри сна.

Автор заблудился в ночному лесу. Он пытается понять, как такое могло с ним произойти – сначала он шел от метро «Коньково» по улице Островитянова к себе на Бакулева, потом, решив сократить путь, свернул в лес – ведь днем он довольно часто пользовался этим маршрутом и был уверен, что ему знакомы тут все тропы, ведущие через овраги, мимо омутов и древних курганов.

 
Но я, как видите, живой.
Неведомой судьбой ведомый,
Я вечереющей Москвой
Бреду до временного дома…
 

Однако в ночной темноте все вышло по-другому – переплелось и запуталось. Он вдруг осознал, что стоит на месте безо всякого движения, а тропинки и деревья, курганы и овраги, ручьи и запруды сами движутся вокруг него и мимо него. Он не имеет сил пошевелиться, потому как ноги его окаменели и словно вросли в землю. Такое уже было с ним однажды, в детстве, когда он, убегая от бешеной собаки, заблудился в зимнем лесу, зашел в воду по колени – знал от деда, что взбесившиеся звери боятся воды, – и так стоял неподвижно, умирая от холода и судорог, потому что ноги его вросли в дно, а слезы катились из глаз. Его нашли соседи, вытащили из воды, завернули в бурку и отнесли домой. После он долго болел воспалением легких, но выздоровел в конце концов, хотя приступы бронхита преследовали его до конца жизни.

А собаку тогда пристрелили…

Лес меж тем продолжал перемещаться перед неподвижно стоящим человеком, и вскоре среди деревьев появились очертания двенадцатиэтажных панельных домов – темных, совершенно безжизненных, наполненных спящими людьми.

Одному из них, прикорнувшему на кухне, скрючившемуся на угловом диванчике, снилось (так начинается сон внутри уже существующего сна), что «возник перед ним человек. Как это часто бывает во сне, лицо у человека было закрыто. Он что-то прокричал… издалека, предупреждая его. “Где-то я его видел, и не раз видел”, – подумал во сне… проснулся… вспомнил Египет.

…По выжженной пустыне, вытянувшись без конца и края, продвигался караван. Паломников было не менее пятидесяти тысяч. Многие были на верблюдах, многие на конях, но большинство шло пешком. Верблюды были сыты, гарцевали кони, и люди были счастливы, отправляясь к святым местам. По обе стороны каравана встали семь тысяч всадников Эмира-хаджи – все в одинаковых облачениях и на конях одной масти. Тридцать семь дней и ночей шел караван. Когда на пустыню опускалась ночь, паломники разбивали пять тысяч шатров и устраивались на ночлег. Богачи и вожди украшали свои шатры коврами и вышитыми полотнами, зажигали у входов разноцветные светильники. На рассвете снова пускались в путь, охраняемые с обеих сторон отрядом Эмира-хаджи. Паломники уже теряли силы. Густая пыль стояла над караваном. Она мешала дышать. На тридцать восьмой день пути началась моровая язва. Эта зараза, которую приносил южный ветер, для многих была губительна, но Эмиру-хаджи была только на руку, ибо по адату имущество погибших переходило к нему. В трех днях пути от Беддера, когда Эмир-хаджи ехал впереди отряда, где было поменьше пыли, из толпы путников вышел человек и безбоязненно взял его коня под уздцы. Как и положено паломнику, лицо у него было закрыто от солнца белым полотном».

На этом моменте сна внутри другого сна, описанного в его повести «Судьба Чу-Якуба» в 1993 году, Даур открыл глаза.

Списал всю эту неразбериху на плохое самочувствие, на сумеречное состояние.

Оставил в дневнике такую запись: «Все время болею. Почти ничего не ем, ослабел донельзя. Температура у меня и обострение бронхита… По живому писать не могу, так слаб… больше 10 дней на улицу не выходил и все болею… Вчера и сегодня у меня была чудовищная температура: 39,9 так и держалось. Сегодня – то же самое. Вызывали врачей. Молодые, парень и девушка, книжку им подарил. Сделали мне укол».

Отпустило, конечно, а потом какое-то время (может быть, сутки или более) он лежал неподвижно, не имея сил пошевелиться на своем «уголке», думая о том, что «краткой смерти был подобен долгий сон его».

Но кто был этот человек с закрытым лицом?

Что он прокричал ему, о чем предупредил?

И что произошло с ним – заблудившимся в ночном лесу, обездвиженным среди деревьев, курганов и мертвецов, чей зов он явственно слышал каждую ночь?

Искал ответы на эти вопросы и не находил их.

Потом наконец Даур вставал, расшторивал окно и в изумлении обнаруживал, что совершенно черный, как куски драной шерсти, Тропаревский массив укрыт снегом, и сейчас его разрозненные хлопья продолжали долетать до земли, довершая украшение местности по образу и подобию высоких облаков или горных вершин, поседевших от вечного холода и ледяного космического света.

Как у Пушкина, право:

 
Зимы ждала, ждала природа.
Снег выпал только в январе…
 

Там, внизу, как на картине Питера Брейгеля Старшего «Охотники на снегу», по первому снегу брел какой-то мужик с собакой на поводке. Следы их петляли, перекрещивались. Овчарка и ее хозяин поглядывали друг на друга, трясли головами, и могло показаться, что во время этой прогулки они разговаривают друг с другом, пользуясь тем, что в столь ранний час никто не cможет их подслушать и впасть в изумление от того, что, оказывается, у человека и собаки есть общий язык, и они понимают друг друга.

Вообще-то Даур всегда был уверен в том, что животные, будь то собаки или кошки, умеют не только думать, но и говорить и даже петь. Подтверждение этой своей мысли он нашел в «Исследовании одной собаки» Франца Кафки, впервые переведенном на русский язык в начале 90-х и попавшемся ему на глаза уже в Москве. В этом загадочном тексте были такие слова: «И мне вдруг почудилось, что я постиг нечто такое, чего до меня не знала ни одна собака, во всяком случае, ни малейших следов чего не найти ни в каких преданиях… А постиг я, что собака может запеть прежде, чем сама знает об этом, более того, что мелодия, отделившись от нее, парит в воздухе по собственным законам, будто нет ей дела до породившей ее собаки» – и еще – «смерть, однако, не столь поспешна, как это мнится нервному псу».

Нервный пес.

Возбужденный человек.

Припадочный косоглазый кот.

Выкрашенный серебряной краской гипсовый Ленин.

Все они, вне всякого сомнения, имеют возможность общаться друг с другом, пребывая в измененном состоянии, то есть абстрагируясь от условностей социума, где каждому навечно отведено его место и абсолютно недозволительно переступать установленные (кем? когда?) границы.

Вот, например, дворняга Мазакуаль из «Золотого колеса», имевшая общение не только со своими собратьями, в частности с бультерьером Региной, но и с хозяином, которого звали Могель. Хотя в конце повествования выясняется, что никакая это не дворняга, но весьма породистый кромфорлендер – «крепкая и пропорционально сложенная домашняя собака небольших размеров, тип шерсти которой может варьироваться от грубоватой и жестокой до удлиненной и прямой, окрас преимущественно белый с рыжими (разных оттенков) пятнами на спине и голове, уши висячие».

Такой экстерьер говорит сам за себя, впрочем, ни в коей мере не исключает способности обычной беспородной собаки проявлять чудеса мудрости как в многозначительном молчании, так и в весьма пространных речах, адресованных в первую очередь самой себе.

Читаем у Франца Кафки: «Как начну вспоминать да окликать времена, проведенные мной еще среди собачьего племени, в общих заботах, как и подобает псу среди псов, я, вглядываясь повнимательнее, нахожу, что дело тут с каких еще пор не во всем было ладно; что-то вроде трещинки имело место всегда, некая легкая оторопь брала меня иной раз и посреди почтеннейших площадных затей, а подчас и в самом узком, доверительном кругу – да чего уж там, не подчас, а часто, очень часто: помню, взглянешь эдак на родную собачью морду, неожиданно, по-новому взглянешь – и обомлеешь, ужаснешься, затоскуешь, запричитаешь.

Я, конечно, старался эти чувства в себе истребить… и на время это удавалось…

Как бы смог я без таких периодов отдохновения достигнуть возраста, который ныне вкушаю, как бы смог я взобраться на такие кручи покоя, с которыми я взираю на ужасы своей молодости и с которым переношу ужасы своей старости… как бы смог я извлечь уроки из, вынужден признать, несчастного своего или не совсем счастливого положения и как бы смог я жить, ни в чем почти не отклоняясь от извлеченных уроков. Жить уединенно и одиноко, целиком отдаваясь своим безнадежным, но неизбывным исследованиям».

Продолжая наблюдать за мужиком и его собакой, что бродили по заснеженному Тропаревскому парку и, судя по всему, вели напряженный разговор, Даур меж тем думал вот о чем – с одной стороны, общаться с четвероногим питомцем, по словам психологов, полезно в терапевтическом отношении – это успокаивает, ведь верный пес или кот всегда выслушают до конца, никогда не перебьют и уж тем более не предадут. В сдержанной справедливости такого общения он убедится сам через год, когда в районе Малого Коптевского переулка (это уже совсем другой конец Москвы) подберет черного, косоглазого, изрядно потрепанного жизнью и местными собаками кота, принесет его домой, накормит чем Бог послал и оставит жить у себя.

 
Хлеб – не хлеб, и вино – не вино.
Время пусто. Лишь память бездонна.
И свершиться добру не дано,
Где ночлег вместо отчего дома.
 
 
Но однажды пригрели меня
Гневный Ангел и дикая кошка,
А кленовые листья, звеня
Да шурша, залетали в окошко.
 

Но при этом Даур ничего не скажет коту, даже не погладит его, а лишь положит на одеяло у батареи, назовет Иннокентием и уйдет по делам.

Почему?

Да потому (это уже с другой стороны), что побоится услышать от кота слова благодарности или жалобы, размышления о жизни или велеречивые нравоучения.

Даур читал, конечно, у Абу Саида аль-Худри (612–693), мудреца и толкователя хадисов – преданий о словах и делах пророка Муххамеда, такое откровение: «Судный день не наступит, пока животные не начнут разговаривать с людьми». А поскольку сам увлекался суфийской мудростью, то не мог равнодушно пройти мимо столь грозного предостережения.

Разумеется, среди своих московских друзей он не хотел слыть этаким правоверным улемом (исламским богословом) и потому предпочитал отшучиваться в кавказском стиле, частенько цитируя персидского поэта XIII века Джалаладдина Руми.

 
Однажды, к пахарю забравшись в хлев,
В ночи задрал и съел корову лев
 
 
И сам в хлеву улегся отдыхать.
Покинул пахарь тот свою кровать,
 
 
Не вздув огня, он поспешил на двор —
Цела ль корова, не залез ли вор? —
 
 
И льва нащупала его рука,
Погладил льву он спину и бока.
 
 
Льву думалось: «Двуногий сей осел,
Видать, меня своей коровой счел!
 
 
Да разве б он посмел при свете дня
Рукой касаться дерзкою меня?
 
 
Пузырь бы желчный лопнул у него
От одного лишь вида моего!»
 
 
Ты, мудрый, суть вещей сперва познай,
Обманной внешности не доверяй.
 

Вот уж, действительно, тут не до разговоров! Что же касается «сути вещей», то познание ее происходит ежечасно, вне зависимости от времени года и времени суток, происхождения и места проживания.

Какая, по сути, разница – является ли Мазакуаль «дворнягой» или кромфорлендером, кличут ли черного косоглазого кота Иннокентием или Кешей, пребывает ли полудоберман Ксенофонт в клиническом бешенстве и подлежит усыплению или просто страдает от своего дурного характера, испытывая дефицит внимания и просто доброго слова?

Познакомим любознательного читателя с еще одним загадочным персонажем «Феохариса» – «Лизхен – подружка моя, сопечальница, кроткая свидетельница моей юдоли!». Кому-то Лизхен видится котом, кому-то собакой, а кому-то так и вообще котопсом. Но герою это совершенно неважно, ведь словом «сопечальница» (сопечальник) сказано все!

Итак, привходящих, как видим, много, да вот только Судный день один на всех.

 
В обыкновенном небе —
Обыкновенные ангелы.
В сердце обыкновенном —
Обыкновенная боль…
 

Так размышлял о горнем Даур, глядя в окно на внезапно наступившую зиму на юго-западе Москвы.

Мужик и собака меж тем уходили за угол дома, оставляя на снегу замысловатую арабеску то ли еврейского алеф-бета, то ли арабского хуруфа, то ли заглавных буквиц «Повести временных лет», то ли, наконец, немыслимый алфавит небезызвестного франсисканца Диего де Ланда по мотивам рисунков майя, переведенный на русский язык лингвистом Юрием Валентиновичем Кнорозовым (1922–1999).

Даур отходил от окна.

Ставил чайник на плиту.

Включал радио, из которого звучало:

 
Человек и кошка плачут у окошка,
Серый дождик каплет прямо на стекло.
К человеку с кошкой едет неотложка,
Человеку бедному мозг больной свело.
 
 
Доктор едет-едет сквозь снежную равнину,
Порошок целебный людям он везет.
Человек и кошка порошок тот примут,
И печаль отступит, и тоска пройдет.
 
 
Человек и кошка дни с трудом считают,
Вместо неба синего – серый потолок.
Человек и кошка по ночам летают,
Только сон не вещий – крыльев не дает…
 

Это была известная в 90-х песня питерской группы «Ноль». Ее исполнял лидер группы – Дядя Федор Чистяков, который во время концерта сидел на табуретке посреди сцены и, разложив на худых своих и острых коленях аккордеон Воронежской фабрики музыкальный инструментов, голосил что есть мочи.

А собаковод со своим четвероногим собеседником, по-брейгелевски сутулясь на воображаемом ветру, уходили все дальше и дальше, куда-то в район улицы Миклухо-Маклая, где, как известно, находилось общежитие Университета дружбы народов имени Патриса Лумумбы, стало быть, к Лумумбе (в просторечии) и уходили…

* * *

Если кадры из 2-го Амбулаторного проезда завершаются, как мы помним, под вой паровозных гудков, что доносятся с Красного Балтийца, то данный эпизод кинохроники, которую автор продолжает собирать воедино на пологих уступах горы Фуникулер, заканчивается под песню «Человек и кошка».

И в том и в другом случае звуки будут еще долго вибрировать в голове читателя, ведь сюжет, являясь, по сути, законченным музыкальным произведением, из звуков и состоит.

Автор сидит на каменном парапете фонтана и прислушивается к гулу расположенного у подножья горы имени Сталина приморского города. Какофония эта пробирается вверх по склонам, сквозь заросли и живописные руины периода рассвета империи.

Как говорил хозяин рыжего кота по имени Миссисипи, а также лауреат Нобелевской премии по литературе с формулировкой «за всеобъемлющую литературную деятельность, отличающуюся ясностью мысли и поэтической интенсивностью» Иосиф Александрович Бродский:

 
Если выпало в Империи родиться,
лучше жить в глухой провинции у моря…
 

Все условия данного двустишья Дауром вроде бы соблюдены.

Он писал:

 
Иметь свой дом у моря на пригорке
И в небе сада собственные звезды,
И отражаться в зеркале пруда,
Пугая рыбин, как виденье Бога…
 

Но теперь, находясь на Фуникулере, он думает о том, что ему при жизни так и не удалось воспользоваться этой тишиной, этим благолепием, этой обособленностью и удаленностью от великих страстей и большой политики, которые якобы бурлят только в гигантских мегаполисах. Нет, они бурлят в душе каждого живого существа, которое вольно либо скрывать их от посторонних глаз, либо выплеснуть из себя, спустить с цепи.

Кто-то, неизвестно кто, спустил с цепи охранявшего паровозное депо на Красном Балтийце остроухого бесноватого полудобермана по кличке Ксенофонт, который, обезумев от неожиданного дыхания свободы в виде пронзительного запаха креозота, угля и солидола, бросился на поиски приключений. Поиски эти, впрочем, были недолгими – через полтора года Ксенофонта, напавшего на ребенка недалеко от станции метро «Аэропорт», застрелил наряд милиции.

Что же касается человека, не пожелавшего утаить своих страстей, но выставившего их на всеобщее обозрение, то тут, как мыслится писателю, одной стрельбой дела не решишь, потому как полем духовной битвы в данном случае являются сердце и ум, их симфония, то есть способность человека договориться с самим собой, вознестись и посмотреть на себя со стороны, увидев собственные достоинства и недостатки.

Как сказано у Джалаладдина Руми:

 
То страшен лицом я, уродлив, как ада гонец,
То лик мой сияет, красою прекрасных дразня;
 
 
То вера благая внушает смирение мне,
То мною владеет безверья и блуда возня;
 
 
То лев я свирепый, волк алчущий, злая змея,
То общий любимец, подобье прохладного дня;
 
 
То мерзок и дерзок, несносен и тягостен я,
То голос мой нежен и радует сердце, звеня…
 

Если сам с собой не может человек найти общий язык, то что уж тут говорить о соседях, родственниках и незваных гостях?

Скорее всего, именно с этой мыслью Даур и вознесся то ли на Фуникулер, то ли на Голгофу – «скомпоновал сцену, где “я” видит “я” прежнего» (из дневниковой записи 1998 года). И теперь имел возможность наблюдать за собой со стороны – за собой, идущим по покрытым мхом и травой ступеням лестницы, а из ротонды, где в прежние годы играл духовой оркестр или торговали газированной водой, навстречу ему выходил отшельник, чье появление в этой безлюдной местности казалось вполне закономерным.

Подбородок и узкие скулы его покрывала пепельных оттенков густая борода, старая многошвенная ряса была перепоясана узким кожаным ремешком, а стоптанные под ус кирзовые сапоги грохотали по камням, шелестели в траве, с треском ломали сухие ветки под ногами. Отшельник походил на мудреца и долгожителя Шулимана Аршба, чьи изображения были хороши известны всем обитателям Диоскурии по советским газетам (автор не был в этом смысле исключением).

Происходило взаимное приветствие.

Сцена укрупнилась, и нам стало слышно, что отшельник поинтересовался, где в городе можно найти мастеров, которые ремонтируют ворота. Назвав несколько адресов, Даур в свою очередь осведомился, зачем столь уважаемому старцу потребовалась подобная услуга.

В ответ отшельник, назвавшись Иоасафом, поведал следующее.

Он спасался в одном уединенном монастыре, расположенном в горах. Монастырь этот охраняли две кавказские овчарки, Абрек и Осман, которых на ночь выпускали за ворота обители, чтобы они могли развеять накопившуюся за день сидения на цепи злобу и разогнать кровь. Полезное в данном случае совмещалось с приятным, потому как в одно и то же время к монастырю приходил медведь, чтобы подраться с собаками, поскольку по ночам ему было скучно в горах одному. Бои эти происходили прямо перед железными воротами обители. Бились наши герои с воодушевлением и неистовством, но как только один из участников сражения получал увечье или лишался сил, битва немедленно прекращалась, и бойцы вельможно убирались восвояси, чтобы на следующую ночь вновь, образно выражаясь, скрестить шпаги в назначенное время в назначенном месте.

Во время одной из своих последних битв медведь, чьего имени мы не знаем, Абрек и Осман так увлеклись выяснением отношений, что погнули железные ворота монастыря, словно были они сделаны из фольги, и оторвали одну из петель, на которых эти ворота крепились. Отшельник тогда проснулся от страшного грохота и звериного рева. Будучи человеком весьма искушенным в монашеском делании, Иоасаф хорошо знал, что «бывает, глухой полночью вдруг пробудит ото сна ужасный рев какого-нибудь крупного зверя и до сокровенной глубины потрясет душу. Таковы козни дьявола. Тот, кому никогда не доводилось испытать на себе силу таких страхов, никогда не поймет ни леденящего ужаса, ни охватывающего душу полного бессилия перед ними» (из книги «Записки пустынножителя» отца Меркурия (Попова) (1916–1996).

Укрепив себя молитвенным упражнением, отшельник дождался утра, а когда на рассвете вышел к воротам монастыря, то сразу понял, что произошло минувшей ночью. Масштаб бедствия был столь значителен, что даже такой умудренный аскет, коим был наш Иоасаф, не смог сдержать эмоций. Он в сердцах запер собак в клетке, после чего погрозил горам (там, где обитал безымянный топтыгин) и громко сказал, чтобы его услышали Абрек и Осман: «Еще раз придешь, пристрелю!» (в монастырской подсобке хранилось охотничье ружье, принадлежавшее еще сторожу находившейся в монастыре при советской власти овощебазы).

Собаки, конечно, услышали эти слова своего хозяина, уловили угрозу и насторожились – ведь им было бы, конечно, жалко потерять своего товарища по ночным боям по правилам. Но поскольку эта угроза адресовалась не конкретно им, то они почти тотчас же угомонились и уснули, не умея совладать с усталостью и чувством выполненного долга.

Вот такая история случилась с железными воротами…

Завершив рассказ, аскет поклонился своему собеседнику.

– Входите тесными вратами, потому что широки́ врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими, – произнес напоследок Иоасаф и растворился в густых зарослях древовидного вереска.

Появление старца, как мы понимаем, не было частью придуманного автором сюжета, ведь отшельник возник на Фуникулере по какой-то другой логике, иной прихоти, неведомой воле, и его повесть про дерущихся зверей и сломанные ворота, безусловно, имела иносказательный характер. Ведь тесные врата неисправны с точки зрения обывателя, привыкшего к пространному, то есть комфортному и доступному, пути. Пробраться через обломки, куски железа и обрывки проводов конечно, можно при желании, но это будет сопряжено с опасностью, а также с известными усилиями, на которые способен далеко не каждый.

Другое дело, что духовная погибель не столь страшна на первый взгляд именно в силу своей невещественности, тогда как смерть, приносимая разъяренным животным или обезумевшим человеком, чудовищна именно своей очевидностью, своей зримой выпуклостию, как бы сказал Достоевский.

Однако в своих «Записках» отец Меркурий рисовал и такую невероятную картину: «бесы подняли (монаха. – М. Г.) в заоблачные дали, до первого неба, и потом бросили на землю, и при падении на каменную плиту тело его обратилось в шестьсот кусков».

Вот истинное и ужасное полотно погибели духовной, имеющей последствия вполне объективные, даже бытовые, если угодно, словно погрязший во грехе и присягнувший демонам попал под грузовик, был сбит летящей мимо платформы электричкой или подорвался на противопехотной мине.

Стало быть, можно сделать вывод, что сочинитель не всегда оказывается властен над своим вымыслом-сюжетом, и маска демиурга, которую он порой самонадеянно примеривает на себя, становится всего лишь образиной, выдумкой воспаленного его воображения.

После исчезновения отшельника автор продолжал наблюдать со стороны за собой – бредущим по покрытым мхом и травой ступеням лестницы, пытающимся совладать с убежавшим от него по склону повествованием, понимающим бесполезность этой затеи, задающим, наконец, себе вопрос – действительно ли пришедшая ему еще в детстве мысль стать писателем реализовалась, и он стал им, более того, сохранил волю к творчеству и после своей смерти, ведь сейчас он, находясь на Фуникулере, властен обозревать свою жизнь как свершившийся факт, как законченное явление, где все уже давно расставлено по своим местам, но при этом талант к сочинительству открывает перед ним новые сюжетные повороты и знакомит с новыми персонажами.

Возникает, однако, вопрос: какое место в этой потусторонней системе занимает сам автор?

 
А сам я как вопрос, согбенный и больной,
Удушливый вопрос: за что? куда? доколе?
И сам я как трава, в которой стынет зной,
В которой яд найдешь, но не найдешь покоя.
 
 
Трава, зеленая, как медный купорос,
Где возвышаюсь я, унылый, как вопрос
В прозрачных сумерках: когда? куда? доколе?
Зачем я здесь? и что это такое?
 

Ответ может быть дан разве что в формате культовых русских вопросов «кто виноват» и «что делать».

То есть ответа как такового нет!

Еще какое-то время Даур думает о том, что, вероятно, внизу, в одной из слесарных мастерских Иоасаф сейчас обнаружил висящее на стене колесо сюжета, уже приспособленное местными умельцами для подъема тяжестей – потолочных балок, металлических перекрытий, опорных столбов. Конечно, отшельник не обратил на это устройство никакого внимания, сочтя его частью интерьера мастерской по ремонту дверей, ворот и навесов, что была расположена на задворках старых гаражей у самого подножья Фуникулера.

Выслушав историю подвижника, мастера-ремонтники, конечно, сразу же пригорюнились – ведь сломанные ворота находились далеко в горах, и о том, как их доставить в мастерскую, никто не имел ни малейшего представления. Впрочем, решение было найдено довольно быстро. Молодой чернокожий работник по имени Энвер вызвался пойти вместе с отшельником в монастырь, чтобы на месте устранить неисправность, благо в обители были свои инструменты, сварочный аппарат и даже сверлильный станок.

На том и порешили.

Старший мастер напутствовал Энвера, а также попросил Иоасафа помолиться за всех работников мастерской, которые хоть и «не являлись добрыми христианами» (это были его слова), но в Бога все-таки веруют и частенько обращаются к Нему за советом и помощью. Монах пообещал исполнить эту просьбу, и странники отправились в путь, надеясь добраться до горного монастыря утром следующего дня.

Впрочем, это был уже совсем другой сюжет, к возникновению которого автор, как мы заметили выше, не имел никакого отношения…

На этом наблюдение Даура за самим собой заканчивается.

Он снова один.

Он продолжает пересматривать кадры, на которых изображен Тропаревский парк. По идее за ними должны следовать изображения Медведкова, где он жил некоторое время, но на пленку они не попали – то ли потому, что Даур провел там совсем незначительный период своей московской жизни, то ли потому, что события и люди этой поры как-то смазались в воображении, стерлись в памяти.

«Я снял ее (квартиру. – М. Г.) наспех, слишком дорогую для сегодняшних дней: далеко, квартира необжитая, холодная, никаких удобств, даже холодильника нет, еще хозяйка, умудряющаяся даже издалека создавать ощущение своего отвратительного присутствия» – из дневниковых записей Даура медведковской поры, то есть декабря 1998 года.

И никаких тебе эпизодов, никаких видовых планов, только в голове по-прежнему звучит:

 
Доктор едет-едет сквозь снежную равнину,
Порошок целебный людям он везет.
Человек и кошка порошок тот примут,
И печаль отступит, и тоска пройдет…
 

Это в то время постоянно крутили по «Нашему радио».

Вот и приходилось слушать, учить наизусть да бормотать про себя – только вот печаль не отступала, да и тоска почему-то тоже не проходила.

Глава третья
Лестница Иакова

Под утро древние вятичи возвращались в свои курганы, в которых они лежали еще с Х – ХIII веков, и вновь становились покойниками, чьими тайнами полнился Тропаревский лес, а вода местных омутов смыкалась над головами уснувших русалок, едва приметно двигая их зеленые волосы, что можно было издалека принять за водоросли, которыми заросли здешние водоемы.

Кому-то, вероятно, вся эта тропаревская жуть казалась глупостью, выдумками старожилов, давно переселенных из своих деревенских хибар с сортиром на улице в двенадцатиэтажные многоквартирные дома с электричеством, газом и мусоропроводом. Но Дауру, любившему подобную хтонь – обитателей загробного мира, выходящих из земли и воды, живых мертвецов, со знанием дела описанных еще Гоголем, – это виделось вполне соответствующим его внутреннему миру, созвучным легендам и мифам родной Абхазии.

«Люблю ужастики, ничего с этим не могу поделать», – признавался писатель в своих дневниках.

Конечно, он страдал от отсутствия телевизора, потому что не мог перед сном посмотреть что-нибудь типа «Американского оборотня в Лондоне» или «Хищника», «Чернокнижника» или «Навязчивого страха». А ведь все эти голливудские сказки действовали на него как хорошее снотворное, от которого немудрено забыться, когда просто засыпаешь от страха, совершенно не вникая в суть происходящего в кадре, потому что свершавшееся в жизни было куда более чудовищным и необъяснимым, и отмахнуться от него как от экрана (его можно просто выключить) было невозможно.

Из дневников Даура Зантария: «Теперь я устал и хочется спать, чего, к сожалению, так давно со мной не бывает тогда, когда все нормальные люди ложатся спать. Я, как мне кажется, утратил то замечательное ощущение предвкушения сна, которое так приятно входит в человека, когда он принимается за привычную подготовку ко сну. Иногда и днем я лягу и незаметно засыпаю, могу и сидя, но стоит только лечь в постель, как сна как не бывало. Может, надо обратиться к психиатру, гипнотизеру или кому еще там, чтобы взяли и включили снова этот инстинкт. Но я никогда не обращался к таким людям и вряд ли найду к ним дорогу сам, если кто за руку меня не сведет».

Упоминание выше имени Гоголя видится в таком случае закономерным.

Литературный критик и мемуарист Павел Васильевич Анненков (1813–1887) рассказывал, что Николай Васильевич боялся ночью ложиться в кровать и дремал в кресле, укрывшись пледом. Писателю казалось, что лежа он будет походить на мертвеца, и его похоронят заживо. Утром же он разбрасывал постель, чтобы горничная, приходя убираться, думала, что он спал, как и все нормальные люди – в горизонтальном положении.

Литератор, критик и мемуарист Сергей Тимофеевич Аксаков (1791–1859) отмечал: «Гоголь для меня был так мало похож на живого человека, что я, который боюсь мертвецов и не мог их видеть без ужаса, – я ничего подобного не испытал, когда увидел труп Гоголя».

Вероятно, это был сон внутри бодрствования и наоборот, когда не представлялось возможным понять – жив человек или мертв, по какую сторону бытия он находится.

Про этот невыносимый парадокс, о котором в своем романе «Хазарский словарь» сербский поэт и прозаик Милорад Павич (1929–2009) говорил так: «Сон был не просто днем наших ночей, он мог быть и таинственной звездной ночью наших дней».

Гоголь же признавался в этой связи: «Нервическое расстройство возросло ужасно… К этому присоединилась болезненная тоска, которой нет описания. Я… не мог остаться в покойном положении ни на постели, ни на ногах… Мной овладела моя обыкновенная периодическая болезнь, во время которой я остаюсь в неподвижном состоянии иногда в продолжении двух-трех недель… Голова моя одеревенела. Разорваны последние узы, связывающие меня со светом» (речь, скорее всего, идет о маниакально-депрессивном психозе, которым страдал писатель).

И вот теперь, находясь на вершине Фуникулера, Даур мог прочувствовать, что именно испытывал великий русский классик, потому что сам был одновременно и за гробом, и в его преддверии. Он находился в состоянии девитализации (ни жив ни мертв – попросту говоря), в котором настойчиво пытался вспомнить все события, эпизоды и все шаги свои, приведшие его в однокомнатную съемную квартиру в 2-м Амбулаторном поезде.

Конечно, у Даура бессонница и страх перед необходимостью лечь и предаться сновидениям имели совсем иную этиологию – это была боязнь потерять время на сон, на полузабытье и не потратить его на работу, на писательство. Нервное возбуждение, возникающее в горизонтальном мире, рождало ощущение своей беспомощности и остановки времени, которое, по мысли страдавшего инсомнией (бессонницей) автора, могло двигаться только при вертикальном положении тела. И это при том, что плохое самочувствие и душевные недуги изнуряли, настойчиво требуя отдыха и сна.

У Зигмунда Фрейда, чтением которого, как мы помним, увлекался благородный разбойник с «невинным выражением лица» Матута Хатт, есть такие слова: «Биологической целью сна, по-видимому, является отдых, его психологическим признаком – потеря интереса к миру… Человеку ничего бы не снилось, если бы его сну ничто не мешало, а сновидение и является реакцией на такую помеху».

Таким образом, утрата интереса к повседневной жизни оказывалась той самой помехой, из которой рождались фантастические образы и замысловатые сюжеты. И вот теперь за отсутствием телевизора автор смотрел в окно, где размытое изображение города виделось своего рода фантазмом (кстати, так назывался известный фильм ужасов 1979 года американского режиссера Дона Коскарелли).

А чего же тут, с другой стороны, хотеть, если он всю ночь провел на кухне – или скрючившись на «уголке», или примостившись за то и дело засыпающим компьютером?

«С 24:40… правил текст… Но это же лучше, чем совсем ничего не делать. Скоро определюсь и начну работать по-настоящему. А может быть, это и несправедливо по отношению к себе, что я только сочинение романов считаю творчеством, так или иначе, я все время сочиняю… я – сочинитель» (из записных книжек Даура Зантария).

О, какое же это забытое, старинное слово «сочинитель», по крайней мере в том смысле, в котором мы его используем в нашей книге!

Советский лингвист и литературовед Виктор Владимирович Виноградов (1894–1969) отмечал: «Слово сочинитель в русском литературном языке XVIII в. было тесно ассоциировано с именем существительным сочинение и выражало не только положительную, но и официально-торжественную оценку литературной деятельности писателя». Д. И. Фонвизин в своей статье о синонимах так определял значение слова сочинитель. “Сочинитель, кто пишет стихами и прозою… Сочинитель знаменитый”. Выше по экспрессии было лишь слово творец: “Творец, кто написал знаменитое сочинение стихами или прозою”. В отличие от сочинителя, писателем назывался лишь тот, кто сочиняет прозой».

Поскольку Даур писал и стихи, и прозу, он был именно сочинителем в классическом понимании этого слова.

В ту бессонную ночь на Бакулева, о которой шла речь выше, он занимался творчеством, вернее сочинением романа (именно романа) «Феохарис», который будет написан, но так и не будет завершен (по крайней мере, по мысли автора).

Итак, Москва 1997–1998 годов по-прежнему в кадре.

Происходит сгущение изображения, его конденсация, когда Красный Балтиец исчезает в дебрях Тропаревского парка, а двенадцатиэтажка на Бакулева нависает над проспектом Мира, где Даур поселился как раз перед тем, как перебраться в Теплый Стан. Он переехал в Орлово-Давыдовский переулок недалеко от Аптекарского огорода и Филипповской церкви, настоятелем которой в те годы был иеромонах Марк (Клименко) (1958–1998) – личность известная в церковных кругах Москвы того времени. Он уже тяжело болел тогда, мужественно перенося свой недуг, но никто не знал об этом, и многие приходили к нему за помощью и советом, в том числе и жители Орлово-Давыдовского переулка.

В то время, как известно, в храм пришли и воцерковились многие – молодежь, творческая и научная интеллигенция. Численность приходов резко выросла, возникли новые идеи, зазвучали новые вопросы, появились новые лица.

Итак, думается, что настало время вплести в канву нашего повествования, вернее авторского замысла, который мы вместе с Дауром восстанавливаем сообразно хронологической последовательности, нового персонажа и назвать его имя.

Знакомьтесь – «некая богемная дама» (слова Даура), книжный график, керамист, художественный редактор издательства «Искусство», член Союза художников СССР Лия Иосифовна Орлова-Вайнберг, родившаяся в Киеве в 1947 году. Именно у нее, в доме № 3 по Орлово-Давыдовскому переулку и поселился Даур Бадзович Зантария.

На стенах ее малогабаритной трехкомнатной квартиры № 202 висели выполненные ею эскизы книжных иллюстраций, карандашные наброски и картины, конечно. Одной из них – «Лестнице Иакова» – место почему-то нашлось только в темном, заставленном шкафами коридоре, где ее и разглядеть-то было непросто. Прямоугольный холст мерцал, словно являлся частью какого-то далекого сна, что, впрочем, было и понятно, ведь все изображенное на нем являлось не чем иным, как видением Иакова, описанным в Книге Бытия (Быт. 28:10–22): «Иаков же вышел из Вирсавии и пошел в Харран, и пришел на одно место, и остался там ночевать, потому что зашло солнце. И взял один из камней того места, и положил себе изголовьем, и лег на том месте. И увидел во сне: вот, лестница стоит на земле, а верх ее касается неба; и вот, Ангелы Божии восходят и нисходят по ней. И вот, Господь стоит на ней и говорит: Я Господь, Бог Авраама, отца твоего, и Бог Исаака; [не бойся]. Землю, на которой ты лежишь, Я дам тебе и потомству твоему… Иаков пробудился от сна своего и сказал: истинно Господь присутствует на месте сем; а я не знал! И убоялся, и сказал: как страшно сие место! это не иное что, как дом Божий, это врата небесные. И встал Иаков рано утром, и взял камень, который он положил себе изголовьем, и поставил его памятником, и возлил елей на верх его».

Были у Лии Иосифовны, разумеется, и другие работы, но почему-то именно эта, выступая из темного полумрака, как икона из аляповатого оклада, притягивала к себе внимание, не позволяла пройти без внутреннего содрогания мимо себя, как предвкушения чего-то непостижимого и трагического, страшного и торжественного.

Спустя несколько лет, оказавшись на горе имени Сталина, фуникулер на которую никогда не будет построен, чтобы восходить и нисходить, восходить и нисходить вслед за ангелами Божиими, Даур испытает те же тревожные чувства, когда обнаружит здесь, на полу, что украшала мозаика в виде окружности, испускавшей двенадцать лучей, плоский камень, в эпоху протерозоя, скорее всего, лежавший где-то на дне в изголовье океана, а теперь господствующий над Сухумом. Вспомнит он, конечно, и трехкомнатную квартиру Лии в Орлово-Давыдовском переулке недалеко от станции метро «Проспект Мира» и все, что было связано с этим местом: любовь и ненависть, очарование и разочарование, притяжение и отторжение взрослых людей с непростой судьбой.

А всему порукой – камень Иакова!

Твердыня!

В дневнике писателя сохранились отголоски того времени и его сложных взаимоотношений с Лией: «Даже признаваясь в любви, даже хваля как писателя, делает это с праздностью, как Фамусов, который сказал: “Он славно пишет, переводит”, на что Чацкий: “И похвалы мне ваши досаждают”. Оскорбить ее невозможно. Как бы грубо ни прервал разговор, это притом, как она умеет пользоваться твоей деликатностью и нежеланием говорить нелицеприятные вещи в глаза, вскоре звонит как ни в чем не бывало, «милый, прости»… если бы была полная замена, то, не мешкая, забыла бы и только иногда напоминала бы о себе, отравляя жизнь. Но пока замены нет – не уйти от нее. Все превращает в тусовку: и церковь, и похороны бывшего мужа… Обкладывается иконами, но в церковь ходит к концу службы, чтобы пообщаться с подругами и потусоваться. В ейную, около Арагвы, где протестанты от православия (имеются в виду храм Космы и Дамиана в Шубине, что на Тверской, и соседний с ним ресторан «Арагви». – М. Г.)».

Прихожане – что на проспекте Мира, что на Тверской, – как мы теперь понимаем, не вызывали у Даура доверия.

Почему?

Да потому что круто уходящая в небо лестница Иакова не была эскалатором Московского метрополитена и не предназначалась для корпоративных и прочих культмассовых мероприятий. Ведь писатель был уверен в том, «что мы все умираем порознь, а воскреснем вместе». Конечно, умирание в одиночестве пугает, но человек один приходит в этот мир и один из него уйдет – спорить с этим бессмысленно, а бояться этого глупо. Так же как глупо страшиться взглянуть на холст «Лестница Иакова», чтобы не навлечь на себя нечто трагическое и непостижимое, постичь которое придется в любом случае.

Для постижения основ веры Лия Иосифовна, как и многие неофиты того времени, приносила домой книги известного священника Александра Меня (1935–1990), читала их и делилась с Дауром своими мыслями. Вполне возможно, что данные разговоры не добавляли в отношения писателя и художницы мира и взаимопонимания, ведь рассуждения Лии совершенно не совпадали с мыслями Даура на эту тему, казались ему слишком примитивными, высокопарными и не терпящими возражений, а он привык делать выводы, не слушая никого, исходя лишь из собственного жизненного опыта – противоречивого, мучительного, болезненного, где взвешенной логике и книжной мудрости место находилось далеко не всегда.

Однако, оказавшись спустя несколько лет на Фуникулере, он не мог не вспомнить, конечно, слов отца Александра, сказанных им в одном из своих интервью незадолго до смерти (он был убит на станции Семхоз близ Сергиева Посада 9 сентября 1990 года), и не согласиться с ними: «Процесс вхождения человека в иной мир очень сложен и труден, и Православная Церковь в своей традиции называет это “мытарствами”, католическая традиция называет это “чистилищем”. И мы не знаем многого, что там происходит, но только верим, что Творец более благ, более справедлив, более мудр, чем мы, и глубже знает нас самих, чем мы. Не надо понимать ад как уголовное наказание, что-то вроде места бессрочного заключения. Это иное – это отражение нашей черноты. Может ли быть она там рассеяна? Многие Учители Церкви убеждены, что не только может, но это должно быть. Библия говорит нам, что некогда, когда мир преобразится, Бог отрет всякую слезу и будет всем во всем. Всем во всем, в каждом из нас… Не сказано, что Он будет в некоторых, а он будет во всем. Значит, все злое исчезнет, останется полнота, красота и свет. И предчувствие этого живет во всем прекрасном, что есть на земле. И поэтому “Символ веры” христианский кончается не исповеданием только бессмертия души, а словами: “Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь”».

Да, писатель знал цену блужданиям вокруг да около самого себя, когда казался сам себе чужим, когда говорил – «не знаю я этого человека, отрекаюсь от него», и страдал от этого нестерпимо.

А ведь это и были мытарства, о которых наиболее пронзительно и доходчиво сказано у святителя Кирилла Александрийского: «При разлучении души нашей с телом предстанут пред нами, с одной стороны, воинства и силы небесные, с другой – власти тьмы, злые миродержатели, воздушные мытареначальники, истязатели и обличители наших дел… Узрев их, душа возмутится, содрогнется, вострепещет и в смятении, и в ужасе будет искать себе защиты у ангелов Божиих; но и будучи принята святыми ангелами и под кровом их протекая воздушное пространство и возносясь на высоту, она встретит различные мытарства (как бы некие заставы, или таможни, на которых изыскиваются пошлины), которые будут преграждать ей путь в Царство, будут останавливать и удерживать ее стремление к нему. На каждом из этих мытарств потребуется отчет в особенных грехах…

Первое мытарство – грехов, совершенных посредством уст и языка. На нем представляются духами грехи, в которых душа согрешила словом, каковы: ложь, клевета, заклятия, клятвопреступления, празднословие, злословие, пустословие, кощунства, ругательства…

Второе мытарство духов лести и прелести – грехов зрения. На нем бесы износят то, чем страстно поражалось наше зрение, что приглядно казалось для глаз, и влекут к себе пристрастных к непристойному взиранию, к непотребному любопытству и к необузданному воззрению.

Третье мытарство – грехов слуха. Все, что льстиво раздражает наш слух и страстно услаждает нас, к чему пристрастны были любители слушать, бесы принимают и хранят до суда.

Четвертое мытарство – стражников над прелестью обоняния; все, что служит к страстному услаждению чувства обоняния, как то: благовонные экстракты из растений и цветов, так называемые духи, масти, обыкновенно употребляемые на прельщение блудными женщинами…

Пятое мытарство – всех беззаконий и мерзких дел, учиненных посредством рук.

К дальнейшим мытарствам относятся прочие грехи, как то: злоба, ненависть, зависть, тщеславие и гордость…

Помыслите, каковым подобает быть нам, имеющим отдать подробный отчет в каждом поступке нашем – и великом, и малом».

Тут, на Фуникулере, автор сам был себе и стражником, и поднадзорным, и мытарем – «духом злобы поднебесной», и плательщиком, который мучительно преодолевал «некие заставы или таможни, на которых изыскиваются пошлины».

Стало быть, посещение Спасителем дома мытаря Закхея после того, как последний слез-таки с дерева, откуда, как ему казалось, можно было лучше разглядеть Мессию, стало во многом символическим, явилось уроком каждому (автору в том числе), что «заставы и таможни» в первую очередь таятся внутри каждого человека (внутри его дома), что, взыскивая с других, в первую очередь должно спросить с самого себя.

Конечно, одно дело, находясь уже за окоемом, видеть собственные ошибки и непотребства, знать, что последует за содеянным, различать Божественные знаки, которые указывают единственно правильный и безошибочный путь. Но совсем другое дело – быть внутри течения жизни, восклицать вслед за австрийским писателем-мистиком и экспрессионистом Густавом Майринком «vivo» («жить» на латыни, надпись на его могиле) и мучиться от духовной слепоты, гадая «на кофейной гуще» – правильно ли то, достойно ли это. Знать, разумеется, заповеди, но толковать их в зависимости от обстоятельств и выгоды, конъюнктуры и ситуации. И так от всего этого становится мерзко, как бы заметил Федор Михайлович, так тоскливо, что и не о каких последствиях содеянного думать не хочется – «ну и черт с ними, гори они в аду!».

И тут Даур вновь должен был согласиться с отцом Александром Менем в том, что ад – не уголовное наказание, которого так или иначе настоящий абрек и хитроумный разбойник может избежать, обойдя закон, но свидетельство нравственной черноты и черствости (жестоковыйности), что неизбежны и неизбывны, что вечно будут преследовать жестокое и злое сердце до тех пор, пока оно не умягчится.

Однако и тут кроется подвох, если угодно, каверза, коими полна жизнь. А именно: «Все испытывали к ней нечто вроде неприязни и страха… Енджи-ханум не понимала, в чем ее вина. Она часто, спрятавшись от всех, плакала и становилась все злей и злей», – читаем в повести «Енджи-ханум, обойденная счастьем». Стало быть, умягчение злого сердца порой оказывается равносильно ужесточению благого помысла – неосознанно, инстинктивно, укрепляясь в добре, обретаешь готовность быть свирепым в нем, повторяя без устали вслед за Евангелистом Матфеем слова Спасителя: «Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч» (Мф. 10:34).

Вот и размахивали этими своими самодельными обоюдоострыми мечами Даур и Лия, конечно быстро уставая, на чем спор писателя и художницы завершался до поры до времени. Вернее, не спор даже, а обмен взаимными упреками, уколами, обвинениями и обидными замечаниями.

Из записных книжек Даура Занария: «Полное отсутствие привычки к труду благородному. Так что непонятно, чему она учила своих учениц, как она говорит, к которым сбегали ее мужья… Внутренняя неуверенность, потому что все сама разрушает, приводит к некоторой депрессухе, легко преодолимой еще более праздной болтовней. Все хочет одновременно: и все, и сразу, ни от чего не отказываясь».

Спустя годы, уже после смерти Даура, Лия Иосифовна прочтет эти строки – расстроится, конечно, но не обидится. «Благодари того, кто обижает тебя, и Бога будешь иметь другом», – сказано у Антония Великого. Хотя, конечно, она и сама ни раз награждала своего постояльца чем-то подобным, и тогда уже Даур, вполне возможно, вспоминал эти слова преподобного Антония – отшельника из Нитрийской пустыни…

* * *

Как и было намечено, отшельник Иоасаф и его спутник Энвер достигли горного монастыря с искореженными воротами утром следующего (после начала их восхождения) дня. Абрек и Осман встретили их со смешанными чувствами – при виде незнакомого человека странной внешности они, конечно же, принялись лаять и метаться по своей сваренной из стальной арматуры клетке в надежде разнести ее в клочья, но, приметив Иоасафа, тут же угомонились и стали делать вид, что просто зевают спросонья, выпуская в стылый утренний воздух из своих широко отверстых хлебальников густой вонючий пар.

– Вот я вас сейчас, извергов таких! – замахивался на собак отшельник, – Уйду от вас и буду вон на той горе ждать, пока поумнеете!

Указывал при этом в окаймленную горными пиками пустоту…

Абреку с Османом тут же становилось невыносимо тоскливо от мысли, что они останутся одни без хозяина, что придется ползти к нему по отвесным скалам, а еще они вспомнили, как их хозяин грозил вершинам, где обитал безымянный топтыгин. Он, кстати, приходил этой ночью снова, но, не обнаружив своих заклятых друзей у сломанных ворот, удалился восвояси в изрядном раздражении и полном недоумении. Вспомнив все это, зверюги присмирели совершенно, потому что хоть подвижник и был добр по своей природе, а также в силу своих религиозных убеждений терпелив и смиренен, но за баловство и нарушение дисциплины он мог наказать весьма сурово. Да и сам факт того, что он смело грозил кулаком самим горам, на которые порой и смотреть-то было страшно, о многом говорил.

Меж тем молодой чернокожий мастер, которого спросонья облаяли четвероногие монастырские привратники, немного пообвыкся и уже изучал ворота, которые ему предстояло починить.

Предвидя недоумение любезного читателя и его вопросы касательно особого упоминания в тексте о цвете кожи нашего героя, позволим себе вновь прервать повествование и объясниться. Дело в том, что Энвер был родом из селения Адзюбжа, расположенного в устье реки Кодор, на берегу которой, как мы помним, был найден мертвый Шабат Золотой из повести Даура Зантария «Еджи-ханум, обойденная счастьем».

Местность эту в 1912 году Максим Горький описал так: «Между Сухумом и Очемчирами, на берегу реки Кодор, недалеко от моря – сквозь веселый шум светлых вод горной речки ясно слышен глухой плеск морских волн. Осень. В белой пене Кодора кружились, мелькали желтые листья лавровишни, точно маленькие, проворные лососи, я сидел на камнях над рекой и думал, что, наверное, чайки и бакланы тоже принимают листья за рыбу и – обманываются, вот почему они так обиженно кричат, там, направо, за деревьями, где плещет море. Каштаны надо мною убраны золотом, у ног моих – много листьев, похожих на отсеченные ладони чьих-то рук… Слева от меня по вершинам гор тяжело нависли, угрожая дождем, дымные облака, от них ползут тени по зеленым скатам, где растет мертвое дерево самшит… Осенью на Кавказе – точно в богатом соборе, который построили великие мудрецы – они же всегда и великие грешники, – построили, чтобы скрыть от зорких глаз совести свое прошлое, необъятный храм из золота, бирюзы, изумрудов, развесили по горам лучшие ковры, шитые шелками у тюркмен… снесли сюда, на глаза солнца, как бы желая сказать ему: – Твое – от Твоих – Тебе».

Именно здесь начиная с XVII века компактно проживали так называемые абхазские негры, имевшие, по мысли поэта, основоположника абхазской письменной литературы Дмитрия (Дырмита) Иосифовича Гулиа (1874–1960), эфиопское происхождение. Они считали себя абхазами, говорили на абхазском языке, соблюдали местные обычаи и традиции, занимались земледелием и скотоводством. При советской власти многие из них перебрались в Сухум, где получали образование, трудились на производстве и в медицине. Дед Энвера Астамур, например, всю жизнь проработал водителем автобуса, а мать Назира – медсестрой в Сухумском роддоме.

Неожиданный поворот сюжета, не лишенный экзотического звучания, но совершенно при этом жизненный и даже обыденный.

Что же касается до ворот горного монастыря, то были они, как того и следовало ожидать, в плачевном состоянии. Изогнутые створки, подвязанные проволокой, держались, как говорится, на честном слове, и молодому мастеру осталось только изумиться, каким же это чудом удалось разломать такую громадину, которая весила не меньше полутонны. От стариков он слышал, конечно, что живущие в горах демоны обладают немыслимой силой и могут без особого труда двигать огромные камни, вырывать деревья из земли с корнем, рушить хижины горцев и отшельников. Но здесь, как нам известно, ситуация был несколько иной – виновниками погрома стала не какая-то там нечистая сила, а вполне реальные представители животного мира – Осман, Абрек, а также безымянный топтыгин, озабоченные исключительно реализацией собственных природных инстинктов, хищных разумеется.

«Сколь же велика силы природы», – подумалось Энверу, который пожелал немедленно приступить к работе, но его порыв был прерван приглашением в трапезную к скромному иноческому угощению, без которого «никакая работа не спорится» – это были слова отшельника Иоасафа.

Молодой человек покорился, разумеется, потому что от своей матери знал такое непререкаемое слово, как «благословение». А монах благословил его вкусить «не до пресыщения».

По традиции принятие пищи в монастыре совершалось неспешно и в полном молчании. Тишину застолья нарушало лишь чтение житий угодников Божиих. На сей раз послушник по имени Мелитон читал житие святого Феохариса Неаполитанского, принявшего мученическую смерть в каппадокийском городе Неаполе (ныне Невшехир) в 1740 году за отказ перейти из православия в ислам.

Если Энверу имя Феохариса было до того совершенно неведомо, то Даур хорошо знал его, потому что их соседом по улице Папаскир, где он в годы юности жил у своей тетки (это недалеко от знаменитого на Фуникулере дома Иоакима Михайловича Алоизи), был некий плотник Феохарис, скорее всего, грек по национальности. Из неоконченного романа «Феохарис»: «Вот стоит во дворе дядя Феохарис, неоглашен и одинок. Солнце за пазухой Богом данного утра и топор за пазухой дяди Феохариса, чье имя переводится с греческого как Богдан, засверкали навстречу друг другу. Утренний пейзаж контрастный, в нем еще не появилось полутонов. Дядя Феохарис стоит с топором за пазухой, прохлада заставляет его тихо ежиться и дрожать. В этой позе он напоминает Пана, играющего на свирели. Великий грех лежит на дяде Феохарисе, если он, как явствует из его имени, Богом дан нам, чтобы явить чудо во славу Его, а сам он, то ли по скаредности, то ли побежденный суетой, не выполнил своего предназначения. Если в уши свои впустил он скверные вести, так что брезгливо сторонятся его слуха горние речения; если из уст его выходят нечистые речи, так что бежит от них Благая весть; если топором, врученным ему, чтобы изготовить помост Ожидаемому, мастерит он мебель обывателям, дышащим вяло и ровно».

Низкорослый.

Худощавый.

Седой.

Хромой.

Кривоватый.

Одна рука волочится по земле, а другая скрючена, потому как приспособлена для хранения топорика, скрытого от посторонних глаз за пазухой.

Таков этот старик.

Когда в годы юности Даур подглядывал за Феохарисом Фуникулерским, забравшись на инжир, что рос рядом с его домом, то предполагал, что, скорее всего, таким же жалким и беспомощным был Иосиф-плотник, потому как являлся неродным отцом Христа (он прослышал от взрослых, что настоящим отцом Иисуса был Бог). А поскольку дети довольно часто бывают жестокими, то Даур смеялся вместе с другими мальчишками над кособоким стариком.

Из романа «Феохарис»: «Дом-на-Горе стоит над Аркой, которая является воротами Фуникулера. Дальше уже нет домов, он выше всех. Утопающий в эвкалиптах и мимозах, он виден отовсюду. На всех открытках, изображающих панораму города со стороны бухты, Дом-на-Горе изображен, или же угадывается. По архитектуре это небольшой деревянный особняк в колониальном стиле, каких немало успели построить до прихода Советской власти купцы, разбогатевшие на экспорте табака самсун. Дом стоит одиноко в саду Фуникулер. Фуникулера нет, его только планировал построить Берия к своему то ли сорока, то ли пятидесятилетию, но название осталось за Горой. И люди не взлетают на Гору в вагонетках, как планировалось, а так добираются. Отдыхающие, народ неторопливый, предпочитают подниматься пешком, по пути любуясь красотами и имея фотоаппараты. На верхних площадках их ждет два ресторана, множество павильонов. Оттуда, с Горы, открывается лучший вид на панораму города и залива. Вниз отдыхающие идут уже навеселе, нарвав мимозы и других цветущих веток и, к неудовольствию тети Фины, громко распевая песни различного содержания. Бывает, что и разбегутся наперегонки, иногда так гулко стуча каблуками по асфальту, что стекла моего единственного окна дрожат. На разных участках серпантина, словно коршуны, их настигают проклятья разбуженной шумом тети Фины. Проснуться и прокричать проклятия в курортный сезон ей приходится иногда за ночь несколько раз… Только под утро прекращаются все эти движения, только под утро. Дом стоит одиноко в саду Фуникулер. Дом как дом, даже в Сухуме таких замечательных строений несколько, если бы не… шпиль, который поднимается над позеленевшей от времени крышей, прямо надо мной. По ночам этот шпиль светится. И этого никто не знает, кроме меня. Свеченье видно только тут, а это место не сразу найдешь. Оно приходится на середину дороги, где постоянное движение машин, и пока ты стоишь, задрав голову в поисках этой точки, тебя могут и сбить. Увы, не всегда виден свет над самой головой».

Спустя годы об этом своем сидении в ветвях инжира (прямо как Закхей в ветвях смоковницы) Даур скажет так:

 
И вдруг привидится, что там,
Куда душа взлететь хотела,
На смену тягостным годам —
Покой вне времени и тела;
 
 
Что в суете сиюминутной
Нечасто поднимал глаза
На этот дальний и уютный
Весь в звездных брызгах —
Дом Отца!
 

Конечно, старик Феохарис знал, что за ним подсматривает соседский мальчишка-сорванец, чувствовал на себе его пристальный взгляд и цепенел от воображаемого сравнения себя с Иосифом Обручником (плотником), неродным отцом Спасителя, потому как, будучи православным греком, знал всю правду и не мог упоминать Имя Господа всуе, слабел при этом, становился уязвим для искушений, трепетал.

А еще столярных дел мастер напоминал Квазимодо из «Собора Парижской Богоматери» Виктора Гюго – одинокого, беспомощного, уродливого.

Если честно сказать, то здесь, на Сухумской горе, проживало немало экстравагантных персонажей, «побежденных одиночеством». Видимо, Фуникулер располагал к отшельничеству с видом на море и звезды, вернее на звездные брызги.

Чего стоил только один двухметровый гермафродит Миша-Маша – местная достопримечательность!

Он жил в башне дома Алоизи в окружении котов и собак.

Он носил платье, и у него была борода.

Он пользовался приставной лестницей, чтобы проникнуть в свое нехитрое жилище в мавританском стиле.

– Лестница Иакова, как понимаю?

– Нет, обычная деревянная лестница, сработанная плотником Феохарисом по-дружески, по-соседски, так сказать.

– Но и в сонном видении Иакова тоже была обычная деревянная лестница, которая стояла на земле, а верх ее касался неба.

– Речь тут идет о другом – о том, кто по ней восходил и нисходил, а не о том, кто и из чего ее сделал. Трудно, право, сравнить ангелов Господних из Книги Бытия с Мишей-Машей, который обитал на углу Гулиа и Шотландской.

– Ну почему же? Ангелы – бесполы, гермафродиты – двуполы. То есть мы имеем дело с крайними проявлениями человеческого естества, двумя створками царских врат, между которыми остается тот самый узкий, тесный проход, ведущий в жизнь вечную…

Так собеседовал автор со своим вторым «я» в ожидании того, когда в монастыре закончится наконец трапеза и чернокожий, кудрявый, похожий на Пушкина Энвер приступит к своей работе.

Тут вновь следует повторить, что к возникновению данного сюжета наш автор не имел никакого отношения – он появился сам по себе и был, вероятно, навеян образами и воспоминаниями, которые всякий раз рождала Сухумская гора, но, будучи истинным сочинителем, Даур (а вслед за ним и мы) не мог пройти мимо него (сюжета), не мог не обратить на него никакого внимания, высокомерно отринув, уповая лишь на разрозненные кадры старой кинопленки, затерявшейся в зарослях мимозы, дикой груши и кипарисов.

Как и было обещано Иоасафом, в монастырской подсобке оказались необходимые инструменты, включая сварочный аппарат, а в местном гараже, где еще с советских времен без колес стояла «Волга» с оленем на капоте, нашелся и сверлильный станок.

Ремонт занял два дня.

Слава Богу, что это оказались простые ворота, а не описанные в романе «Феохарис» врата – «литые, чугунные… увенчанные сверху дугообразной решеткой, на которой было выведено «ATUNSHRA» («покой» по-абхазски).

Когда ремонт благополучно завершился, Абрек и Осман вздохнули с облегчением. Во-первых, потому что они так и не сумели привыкнуть к молодому, эфиопской наружности работнику и всякий раз норовили свирепо облаять его. Во-вторых, надежда на продолжение ночных встреч с топтыгиным превратилась в реальность. И наконец, взгляд Иоасафа потеплел и стал прежним – добрым и задумчивым, когда он наблюдал за тем, как две громадные псины (более семидесяти килограммов каждая) умильно дурачились, предусмотрительно отгороженные от мира стальной арматурой.

После освящения отремонтированных ворот отшельник благословил послушника Мелитона проводить Энвера в город, потому что тропа, проложенная монахами в горах, была ведома только насельникам монастыря, и опасность заблудиться здесь носила абсолютно объективный характер.

Из книги отца Меркурия (Попова) «Записки пустынножителя»: «Иногда на их пути оказывались груды больших камней – следы случившегося в далекие времена землетрясения. Необозримое скопище камней, простирающееся на многие километры от самых вершин до подножий, преграждало путникам дорогу. Монахи с чрезвычайной осторожностью пробирались через груды скальных обломков, но иногда случалось, что один из камней неожиданно сдвигался или скатывался вниз из-под ноги. Невозможно даже представить, что будет, если путник не удержится и упадет на эти каменные глыбы! Когда необходимость вынуждала монахов подниматься по каменистому склону или спускаться по нему, они шли рядом, не отставая ни на шаг, но и не обгоняя друг друга; ведь если один обгонял другого и нечаянно задевал камень, камень с нарастающей скоростью летел вниз, вызывая лавину – и тогда горе отставшему!»

Спускаться с Фуникулера рядом со своим вторым «я», «не отставая ни на шаг, но и не обгоняя друг друга», – задача, разумеется, невыполнимая, потому что расстояние между собой прошлым и собой нынешним, между собой ушедшим и собой живущим столь же огромно, как между субъективным и объективным. Оно подобно неизбывной пропасти, о которой в Послании к Евреям у Святого Апостола Павла сказано: «Те, которых не был мир достоин, скитались в пустынях и горах, в вертепах и пропастех земных» (Евр.11:38). Причем, интересно заметить, что словом «пропасть» также принято называть некрополь, кладбище, где разница между живыми и мертвыми особенно разительна.

Следовательно, предостережение отца Меркурия – «горе отставшему!» – автор трактует как «горе отставшему от самого себя», что, по сути, и является истинной сутью «мытарств», о которых писал отец Александр Мень.

Неприкаянность отставшего (ведомого) и маета ведущего, потому как и сам он блуждает в потемках, мыкается, по словам Чехова, «с места на место… и никак не найдет себе приюта», соразмерны.

Только теперь, находясь на Фуникулере, автор может осознать свою раздерганность как путь, где «судьба – это не выбор, а его отсутствие» – так говорил друг Даура писатель Андрей Битов.

Из дневника Даура Зантария: «Сегодня после работы зашел в магазин “Летний сад”. Продано книги несколько экземпляров всего. В “Гилее” – вообще не продались… Пошел в “Новый Мир” относить стихи, а их, выведенных на принтере специально, забыл. Обнаружил уже у выхода из метро… Роман мой печатали в “Знамени”, несколько лет назад это был бы всесоюзный и даже европейский имидж, а сейчас никто не знает меня и даже в снобистских книжных магазинах книгу не берут… Как жить и на что – не ведаю. Авось, что-нибудь да пошлет Господь… у меня осталось-то около двух рублей мелкой мелочью… Повесил на стенку листок-памятку, где записал, кому надо завтра позвонить. Если дозвонюсь хотя бы некоторым, кое-что выясню… по писательским делам».

Впрочем, потом по ходу пьесы выяснится, что один из адресатов «листка-памятки» убыл за границу на ПМЖ, другой болеет, и его супруга не передает ему трубку, еще один литератор запил и связаться с ним нет никакой возможности, и, наконец, одного издателя, а по совместительству бизнесмена, застрелили накануне из пистолета ТТ китайского производства.

На этом список «полезных людей» на сегодня закончился.

Обо всем этом Даур размышляет, когда, продолжая сматывать киноленту в зарослях на горе имени Сталина, доходит до конечных (для зрителя – первых) кадров эпизода, на которых изображены Аптекарский огород, станция метро «Проспект Мира», спорткомплекс «Олимпийский», превращенный в гигантскую торговую точку, и посольство Эфиопии, расположенное недалеко от дома в Орлово-Давыдовском переулке, где он жил у Лии Орловой.

Bepul matn qismi tugad.

59 914,62 s`om