Kitobni o'qish: «Кумар долбящий и созависимость. Трезвение и литература»
© М. В. Кудимова, 2021
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2021

Преодоление безвестности
За и против неба. Кто написал «Конька-горбунка» – Ершов или Пушкин?
Не было электричества в Чернушинском леспромхозе Пермского облпотребсоюза Калиновского сельсовета. Не было его и потом, в поселке Дудоровский Ульяновского района Калужской области, где дед мой строил деревообрабатывающий комбинат торгового оборудования. Уж Гагарин полетел, а столбы под провода только врыли. Ни там, ни там, на южном Урале, где я доросла до отдания в первый класс, это мне нисколько не мешало. Лампу с осветительным керосином и плетеным фитилем, с запахом прозекторской и копотцей я принимала так же естественно, как теперь – сотовый телефон. Читали мы всегда под этой лампой, потому что зима была долгой, а дед мой, книгочей заядлый, предпочитавший отдельным изданиям собрания сочинений, весь день мотался по участкам лесоповала.
Я прижималась к его мощному боку – и начиналось:
За горами, за лесами,
За широкими морями,
Против неба, на земле,
Жил старик в одном селе.
Дети не ведают авторства и всех амбиций его. Мне было абсолютно все равно, писал ли зачин сказки Пушкин или не писал, вносил правку в текст или не вносил, первая это редакция или четвертая, для детей или взрослых это писано, какой губернии диалектизмы в тексте употребляются, кто сочинил само это волшебство – и сочинялось ли оно вообще или самозародилось. Я чувствовала только, что это как-то с Пушкиным связано, рядом с ним кладено. В кровь мою ритм и звук «Конька-горбунка» входил, как еда и вода, окружающая тайга и бабушка с дедом, нарастание сугроба и его постепенное оседание, даже как ангина и выздоровление, когда ноги немножко ватные, а душа повзрослевшая и постигшая в недельном лежании что-то неубиваемое. Такое приятие слова и есть, вероятно, первое чувство национальной причастности, которое, конечно, вопросов не исключает:
– «Против неба» – почему?
– Значит, напротив, на противоположной стороне.
– «Царь с царицею простился, /В путь-дорогу снарядился». Почему так же?
– Это такой размер сказочный.
«Сказочный размер» остался в сознании сродни платяному, и сказочное платье это росло вместе со мной и оказалось навсегда впору.
Что изменилось, когда я узнала, что такое авторское и смежные права? В том, что касается сказки, – ровно ничего. И касаемо воплотившегося автора – тоже. Только стало больно оттого, что Петр Ершов, к 19 годам завершивший сочинение одного из тех произведений, которые делают нас русскими, подвергся при жизни и продолжает подвергаться, может быть, самой отчаянной несправедливости в истории нашей литературы. В этой беде есть ему у нас только один союзник – Михаил Шолохов. Но тому хотя бы премия изобретателя гремучего студня помогла избыть печаль. А Ершову от благодарных читателей не досталось ничего, – большинство из них, как я маленькая, имени его знать не знают. А оплевывание с подветренной стороны знающих продолжается по сей день и набирает обороты.
Татьяна Павловна Савченкова – редактор «Ершовского сборника», автор научных и популярных статей и книг, в статье «Конёк-Горбунок» в зеркале «сенсационного литературоведения» наголову разбила скопом и по одному всех, кто взялся доказывать, будто автор сказки – не Ершов. К ее статье добавить нечего, можно только отослать интересующихся. И все же повторим кратко и иронически доводы противоершовцев.
Началось с публикации в 1996 г. статьи А. Лациса под названием «Верните лошадь!» (глумливость отрицателей всю дорогу вертится вокруг лошадиной темы, как в рассказе Чехова о зубной боли генерал-майора Булдеева). Тогда впервые было объявлено, что «Конька-Горбунка» написал Пушкин. Дело продолжил в 1998 г. В. Перельмутер статьей «В поисках автора», приложив к ней сказку С.А. Басова-Верхоянцева «Конек-Скакунок». Инженер В. Козаровецкий проникся статьей Лациса и сделал любительские свидетельства в пользу авторства Пушкина делом своей жизни.
Музыковеды Уколовы выдвинули вариацию, что автор «Конька» – знаменитый арфист и мистификатор, сочинитель сказок о коне Быстролете Николай Девитте, который в порыве благотворительности отдал свое произведение бедствующему студенту Ершову. Про Девитте рассказывают кучу небылиц и несколько «былиц». Например, он, явно страдая формой расстройства, известного как «заболевание множественных персоналий», последовательно отрекался от авторства, предпочитая анонимность во всем, кроме музыки, и, по легенде, обожал раздавать направо и налево свои творения во всех остальных жанрах. Но для романсов «Очи черные» и «Не для меня придет весна» почему-то сделал исключение.
На чем строится эта экзотическая версия? Е. Коровина, например, утверждает, что Ершов не мог написать сказку, потому что никогда не владел лошадьми. А Девитте владел – и не одной. Но Ершов и Жар-птицы в руках никогда не держал. А Пушкин никогда не плавал в бочке по морю. Про Девитте передают: «Он мог сочинять в самых разных стилях, а если надо, намеренно писать даже коряво и «безграмотно». Приведем фрагмент «намеренного» стихотворения, посвященного прекрасной даме:
С сладким чувством умиленья,
С восхищенною душой
Я твое благословенье
Принимаю, Ангел мой!
Дружбы дар, урок небесный,
Образ кротости твоей
Будет верный и полезный
Спутник юности моей…
И т. п. Перед нами типичный образец стихотворной графомании XIX века («моей» – «твоей»), когда вирши плели в России все владевшие грамотой (сейчас мы, благодаря всеобщему образованию, возвращаемся к этой обстановке). Если Девитте прикалывался, чтобы завоевать сердце красавицы, ему следовало бы стилизоваться потоньше: красавица наверняка переписывала в альбом Пушкина и Лермонтова и в версификации, поди, знала толк. Или Девитте покорял законченную блондинку?
«Научно атрибутировать эти мистификации трудно, временами почти невозможно», – глаголют антиершовцы, продолжая «атрибутировать» свои размышления всем, что под руку попадется. Даже факт (тоже не аргументированный, а передернутый), что Пушкин поставил издание сказки не на ту полку, идет в ход. Замечательный пример таких «доказательств» являют диалектологи Розалия и Леонид Касаткины: «Диалектизмы в первом издании сказки – это все диалектизмы, которые были известны в псковских говорах или в диалектной зоне, куда входят псковские говоры».
Версия строится на том, что Пушкин, проведший много времени в Михайловском, хорошо знал псковский говор. А Ершов, росший в станицах вокруг Тобольска, куда стекались свободолюбцы со всей матушки-Руси, услаждал слух исключительно вогульскими напевами? Для опровержения достаточно полистать книгу основоположника сибирского краеведения П. А. Словцова (сам из вогулов) «Прогулки вокруг Тобольска в 1830 году», где замечено между прочим и следующее: «Многие должностные чиновники определяются из обеих столиц». То есть не только петербургское наречие слышал юный Ершов, сын исправника, но и московское, и польский «ензык» успел застать, когда поляки хлынули в Сибирь после восстания. А про то, что семья Ершова аккурат после 1830 г. перебралась в столицу и там на поребриках осела, и там же «Конек-горбунок» родился – это не засчитываем? Сибирских диалектизмов Ершов наставил в текст вдосталь уже в редакции 1861 г. Да и разве поэты пишут на диалектах? Они пишут всем языком!
В качестве «убийственного» примера Касаткины приводят следующий: «В первом издании мы читаем: «С сенника дозорный сходит,/И, обшед избу кругом,/У дверей стучит кольцом». Ершов изменяет: «С сенника дозорный сходит/И, облив себя водой,/Стал стучаться под избой». Он убирает слово «обшед». Между тем, такие формы, образованные от глагола «идти» – «ушед», «пришед» и тому подобные – встречаются в небольшой части северо-западных говоров Псковской, Новгородской, Ленинградской области… и совершенно неизвестны в других местах. Такую форму из этих двух людей мог употребить только Пушкин. Ершов никак не мог в первом издании так написать. Она не входила в его лингвистический оборот».
Товарищи ученые! Форма «обшед» не является привилегией аборигенов никаких областей, но есть чистый церковнославянизм, от географии независимый. В Книге Иова (1:7) читаем: «обшед землю и прошед поднебесную, се, есмь». Эту цитату Иван Грозный приводит в одном из посланий. В «Своде письменных источников по истории Рязанского края» читаем: «… которых, обшед, так побил, что едва кто мог лесом уйти». Наконец у архангелогородца Ломоносова в героической «поеме» «Петр Великий» находим: «Он, оком и умом вокруг места обшед…» И т. д.
Есть произведения, сложенные усилием разума и чувств, а есть продиктованные. «Конек-горбунок» – из таких. Думаю, не полная рукотворность, иллюзия самозарождения великой сказки во многом провоцирует все кривотолки вокруг Ершова. Поверить в то, что это написал 19-летний студент, так же невозможно, как в то, что страницы «Тихого Дона» создал окончивший 4 класса гимназии делопроизводитель станичного ревкома. Почему Пушкин, понятно: он отвечает в России за все и практически монопольно владеет тайной иллюзии нерукотворности. Но, как остроумно заметил тюменец Анатолий Омельчук: «Если Пушкин – наше всё, так отдадим ему всё наше?!»
Не стремление приписать Пушкину чужое вызывает протест, но упорное сужение круга русских авторов первого уровня. Родство сказок Пушкина и Ершова очевидно независимо от того, приложило «наше все» руку к творению студента или нет. Но против Пушкина не попрешь, а против Ершова – запросто. Ему с момента рождения не больно-то везло. Младенцем он был настолько слаб и болезнен, что родители решили испробовать на нем обряд «продать ребенка». Болезного подносили к окну, за которым стоял нищий. На вопрос: «За сколько возьмёте?» – нищий должен был ответить: «Грош!», после чего родители «проданного» считали, что здоровье младенчику гарантировано. Ершов, которого преследовали неприятности, любил повторять: «Что ж, мне ведь цена – грош!»
После триумфа первого издания, вскружившего молодую голову, пришлось Ершову вернуться в родной город, да там и обретаться до конца дней. Это обстоятельство тоже не дает покоя «коньководам»: дескать, удрал от позора и разоблачения. Понятное дело: кто ж, кроме конченого неудачника, столицу по своей воле покинет. Меж тем, мог бы с университетским-то дипломом и поближе окопаться. На самом деле у Ершова подряд умерли отец и брат, и мать нуждалась в утешении. Да и место получить дома было проще. По приезде, говорят, поднялся он к тобольскому кремлю. Постоял, подумал. А когда спускался по Софийской лестнице, земля под ним поплыла. И вспомнил он, как не поехал к хворому отцу, захваленный столичной богемой… Говорят, все в нем с тех пор изменилось.
Сказочник стал учителем, потом инспектором, потом директором в родимой гимназии. Растил своих и приемных детей. Ну не мог такой человек присвоить чужое, вовлечь в заговор целую компанию и с этим жить! Когда Осип Сенковский, первый публикатор «Конька», похвастался, что не только в Петербурге, а и в Тобольске составил Ершову протекцию, тот грустно усмехнулся в письме другу: «Ну, уж пусть бы говорил он, что по его милости я стал знаком с грамотной братией… – это было бы еще несколько похоже на правду; но утверждать, что и занимаемым теперь мною местом я обязан ему, – это уже из рук вон».
Так в силах ли 18-19-летний сибиряк выдохнуть бессмертное творение? А «Герой нашего времени» много ли позже начат? А «Пьяный корабль», сотканный 17-летним Рембо? Феномен молодой гениальности трудно постичь тем, кто взялся за перо к 40 годам, а до этого 20 лет ходил в учениках. Тот же Лермонтов отлично природу ювенильности понимал, сказав о Пушкине: «Он, с юных лет постигнувший людей…» Дух дышит иде же хощет, дорогие мои.
Тобольская гимназия, которую окончил Петруша Ершов, была из лучших в империи. Директорствовал в ней в те годы Иван Павлович Менделеев, семнадцатого ребенка которого нарекли Дмитрием. И гимназию Дмитрий этот Менделеев оканчивал ту же самую, что и Ершов, а последний ему, между прочим, преподавал. Латынь недорослю Менделееву не давалась, однако в научных достоинствах Дмитрия Ивановича этот факт сомневаться никому не позволяет. Значит, неплохо учили в мужской гимназии столицы Сибири, и не только по скуловоротному учебнику Кошанского!
Ко времени окончания почтенного заведения бедолагой Ершовым в России пробудился интерес к Сибири. Связано это, конечно, и с появлением в сей промерзшей стороне декабристов (вряд ли говоривших с псковским акцентом). Их политическая роль с сегодняшней антимайданной точки зрения пагубна. Но миссия просветительская оказалась предвосхищением народнической. Много членов тайных обществ покоятся на тобольском кладбище, со многими близко сошелся Ершов по возвращению домой. Однажды он пересказывал свой разговор с Пушкиным: «…раз я сказал, что предпочитаю свою родину. Он и говорит: – Да вам и нельзя не любить Сибири, – во-первых, – это ваша родина, во-вторых, – это страна умных людей. Мне показалось, что он смеется. Потом уж понял, что он о декабристах напоминает». Ершов вообще был обидчив чрезвычайно. И простодушен. Его постоянно дурили книгопродавцы и разыгрывали приятели.
А. П. Толстяков пишет: «…творческая история сказки не известна: ранние ее рукописи, в их числе и те, по которым набирались и первое издание 1834 г., и четвертое, исправленное и дополненное издание 1856 г., не сохранились». «Творческая история», положим, известна. Ее изложил университетский друг Ершова, востоковед В.В. Григорьев: «…писанный со скуки на скучных лекциях (выделено нами – МК), неподражаемый по весёлости и непринуждённости «Конёк-Горбунок»…. Едва ли на философско-юридическом факультете Петербургского университета, куда Ершов поступил 15 лет от роду, скучными считались лекции профессора П. Плетнева, который с восторгом и прочел студиозам первую часть сказки в присутствии автора. Но «со скуки», в конечном счете, написаны все великие книги.
Нет рукописи, к примеру, «Белой гвардии» Булгакова. Не найдено ни одной рукописи Шекспира. Неизвестен автор «Слова о полку…» Двух последних тоже неустанно клонируют. Но Шекспир и автор «Слова» – не худшие соседи по подозрениям. И все же почему из всего русского литературного синклита именно в безобидном увальне Ершове усомнились ретивые любители сенсаций? Потому ли, что «под именем Ершова сказка продержалась всего 9 лет и была запрещена» («аргумент» Козаровецкого)? Вопрос это не праздный, ибо если не Ершов написал «Конька-горбунка», контекст отечественной словесности резко меняется. Действительно: через 20 лет после триумфального рождения «Конька» П. Анненков назвал сказку «теперь забытой». Но в 1870–1890-х около 40 поддельных «Горбунков» общим тиражом под 350 тысяч экз. наводнили книжный рынок. А на момент появления сомнений в авторстве вышло более 170 изданий сказки.
Ее давно присвоили дети, по ней сняты фильмы и многажды станцован балет. Но авторство «Конька-горбунка» и вправду неявное – настолько произведение народно, природно и в этом смысле не принадлежит вполне Ершову, но – русскому миру. И в этом его отличие от Пушкина, за автографы сказок которого литературоведы держатся, как за поручень в трамвае. Однако не Пушкин, которого Ершов называл «благородным», переехал «Конька», а узколобость, не допускающая многообразия мира Божия. По смерти «солнца» от Ершова отступились почти все, кто с Пушкиным был «на дружеской ноге». Ершов взял за себя вдову с четырьмя детьми и когда пытался пристроить пасынка в Петербурге, обратился по старой памяти к Плетневу и получил отлуп, по поводу чего написал в письме о бывших своих покровителях: «Со смертию незабвенного Пушкина отношения их переменились; ну да и лучше. Их расположение было не делом собственного чувства, а только отголоском мнения других. Не великая потеря!».
Знают ли норвежцы сказку «Семь жеребят» с аналогичным сюжетом так, как мы знаем «Конька»? Вживлена ли она в норвежский культурный код? Верится с трудом. И не только в «литературоцентричности» тут дело. «Конек-горбунок» – сказка вовсе не о «злом» царе, себе на уме дураке и не о ките, на спине которого стоит село. Это сказка, именно созданная «на земле», но «против неба» – с постоянным его присутствием и взглядом в него. Вектор ее строго вертикален. Это сказка о том, конечно, как Иван
… перо свое проспал,
Как хитро поймал Жар-птицу,
Как похитил Царь-девицу,
Как он ездил за кольцом,
но и о том, «Как был на небе послом». Царя сварить и сесть на его место полагается по сказочной и во многом народной логике. Но в процессе развития сюжета Иван с помощью рассказчика постигает сам и посылает нас туда,
Где (я слышал стороною)
Небо сходится с землею,
Где крестьянки лен прядут,
Прялки на небо кладут.
Небесная составляющая «Конька-горбунка» так отражает русскую мечту и русское чаяние, что безопаснее оболгать автора, чем принять его:
– Эко диво! эко диво!
Наше царство хоть красиво, —
Говорит коньку Иван.
Средь лазоревых полян, —
А как с небом-то сравнится,
Так под стельку не годится.
Что земля-то!.. ведь она
И черна-то и грязна;
Здесь земля-то голубая,
А уж светлая какая!..
Словно светится зарница…
Чай, небесная светлица…
Это не мультяшное, в кудряшках, небо Warner Home Video. Это небо Куликова поля и Бородина, Сталинграда и Донбасса. В «небесной светлице» и пребывает, верим, несомненный – и совместный, нераздельный с целым народом – автор сказки, Петр Павлович Ершов. Что же до обвинения в том, что «больше ничего равного не написал», так с неба каждый день не диктуют. Пушкин и тут – особь статья: так уж на нем все сошлось. А вот Алябьев, тоже отбывавший ссылку в Тобольске, стихами друга своего Ершова не брезговал, мелодии к ним наигрывал.
Профессор Новгородского государственного университета В. А. Кошелев сказал, как припечатал: «Конька-Горбунка» мог написать только человек, сохранивший непосредственное детское мировосприятие, но уже овладевший приёмами классического стихосложения. А потом Ершов просто повзрослел, и его «взрослые» стихи и проза были хороши, но уже не вызывали столь живого отклика среди жаждущей диковинок публики».
Сын сельских учителей. Борис Корнилов против лесючевских
В любой стране, преодолевшей период первоначального накопления культурных ресурсов, такой поэт был бы увенчан славой и запечатлен в бронзе и мраморе. Стихи уровня «Охоты», «Качки на Каспийском море», «Деда» и многих других были бы навечно вписаны в антологии шедевров национальной поэзии. У нас же поэзия Бориса Корнилова не вписана даже в общекультурный код. Исключение составляет разве что «Песня о встречном» («Нас утро встречает прохладой») – вплоть до появления песни «Священная война», вероятно, самое энтузиастическое, духоподъемное произведение песенной поэзии ранней эпохи индустриализации. Написанная на гениально простую музыку сложнейшего композитора ХХ века – Дмитрия Шостаковича, песня эта по политическим, а вовсе не поэтическим, причинам на много лет лишилась авторства. Потеря произведением авторского знака, «личного клейма» была бы его лучшей характеристикой и высшей оценкой его значения, если бы в течение десятилетий имя автора не табуировалось, не замалчивалось, не вымарывалось. Поэтому говорить о чистой фольклоризации здесь неуместно. Между прочим, Шостакович нежно любил Корнилова и высоко ценил его дарование.
Борис Корнилов наряду с Сергеем Есениным и Павлом Васильевым составлял своеобразное трио представителей стихийно-интуитивного, действительно близкого к фольклору, не потерявшего первородные корни, то есть, по идее, наиболее высоко ценимого в творчестве направления. Крестьянских поэтов – «хороших и разных» – существовала целая плеяда, но ни один из них не занял своего места в ранжире избранных. Это, возможно, и несправедливо, но это – так. Есенин невольно стянул на себя всё «одеяло» популярности и обманчивой доступности, которая имеет к подлинной славе отношение, хотя и далеко не самое прямое. В России, где общественное мнение формируется интеллигенцией, только её признание определяет место художника в культурном процессе. Является ли это место органичным для национального сознания или насаждено искусственно – при помощи пропагандистского внушения, – оно вбито в культурный код, как свая сваебойной машиной. Стихи Бродского прочло ничтожное меньшинство носителей русского языка, но оспаривать его значение никто, не рискуя репутацией, не брался – и не возьмется ещё долго.
Единственное исключение в поэзии «золотого» века составляет Некрасов, в поэзии ХХ века – Есенин. Его «посадило на царство» коллективное бессознательное, его избрал народ, и произвести естественную «ротацию» не удалось даже Владимиру Высоцкому, тем более что он – не собственно поэт, а, что ни говори, бард. При всем консерватизме оценки искусства народной массой случай Есенина феноменален как в социальном, так и в философском смысле. Но почему ни Борис Корнилов, ни Павел Васильев, ни Николай Клюев не включены в народный синклит? Вероятно, потому, что поэзия Сергея Есенина в массовом представлении наиболее точно соответствует правилу золотого сечения, золотой пропорции, при котором отношение большей части (стихотворной антологии) к меньшей (отдельному стихотворению) равно отношению всей величины к её большей части.
По жуткой закономерности двое из перечисленного трио – Есенин и Корнилов – погибли, не перейдя 30-летнего рубежа, а Васильев был уничтожен в возрасте Лермонтова – в 26 лет. Корнилова арестовали для своего времени банально – по доносу. Следователь, лейтенант Лупандин, специализировался на поэтах. Он уже вёл следствие по делу Заболоцкого. Донос накропал намертво забытый критик Лесючевский: «Корнилов пытается замаскировать подлинный контрреволюционный смысл своих произведений, прибегая к методу “двух смыслов” – поверхностного для обмана и внутреннего, глубокого – подлинного». Сам, возможно, того не подозревая, председатель правления издательства «Советский писатель» признался в довольно тонком понимании природы поэзии, где форма – лишь внешний слой, скрывающий множество внутренних, воспринимаемых далеко не с первого прочтения. Так поверхность воды ничего не говорит о ее глубине. Подлинный же смысл поэзии всегда «контрреволюционен»: гармоническая форма способна скрывать неизмеримое и неисчерпаемое содержание, обновляющееся с каждым новым восприятием: те, кто любит поэзию, знают, что даже наизусть заученное стихотворение всегда читается как впервые. Об этом есть в дневниках бывшей жены Корнилова Ольги Берггольц (запись от 13 марта 1941 года): «Сейчас перечитываю стихи Бориса Корнилова, – сколько в них силы и таланта!.. Сколько силы было, веры бесстрашия… было ощущение неисчерпанности (курсив мой. – МК)…»
Есенину удалось «обмануть» своего читателя мнимым единством формы и содержания. Корнилову и другим – не удалось. К тому же Корнилова преследовали совершенно не обоснованные обвинения в подражании Есенину (с другой стороны он, по мнению скользящих по поверхности критиков, «подражал» Эдуарду Багрицкому, поэтика которого прямо противоположна есенинской). Поэзия вообще связана с вечной учебой и выбором – и последовательной сменой – учителей. Ближайший друг Корнилова Ярослав Смеляков запечатлел это в стихах, изобразив кумиров юности – одного чем-то вроде тени отца Гамлета, другого – не то ангелом, не то демоном:
над нами тень Багрицкого витала
и шелестел Есенин за спиной.
Расшифровать феномен подражания в искусстве и его особенности, отличные, скажем, от влияния и взаимовлияния, в рамках одной статьи невозможно. Берггольц попыталась защитить бывшего мужа: «Борис Корнилов ничей не эпигон, не компилятор – у него самостоятельный, самобытный, свой ясный голос». Но в чем эта самобытность – не объяснила, да и, наверное, не могла объяснить. Литературовед Вениамин Ханов истолковал случай Корнилова так: «Если говорить о подражании С.Есенину… то, думается, дело заключается… в общности ранних впечатлений, которая породила схожесть тем и образных средств у поэтов – выходцев из деревни, связанных с народно-поэтическим взглядом на мир».
Да, он, как и Есенин, почувствовал самое начало ухода с исторической сцены русского общинного мира. Но, в отличие от Есенина, Корнилову крушение деревни представлялось процессом закономерным и, скорее, поэтически приветствовалось, нежели по-есенински оплакивалось. Точные слова нашел для этой темы Дмитрий Нечаенко: «У старшего поэтического собрата, у Есенина, конфликт нового и старого, «золотой бревенчатой избы» и «стальной конницы», стал конфликтом, глубоко пережитым лично, – кровным противоречием собственной судьбы.
В его лирике послереволюционных лет эти мотивы прозвучали еще сильнее, ярче, трагичнее. Поэтический герой Корнилова расстался с родимой деревней спокойнее, без особой тоски». Добавим: Корнилов вообще совершенно иначе, во многом глубже, рефлексивен, чем Есенин:
Во веки веков осужденный на скуку,
на психоанализ любовных страстей,
деревня, – предвижу с тобою разлуку, —
внезапный отлет одичавших гостей.
И тяжко подумать – бродивший по краю
поемных лугов, перепутанных трав,
я все-таки сердце и голос теряю,
любовь и дыханье твое потеряв.
Корнилов воспел и увековечил в стихах край, куда более экзотический, чем типический среднерусский, рязанский – есенинский. А. Котюсов пишет об этом:
«Усталость тихая, вечерняя
зовет из гула голосов
в Нижегородскую губернию
и в синь Семеновских лесов.
Этим стихотворением, написанным поэтом в восемнадцатилетнем возрасте, начинаются практически все сборники стихов Корнилова и книги о нем. Это настоящий гимн нижегородской глубинки, нижегородского лесного Заволжья. В нем с семнадцатого века находили приют гонимые староверы, “раскольники”, как их тогда называли. Сюда же, боясь преследования властей, бежал беглый вольный и лихой разбойный народ. Здесь и по сей день сохранилась девственная природа, непролазные дебри, опасные для любого путешественника болота».
По происхождению два поэта тоже не близнецы. Родители Есенина хотели, чтобы сын стал сельским учителем, и отдали его в Спас-Клепиковскую учительскую школу, но учителем сын так и не стал. Борис Корнилов вывел идеальную формулу своей родословной:
все мы гордые,
мы, крестьяне,
дети сельских учителей.
Сыном сельских учителей был и Павел Васильев. Вообще это социальная метка нескольких поколений советской интеллигенции. Но непосредственно после гражданской войны только Корнилов зафиксировал в стихах подвижнический клан, сегодня практически исчезающий. Родители Корнилова и подобные им получали образование в царской России, но и после революции остались верны призванию. Самый известный фильм о школе середины XX века режиссера Марка Донского, который так и назывался – «Сельская учительница». Прототипом Веры Марецкой и главным консультантом картины была, как известно, Екатерина Васильевна Мартьянова. С 1902 года, правда, не очень долго, она учительствовала в двухклассном училище на Режевском заводе под Екатеринбургом. В 1940-е годы Мартьянова стала депутатом Верховного Совета СССР, дважды награждалась орденом Ленина. Мало кто ассоциирует фильм «Сельская учительница» с одноименным рассказом Салтыкова-Щедрина из цикла «Мелочи жизни». Но судьба героини Салтыкова Анны Петровны Губиной нимало не напоминает судьбу Мартьяновой и тысяч таких, как она. Анна Петровна забеременела от главного попечителя школы Аигина и утопилась, не видя выхода, в речке. Повесть оренбуржца Алексея Горбачева все с тем же названием пользовалась в начале 60-х огромной популярностью и воспевала уже послевоенных сельских учителей в лице Валентины Петровны Майоровой.
Участь отца Корнилова, Петра Тарасовича, тоже слабо похожа на судьбы Мартьяновой или Майоровой, хотя учителем он был, по отзывам односельчан, отменным. Старший Корнилов умер от побоев в тюремной больнице почти одновременно с расстрелом сына. Но равно с матерью, тоже учительницей, век свой доживавшей в Семенове на улице, что характерно, Учительской, успели создать для Бориса такой интеллектуальный и культурный запас, что его хватило на всю, пусть и короткую, жизнь. Сам поэт изобразил свое детство так: «Я очень рано выучился читать. Пяти-шести лет читал Гоголя, Бичер-Стоу, Луи Жаколио. Читал без разбора, так как у моего отца, сельского учителя Нижегородской губернии, вся библиотека помещалась в одной бельевой корзине. И первый поэт, которого я раскопал среди номеров «Нивы» и приложений к ней, был Пушкин. Шел 1913 год. Прочитав томик Пушкина, я написал первое мое стихотворение «Смерть поэта». Конечно, о Пушкине. Поощрения, переходящего в восхищение, со стороны домашних не встретил, но Пушкина таскал с собой всюду. После, когда передо мной встала целая армия российских поэтов, которая хоть бы количественно должна была затушевать образ Пушкина, я все-таки часто раскрывал «Медного всадника» или «Евгения Онегина» и читал их как будто снова».
О парадоксе чтения поэтического текста всегда как впервые мы уже упоминали. Здесь же речь о другом – об уровне книжной культуры «детей сельских учителей». Невозможно точно объяснить слова Ольги Берггольц, которой Корнилов посвятил первую книгу, о том, что поэт был не образован и малокультурен. Может статься, это уловка для ушедшего в небытие РАППа, навсегда устами своих глашатаев напугавшего поэтов тем, что начитанность и культурность есть первейшие грехи перед лицом победившего класса. Возможно, здесь присутствует и определенное классовое высокомерие дочери заводского врача-немца, коренной петербурженки. Ведь Корнилов, как и Есенин и Павел Васильев, принадлежал к когорте «понаехавших» – они, как и миллионы их ровесников, бросились в крупные города из сельских и полусельских окраин в надежде на скорую карьеру и успех. Корнилов писал об этом массовом постреволюционном выдвиженчестве:
хлеборобу ромбы на петлицы
только революция дает.
Кстати, об успехе. Прижизненная слава Корнилова мало чем, включая скандальность, уступала славе Есенина – разве только позднейшей легендарности. Но если бы Есенин попал в мясорубку зачисток 30-х годов, не исключено, что мы помнили бы столь же мало подробностей его бурной биографии. Вот лишь несколько штрихов. Когда в 34-м году Корнилов приехал в родной Семенов с I съезда писателей, его встречали с оркестром. На съезде его особо выделил же «любимец партии» Бухарин: «Среди поэтической «комсомольской» молодежи следует особо сказать о Борисе Корнилове. У него есть крепкая хватка поэтического образа и ритма, тяжелая поэтическая поступь, яркость и насыщенность метафоры и подлинная страсть… У него «крепко сшитое» мировоззрение и каменная скала уверенности в победе… Корнилову особенно удаются отрицательные типы кулака, описания звериной злобы врагов; здесь его палитра многокрасочна и ярка, мазок широк и уверен, образы скульптурны и выразительны («Семейный совет», «Убийца!). «Триполье» местами достигает большой силы»…» Выступление Бухарина во многом подстегнуло впоследствии арест и гибель Корнилова. Через несколько месяцев после ареста, 30 июня 1937 г., «Литературная газета» обнародовала выжимки из абсурдных обвинений: «Поэта Корнилова много лет считали только пьяницей и дебоширом… Между тем этот пьяный поэт писал контрреволюционные стихи и распространял их в списках. По дороге из одного кабака в другой он какими-то путями попадал в некоторые иностранные консульства. А в квартире его «каким-то образом» находились секретные документы. Важно вспомнить, что именно на Корнилова и на террориста Павла Васильева делал крепкую ставку Бухарин».
А пока Корнилов присутствовал на съезде в составе делегации ленинградских литераторов вместе с Виссарионом Саяновым, Николаем Тихоновым, Михаилом Зощенко, Александром Прокофьевым, Ольгой Форш, Корнеем Чуковским, Юрием Тыняновым, Борисом Лавреневым. После съезда в «Известиях», редактируемых Бухариным, стали бесперебойно печатать все его новые стихи. Имя его фигурировало в советской прессе с ошеломительной частотностью. А уж после «Песни о встречном» Корнилов безоговорочно вошел в число самых именитых поэтов советской страны.
Когда с подачи Горького грянули обвинения ряда поэтов в «плохом поведении» (а где и когда поэты вели себя хорошо?), в «богемности» (а когда поэты не принадлежали богеме?), на одном из заседаний Секретариата Союза Тихонов, вчерашний товарищ Корнилова, говорил, не забывая противопоставить примерному Ленинграду разгульную Москву: «Сейчас уже на западе богема исчезла… она стала носить другое название. Слишком серьезное время, а в отношении такой богемы, как Корнилов, мы долго терпели… Если бы он только пил, если бы он так разлагался. Например, по рукам ходили его контрреволюционные стихотворения… Причем, когда мы протестовали, Москва печатала его произведения. Когда мы изгоняли его из Союза, Москва давала ему денег».
24 мая 35-го г. в «Правде» было опубликовано открытое письмо двадцати писателей. Они осуждали «аморально-богемное или политически-реакционное». поведение Павла Васильева, закадычного корниловского друга. По мнению коллег, закоренелый «дебошир» Васильев «уже давно прошел расстояние, отделяющее хулиганство от фашизма». Под письмом стояла подпись и Б. Корнилова. Любопытно, что заметка об аналогично асоциальном поведении Корнилова была опубликована в том же номере «ЛГ», что и материал об исключении Васильева из Союза писателей. Так писатели отрабатывали заботу государства – действительно, серьезную, но только в рамках полной лояльности системе. Подпись Корнилова не спасла, а Васильева погубила.
Вернемся, однако, к вопросу о культурном и образовательном уровне Бориса Корнилова. Культурных аллюзий в его стихах не меньше, а, может, и больше, чем у современных ему – и одноклассовых – поэтов. Причем охватывают они не только литературу, но и, к примеру, оперу и свидетельствуют об обширных познаниях в этой области:
Ах, бога ради – арию
Из оперы!..
И вот
Страдает Страдивариус,
Любимую зовёт.
Поёт она,
Горит она,
Руки заломив,
Татьяна, Маргарита,
Тамара, Суламифь.
И ждёт уже венков она,
Чтоб слава зашипела
Под звуками Бетховена,
Шуберта, Шопена.
Но, разумеется, литература и ее хранительница – книга, которую он взял в руки пятилетним малышом, – занимают самое значительное место в жизни сына сельских учителей Корнилова. Валерий Шамшурин в самой полной на сегодня биографии поэта пишет о его школьных годах: «В школе веяло духом романтизма. Класс, в котором он сидел в среднем ряду на задней парте, был покорен балладами Василия Жуковского, свое увлечение которым передала впечатлительным питомцам преподавательница литературы Анна Ивановна Дмитровская. Борис сидел за одной партой с миловидной девочкой Лидой Фешиной, которая потом вспоминала: «Помню, что мы с удовольствием учили наизусть переведенную Жуковским балладу «Лесной царь» Гете. Борис хорошо декламировал, его часто просили читать на уроках. Читали, пересказывали баллады «Светлана» и «Ундина», «Наль и Дамаянти». Нас покоряли лиризм и песенность произведений Жуковского, идеи верности и добра, победа добра над злом и, конечно, занимательный сюжет. Не случайно в классе некоторым ученикам были даны имена героев баллад. Так, после знакомства с балладой «Наль и Дамаянти» Бориса стали называть Наль, а меня – Дамаянти. Конечно, никакого сходства у нас с героями баллад не было, тем не менее мы фантазировали. Помню, что Борис хорошо учился, был общительным…»
Дочь Бориса Корнилова Ирина обронила в интервью характерную фразу: «Мы все выходцы из дома на Канале Грибоедова, номер 9». Этот старинный дом, для писательского жилищного кооператива надстроенный двумя этажами, где первоначально селились музыканты придворных оркестров, остался элитным и в раннесоветские времена. Литераторы называли своё обиталище «наш небоскрёб», или «недоскрёб». Именно здесь Корнилов и его вторая жена жили рядом и дружили с Михаилом Зощенко, Ольгой Форш, Евгением Шварцем, Вячеславом Шишковым, Вениамином Кавериным. Соседями молодых супругов были Заболоцкий и Олейников, Шварц и Мейерхольд, а также Валентин Стенич, переводчик джойсовского «Улисса». Соседи тесно общались и много читали, как водится в интеллигентном кругу. Мандельштама, Гумилёва, Ахматову, весь Серебряный век. Уже факт обитания в доме на бывшем Екатерининском канале говорит о профессиональном статусе «малокультурного» Корнилова.
На Высших курсах искусствознания при Институте истории искусств, куда поступил Корнилов по приезде в Ленинград, преподавали тот же Тынянов, Виктор Шкловский, Иван Соллертинский, Борис Эйхенбаум. От таких учителей даже самый ленивый мог бы почерпнуть бесконечно много. В стихах и об этом сказано отчетливо:
я многое увижу, но помню с давних пор
профессоров любимых и университета
холодный и весёлый, уютный коридор.
Книга, по свидетельству современников, сопровождала Корнилова всегда и везде. Жена его говорила о том, как поэт обожал Киплинга. Есть специальное исследование о мотивах Киплинга в поэзии Корнилова. Даже когда за ним пришли, он, в ожидании ареста облаченный в чистую сорочку с галстуком и запонками, сидел, уткнувшись в книгу. И не перестал читать во все время обыска. Конечно, это можно счесть эпатажем – Корнилов не зря так увлекался стихами Гумилева с его героическим комплексом, – но ведь можно было придумать и другую, не менее лихую выходку. Однако Корнилову важно было показать чекистам именно основное свое занятие и увлечение. Или так – визуально – процитировать собственные стихи:
Я книгу знакомую взял на столе
И стал шелестеть страницей.
Возможно, книга в такой драматической ситуации исполняла и роль своеобразного оберега. Мы никогда не узнаем доподлинно, что читал поэт перед тем, как навсегда покинуть место, где не мешают читать. Но почему-то сдается, что это был любимый Гоголь, в стихах о котором сквозит тревога и смерть – два чувства, довлевшие автору «Мертвых душ»:
А Гоголь такой добродушный на вид,
И белая,
Мертвая книга.
Или:
как могильные черви, буквы
извиваются на листах.
Сама жизнь поэтов часто закольцована, зарифмована. Вытащивший в раннем детстве из бельевой корзины том Пушкина, Корнилов завершил поэтическую биографию в 1936-м г. «пушкинским» циклом – одним из ярчайших цветков в венке русских поэтов первому поэту России. Годом раньше он уже написал поэму «Моя Африка», тоже, судя по эпиграфу, вдохновленную Пушкиным. О поэме «Моя Африка» в парижской газете дружелюбно отозвался друг Горького и собеседник Сталина Ромен Роллан. О стихах цикла написано лучше и полнее, чем обо всем творчестве Корнилова. Здесь снова слышится, но весьма своеобразно, «влияние» Багрицкого, написавшего:
Я мстил за Пушкина под Перекопом,
Я Пушкина через Урал пронес,
Я с Пушкиным шатался по окопам,
Покрытый вшами, голоден и бос.
Все сходятся на том, что в судьбе Пушкина Корнилов провидел свою собственную:
Подлыми увенчаны делами
Люди, прославляющие месть,
Вбили пули в дула шомполами,
И на вашу долю пуля есть.
Вскоре уцелевшие «дети сельских учителей» уйдут на огромную страшную войну…
Подселенец. Пророчества и антипророчества Андрея Крыжановского
Я покоряюсь вам, призраки, оборотни, пародии. Я покоряюсь вам… Но все-таки я требую, чтобы мне сказали, сколько мне осталось жить…
В. Набоков. «Приглашение на казнь»
Я приехал в Россию в надежде на свой талант.
А. Пушкин. «Египетские ночи»
Андрей Крыжановский представлял тот минимум минимори мужского сословия, когда, подав руку любимой женщине, выходящей из троллейбуса, ждут, сколько еще женщин рискует упасть спиной на упроченное стальным углом ребро ступеньки и предлагают ту же руку всем выходящим – независимо от возраста и внешности, от того, что рука на ком-то будет непременно отпихнута – подозрения ли, презрения ли ради. Легко представить, что вынутая первой из проема двери все это время стоит на ледяном надолбе, прилагая все силы, чтобы не загреметь под колеса, некрасиво задрав ноги, и порция за порцией вдыхая букет восхищений и крушений. Стойкое мужское большинство, приняв дорогую ношу в транспортном экстриме, норовит проворней оттащить ее из зоны риска, чтобы, не дай Бог, какая последующая старушка не успела задержать процесс галантности компрометирующим: «Сыно-о-к!»
К сороковинам Андрея я получила Письмо. Перетрудившись на этой ниве, сама я впала в безнадежную эпистолярную анемию много лет назад, но тем более готова оценить подвиг. Для дистанции в 40 дней предмет мемории Письмом исчерпан. Перепечатав его целиком, можно было бы вздохнуть и с запасцем копить силы для годовщинного рывка, когда очистится от вины и неожиданности случившегося нужный объем памяти. Но то, что пишу я, с Письмом соприкасается лишь по периметру. В Письме есть «точность тайн», которой владеет та, что перетерпела всех, кто опирался на родную руку, беззастенчиво повисал на ней или отталкивал, принимал дающего за просящего, та, что умеет дождаться, когда мужчина оставит долги свои и проникнется на миг твоей единственностью. Я же давно пишу в жанре воспоминаний о поэзии.
«Нас не любил никто. Некоторые не вредили – по лени, равнодушию, может быть, даже слабой симпатии… но помощников, соратников найти не удавалось никак».
Литература – детсадовское: «А теперь я!» Утроение точки любой степени монолитности, демонстративное дежавю по отношению ко всему, что эта точка имела в виду увенчать. А теперь я! Ах, какая артистка была Доронина! Как она Нюрой из «Трех тополей» вспрыгивала задком на телегу, убиралась, подтягивалась, свесив тяжелые крестьянские голени, и с тысячу раз с обезьяненным придыханием резюмировала давешний разговор: «Вот не любят они нас!» Андрей был из тех, кому рассказывают утаенное на исповеди. Свойство принимать и хранить тайну было явно одной из причин «никого нелюбви». Всего лишь одной. Я вывалила на него немало, но не успела поведать гораздо больше. Например, про свои сны о том, как они нас не любят.
Сон первый. Поэт А. в обличье спившегося мастера ФЗУ, в черной шинели фасона «трудовые резервы», с болтающимися медалями дешевого списочного достоинства, не любит меня за то, что не так живу. Мне стыдно, но дознаться, что имеется в виду под так, я не могу и униженно топчусь под лестничной плитой, у которой стоит мой судия с шапкой, полной поданных бумажных денег.
Сон второй. Поэт Б. не любит меня за то, что я ему неблагодарна. Не любит до белого бешенства в глазах и хульных изрыганий. Скованная сном, я боюсь, что если он набросится, я не смогу защититься. Б. извергает на меня самое дурное из своего подсознания, и другим достается почти одно хорошее.
Сон третий. Молодой литератор В. не любит меня за то, что я не снискала славы. Он оставляет меня в сахаристой пустыне, и я чувствую, что слепну. Слепота, оказывается, заключается в том, что на сетчатке остается последний кадр зрячей жизни, и я навечно обречена созерцать раскатанный лыжниками полосчатый склон и западающее за него нестерпимое освежеванное солнце.
Сон четвертый. Критик Г. не любит меня за то, что в моей руке ему чудится граната, которой я намереваюсь его взорвать. Я подношу к его глазам совершенно пустую ладонь, но всякий раз к ней притягиваются очки Г., и его близорукость представляет мое желание оправдаться как грубую форму издевательства.
Андрей ни за что не хотел отделять литературу от жизни по пошлой схеме любителей объективности. Он не преминул бы сравнить меня с Верой Павловной. Трудно предположить, что он забыл о первоисточнике, когда писал:
… зависть, – боюсь, что из многих страстей
сильнейшая там, где сошлись обладатели лиры.
Первоисточником поэзии по имени ПУШКИН он был пронизан. Впрочем, кто же до конца объяснит, включая Р. Барта, эту блаженную способность к вытеснению самого знаемого и чаемого, эту уверенность в первородстве, с которой пятиклассник пишет в редакцию: «Я сочинил стихи и прошу их опубликовать:
Однажды в студеную зимнюю пору
Я из лесу вышел…»
Палимпсест – слово поверх слова и письмо из-под письма – такую простую метафору упустили ученые семиотики. Андрея не могло не изумлять, что со времен «генийизлодейства» в нелюбви ровно ничего не изменилось. Завороженный прописной ЛЮБОВЬЮ к человеку, он локализовал нелюбовь к себе до собственных стихов, думал, что это их не воспринимают. Будучи не узнан в качестве сына человеческого, оправдывал нелюбящих неузнанностью своих стихов. Раздражался, ругался, страдал, но оправдывал, хотя именно отсутствие дара различения даже по сравнению с не любящим, но различавшим Сальери превращало новую когорту в теневиков, в мелкую нечисть, которая вредит и не показывается, выставляет напоказ какого-нибудь критика Г., подозревающего гранату в ладони, на которой нет ничего, кроме линии судьбы. Выставляет, подставляет для будущих мемуарных пародий, чтобы праведный гнев потомков пал на голову фанерной мишени, резиновой куклы в заводных очках.
Крыжановский был из тех, кому не отказывают в даре. Спросишь про такого в соответствующей среде – все наморщивают лобики и понимающе цыкают зубом. Но количество понимающих никак не переходит в качество узнавания, не гарантирует внесения в реестр, который уводит из опасной зоны «и др.» хотя бы в нишу «а также». Л.Я. Гинзбург назвала это «драмой ненужных хороших стихов». Эта драма затянувшегося прабытия, которое страшнее просто небытия. Как и все мы, Андрей рвался в среду, за толщу бумажного круга. Как немногие, он заранее норовил оттуда сбежать – по-английски, точно из неинтересных гостей. Побег не прощается. Даже и нарушение этикета не извиняется. Но разве героем подобной драмы неузнавания при знании не был И. Анненский? Ходасевич? Цветаева? Разве любимый земляк Крыжановского – Кушнер не восклицал о Вяземском: «Каким поэтом мы пренебрегли!» Но это – постфактум, когда среда уже не зыркнет предостерегающе: смотри, а то и с тобой так же! Прижизненная слава, без пафоса – успех – априори находится за рамками Замысла о Поэте. Андрей знал об этом:
Спиться бы, спятить с ума и лелеять свой псих,
я бы поверил, что в этом стихия и стих,
только поэзия – более сильный наркотик.
Может быть, тут все дело вообще в интеллекте и вкусе? Может, отвергающий выбор таврен каким-то невидимым знаком отверженности? Невидимым для непосвященных и дымком Отечества приванивающим для тех, кто отзывчив на гарь? Ни Анненский, ни Ходасевич не попали в колесо предпочтений, рокового выбора между «человеческим, слишком человеческим» и обесчеловеченным, не человеку предназначающимся, в каковую сторону и кренится невыпрямляемо искусство, словно Пизанская водокачка.
Право на вседозволенность выторговал себе тот, кому не дозволено ничего под страхом потерять полученное. Здесь и лежит предел свободы – в страхе потери, а не в ужасе обладания. Чтобы и этот предел снести, нужно убить источник страха – ощущение Дара как трансцендентного, перевести ведение в поведение, во внешнее, в лицедейство. Конечно, «пока не требует». Но постепенно имитация «затребованности» сменяется демонстрацией самости – и тогда уже летят все пушкинские оправдания девиантного поведения. Становятся просто смешны. Ну, а уж коли продолжает «требовать», коли не хватает артистизма, «дискурсов» и «инсталляций» – вообще туши свет! Как наркоман прибегает ко все более сложным комбинациям веществ, так имитатор аполлонического зова все более разнообразит антураж, удорожает содержание. Недавно показали съемки копполовского «Апокалипсиса» и назвали несколько вполне астрономических цифр, эквивалентных (или нет) «священной жертве». Но и это – ерунда в сравнении с особым режимом существования «жреца», даже если он приносит жертвы на малогабаритной кухне, с моральным террором, который насаждает он вокруг. Жизнь как форма поведения рождает жизнь как текст, где Ортега с его «дегуманизацией» – просто милый провинциал. Художественный геноцид, царящий в искусстве, наконец-то деперсонализирует самую главную сказку – сказку об Авторе. Человек становится персонажем. Теперь от него никто ничего не требует. Собственно, теперь ему не требуется сам Аполлон. Гомер был слеп, поэтому его, вероятно, водили. Пригов ведет себя, потому что на него ведемся все мы.
Можно упомянуть и единожды. Смотря кто упомянет. Можно сразу из «и др.» махануть в «и в первую очередь». В общем, одного писателя упомянул выдающийся мастер геноцидных дел, растворитель человека до тени самого себя. И вот он, упомянутый, значит, благодарит Ревнителя таким образом: «Набоков, любивший мистификации, может быть, никому в жизни правды не сказал». То есть, сам упомянутый не поверил в эту петрушку. Это школа, в общем-то, для дураков. Крыжановскому, кстати, тоже благодарности писали. Например: «… от побежденной ученицы». Это о разнице между ведением и поведением. В. Набоков, презиравший чужую славу и купивший собственную ценой низведения двенадцатилетней девочки до «щелочки» между ее ног (ах, да что Вы! Да это же про другое! Это вообще совсем другое!), выставил в приговор Цинциннату Ц. его «непроницаемость». Понятно, тут сработала аллитерация: «ци-цэ-ца». В Андрее отрицали неуязвимость. «Гносеологическая гнусность» Цинцинната состояла в том, что он провоцировал в пародиях агностицизм, тогда как пародия – полностью познавшая, да и познаваемая субстанция. Неуязвимость же, за которую уязвляют насмерть без всякого приговора, без этих демократических манипуляций, состоит, как ни странно, в допущении «человеческого, слишком человеческого» наравне с аполлоническим как равнодействующей величины. В Письме это дано так: «Не хочу кощунствовать, но что-то в нем было от Иисуса. Это внимательное и уважительное отношение к любому человеку вне зависимости от степени его греховности и падения».
Но ничего кощунственного здесь и нет. Иисус был неуязвим настолько, что дал убить Себя, дабы у персонажей и пародий всегда оставался шанс на экзистенцию. Карабаса-Набокова куклы прославляют громче всего за преодоление «христианской этики». Набоков считается хорошим сыном на том основании, что для своего отца он делал исключения там, где чужих отцов просто уничтожал, но сыновства как главной творческой проблемы, проблемы преемства для него, конечно, никогда не существовало. А иной цели, кроме славы, у персонажной литературы быть не может. И вот он получил ту благодарность, какую получил: «никому в жизни правды не сказал». Читай: так мы, персонажи, тебе и поверили, разлетелись. Ты сегодня похвалил, а завтра ноги вытрешь, как бы и мы сделали. «Лишним человеком» в такой ситуации становится неизбежно Сын Человеческий. «Лишним поэтом» – всякий, кто смотрит в ту сторону. О лишнем поэте замолвите слово! Крыжановский сказал другое, которое (если бы прочли) подняло бы по тревоге всех «железных пушкиноведов». Ну, что ж! Лучше, как говорится, поздно.
Антипророк
Меня ввели в сплошную шестикрылость —
шум складок, шелест перьев, трепет форм.
Набор медикаментов: хлороформ,
бинты и кровь в консервах, чья-то милость.
Но на соблазн могуществом таким:
– Я слаб, но несогласен, Серафим!
Ты в силах дать всеведенье пророка
и донную премудрость змей и рыб,
но, чтоб всосался в кожу детский всхлип
и дерева обиженного скрип,
останусь в русле общего потока.
– Влей я в тебя всеведенье, и стало б
светлеть пространство, раздвигаться ум,
пронзил бы уши горней речи шум…
– А если он не даст услышать жалоб?
Вот почему Набокова так раздражал Достоевский! Написать, конечно, можно и получше. Но кто сказал, что Достоевский писал хорошо? Достоевский писал гениально. А что есть гений, помимо «парадоксов друг», с тех пор, как эти парадоксы заключаются в демонстрации голого зада с прыщом? Вейнингер писал: «Творчество гения всегда направлено к тому, чтобы во всех людях терять себя, сливаться с многообразием жизни…» Парадокс гения в его экстравертности. Интровертные же просто хорошо пишут. В этом их неоспоримое достоинство и вечная соревновательность. Гений – тот, кто не ищет «малой свободы» типа свободы творчества. Чем не парадокс? Драма «ненужного хорошего» – драма соревнования, и если гению присуще поведение, как всякому человеку, то оно в принципе неспортивно.
Вышеславцев о Пушкине: «Он никогда не смешивает добра и зла, никогда не ставит себя по ту сторону добра и зла, в нем есть глубокое чувство греха и раскаяния».
Из Письма: «…именно это его свойство почти чревного разграничения добра и зла спасет его Там».
Чем-чем, а любовью взбунтовавшихся персонажей, отчленившихся теней тут не пахнет. Они полагают, что если добро не заложено в осуществляемый ими сюжет, как представительские расходы в смету, то и нечего волноваться. Поэт давно перестал быть создателем героев – Манфредов, Дон Карлосов, Онегиных, уступил поле поэзии персонажам. «Моральное творчество» он перенес в собственную душу. Паскаль говорил о Боге философов. Нам ситуация вполне позволяет говорить о Боге неофитов.
Неуравновешенный человек с крестом во всю грудь кричал в ответ на мою попытку урезонить его от хамства: «Это жидовский Бог зовет к смирению! Иосиф Волоцкий к смирению не зовет!» Неофит выбирает Бога, как костюм, примеряет его к своим изъянам. Можно также определить нынешний «религиозный Ренессанс» как обретение Бога блатных. Имеется в виду блат в чисто советском смысле расширения возможностей. Блат как символ особых прав и гарантий. «Исповедоваться у Меня» в свое время звучало как «отобедать у Максима», означало принадлежность к касте посвященных. Блатные и неофиты сплошь и рядом сливались в некое социальное целое. И те, и другие знали, из какого магазина или с какой базы поставляется в пост семга к митрополичьему столу. Своего приноровленного Бога они оберегали от сглаза, как готтентоты или цыгане, а «изыдите, оглашенные» в различных модификациях срывалось с их уст еще чаще, чем цитаты из Священного Писания.
Что касается гения, то это – всего лишь платоновский эвфемизм Образа и Подобия, где Образ имеет значение витального творчества, а Подобие – творчества морального. Не вероисповедание меня занимает в художнике, но, по слову далекого от ортодоксии А. Белого, меня искусство интересует как «кратчайший путь к религии». Да, цель поэзии – поэзия, но это лишь границы человеческого осознания проблемы. Ибо безусловно есть в ней цель, высшая человека, трансцендирующая его помыслы и чувства. Бунт персонажей состоит в провокации «вторичного хаоса» при полной беспомощности по отношению к первичному, в спекуляции стихией при полном неумении ее организовать так, чтобы не погибнуть в ней. Только что признавшись, что похвала Набокова определила его карьеру, упомянутый и похваленный тут же теряет стиль и твердит какие-то смутные зады из провинциального лексикона самоутверждения образца «оттепели»: «Авангард самодостаточен. Авангард – искусство в чистом виде… Пушкин, безусловно, был бы авангардистом…» и пр. Так становятся персонажами, так заигрывают пластинку.
Не с «авангардом» и даже не с тем, что им величают, боролся Крыжановский. Не такой он был, чтобы бороться с… «Белому делу» русской поэзии он служил до упора, вытеснению человека противостоял. Ведь и большевики в конечном счете не о технологическую «отсталость» споткнулись. О человека! Искусство «вторичного хаоса» безусловно не любит таких, как Крыжановский, как не могли Ленин и Дзержинский любить Бердяева, как не мог Сталин любить Флоренского, как бог блатных не только любить, но и иметь не может Сына: не любящий – бесплоден. Но, по Бердяеву, «наиболее родящее – наименее творящее», а бог неофитов радеет об умножении прихожан, а не о единстве Образа и Подобия. Крыжановский говорил в радиопередаче, где я, по его замыслу, работала интервьюершей: «…то, что называют авангардом, это, наверное, всего-навсего внепоэтические выходы уходящих сторон европейской жизни и мышления». Насколько все же в этой извиняющейся интонации больше силы и убежденности, чем в гусарском «прижимании к роялю» тренированными руками похваленного…
Итак, «гений» здесь, как и Бог, – лицо выборное, вернее, назначаемое на эту должность по-хлыстовски группой лоббистов и отвечающее за «кристаллизацию общественной актуальности», то есть моду. Сказано: нынче носят авангард, будет авангард. При чем здесь автор диетической книжечки, умерший в сорок три года от острой сердечной недостаточности, то есть истративший свое сердце на других? В контексте искусства как кратчайшего пути к религии и самоощущения художника, идентифицируемого как Сын, Крыжановский был поэтом Рождества. Недаром по его ранним строчкам бегают пастернаковские нотки. Запись в черновике преддуэльного Пушкина, где «религия» стоит между «любовь» и «смерть», свидетельствует о закономерности пути. Рождеству, обернутому в собственное появление на свет, посвящены два стихотворения, которые Андрей оставил на пленке: «Я родился тринадцатого» и «Памяти крестной». Эти, писаные, стихи в магнитофонном варианте предвосхищают бесписьменное творчество Андрея – его передачи на питерском радио. Его импровизации…
Поэзия – искусство слова. Вот такой трюизм. Как его поставишь, так все здание и построится. Письмо: «…ему фатально не помогло ни одно из обстоятельств жизни, из которых другие делали и биографии и имена».
Так! И не так. Он родился внуком Шварца не для того, чтобы ревизовать шлепанцы в именном музее, но чтобы собственной судьбой проиграть историю Ученого и Тени. Он был заворожен этим бродячим сюжетом, постоянно к нему возвращался, и дед только в этом мог быть ему порукой. Да, он трудился в ведомствах метлы и лопаты так долго, что это перестало приносить биографические дивиденды. Но его Бог спас от такого позора, да и не принял бы Андрей такой разнарядки. В ЖЭКе или РЭУ он подобрал слово, которое стало метафорой существования Сына Человеческого в постзощенковском раю:
По преданию, в день своего Рождества
я вошел не жильцом, а скорей,
подселенцем
(курсив мой – МК).
«Очень слабеньким и маловесным», не кватрочентовым родился младенец, чтобы без передышки, без бегства в Египет погибнуть в советском роддоме. Но время так спрессовалось, что чудо Воскрешения произведено «московским врачом неизвестным» тоже не в третий день, а покуда не наступил отек легких. За этот миг дитя, может быть, прошло такие искусы, что удовлетвориться дворницкой бляхой ему было бы непристойно. Такая коррекция Евангелия естественна, потому что дело происходит по преданию, а не по Писанию. Аллегория Отчизны-крестной в отличие от традиционной Родины-Матери образно восходит к поэзии без матери певца Арины Родионовны— Пушкина. В стихотворении «Плакат» Крыжановский редуцирует знаменитый военный призыв: просто – «Родина зовет!» И сделано это вовсе не из-за «скованности» метром (недавно услышала комментарии критика к чьим-то верлибрам: «Его стихи не скованы ритмом и рифмой». Много смеялась.).
Крыжановский хранит целомудренное молчание о своем сиротстве, но ощущением его напоены многие стихи. Эпическое в предании заменяется на домашнее: «По рассказам матери». И это – тоже особое обстоятельство Рождества в новейшей истории. Родина-крестная воплощается через унаследованных от язычества укротителей Фрола и Лавра. Таинство снижается до «Подумаешь – традиция, обряд», но религиозное переживание опосредованно происходит во время Крещения собственного ребенка. В этом же стихотворении описано и искушение неверием:
Что ж «Бога нет!» рече
безумец в надрывающемся сердце?
Два слова, два понятия – «безумие» и «надрыв» – покрывают всю гамму релятивистских метаний. Явление Сына Человеческого в мир испорчено «квартирным вопросом», прочитанным онтологически. Рождество изначально лишнего приравнено к коммунальному подселению. Нелюбовь к Младенцу предопределена. Стихи приобретают то «сверхзначение», которого, по мнению Л. Гинзбург, ищет в них современное сознание. Драма ненужности достигает кульминации. Волхвы, избранные возвестить миру приход Спасителя, представляют государство, располагаясь в Кремле неподалеку от вертепа, то бишь, роддома. Соответственно, о событии им докладывают официально, как в брежневском анекдоте:
Христос воскресе, Леонид Ильич!
Мне уже доложили.
Волхвам во френчах по моде «середины века», отрезанным от мира «колоссальной, зубчатой, кирпичной стеной», светит самоцельная рубиновая звезда. Образ поэта – Спасителя дольнего мира – и поэзии – его спасения – поднимается в программной статье Андрея, опубликованной в созданном им ненадолго журнале «Речитатив». В стихах же век, будто Папа Римский, шепчет по-латыни над Младенцем, родившимся в Третьем Риме.
Свое путешествие из Москвы в Петербург Андрей будет совершать всю жизнь. Народ и партия – язычество «традиции» и язычество власти – объединяются для похорон Генерального Отца. Отчизну-крестную отпевает «удалой инвалид \ чем-то вроде «Катюши», а то и похлеще». Лапидарные выгоды поэзии перед прозой Крыжановский великолепно понимал. Некрасова освоил и филигранно балансировал на острие двух вечных граней литературы – лирики и романа.
Кощунственное велеречие и блистательная графомания «Приглашения на казнь» подчинены принципу пародийности (авангард!) и выдерживают его с генштабовской последовательностью. Подлинность Цинцинната удостоверяется комическим ватерпруфом квазиматери (авангард!). Пушкинская няня-фольклористка и лишенная фольклорной базы русская кормилица поляка Ходасевича («она не знала сказок и не пела»), по идее, должны подружиться с крестной Крыжановского. Но Андрей идет дальше и пишет поминание «убиенной любовью ко мне, человеку». Это – единственное в своем роде покаяние. Несмотря на сатириальную подоплеку «Гавриилиады», несмотря на то, что Вл. Соловьев поставил ему в укор «гения чистой красоты» и «чистейшей прелести чистейший образец», Пушкин был поэтом Благовещения. «Рыцарь бедный» искупает его юношеские помрачения даже в глазах философов. Культ Девы – культ глубоко католический. Мальчик Лермонтов приникал к стопам Матери Божией – заступницы. Крыжановский живет в Евангелии от Иоанна, выпустившем Благую Весть, чтобы ублаженной «свободе совести» жизнь медом не казалась.
«Поэзия спасет мир»… Город, который привел инженера-каторжанина Достоевского к мессианизму во главе с Красотой, сантехника-подселенца Крыжановского довел до смены подлежащего:
Где красота? – На мостовых
шаги, как звуки зуботычин,
и каждый шорох, каждый штрих
трагичен, до конца трагичен.
Стихи памяти Шостаковича. Но не о разочаровании в красоте речь, а о смещении эпицентра. От Бога-Отца к богу-Пахану.
«Повесть о двух городах» в русском переводе всегда дает Москву и Петербург, а последний у Крыжановского еще и удвоен Лондоном Диккенса, которого обожал Достоевский, отзеркален им. За хлястик прообраза подселенца, «лишнего» мальчика Оливера Твиста держится наш невольный петербуржец, пробираясь меж Сциллой и Харибдой первородства на грани провала в «каквсейность»:
Этак сдохнешь, как Бобик!
Я до смерти скромностью сыт!
Я не хуже вас всех!.. —
раздуваются ноздри соблазна.
Ничтожный изъян – отсутствие фермента удачи. Или это и есть избранность? В вате, войлоке, сурдокамере безотзывья («таков и ты, поэт!»). Но ведь безвыходных положений не бывает, и в наш лишь по видимости абсурдный, а на самом деле, как никакой другой, рассудочный век за несколько уроков можно научиться смотреть в искаженное стекло. Куда бежать от шагов божества, абсолютно ясно: от слова – к «дискурсу», от жизни – к «поведению», от спасения – к моде. Но когда тебе априори заявлено:
Прости, ты не зван
и не ждан, —
от этого нельзя не страдать.
«Его страшно унижало, что на жизнь он вынужден зарабатывать, используя вовсе не верхний слой своих возможностей» (из Письма).
Вытеснив Человека, культура перестала быть ему интересна и на него же за это окрысилась, а у себя сама нащупала, как опухоль, некий «кризис» и стала с ним носиться по поликлиникам и шарлатанам. Если бы только попытка продемонстрировать «верхний слой» побудила Андрея к уходу от письма в звук, от версификации к импровизации, он занял бы среди персонажей если не лидирующее, то прочно ангажированное место! Но и в новое качество им было привнесено столько «последних вопросов», сколько «последних времен» было пережито в качестве прежнем – равносущном. Оторвавшись от хлястика Оливера, он обнаружил, что открывшаяся бездна полна отнюдь не звезд, и назвал, поименовал эту бездну, в которую упало целое поколение:
Когда за срезом детства нет судьбы
и невозможно слиться с этой явью.
При последней очной встрече он нервно листал взятую с моего стола книгу «Понятие судьбы в контексте разных культур». Портативная судьба – биография – пылилась под шкафом. Андрей готовился к бою со стаей персонажей, к бою за Судьбу без эпитета и против навязываемого и навязшего сюжета. Назавтра ему покажется, что бой не проигран, и он будет фантастически талантливо танцевать дикую хабанеру, а потом кромсать ножом и поглощать с присвистом промозглые октябрьские помидоры, и партнерша по танцу скажет: «Ты неуемный. Ты долго так не выдержишь».
Он думал, что Судьба – это когда «зван и ждан». Он вовсе не был фаталистом. Я поддразнивала его: «Ну, давай, давай поимпровизируем…» Он морщился и, стараясь сохранять выдержку, соглашался: «Давай!» Это было с моей стороны подло – ведь он хотел здесь обрести единственность, которой не обрел в письменном виде. Он хотел, и надо было уступить, дать ему фору: быть первым безусловно, не метафорически. Жажда первенства не была в нем литературной, но составляла природу его мужества. Литература же дифференцирует по половому признаку только когда хочет унизить.
Выйдя на импровизацию, Андрей намеревался помирить «творчество и чудотворство». Поэзия, призванная спасти мир, для начала сама нуждалась в спасении, и Андрей решил, что нашел кратчайший к нему путь: «Импровизация или сочинение стихов за время произнесения, т. е. мгновенно – это наглядный прорыв за сферу чисто аналитического или конструктивного подхода, мгновенное освобождение образа мира уже без труда, хотя и через труд…» Он хотел разоблачить шарлатанство заочного «освобождения», думал, что наглядностью восстановит доверие к чуду. Была и еще одна цель – защита прав русской рифмы: «Понятно, кстати, что импровизация верлибром или даже акцентным стихом никакого впечатления чуда произвести не может, и это тоже показатель особой ценности и исключительности классической формы» (А. Крыжановский, Поэзия и мир: трудности взаимного осознания, «Речитатив», N 1).
Русский дар тяжел и серьезен, как и менталитет народа, с большой подозрительностью относящегося ко всяким «глупостям». Надо было сто лет упираться за «свободу творчества», чтобы брюзгливо констатировать: «Вот, смотрите, поэт перестал быть учителем жизни, превратился в маргинала!» Это вы превратились, потому что платят больше. При чем здесь поэт? Но импровизация – это что-то завлекательное, барочное. Вдохновенное, что вообще смешно в наше срепетированное время, как раз время, не допускающее импровизации – ни инфляционным обесцениванием искусства, ни все более иждивенческой его природой, потому что самостоятельно, без спонсора, покрыть расходы на собственную славу невозможно. Только сумасшедший мог сегодня вообразить, что ему будут платить за «вдохновение»! То, что Андрей в разговорах придавал своему импровизаторству некий коммерческий привкус, было, конечно, простым снижением пафоса, но и вечной надеждой подселенца на свой угол, на не занятую чужой постирушкой ванну.
В 1826 году в Москве появился Мицкевич. Европеец, большой поэт, ученый малый. Только Пушкин мог себе позволить встать перед ним навытяжку: «Встань, двойка, туз идет!» Остальные «торчали по мнению».
«Мицкевич обладал редким даром импровизации. Ему задавали тему. Он молчал несколько минут, потом выступал вперед и начинал говорить стихами. Лицо совершенно преображалось, глаза блистали экстазом, слушатели испытывали почти страх, – как будто это не он говорил, а какой-то дух, ниспустившийся на него. Вдохновение не покорялось ему, а целиком владело им. Он не останавливался, не задумывался, не подыскивал стихов, напротив, они с таким напором кипели в его голове, что он, задыхаясь, еле успевал их выговаривать. Перед русскими слушателями Мицкевич импровизировал прозой на французском языке (курсив мой – МК)».
«Мицкевич был не только великий поэт, но и великий импровизатор. Хотя эти два дарования должны, по-видимому, быть в близком родстве, но на деле это не так. Импровизированная, устная поэзия и поэзия писаная и обдуманная не одно и то же. Он был исключением из этого правила. Польский язык не имеет свойств певучести, живописности итальянского: тем более импровизация его была новая победа, победа над трудностью и неподатливостью подобной задачи. Импровизированный стих его свободно и стремительно вырывался из уст его звучным и блестящим потоком. В импровизации его были мысль, чувство, картины и в высшей степени поэтические выражения. Можно было думать, что он вдохновенно читает наизусть поэму, им уже написанную».
Вот, стало быть, как выглядело вдохновение! Какой, стало быть, имидж был в употреблении, какое поведение «канало». Понятно теперь… После длинных торжественных цитат современников чуда – Россета и Вяземского – короткая выдержка из Письма с присущей и приличествующей эпохе иронией: «При мне он заговорил слабеньким голоском с качаловскими паузами, утрамбовывая провисающие строчки упаковочным материалом…»
М-да, трудно нынче дается нисхождение духа… Представить себе приземистого Андрюшу, «блистающего экстазом», – увольте, зачем вы его обижаете? Зачем он все это затеял? …Затем, что бунт персонажей, который они сами продиагностировали как «дизморфоманию» – страсть к разрушению формы, кичась еще и приоритетом отчуждения даже от своего безумия, доказывая лишний раз, что никакое это не безумие, а дороже дадут. Этот бунт можно подавить только освоением, в смысле фроло-лавровом – укрощением формы, причем, не доводя ее до экстраполирования безумия в «морфоманию», как это было, положим, с Брюсовым. Андрей вышел на подавление мятежа в одиночку и был убит, как граф Милорадович. Вяло повосхищавшись Мицкевичем и поворошив роман сказочника Андерсена «Импровизатор», логично было бы сдаться на милость Европы – страны святых чудес. Но комплекс Левши далеко не изжит русской душой.
Через десять лет гениальный лях показал «москалям», где зимует сепаратистский рак. «Дзяды» читали в России по подстрочникам, прозой. А наш псковский Левша, неугомонный Сверчок, арапский Цинциннат начал да и бросил «Египетские ночи». Он давно уже «перевел» французскую прозу русскими блистательными стихами, так что вышло не письмо Татьяны, а прямо-таки «Песнь женского сердца, песнь женских страданий…». Не дожидаясь, пока подрастет автор этой безыскусной строки Евдокия Ростопчина, у которой накануне дуэли он будет обедать и беспрестанно «мочить голову холодною водой», Сверчок побывал первой русской поэтессой (кто там научил женщин говорить?), да и решил попробоваться на неаполитанского импровизатора.
Чистый постмодернист! Дизморфоман! Импровизации италианского искателя как облегчить русский карман он написал, изобразил своим изгрызенным пером. И написанное выдал за произнесенное. Имея героем повести поэта Чарского, мы вправе ожидать романтической, как бы выразился Крыжановский, «заточки» сюжета. Куды! «Чарский, – (как оказывается – МК), – употреблял всевозможные старания, чтобы сгладить с себя несносное прозвище». Персонаж, таким образом, использует поведенческую модель, хотя, в сравнении с Приговым, такое поведение скорей является антиповедением. Здесь имеем, по словам А. Еременко, «наваждение причин». В «Египетских ночах» ничего не сказано о степенях дарования Чарского, в отличие, скажем, от Ленского, за коего стихи так же сочинены, как за Татьяну:
Так он писал темно и вяло
(Что романтизмом мы зовем,
Хоть романтизма тут ни мало
Не вижу я; да что нам в том?)
«Евгений Онегин», глава VI
Пригов – графоман, играющий в игру в графомана. Крыжановский – поэт, которого судьба поставила в абсолютно неигровую ситуацию и снабдила вдобавок развитой моралью. Он серьезно дольше всех был сантехником, кормя семью, серьезно делал замечательные передачи на радио, потерпел все мыслимые поражения и скончался «на постели», никого не успев даже напугать. И вот человек с такой, выразимся, кармой решил заняться игрой, словно какой-нибудь Германн. Поэзия по предназначению бескорыстна, дополнительных закусок к дару не полагается, и Андрей врубился в философию вдохновения, оказался в центре проблемы трансцендентного в современном человеке и искусстве. Не «блистать экстазом», а глубнуть, погружаться – вот все, на что он мог рассчитывать.
Чарский – поэт, играющий в непоэта. «…с господами стихотворцами ничего общего не имею и иметь не хочу», – заявляет он только взошедшему на его порог неаполитанцу. Еще не слыша ни строки из уст гостя, он спешит кинизировать, осмеять будущее событие, которое по замыслу должно перевернуть его жизнь: «…главное – чтоб вы были в моде». За напускным цинизмом скрывается глубоко разочаровавшаяся в возможности «отзыва» душа.
Актуальность Пушкина сверхъестественна! Чарский тяготится необходимостью быть персонажем, играть роль артиста. Чудо письменного вдохновения интимно, работа невидима, как сама мысль. Ему предоставляется случай лицезреть «наглядность» чуда. Он потрясен. Экзаменуя итальянца, Чарский задает ему тему пресловутой «свободы творчества»: «…поэт сам избирает предметы для своих песен; толпа не имеет права управлять его вдохновением». Но парадокс в том, что перед ним – представитель «управляемого» рода поэзии, и Чарский сам с интересом проверяет его на управляемость.
Как известно, гость отвечает на заданную тему одним из лучших стихотворений А.С. Пушкина, где поэт софийно и фрейдийно сравнивается с девой. Заданность есть нормальное условие любой игры. В остальном законы творчества сохраняются: «…почему мысль из головы поэта выходит уже вооруженная четырьмя рифмами, размеренная стройными однообразными стопами? – …тщетно я сам захотел бы это изъяснить», – оправдывается пушкинский импровизатор. Крыжановский, поэт другого века, был отягощен еще и обязанностью просветительской и правозащитной (по отношению к стихам). И при этом «блистать экстазом»? Задача непосильная, но посильные были ему не интересны. Он пошел на то, чтобы быть «управляемым», потому что был совершенно свободен и свято убежден: «…поэзия, как и всякая литература, глубоко содержательна».
Пописав хорошие стихи, выдав их за импровизации и снабдив соответствующим антуражем: «Лицо его страшно побледнело, он затрепетал, как в лихорадке…», – Сверчок умолк. Через полтора столетия это безумное предприятие возобновил ни с того ни с сего подселенец, еще не выпустивший из рук разводного ключа. Затея безумна со всех точек зрения. Импровизация заведомо не предназначена для критического разбора. Будучи устной поэтической формой, она рассчитана на эмоциональное воздействие, на впечатление. Следовательно, адекватной реакцией может служить устная же оценка, а индикатором известности – устное словоизъявление, по-старинному говоря, молва. Распространение молвы сегодня находится в ведении телевидения и интернета, которые обслуживают узкий круг попавших в реестр упоминания.
Можно назвать целую когорту первоклассных авторов, достаточно широко публикуемых, которые за свою жизнь не удостоились ни единого критического слова. Уровень коррумпированности литературы вполне сравним с коррупцией каждой отдельно взятой области человеческой деятельности, с коррупцией как способом осуществления материальной цели. Корпоративная критика, лоббирующая определенный список авторов, в случае, если разнос не приносит дивидендов или невозможен по неоспоримым эстетическим достоинствам, применяет универсальный и самый варварский метод ампутации неподходящего писателя от литпроцесса – бойкот.
Вероятно, Андрей вообразил, что «наглядность чуда» обескуражит ленивых зоилов, заставит их развести руками и отменить приговор. Но недаром Цинциннат Ц. требовал не пересмотра дела, а лишь объявления срока казни: времени на «раскрутку» нашему подселенцу практически не оставалось. Несколько выступлений перед несколькими не обработанными медиагипнозом людьми, сохранившими раритетную способность чистого восприятия. А может статься, лишь на миг привлеченными новой игрой. Все дело в том, что Андрей работал без справки, без лицензии на использование дара. То есть в глазах сплошь самозваных «экспертов» был контрабандистом и браконьером. Это вышло ему боком уже после смерти, когда наконец захвативший какие-то призрачные бразды на виртуальном петербургском Олимпе переводчик изблевал на Андрея Крыжановского результаты своего застарелого литературного несварения.
Пушкин недаром оборвал «Египетские ночи» на том самом месте, где должно было по сюжету последовать описание реакции слушателей на выступление импровизатора. Я тоже в толк не возьму, как приступить к делу. Как описать таинственное изменение хорошо обкуренного Андреева голоса, вибрации и модуляции, призванные заменить «экстаз» и отсутствующий фрак. Тема задана: представьте, что «запретен ямб для нынешнего века». Едва ли это усилия безвестной клакерши. Или все же волна магнетизма, исходящая от импровизатора, диктует самую болезненную для него тему? Современный поэт, предпочитающий классическую форму, уже живет в состоянии такого запрета, как бы на нелегальном положении. Вся система, обслуживающая литературу, всем видом своим, как швейцар в дорогом отеле, показывает, что клиент не того пошиба. Импровизируя, Андрей интерпретирует запрет как драму ненужности:
Итак, не нужен стих ямбический…
Альтруистический поэт, он оставляет за собой упование:
Но людям вряд ли это нравится…
Управляемый темой, он начинает ею управлять согласно своей главной муке и заботе:
Не знаю, может быть, амнЕзия
настигнет (или амнезИя?) —
не знаю… Но ушла поэзия
куда-то на периферию.
Когда читаешь или слушаешь большой объем стихов, невольно вычленяешь, особенно начиная уставать, ключевое слово, на которое бессознательно «запал» стихотворец. Чаще других в импровизациях Андрей ставит два кратких прилагательных: «возможно» и «невозможно». Представить «дизморфоманию» как процесс необратимый он был не в состоянии, аналогично – признать необратимым любое из заблуждений, которое овладевало на большой срок большими человеческими массами. В конце концов, как ни оскорбляют Пригов или Сорокин идею авторства, одно из высших поручений человеку, они лишь приближают прозрение. Так тошнота приближает очищение организма. Страдания Андрея и иже с ним уже искуплены: когда разгребут завалы грядущие мусорщики, они обнаружат не пустоты, а культурный слой. Дошуршивая последние метры, архаичная пленка с бесполезными сегодня опытами подселенца среди прописанных и владеющих лицевым счетом персонажей, воспроизводит, вопреки общей надежной сомнительности, сомневающуюся надежду:
Но, может быть, мне что-то удалось…
И только Письмо вопиет, не считаясь ни с какой транквилизирующей метафизикой, седативной вечностью: «Как мне жаль этого издерганного, замордованного, раздавленного колесами нашей невозможной жизни человека!»
«Невозможной» – слово из импровизаций, не получивших официального статуса чуда.
Надо было больше напихать выдержек, подкрепить концепцию. А я все повторяю, как тот кассетный еще магнитофон, постороннюю строку, написанную тоже не жильцом, но, по давности отбытия, как бы и не вполне подселенцем:
Богосыновства никто не отнимет
И не развеет бессмертье мое…
(Д. Андреев)
Никто не отнимет…
Черная масса, серый строй. Всеволод Гаршин и война
Всеволод Гаршин в 33 года бросился в лестничный пролет. Значительную часть отпущенного ему творческого времени провел в психбольницах. Создал около 19 рассказов, несколько статей и переводов. При всем при том после первой публикации – рассказа (или очерка, как чаще называли этот жанр в период короткой жизни Гаршина) «Четыре дня» – автор получил европейское имя. Мало того: он умудрился с таким тощим багажом остаться в истории отечественной литературы далеко не на последнем месте.
В России тот, кто не настрогал пары десятков романов, и писателем-то считается с большим допуском. «Отметчик» (так его величали современники) Петр Боборыкин наваял больше 100 до некоторой степени художественных произведений, ввел в оборот слово «интеллигенция», а злоязыкая З. Гиппиус еще при жизни подписала ему приговор: «Г. Боборыкин пишет, все пишет, – а его не читают». В той же статье Гиппиус расхваливает беллетриста Альбова, который «начал писать раньше Гаршина», – стало быть, Гаршин служил своеобразной точкой отсчета литературных достижений. Так этот Альбов вообще затерялся – его только в какой-нибудь энциклопедии Южакова можно отыскать. Сокровищ словесных у нас столько, что можем выронить на ходу крупный бриллиант – и не заметить.
Но Гаршин остался – хотя рядом с ним писал Лев Толстой и угасающий, но лев Тургенев. Последний, как в по-картежному или по-ипподромному любят изъясняться критики, «поставил» именно на Гаршина и назвал именно его своим наследником. Что у них общего? Эргономичность письма и новый способ расставлять знаки препинания – интонировать ими фразу, добиваться практически поэтического синтаксиса. Гаршин – суперкиношный писатель, его рассказ в 6 страниц – готовый сценарий. Но проза последней трети XIX столетия вообще предвосхищает кинематограф: недаром «Анну Каренину» до сих пор что ни год экранизируют, а Чехова и подавно. Гаршин на изображение войны невероятно близким ему художником отозвался вполне синематографическим стихотворением «На первой выставке картин Верещагина» еще в 1974 г.:
Не то
Увидел я, смотря на эту степь, на эти лица:
Я не увидел в них эффектного эскизца,
Увидел смерть, услышал вопль людей,
Измученных убийством, тьмой лишений…
Не люди то, а только тени
Отверженников родины своей…
К ним смерть стоит лицом!..
И, может быть, они ей рады…
Есть нечто, отличающее Гаршина от современных ему русско-европейских титанов. Чехов писал: «Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще». Добавим: к боли, не отрезвляющей кризисом, а смертной, последней. Что же, у Толстого и Тургенева, у самого Чехова нет, что ли, этого «чутья»? Есть, конечно. Но чужая боль не лишала их потребности и воли жить. А Гаршина, сперва напитав и спровоцировав, – лишила. Смерть, «стоящая лицом» к человеку, вычлененному из «черной массы» и «серого строя» войны, стала главной темой рассказов Гаршина. В «Трусе» подробнейше описано умирание студента Кузьмы от гангрены. Смерть героя в первом бою уместилась в трех фразах: «Веселый солдат уткнулся лицом в снег. Когда он поднял голову, то увидел, что «барин» лежит рядом с ним ничком, раскинув руки и неестественно изогнув шею. Другая шальная пуля пробила ему над правым глазом огромное черное отверстие».
Противопоставляя индивидуальную смерть смерти военной, безличной, Гаршин в рассказе уравнивает обе: «Кузьма кажется мне единицею, одной из тех, из которых составляются десятки тысяч, написанных в реляциях». В «Четырех днях» общий план гибели сменяется планом крупным, и получается совсем другое кино: «Пятьдесят мертвых, сто изувеченных – это незначительная вещь! Отчего же мы так возмущаемся, когда газеты приносят известие о каком-нибудь убийстве, когда жертвами являются несколько человек? Отчего вид пронизанных пулями трупов, лежащих на поле битвы, не поражает нас таким ужасом, как вид внутренности дома, разграбленного убийцей?» Кто скажет, что это написано 150 лет назад, а не вчера, когда была придумана фраза: «смерть одного – событие, смерть миллионов – статистика»?
Много раз сравнено небо Аустерлица над князем Болконским и рваные небесные клочки над «барином Ивановым» в «Четырех днях». Лучше других это понял Короленко: «Князь Андрей весь уходит в созерцание таинственной синевы, далекой и непроницаемой. Все долгое остальное время своей уходящей жизни он чувствует себя все более и более близким к решению вечных вопросов, пока, наконец, автор не заявляет нам, что его герой все решил и все понял». Не то у раненого гаршинского Иванова, забытого на поле боя (одна из сожженных во время нервного срыва картин Верещагина называется «Забытый». Мусоргский написал на этот сюжет музыкальную балладу). Вот лежит Иванов рядом с гниющим трупом убитого им египетского крестьянина: «Небо для него только явление природы… Вместо того, чтобы стремиться к бесконечным тайнам, он мучительно разбирается в своем положении: я убил его? За что»?», – пишет Короленко. Экзистенциальное всегда притягивало Гаршина сильнее, чем трансцендентное. Но вот явная реминисценция с лермонтовским «В полдневный жар в долине Дагестана» почему-то никому не пришла в голову.
Гаршина, как и Толстого, как в ХХ веке – Бондарева и Некрасова, Воробьева и Курочкина – писателем сделала война. «Война решительно не дает мне покоя», – так начинается один из четырех гаршинских военных рассказов – «Трус», который по недоразумению – или недоумению – вовсе не считается шедевром, безусловно таковым будучи. Гаршин рвался на Балканскую войну. Но и 50-летний Толстой рвался: «Вся Россия там, и я должен идти». И 60-летний Тургенев сетовал: «Будь я моложе, я сам бы туда поехал». История войн движется по кругу. Сегодня та война 1877-78 гг. на Балканах для нас ежедневно актуализируется в связи с трагедией и Донбасса, и бывшей Югославии, и нарастающей враждебностью Украины, исламским нерассуждающим терроризмом и крепнущей день ото дня ИГИЛ. И все же нам трудно было бы реконструировать общее воодушевление и негазетный единый порыв к освобождению славян от османов, если бы не русская литература, – и 8-я часть «Анны Карениной», и Георгиевский кавалер Гиляровский, и вольноопределяющийся Гаршин так или иначе, приветствуя панславизм или критикуя идеи общеславянского братства, отстаивая православный пафос Балканской войны или низвергая его, воспели феномен русского добровольчества, «доброй воли к смерти», как скажет в других, еще более драматических, обстоятельствах Марина Цветаева.
Небольшая новелла «Четыре дня» построена как развернутая иллюстрация к Апокалипсису: «В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них» (9:6), или, в перифразе, «живые позавидуют мертвым». В прообразе военной прозы, «Письмах русского офицера» Ф. Глинки, именно так пророчествует ржевский помещик Демьянов: «Скоро приидет бо час, егда живые позавидуют мертвым». В «Трусе», по объему не превышающем «Четыре дня», представлена нравственная неотвратимость соучастия в общем деле: «Ты всем существом своим протестуешь против войны, а все-таки война заставит тебя взять на плечи ружье, идти умирать и убивать»; «…война есть общее горе, общее страдание, и уклоняться от нее, может быть, и позволительно, но мне это не нравится». Очерчен – и разомкнут – круг вожделенной свободы: «И никакое развитие, никакое познание себя и мира, никакая духовная свобода не дадут мне жалкой физической свободы – свободы располагать своим телом»; «… теперь я не принадлежу себе, я плыву по течению; теперь самое лучшее не думать, не рассуждать, а без критики принимать всякие случайности жизни и разве только выть, когда больно…»
Война обезличивает, но одновременно и проявляет личность – в этом один из ее парадоксов. Что знали бы мы о Мотороле и Гиви, если бы не ужас Иловайска и Дебальцева? Гоголь давал своим персонажам имена и фамилии, которые заставляют помнить эти маски даже без прочтения. У Гаршина один Иванов сменяет на фронте другого. Его ближайший последователь Чехов делал так же. Он и первую пьесу назвал «Иванов», и не важно, с каким ударением. Гиляровский в «Жизнерадостных людях» со слов брата Антона Павловича (кстати, Ивана) приводит слова актера Градова-Соколова: «Каждому «Ивано́ву» и «Ива́нову» будет интересно узнать, что такое про него Чехов написал. И если только одни Ивановы придут – у тебя уж полный сбор обеспечен». Наглядный урок литературоцентричности и человекозаместимости! Петр Иванович Добчинский кланяться велели! Гаршинские ивановы обеспечивают кровавый сбор войны. И лучший из его рассказов называется «Из воспоминаний рядового Иванова».
Гаршин причудливо сочетал народнические взгляды с либеральными. Босиком и в одном сюртучишке он пешком дошел до Ясной Поляны и провел ночь с ее владельцем в спорах о мироустройстве. Однажды, надев богатую шубу знакомого сановника, в которой привратник не решился его не впустить, Гаршин ворвался к министру внутренних дел Лорис-Меликову и на коленях умолял помиловать террориста Млодецкого, покушавшегося на всесильного «диктатора». Правда истории и вещество творчества сильнее неполадок в отдельно взятой голове: «…ты идешь, с тысячами тебе подобных, на край света, потому что истории понадобились твои физические силы. Об умственных забудь: они никому не нужны. Что до того, что многие годы ты воспитывал их, готовился куда-то применить их? Огромному неведомому тебе организму, которого ты составляешь ничтожную часть, захотелось отрезать тебя и бросить». Кто это написал? Гигант Толстой? Нет, нервический интеллигент Гаршин!
Мы не идем по прихоти владыки
Страдать и умирать;
Свободны наши боевые клики,
Могуча наша рать.
А это кто? Некрасов? Плещеев? Огарев? Нет, снова Гаршин!
«Черная масса» и «серый строй» в конечном счете определяют градус поворота колеса истории. Писатель лишь фиксирует эти усилия. «Мне кажется, что нынешняя война – только начало грядущих, от которых не уйду ни я, ни мой маленький брат, ни грудной сын моей сестры». Нам, живущим и сражающимся «в грядущих», пока приходится перечитывать. Читать новое будем, если уцелеем.
Фасеточный реализм. Николай Помяловский и литературные «передовики»
Литературное забвение заключается не в нечитаемости – факторе достаточно случайном, но в отсутствии фона. Как тангирная сетка защищает банкноту от подделки, так текстологический фон гарантирует подлинность имени в искусстве. Поэтому самая страшная кара для художника – не «непонимание» современников. «Всякое понимание есть непонимание», – говорил Гумбольдт. Самое страшное – это молчание. Пусть до поры до времени имя законсервировано, оно почти наверняка всплывет – если возникнут соответствующие совпадения.
О Николае Герасимовиче Помяловском (1835–1863) давным-давно не пишут, не исследуют его произведений, а уж не читают тем более. Но во всех энциклопедиях, предисловиях к старым изданиям, комментариях, примечаниях и списках он присутствует, как присутствует луна или солнце за толщей облачности. То есть фоновое наличие Помяловского в литературе несомненно. Я, возможно, принадлежу к последнему поколению, которое читало знаменитые «Очерки бурсы», а повести и другие очерковые писания Помяловского «проходила» на фифлфаке.
Но знавал Помяловский иные времена. Когда-то без этого автора не обходился ни один обзор «передовой» литературы. Писали о «жанровом своеобразии», о «развитии реалистической традиции» и пр., и пр. А уж в когорте шестидесятников позапрошлого века он точно первенствовал. Повести его «Мещанское счастье» и «Молотов» публиковал Чернышевский в «Современнике», а «Очерки бурсы» – вдобавок и журнал «Время» братьев Достоевских. Последнюю книгу Помяловского часто и всуе сравнивали с «Записками из мертвого дома».
Так повелось, что у каждого русского века свои шестидесятники. Герои поэзии Большой спортивной арены завершали цикл царствования интеллигенции на исторической сцене. Современники Помяловского – и он сам в первых рядах – это воцарение провозглашали и за него отчаянно боролись. Слепцов, Решетников, Левитов, Воронов, Ник. Успенский… Кто сегодня помнит разночинных беллетристов? Они и в свое-то время прозябали в тени Тургенева и Достоевского. Разночинцы взбунтовались против «дворянской» литературы, но что создали взамен, вот вопрос. Все как на подбор были красавцы (Решетников только подкачал). Почти все по русской закономерности спились, погибли совсем молодыми и наследие оставили с гулькин нос. Помяловский, к примеру, отправился к праотцам на 29-м году жизни от запущенной гангрены и был похоронен на средства Литфонда. Его поднял на щит Писарев – сам по нынешним меркам молокосос. Эта ювенильность никому не мешала относиться к плеяде с полным серьезом и величать по батюшке. Пришло время, когда социально-политические воззрения, «направление», стали много важнее собственно литературных достоинств, и «писатели-демократы» выдвинулись на авангардные позиции. Потом это время затвердело «до алмазного закала» (Волошин), и для наделения ювенильной когорты соответствующим масштабом были отряжены специально обученные люди – советские литературоведы. Остальное – дело техники и ловкости рук.
Причина, по которой эта группа забубенных литераторов стала едва ли не олицетворением титанической русской литературы XIX века, тривиальна и актуальна. Все они – дети пореформенной эпохи, чья юность совпала с отменой крепостного права, растянувшейся на несколько десятилетий. Надо было срочно наращивать новый обличительный пафос. Вектор перманентной – от Радищева – борьбы с крепостничеством смещался к голому натурализму. Советский исследователь Н. Пруцков писал: «Опыт творческой работы шестидесятников-демократов подтверждает, что натуралистические приемы воспроизведения могут успешно, плодотворно трансформироваться и ассимилироваться реалистами, служить реалистическому методу, что они оправданы, когда у беллетриста речь идет об уродливых, «гнойных» сторонах жизни, о быте и обитателях «дна», ночлежных и работных домов, проституции, «мастеровщине». О тех, кто «ближе к земле», но не крестьяне, о подвальной публике, любил писать и Помяловский: «…в подвалах флигелей, вдали от света Божьего, гнездится сволочь всякого рода, отребье общества, та одичавшая, беспашпортная, бесшабашная часть человечества, которая вечно враждует со всеми людьми, имеющими какую-нибудь собственность, скрадывает их, мошенничает…»
Вульгарная социология и идеология тотального отрицания прошлого строилась на отсутствии позитивного идеала, на безопорности образующейся разночинной формации, детей и внуков вчерашних крепостных, начинавших свою историю с чистого листа. И все, что этому отрицанию споспешествовало, шло в дело. Шестидесятники были людьми талантливыми, с прекрасными задатками, вопреки собственным утверждениям, достаточно образованными. Да и ужасающая бедность многих из них была, согласно классовой теории, изрядно преувеличена. Достаточно сравнить, бродя литературным кварталом Екатеринбурга, добротный домик однотомного Левитова с кособокой избушкой плодовитого и высокогонорарного Мамина-Сибиряка.
Социальная ниша, из которой большинство писателей-демократов вышло, только начинала заполняться и конструироваться. Они едва нащупывали свое место в свежеиспеченной реальности. Повесть «Мещанское счастье» Помяловского начинается с приступа зависти: «Егор Иванович Молотов думал о том, как хорошо жить помещику Аркадию Иванычу на белом свете, жить в той деревне, где он, помещик, родился, при той реке, в том доме, под теми же липами, где протекло его детство. При этом у молодого человека невольно шевельнулся вопрос: «А где же те липы, под которыми прошло мое детство? – нет тех лип, да и не было никогда».
Отрицание доступнее и проще в исполнении, чем геральдические обременения и фамильные многопудовые предания. «Плохого», «гнойного» вообще всегда больше, чем хорошего, природно чистого или очищенного идеалом. Если полюбить «плохое» – оно станет единственной формой высказывания: влюбленный только и может говорить, что о предмете любви, и никакие отрезвления тут не помогают. Как в песне Высоцкого про Нинку:
– Она ж хрипит, она же грязная,
И глаз подбит, и ноги разные,
Всегда одета, как уборщица…
– Плевать на это – очень хочется.
Помяловский вырос на Малоохтинском кладбище в тогдашнем предместье Петербурга, своеобразный быт которого описал в очерке «Поречане». В кладбищенской церкви служил диаконом его отец. Психологию «кладбищенства» диаконский сын вложил в уста художника Череванина. Это, в сущности, невозможность любить жизнь и маниакальная потребность резать всем «правду» в глаза. Горький в пьесе «На дне» почти полвека спустя пришел все же к неизбежности «лжи во спасение» – пусть и в образе противно приторного Луки. Словосочетание «лакировка действительности» прижилось и стало идиомой после передовицы в «Правде»1952 г. До этого в искусстве такая «ложь» называлась образом. «Загноение» действительности образов почему-то не порождает. Фасеточное зрение с чрезвычайно малым радиусом обзора – удел беспозвоночных, а не художников. И реализм демократами был создан такой – фасеточный. Фасетка – самостоятельное зрительное устройство. Ночное насекомое, снабженное иногда тысячью подобных устройств, видит лишь часть общей картины, лишенную подробностей. «Вочеловечивание сущего», свойственное русской литературе и философии, упростилось и уплощилось донельзя.
Помяловский любил буянов и мизантропов и находил среди них свой эстетический приют. Любимым его персонажем – всегда вольным или невольным alter ego и porte-parole (выразителем) взглядов автора – остался брюзга и неряха Череванов, который сам себя именует «нравственной торричеллиевой пустотой». Но земная жизнь держится добропорядочностью и конформной остойчивостью, и в пограничной ситуации будет по мере сил сопротивляться любой попытке наклона что в поперечном, что в продольном положении. Наследник Помяловского по прямой – Максим Горький – чуть было не остановился на воспевании маргинального, «гнойного», но за него спохватился немалый дар, и, хотя Горький не сказал о России и русской жизни ни одного доброго слова, он сильно расширил диапазон описания, и в этот диапазон так или иначе вписались «подробности» – разнообразие жизненных проявлений. А среди них иной раз встречаются и проявления добра – например, бабушка или Цыганок.
Две повести – «Мещанское счастье» и «Молотов», «Очерки бурсы», жанр которых отображен в названии, и еще несколько очерковых набросков – вот, собственно, все, чем осчастливил критиков Николай Герасимович. Первая повесть безнадежно слаба и оставила по себе след выражением «кисейная девушка» – и то переиначенным в «барышню». Повесть «Молотов» недурна, но написана как-то криво, без выделки. Между первой и второй – перерывчик небольшой, то есть хронологическое зияние: не успел Помяловский написать срединную повесть – о том, как Егор Молотов, сын слесаря-мещанина, дошел до жизни чиновничьей. Об этом мы знаем только по горячим монологам героя, исповедующегося возлюбленной Наденьке. «Честный Чичиков» Молотов – плебей, но везучий плебей. Волею судеб он попал в дом профессора, который вырастил его как сына, дал образование и поднял на лифте жизни несколькими этажами выше. Но ни сам Молотов о своем плебействе не забывает, ни дворянское семейство, на которое он непыльно работает в «Мещанском счастье», переписывая бумаги и поучивая отпрыска, не дает ему об этом забыть.
Подслушав случайно разговор хозяев о своей мужицкой неполитесности, Молотов смертельно обижается (неужели он думал, что его примут за принца крови?) и пускается по матушке-России счастья искать. Помыкавшись на вольных харчах, в конце концов определяется архивариусом и надевает вицмундир. Взяток не берет, работает честно, копейку умеет правильно вложить, квартирку обставил не хуже людей, пора и семью заводить. Помяловскому все это невыразимо скучно. Ему бы кулачного бою стенка на стенку да ведро «кокоревской» водки в награду. Устами Череванина автор обличает неустанно эту «обыкновенность», этот офисный планктон времен крестьянской реформы. Но петербургская цивилизация на офисном планктоне взросла и держалась, пока не снесли. И общество отца Наденьки Дороговой аттестуется как «чиновная коммуна»: все друг друга поддерживают и все страшно гордятся принадлежностью к сословию слуг государевых.
Егор Иванович Молотов непрерывно на эту тему рефлексирует: «…весь цвет юношества, все, что только есть свежего, прогрессивного, образованного – все это поглощено присутственными местами, и когда эта бездна наполнится?.. Лишь только кто-нибудь выдирается из своей среды, и думает, как бы сделаться человеком; выходят ли люди из деревни, бурсы, залавка или верстака, – куда они идут? Всё в чиновники!.. Чиновничество – какой-то огромный резервуар, поглощающий силы народные. Вот и я, мужик по происхождению, по карьере все-таки чиновник…»
Автор наверняка знал, что тему эту отмуссировали задолго до него – и Пушкин, и Гоголь. И Некрасов много потрудился на этом поприще. Его чиновник
Питал в душе далекую надежду
В коллежские асессоры попасть, -
Затем, что был он крови не боярской
И не хотел, чтоб в жизни кто-нибудь
Детей его породой семинарской
Осмелился надменно попрекнуть.
Вот и Помяловский боялся того же. Ему важно противопоставить службе некую свободу занятий, «фрилансерство». Это уже чисто разночинская тема. Акакию Акакиевичу такой выбор в голову не приходил. Вскоре «фрилансеры» шестидесятых займутся изготовлением и метанием бомб и огнестрельным выцеливанием крупных, государствообразующих мишеней.
Нужда, «безживотие злое», по мнению Молотова, только и способны заставить человека облачиться в мундир и засесть в архив. Но барин Аркадий Иваныч, на которого Молотов смертельно обиделся и которому смертельно же завидует, тоже трудится как пчелка: «Вот нам и гулять некогда, – говорил Обросимов, – забот полны руки, посевы, по фабрике работы… да что, совсем закружился…», – и поддержание уровня жизни не так уж легко ему дается. И на «помещика жестокосердого» Обросимов никак не тянет – добр, совестлив. А что «эксплуатирует» рабочих и землепашцев, так это надо их спросить, каково им будет без работы и какое «безживотие» ожидает их семьи.
Разночинцы первыми художественно восстали против регулярного труда – основы общественного уклада. А там уж и «хитрованцы» всех мастей укоренились в литературе и прославились как поборники «вольности и прав», челкаши и алкаши хлынули во все жанры, пока железная рука РАППа их не остановила. Но РАПП поощрял «атакующий класс», а не талант, и производственная тема стала уделом самых бездарных и сервильных. Своего Горького и даже Гиляровского творческие командировки на «стройки народного хозяйства» не породили.
Русское чиновничество так и осталось оплеванным и доведенным создателями до автоматизма, как радиоуправляемые модели. В повести «Молотов» оно еще по-своему обаятельно. Как написал Толстой в послесловии к чеховской «Душечке»: «Он, как Валаам, намеревался проклясть, но бог поэзии запретил ему и велел благословить, и он благословил…» Библейский Валаам, как известно, не получил обещанных даров от моавитского царя Валака, потому что не проклял израильский народ, а благословил его. Русская пореформенная литература получила все возможные дары от советского Валака, потому что не благословила, а прокляла свою эпоху. И то в ней было не так, и это не эдак.
Собственно, спор о прошлом сводится к двум «если». Если все было так хорошо, почему случилось две революции, одна из которых смела это «светлое прошлое» напрочь? Но, с другой стороны, если все было так плохо, откуда взялась великая культура и архитектура, мысль и слово, город-сад, лед и пламень того, что мы называем русской цивилизацией? Или, как сказал тот же Толстой: «…невольно приходишь к выводу, что рядом безобразий совершилась история России. Но как же ряд безобразий произвели великое единое государство?» Не буду добавлять про Победу и космос. Оппозиции эти никуда не делись и не денутся вплоть до выяснения чего-то, до сей поры фундаментально неясного. Слоган «все плохо», сместившись в настоящее, продолжает главенствовать в литературе, которая сомкнулась с журналистикой как раз во времена Помяловского и превратилась, по выражению З. Гиппиус, в «интервью жизни».
Тоненькую книжицу «Очерков бурсы» Саратовского книжного издательства, производства 1955 г., я когда-то откопала в отцовской библиотеке. Без единого примечания и комментария. Я ее прочла раз 20 и знала почти наизусть. Что привлекало? Язык. Из книжки Помяловского взято на вооружение с полсотни слов. Патронов автор не жалел. Ежели речь шла о бурсацком якобы поголовном воровстве, на все лады синонимировал: «стибрили», «сбондили», «слямзили», «сперли». И т. д. Латинизмы и эллинизмы так и летали по страницам. Много позже я прочла у Н. Гилярова-Платонова: «Духовная школа… совсем несоответственно носила название духовной; она была общеобразовательная, более даже отвлеченная и менее специальная, нежели всякая другая. Латынь была в ней средоточием курса, как во всякой другой школе, и притом по всей Европе. Но она была сословная, и это клало на нее свой отпечаток и давало ей особенность».
Самое удивительное, что нравы и порядки бурсы в описании Помяловского особого впечатления на меня не произвели. Кроме телесных наказаний и латинизмов, особых отличий от школы, в которой сама беспросветно училась, я для себя не открыла. Второгодников и третьегодников у нас было достаточно: знаменитый Слава Полушкин был лет на 6 старше меня, малявки. Хулиганов и буянов – кольми паче. А пороли во времена Помяловского тоже по всей Европе, судя хоть по Диккенсу. В Великобритании телесные наказания в школах были отменены в 1987 г., а теперь снова подумывают ввести.
При всем при том я пребывала в абсолютной уверенности, что дело в той саратовской книжке происходит в каком-нибудь Царевококшайске, а то и подале. Изумление мое достигло апогея после того как я узнала, что Помяловский вместе с двумя своими братьями постигал под розгами науки в столице империи – в Александро-Невском духовном училище. Несовпадения углубились, когда я узнала, что в известных мне городах России под духовное училище были отведены едва ли не лучшие здания. В родном Тамбове такое сооружение цело, и в дни моего златого детства там располагались суворовцы. В 1933 г. троцкистский критик Воронский написал свой вариант бурсацкой жизни под этой самой крышей. Но предшественника в ужасах не превзошел.
Помяловский отнюдь не был первооткрывателем бурсацкой темы. Но если в «Вие» Гоголя бурса обрамляет сюжет в связи с выдающимся аппетитом учащихся, а в «Тарасе Бульбе» лишь упоминается в связи с возвращением домой Остапа и Андрия, то «Бурсак» В. Нарежного, а тем более почти одновременно с «Очерками» написанный «Баритон» Н. Хвощинской (1857 г.) старательно обходились молчанием. Эти произведения входили в слишком сильное противоречие с антиутопией Помяловского. Почти не отличается от характеристики бурсы как «адовоспитательного заведения» и «Дневник семинариста» И. Никитина, и многие мемуары словно писаны под помяловскую диктовку.
Духовные училища в Российской империи (уездные или приходские), предназначавшиеся «для первоначального образования и подготовления детей к служению православной Церкви», с начала XIX века постепенно стали едва ли не самыми распространенными учебными заведениями. Учились там «в надежду священства» дети беднейшего духовенства – дьячков, пономарей и причетников, но и детей из обычно многочисленных иерейских семей помещали в бурсу за неимением выбора. Для многих из них училище было единственной возможностью получить образование. Уклоняющиеся от обучения исключались из духовного сословия и теряли все шансы на будущее.
Духовенство каждой епархии содержало училища на свои средства, которые часто были весьма скудны. При этом 4-летняя программа соответствовала 4-м классам гимназии, которая данному контингенту не светила ни при какой погоде. В начале 1860-х, например, в Восточной Сибири было 8 мужских духовных училищ и одно женское (!). К началу ХХ века бурс было в России 185, учащихся – порядка 30 тысяч. Кстати, многих бедных и слабых брали на квартиру преподаватели и батюшки.
Все на свете относительно. Допустим, Помяловский прав, и бурса являла собой все мыслимые педагогические безобразия и извращения. Но эта нехитрая мысль распространяется автором на весь учебный процесс громадной страны: «…и в других учебных заведениях, а не только в бурсе, царила дремучая ерунда и свинство». Снова возникает вопрос: откуда в России XIX века взялась блистательная когорта ученых, художников, военачальников, врачей и педагогов, наследие которых живо до сих пор? Все вопреки «ерунде и свинству» возникло? Или не так уж равномерно распределялись безобразия по поверхности 1/6 части суши? Главный вывод из книги Помяловского состоит даже не в том, что бурсаков драли как сидоровых коз, плохо кормили и скверно учили, а в том, что большинство из них выходили в мир законченными атеистами. Откуда же тогда вышли святители, исповедники, новомученики и страстотерпцы российские, которых в 1918-м ломали в пароходных колесах и бессудно расстреливали у каждой стенки? Они в основном были из бурсаков.
П. Анненков писал об «Очерках бурсы»: «Что касается до рассмотрения и выводов, на какие неизбежно наводят большинство читателей страшные рассказы г. Помяловского, автор устранил эту работу, вероятно, не желая длить, по своей охоте, мучительные часы, испытанные за книгой, а между тем выводы показали бы, может быть, что лоском ужаса и эффектом нагроможденных злодеяний автор своих воспоминаний или своих представлений бурсацкой жизни старался прикрыть собственное неполное знание или понимание изображаемого им предмета». Примерно те же вопросы, что и мы, ставит и автор рецензии во «Времени», где печатались «Очерки»: «Если так ничтожно и бесплодно образование, сообщаемое в бурсе, то почему же, спрашивается, так много дельных, даровитых и трудолюбивейших людей выходит из ее стен?.. Еще один вопрос: отчего родители отдают своих детей в бурсу, когда их ожидает там столько мучений.
А вот что пишет в воспоминаниях воспитанник Якутского (не Санкт-Петербургского!) духовного училища Л.Н. Жуков: «С легкой руки Помяловского, по его произведению «Бурса», подводили все «бурсы» к общему отрицательному типу. Это ошибка… Конечно, это была своеобразная жизнь, со своим укладом и понятиями, если хотите, традициями, но не такая уж дикая, как хотят представить в жизни и литературе… Если же в настоящее время некоторые бывшие семинаристы в своих устных и печатных выступлениях трактуют о семинарских годах в духе Помяловского, то это является далеко преувеличенным… Благодаря интернату и отсутствию платы за учение, в училище стремилась беднота».
Разумеется, из бурсы выходили не только праведники. Были и те, кто отказывался рукополагаться, и те, кто писали прокламации, шли в подпольные кружки. Были и просто балбесы и неучи. Левитов, выучившийся в Лебедянской бурсе и бросивший Тамбовскую семинарию, вообще считал, что курс заканчивали «одни пресмыкающиеся». Неудачники часто злы на весь свет только за то, что свет этот не сочувствует всецело их частному провалу. Не прибившиеся к позитивному началу любят уверять, что «все пропало» и «не за что биться, не с кем делиться». Среди неудачников одни фанатики не теряют уверенности, что если надломить мир, то дальше сломить его окончательно труда не составит.
Помяловский умнее многих своих единомышленников и современников. Он пишет часто с казуистическим вывертом, оспаривать его утверждения не просто: «Что такое атеизм? Безбожие, неверие, заговор и бунт против религии? Нет, не то. Атеизм есть не более, не менее, как известная форма развития, которую может принять всякий порядочный человек, не боясь сделаться через то диким зверем, и кому ж какое дело, что я нахожусь в той или другой форме развития». В стабильной общественной ситуации – ровно никому. Когда же дело неуклонно движется к насильственному преобладанию «той или другой формы развития», общество хватается за соломинку традиции и привычного уклада. Иногда эта соломинка оказывается на удивление ломкой.
«А теперь его слава прочна…». Несколько слов о Денисе Новикове
Не рыдай так безумно над ним,
Хорошо умереть молодым!
Можно было бы остановиться на этих некрасовских строках – и ничего более не писать о Денисе Новикове. Тем более что о нем по указанной Некрасовым причине написано уже много – точнее, многословно. И уже по этой причине хочется продолжать цитировать одичало забываемого Некрасова, а не Георгия Иванова, которому поклонялось поколение Дениса:
Беспощадная пошлость ни тени
Положить не успела на нем…
И – особенно настойчиво:
Долговечность и слава – враги.
Мы познакомились в «Литературной газете», в дни моего первого туда захода, из-за которого я покинула долголетнее тамбовское сидение, а значит, никак не ранее 1988 г. Денис пришел на выступление «новых» поэтов, куда меня, руководствуясь ложной корпоративной этикой, естественно, не позвали.
Мы стоим на лестничной клетке навеки потерянного здания в Костянском переулке и молчим. Просто – молчим, переживая первый приступ неизреченного родства. Я вижу, что этот мальчик знает себе цену, и чувствую, сколь много он понимает в происходящем локальном завитке еще общей на тот момент судьбы.
Денис больше всего боялся пошлости – так мне всегда казалось. Это страх – уже набоковской природы: Набоков был вторым кумиром поколения. Но он и хотел, страстно желал если не славы, то известности, которой пошлость оказывает непременную эскорт-услугу. Будучи незаурядно – и непропорционально для лирического поэта и красавца-мужчины – умным человеком, Денис не мог этого не понимать. И все же, как и Борис Рыжий, постигая, что век поэтической славы миновал безвозвратно, стремился наверстать образом жизни поэта – но поэта «проклятого», обреченного – то, чего обрести самими стихами не удалось уже никому, кто не согласился служить собственно пошлости. То есть не стал эскортом эскорта. И в обоих трагических случаях – и Новикова, и Рыжего – присутствует еще одна закавыка: они принадлежали к первому изводу поэтов, которые могли продегустировать и сравнить букеты славы и свободы. И сделали это – и все равно предпочитали разбодяженную минимум один к пяти славу – побочный сивушный продукт творчества. Но Рыжего какое-то время спасал пресловутый «лирический герой», маска обитателя промзоны. А у Новикова зазор между ним и стихами все сокращался и сокращался – до последней беспощадности, пока не загорелось и не сдетонировало.
Релятивизм Иванова и снобизм Набокова уживались в Денисе с искренней, почти детской жаждой русской некрасовской любви, замешанной на «злобе и боли»:
Но, ты знаешь: кто ближнего любит
Больше собственной славы своей,
Тот и славу сознательно губит,
Если жертва спасает людей.
Губил себя Денис мастерски. «До полной гибели всерьез» ему всегда оставался ровно шаг. И если он его не делал, то исключительно силою любви. Жажда самоистребления, «проклятости» в итоге победила «желание славы». Когда стихи сами по себе уже не могли спасти никого, Денис написал едва ли не лучшее стихотворение 90-х – «Россия», где предсказал все на 20 – а теперь понятно, что и более, лет вперед:
Подумаем лучше о наших делах:
налево – Маммона, направо Аллах.
Нас кличут почившими в бозе,
и девки хохочут в обозе.
Но к себе, к судьбе своей, не защищенной «лирическим героем» (никто так толком и не объяснил, что это за зверь), применил только эти строки:
Поедешь налево – умрёшь от огня.
Поедешь направо – утопишь коня.
Поехал. Утопил. Умер.
Память очень похожа на лирику – так же фрагментарна, необъяснима и непоправима. Что вспомнилось – то вспомнилось. Мы все в 90-х много болтали – и мало говорили, словно берегли силы для чего-то, что так и не осуществилось, и пытались осознать, приобрели мы или безнадежно потеряли нечто сущностное:
Когда-то мы были хозяева тут,
но все нам казалось не то…
Но на редком едине с Денисом мы по-прежнему продолжали молчать, словно навеки исключив «устное творчество» из своего письменного сотоварищества. Мы постоянно у кого-то гостили, «пирушка на книжном развале» практически не прекращалась. Мы прихотливыми путями добирались к местам ночлегов, даже если были в них прописаны.
Возвращаясь от Вечеслава Казакевича (он сам давно в Японии), мы с Денисом летим на ночном, рисково остановленном им автобусе-«гармошке», в сторону Петровско-Разумовского, где мне светит пристанище и куда нечем позвонить заранее – сотовая связь еще не внедрена в ту московскую ночь. Он так часто останавливал не желающее останавливаться – просто ложась на капот машины или во всю свою двухметровую стать пересекая ей путь. Но на сей раз денег на пересечение нет совсем.
Мы стоим на месте сочленения этой «гармошки», или «колбасы», самом непрочном в данной модели, призванной справляться с мегаполисным «часом пик», и уже не справляющимся, в круге межсекционного рукава, который поворачивается под ногами, словно сцена Таганки. Зад «колбасы» мотает на ночной пустой дороге, а перед летит, не замечая светофоров. «Гол мой зад, но античен мой перед», – напишет Денис позже. За окнами мелькает тьма – а она тоже склонна к мельканиям, затушеванным неразличимостью. Я неуверенно говорю: «Не пропустить бы…» – имея в виду нужную остановку. Денис усмехается: «Уже пропустили!» – имея в виду то ли выпитое за вечер, то ли что-то, призванное стать грядущим – и несбывшееся заранее, до наступления. А потом выскакивает вместе со мной и стоит у подъезда, пока я бужу домофоном весь этаж. «Как ты доберешься?» – спрашиваю я, даже от себя не скрывая успокоения от достижения цели. «Легко!» – произносит он только что появившееся ироническое обозначение наступающего постмодернистского оборотного времени, где заведомо вместо Манчестера надо читать Ливерпуль. И, как только открывается страшная металлическая дверь, уходит – действительно легкой «есенинской» походкой – на баскетбольных ногах:
Так устроено сердце мое,
и не я мое сердце устроил.
Нет, Дениска, и ты тоже, и мы все, так или иначе, «устроили» друг друга.
Заочное отпевание раба Божия Дионисия проходило тотчас после проводов Тани Бек, встык:
Это был какой-то неровный стык.
Это был какой-то дуги изгиб.
Свет погас в вагоне – и я постиг —
свет опять зажёгся – что я погиб.
Многие из пришедших проститься с Таней, по сути, повторившей уход Новикова, тоже в конце порвавшей все связи, разошлись. Так устроена память людей… Чин заочного отпевания, когда могила усопшего далеко, допускает рассыпание погребальной земли на любой могиле, где установлен православный крест. «Еще моя молитва/ не произнесена», – написал Денис. Оставшиеся в том храме ее наконец и произнесли…
Все сложнее, а эхо все проще,
проще, будто бы сойка поет,
отвечает, выводит из рощи,
это эхо, а эхо не врет.
Когда окно протерли. Памяти Татьяны Бек
Не думала, что мне так трудно дастся текст, посвященный Татьяне Бек. Писать о прошлом легко и приятно, вспоминать о молодых годах – тем паче. Но у поэта, как у бунинской женщины, «прошлого нет», хотя стихи живут и умирают почти так же, как люди. В какой семье ни родись, как ни проведи детство и юность, поэт, даже исчезнув «с поверхности земли», свидетельствует о себе только стихами. Все остальные доказательства его существования и послебытия недостаточны. Если говорить о ходячих цитатах, хоть как-то подтверждающих то и другое, от Тани осталась строчка «Я буду честная старуха». Ее приводят все, кто пишет об одном из самых пронзительно, иногда избыточно искренних поэтов 2-й половины ХХ века. Почему «избыточно»? Потому что пушкинский принцип соразмерности распространяется на поэзию без изъятий и оговорок. Лирика, конечно, не тайна исповеди, но в ней сочетается исповедь и тайна.
О Татьяне Бек – ее жизни и гибели в результате предательства на поле поэтической брани – написано тоже чрезмерно много. Целый том «Она и о ней». Мемуары о поэте скрывают поэта, как стенки книжного шкафа скрывают содержимое и держат в секрете количество обращений к нему. Кто-нибудь вообще брал в руки книги из шкафа? Кто-нибудь вообще читал стихи мемуарируемого?
Я вот не хочу маячить в поле
Зрения, лишенном доброты.
Бедной Тане долгие годы после ухода приходится маячить в этом поле вопреки собственному нежеланию. Наверное, это и есть слава.
Татьяна Бек изначально взвалила на себя груз, донести который до уели можно только не делая передышек и привалов. Поэтам, резко меняющим манеру письма и варьирующим способы мышления, в каком-то онтологическом смысле легче справляться с перегрузками традиции. Многим жильцам эпохи потребления кажется, что тарелка должна быть белой и ударопрочной, то есть небьющейся. Но японский фарфор ценен «красотой избытка белого», как говорил легендарный гончар Какиэмон, поскольку молочная поверхность только углубляет и выделяет нанесенный на нее рисунок. Так и поэтическая форма, которой оставалась пожизненно верна Татьяна Бек, служила для углубления мысли и выделения чувства. Классическая технология требует не новой – например, треугольной – формы тарелки, «но – личного обжига», то бишь безупречного мастерства подготовки. Процент брака – деформаций и трещин – после первичного обжига заготовок в производстве стихов не ниже, чем в производстве керамики. Поэтому и в первом, и во втором невозможна продукция массовая, серийная. «Небьющаяся» тарелка – оксюморон, «остроумная глупость». Посуда не призвана служить вечно – она призвана взывать к бережности. Таню Бек не уберегли, однако, стремясь к целостности, каждый из нас обязан знать об опасности разлетания на осколки. Не поэт склонен к самоубийству – «самоубийственна песня»:
Но и разбитая дотла,
проговорю из-под завала,
что здесь я счастлива была,
бродяжила и целовала…
Я, честно, не помню, как и когда мы познакомились с Таней. Кажется, в Грузии, на днях Маяковского в 1982 году, мы уже были знакомы не первый год. «Кажется» здесь не вводное слово, а сомнение в пользу ответчика. Была ли уже такая вариация Экзюпери: мы в ответе за тех, кого потеряли? Если и была, она представляется точнее первоисточника. Прирученные запросто могут предать и бросить приручивших. Потерянные – никогда. Из всех учеников Бек только Сергей Арутюнов выдохнул: «Если бы не она, меня бы не было…». Остальные – те, кто уцелел, видимо, бестрепетно ощущают, что они бы нашли способ быть в любом случае. А разбившихся вдребезги Таня неустанно поминала и оплакивала.
Я никогда бы не рискнула назвать наши отношения дружбой. Но не кто иной, как Татьяна Бек взяла лучшее интервью в моей жизни для журнала «Вопросы литературы» и назвала его беседой. Беседа в формате «рефлексивного слушания», а не устного поединка и была, судя по всему, ее любимым жанром общения. Мы обе являли собой достаточно закрытые системы и взаимно уважали эту закрытость. Тем, с кем Таня была откровеннее, во всяком случае, по их воспоминаниям, я нимало не завидую. Скорее, наоборот, сочувствую, понимая, что им не удалось выполнить ее просьбу:
Кто-нибудь, протри окно, —
Чтобы луч раздвинул нишу…
Крепь и теснота. Вослед Владимиру Леоновичу
«Тощая прожорливая сквозистая земля» русского Севера в разгар нынешнего лета упокоила поэта Владимира Леоновича. Поэта крупного, единственного, несменяемого. Он уважал русский крупный план, на котором только и видно величие и страдание этой огромности, тонущей в самой себе. И прописными буквами выделял в стихотворении: «КРУПНО ВСЕ». Крупность, крепкосбитость в немыслимом сочетании с ладноскроенностью – читай: аристократизмом – отличают и его поэзию:
эта гибкая свобода
любит крепь и тесноту.
Говорят, лег Володя в мелкозернистый песочек, не размываемый осенним обложным дождем и весенней талой мокредью, а лишь прессуемый осадками – всегда выше нормы. Но народ, которому Леонович служил, а не поклонялся вслепую, не склонен относиться к природе как к власти, которую поругивать и подвысмеивать – дело обычное (хотя Володя и сказал – по обыкновению, как в сосновый хлыст врубил: «Эта воля любит власть»). Соотношение с властью: «нам – вас кормить, а вам – нас убивать» народ принимает стилистически. А несменяемость, богоданность самых скудных мест своего исторического и труднического жительства понимает генетически, а гены ведь пальцем не выковыряешь:
Травушку не хают, водушку не хулят,
хоть сивун те, хоть лишай, земляная цвель.
Володя покинул Москву давно и добровольно, а после удалился и из Костромы, куда было переселился. До Кологрива отшельно и аскезно (как, собственно, и в столице) жил в селе Илешево, сайт которого действует, дотошно освещая время восхода и захода, а церковь Богоявления Господня – нет: порушена. На сайте писано, что «древняя Илишевская волость упоминается еще в 1579 г., когда Иван Грозный готовился к военному походу на Ливонию и собирал войска с разных волостей». Сколько Леонович написал о таких черессильных русских местах!
Семь домов, десяток душ, четыре коровенки.
Лен-заводик развалился и давно затих.
Прошлого останки, полова-одонки —
кабы только не обидеть стариков моих…
Стариков-слабаков зайцы залягают…
Все бегом ты, бабка Ольга – панешь на бегу!
Добегут до пенсии – дальше не смогают,
но велит им родина через не могу.
Он и сам исповедовал это «через не могу» до последних своих дней, «крестьянским вечным ломовым трудом/ недуги буйной родины врачуя». Печь клал, лодку смолил, часовню ставил, монастырь восстанавливал. И – генетический интеллигент – зорко следил за собой, опровергая жизнью несовместность «ломового» и рафинированно-эфирного:
А душа не умирает:
в памяти и при огне
совершается во мне.
С Леоновичем меня, юную и заполошную, познакомил незабвенный Александр Тихомиров. Сам Саша погиб рано, написал немного, да и того по сию пору толком не прочли. Леонович встретил в валенках. Говорил мало и тихо. Чувствовалось, что однушка на улице Гиляровского для него – гостиница. Что Москва, которую он любил и знал, взаимностью его не балует. Я твердила безмолвно его стихи о Егории Храбром – Георгии Победоносце:
Он принимает назначенный труд:
вот уж на дыбу его волокут,
вот и в купели —
в черном котле, что кипит не шутя,
варят его —
он глядит, как дитя
из колыбели.
Автор так и глядел – в тот день и присно. Я только еще смутно догадывалась тогда о полноте сбывчивости каждого слова, сказанного не всуе. В процессе жизни убедилась – и не разуверилась.
Для круга, в который я удостоилась попасть, Володя был неопровержимым мэтром. Для официальной, плановой поэзии – невесть кем. «него тогда была одна книжка с опасным названием «Во имя». Потом вышла еще («Нижняя Дебря») – стало две.
Этими посеченными крупицами выразить меру крупности Леоновича, «титаническое усилье», о котором он писал в стихотворении, в современной ему поэзии было неисполнимо. По мере общения и моего – взросления, а его – «оклашивания» (от слова «классик») он все далее уходил от соприкосновений с издательскими планами и кланами. Мы бок о бок переводили грузинских поэтов, месяцами пропадая в Тбилиси и окрестностях. Потом я уезжала к себе в Тамбов, а Володя – то в Карелию, то Калязин, то в костромские дебри. Леонович и профессий «интеллигентных» не избежал. Из новокузнецкой многотиражки «Металлургстрой» вылетел за то, что защищал травимого Евтушенко. Учительствовал в сельской школе. Его ученик поднялся высоко и издал несколько сборников учителя.
Как бы ни складывалось между нами земное, Володя всегда и для меня был Учителем – точности и прямоговорения, самых дефицитных сегодня в поэзии элементов. Свою неотмирность Леонович нес высоко и бережливо: страшился эту чашу расплескать – не говоря уж расколотить в тряске дней: «С детства я идиот. “Лодик! Спустись на землю!” Где-то я дал слабину – стал спускаться и застрял, как те недотёпы в преддверии I круга Дантовского ада». «Застревания» этого, ригидности Володя не спускал никому. Он и был тем самым героем собственного стихотворения, Мужчиной, говорившим правду всегда и при любых обстоятельствах, чего бы это ни стоило. Поэтом, которому было «Невмоготу/ слышать крик на воде – устоять на мосту».
Я бы так умирал, как заря ввечеру,
уходил-пропадал, как больное зверьё…
Только раз я живу, только раз я умру,
а потом я воскресну во Имя Твоё…
Воскресение только начинается!
Взгляд в небеса отцов. Богопознание Ильи Тюрина
Богопознание поэта – тема необозримая. Она не исчерпывается не только никакой статьей или монографией, но и самим творчеством, поскольку не атрибутируется личной религиозностью: поэтическое творчество по природе более свободно, чем его носитель и исполнитель, и человек, в жизни строго следующий какой-то религиозной доктрине, неукоснительно соблюдающий ее внешние, культовые установления, будучи подвержен атаке бессознательного, которое составляет подлинно творческий процесс минимум на две трети, зачастую говорит на совершенно ином языке, нежели за пределами творческого акта. Поэзия, собственно, и есть акт глоссолалии, иноговорения – и иночувствования – не только в сравнении с бытовой коммуникативностью, но и в соотношении с персональными онтологическими и метафизическими представлениями и системами. С другой стороны, мастерство поэта есть не просто освоение поэтического языка в его сложнейшей совокупности, но и степень овладения бессознательным и возможностью его выявления и управления им.
Поэзия – лестница из сна Иакова: она «стоит на земле, а верх ее касается неба; и вот, Ангелы Божии восходят и нисходят по ней» (Быт., 28; 12). Как известно, ни этот вещий сон, ни чувство вины перед братом, у которого Иаков обманом выманил первородство (а дарование сродни этому древнему праву, и каждый, отмеченный им, невольно виноват перед всеми не отмеченными, почему и мается), ни изобилие не удержали Иакова от таинственной, неизрекаемой борьбы с Богом близ потока Иавок. Сама анаграмма ИаковИавок говорит поэту больше, чем все интеллектуальные аллюзии, ибо поэт жив звуком. Илья Тюрин, о котором пойдет речь, это понимал ясно:
Я извлечен метким пинцетом погоды из дымного круга,
Вновь удостоен шагов, улиц высокого слога…
Нынче я – зримая запись последнего звука,
Что издает шестиногая жизнь под пятой гарнизонного бога.
Сам эпитет, примененный к строчному «богу», характерен. Отметим его. Итак, Иаков, прежде чем стать патриархом народа Израилева, «остался…один», как гласит Книга Бытия: «И боролся Некто с ним до появления зари; и, увидев, что не одолевает его, коснулся состава бедра его и повредил состав бедра у Иакова, когда он боролся с Ним. И сказал [ему]: отпусти Меня, ибо взошла заря. Иаков сказал: не отпущу Тебя, пока не благословишь меня. И сказал: как имя твое? Он сказал: Иаков. И сказал [ему]: отныне имя тебе будет не Иаков, а Израиль, ибо ты боролся с Богом, и человеков одолевать будешь» (Быт., 32, 24–28). В принципе, на этом можно было бы и закончить. Более мощной, точно развернутой метафоры отношений Бога и поэта не бывает. И новое имя Иакова – Израиль, означающее «богоборец», сделалось не только именем царства десяти колен, но и прозванием – независимо от исповедания и языка – каждого, кто покорен звуку и не покорен его Источнику. И на том стоит. А поврежденный «состав бедра» дает себя знать этакой экзистенциальной хромотой – на беду ближним и на радость биографам.
Как страшно и как кощунственно просто говорить о том, что свершилось. Эвфемизм Бога появился в стихах Ильи Тюрина в 1995 году. Ничего уморительнее этой фразы не придумать. Просто цитата в подборке ляпсусов из школьных сочинений. Но в редактуре вечности все встает на свои места. И трагическая гибель Ильи в августе 1999-го делает точную датировку не только уместной, но и единственно верной в этой системе отсчета:
В стопроцентных лучах, посреди середин
Что-то празднует Облачный Дед;
Где-то демоны свой одинокий камин
Топят связками радостных лет.
И всю ночь, и всю грязь дуновением губ
Нарумянил московский Аллах;
Новогоднее счастье обмыто, как труп,
И висит на фонарных столбах.
Эвфемизм, иносказание, избегание Имени может быть и проявлением юношеского целомудрия, и психоаналитической заявкой на серьезный комплекс: в следующей строке мальчика, выросшего в пусть деформированной и тысячу тысяч раз спародированной, но несомненно христианской в своем истоке культуре, имя Аллаха произносится без всяких обиняков – не то что «Облачный Дед», псевдоним, под которым прячется, возможно, просто дедушка Мороз. Византийский облик города – Илья был стопроцентным москвичом по месту поэтического, а не только физического рождения, – закрыт, тогда как «золотая дремотная Азия» вся как на ладони проступает в имени Аллаха, а румяна превращают Москву в восточную одалиску.
Следующий – 96-й год – и в поэзии Тюрина, и в нашем очерке займет решающее место. Причин здесь несколько. И сделать предпочтение по принципу «во-первых, вторых и третьих» практически невозможно. Плодотворность (за весь оставшийся земной срок, как бы ни был он сумасшедше короток, подобной интенсивности при подобной эволюционности Илья уже не достигнет)? Но построчное количество написанного никогда, ни у кого в мировой литературе, даже в Болдинской осени, не служит единообразным нерасчленимым критерием качества. Каждое произведение является результатом абсолютно самодостаточного творческого акта, и если бы Пушкин в холерном карантине написал только «Скупого рыцаря», а остальной массив дописал бы в Москве или Петербурге, это изменило бы только хронологию его творчества да лишило бы критиков патетического недоумения перед невиданным феноменом сублимации (при прославленной сексуальной активности Александра Сергеевича и его пресловутом душевном здоровье затянувшееся из-за холеры жениховство ничем иным, кроме могучего компенсаторного выплеска, и не могло завершиться) – и ничего не сдвинуло бы в масштабах пушкинского космоса.
Несомненно, что 96-й год в плане метафизическом был для Ильи Тюрина определяющим, в чем нам предстоит убедиться. Основные вопросы бытия, решаемые 16-летним гениальным мальчиком со скоростью, нимало не противоречащей глубине, коррелировались с его, как модно нынче говорить, матрицей, в которой краткость пребывания Ильи среди нас могла компенсироваться только этой невероятной интенсивностью. В этом смысле связь со столь любимым Ильей Пушкиным более чем оправдана. Но ко всем «во-вторых и в-третьих» невольно подстраивается коррелят, первенство которого при прочих равных условиях трудно оспорить. Стихотворный тюринский массив 96-го года открывается «Сном Иосифа» – первым из стихотворений цикла, посвященного памяти Иосифа Бродского, который Илья создавал до конца собственной жизни. Именно смерть Бродского, с которого для Ильи открылся «не календарный – настоящий» (Анна Ахматова) 1996 год, становится событием, которое исподволь превращает сон Иакова, если читать его как образ вдохновения, в «Сон Иосифа».
Напомним, что библейский Иосиф в юношеские годы действительно видит во сне себя и братьев своих вяжущими «снопы посреди поля». Иосиф пересказывает братьям сновидение: «и вот, мой сноп встал и стал прямо; и вот, ваши снопы стали кругом и поклонились моему снопу. И сказали ему братья его: неужели ты будешь царствовать над нами? неужели будешь владеть нами? И возненавидели его еще более за сны его и за слова его» (Быт., 40; 5–8). Очевидно, что в переводе на язык стихотворения Ильи Тюрина ненависть братьев символизирует отношение к Бродскому собратьев по перу, а его литературный успех корреспондирует с удачливостью Иосифа по благоволению Божию. Контекст прочитывается именно так совершенно независимо от внешней заданности и даже независимо от предположения, что Тюрин вовсе не опирался на Священное Писание. Более того: дальнейшая судьба Иосифа с превращением из сновидца в снотолкователя, тема предательства братьев и Египетского пленения et cet. ложится лекалом на реальную биографию Бродского. В те же дни, когда Илья писал «Сон», метафору Иосифа Прекрасного впервые применила к Нобелевскому лауреату в мемуарном очерке Олеся Николаева.
По прихоти судьбы мне довелось оказаться в дни смерти и похорон Бродского в Нью-Йорке и тоже откликнуться на печальное событие. Однако я намеренно избегла библейских ассоциаций: они показались мне лежащими на поверхности да и слишком нарочитыми по свежим следам. Стихотворение Тюрина в конечном счете тоже едва ли не исчерпывает аллюзии заглавием. И интересно оно нам прежде всего тем, что в нем намечается путь богопознания, проделанный не только самим Бродским, необычайно важным для Тюрина автором, влияние которого он начал решительно преодолевать лишь в последний год жизни, но и русской поэзией ХХ века – особенно в лице ее представителей еврейского происхождения. Этот путь можно обозначить как путь культурного агностика, каковым был не только сам Бродский, но и другой нобелевский лауреат – Борис Пастернак, хотя следует признать, что стихотворение Бродского о бегстве в Египет, да и весь Рождественский цикл представляются мне более «теплокровными», нежели Евангельские пересказы Юрия Живаго. Но это не меняет общего вектора. В трагическом смысле – а бестрагичность является тоже одной из ярчайших примет культурного агностицизма – активное, «иаковское», богоборческое начало представляется мне несравнимо более продуктивным, чем агностическое «ни холоден ни горяч». Молодость и ученичество, боль утраты Учителя толкают Илью на первый – бестрагичный – путь. Но поэтический гений позволяет ему избежать роковой ошибки самым естественным для поэта способом – сочетая несочетаемое:
Нью-йоркский асфальт зернистую гладь
Освежил шелестом звездных век.
Если не грех человечеству спать,
Значит, бодрствовать грех.
Значит, пускай священный старик
Посылает с небес карателей рать:
Ибо достоин костра еретик!
Аминь. Подпись. Печать.
(Сон Иосифа)
Обратим внимание на то, что имя Божие поначалу снова табуировано – «священный старик», затем подменено нейтральным «Всевышний», затем, по-прежнему не называемое, сконтаминировано из атрибутов Бога-Отца (мотив Синая и скрижалей) и Бога-Сына («люби их до боли потом»). Причем, Бог-Любовь внешне противоречит гневному Богу, мечущему «угли», что, кстати, является прямой аллюзией на Книгу Исход: «Гора же Синай вся дымилась оттого, что Господь сошел на нее в огне; и восходил от нее дым, как дым из печи, и вся гора сильно колебалась… (Исх.19:18)». Интонация приведенных отрывков явно восходит к записному богоборцу русской поэзии минувшего века – Владимиру Маяковскому, и только через него, опосредованно – к Бродскому, чья поэтическая генеалогия несомненно ведется от Маяковского. Юный Илья Тюрин защищается иронией, заимствованной у Бродского, от подростковых инвектив, которыми так обилен Маяковский, но за номинативными заменами прячется такая страсть и такое духовное напряжение, что ирония уже не помогает их завуалировать.
Инфантилизм «горлана-главаря», который проанализирован в книге Ю. Карабчиевского «Воскрешение Маяковского», по определению не мог остаться для Ильи средством самовыражения: взросление Тюрина-поэта происходило со стремительностью, пропорциональной становлению этой уникальной личности и мгновенности ее всестороннего воплощения. Интеллектуальная беспощадность, отсутствие какой бы то ни было артистической позы, столь характерной для Маяковского и Бродского, не позволяли использовать Бога как троп, как фигуру поэтической речи или как расхожий образ культурного обихода. Мышление, склонное к системности, требовало самоценного обретения истины как точки опоры, а не одалживания ее пусть у самых непререкаемых в глазах Ильи авторитетов. Богопознание Ильи Тюрина неизбежно должно было пройти все стадии сомнения и метафизической эволюции, не минуя и не перескакивая ни одной. Вопрос состоял только в скорости этого обретения, а скорость в силу необычайной интенсивности персональной «программы» была сверхъестественной. Так, в начале 1996-го в «СТИХАХ ПОД ТРЕМЯ ЗВЕЗДАМИ» появляется некое подобие автохтонного божества:
Царство глиняной массы, в белые формы влитой,
Дышащего сырья для Раннего Бога, что лепит
Этнос, способный злобно курить и, спускаясь в лифтах,
Напоминать лицами сдавленный оттиск на лептах.
Через пару недель поэт осознает себя уже иначе – «апофеозом Господних изделий»:
Восставший из мятого ада с вкраплением тела,
Из мела
Глухим звероящером, апофеозом Господних изделий —
Я ангел постели…
И буквально считанные дни спустя Илья впервые заявляет о постижении величайшей из тайн христианского вероучения – Святой Троицы:
Мы забываем названия, звания избранных,
Мы называем забвение Божией волею.
Бог триедино царит над углами да избами.
Воля, не жалуя Бога, роднится с неволею.
Болью в неволе, в углах, и соседствуя, стало быть,
С Чистою силою, что дополняет Нечистую…
Взрыв, меж зрачком и листом порождающий трещину
В виде строки – называется Божией волею.
Сном называется. Чудом. Как правило – вечностью.
В этом же стихотворении «Набросок» описан некий мистический акт, несомненно пережитый поэтом. Проще всего отнести это переживание к вечной попытке зафиксировать момент творчества, описать вдохновенное преображение ничтожнейшего «меж детей ничтожных мира» – поэта, сакрализовать часто вполне рациональное деяние, которому по традиции принято приписывать особые свойства. Но контекст стихотворения если и дает повод думать подобным образом, то лишь в частном аспекте и максимально укороченном ракурсе. «Забвение», о котором идет поэтическая речь, есть необъяснимый феномен отдания личной воли, растворения в Абсолюте, только пережив которое можно прийти к умопостигаемой идее личного Бога в том смысле, как Его постигают христиане. «Воля», «не жалующая Бога», атрибутируется Тюриным как потеря свободы – главного объекта христианской философии.
С Живоначальной Троицей Илья не расстанется до конца, хотя обретение Бога пройдет в его стихах сквозь совершенно закономерное горнило сомнений:
Репетируя Дух, сын с отцом оставляют меня одного,
Как забытую реплику – наедине с одураченным ухом.
И уже не вопрос означает спина, принимая автограф его,
А скорей – запасную тропу, чтоб надежнее скрыться от звука.
От любого. Теперь и ему здесь – какое житье?
Разве лишь обнаружить себя, наполняясь до горла на тризне.
Что и есть окончанье, виньетка: ответ забирает свое,
И орхестра, познав одиночество, за ночь становится жизнью.
Только некому жить. И осталось глядеться извне
В ниспадающий двор, где листву, точно пальцами Листа,
Подбирает июль. Да маячит в случайном окне
Удивленный Господь, четвертованный за триединство.
И – из стихотворения «Путешественник»:
И слышать, вопреки неповторимым
Законам, утром плеск воды к бритью,
Да Троицу считать неоспоримой,
У жизни обучаясь не житью,
А цифрам, – словно маленькие деньги,
От скуки кем-то пущенные в рост, —
Уже привыкнув к лишнему оттенку
На наволочке найденных волос.
Напомним, что все эти стихи написаны в течение одного года, а до исчезновения «с поверхности земли» Илье остается менее трех лет. Триипостасность – существеннейшее отличие христианского образа мира от остальных вероучений, – кажется, воспринято Ильей как нечто само собой разумеющееся. Но легкость эта обманчива. Возможно, Илья вообще шел апостериорным путем – скажем, прочел работу академика Б. Раушенбаха, где предпринята попытка математического доказательства таинственного Триединства. Нет, однако, сомнений в подлинности пережитого им в какой-то момент апокалиптического (Апокалипсис означает Откровение) – не обязательно видения, но ощущения или совокупности ощущений. Ведь именно Св. Иоанн Богослов, испытавший беспрецедентное по силе Откровение, пишет: «Ибо три свидетельствуют на небе: Отец, Слово и Святый Дух; и Сии три суть едино» (1 Иоан.,V, 7). Многие выдающиеся богословы становились в тупик перед непостижимостью мистического единства Трех Лиц. Многих эта непостижимость отвращала от веры. Но, коль скоро тайна Святой Троицы открыта апостолам Самим Господом Иисусом Христом (МФ., 28, 19), признание ее и есть, собственно, исповедание Христа во всей полноте. Такой полноты не удалось сподобиться ни Бродскому, ни Пастернаку. Илье Тюрину промыслительным образом это удалось. До него в русской поэзии только Осип Мандельштам поэтически постиг еще одно из величайших таинств Церкви Христовой – Святую Евхаристию:
И Евхаристия, как вечный полдень, длится.
Все причащаются, играют и поют.
Недаром Илья посвятил Мандельштаму одно из лучших своих стихотворений:
Мы начинаемся тогда,
Когда по чьей-то смерти минут
Определенные года,
И Землю к нам на шаг подвинут,
Чтоб твердость подгадать стопе,
И мозгу в маленькие мысли
Плеснуть словарь, и на пупе
Связать нас в узел, чтоб не висли.
Традиционные культурные апелляции к условному, литературному, непременно сопоставляемому с рукотворным творчеством Творцу с тех пор встречаются у Ильи Тюрина единично (например, в «Натюрмортах»):
(Дерево)
На взгляд со дна – ты состоишь из гнезд
И звуков, давших смысл шумерской фразе
Ветвей; страниц – исписанных до слез
Творцом. И им же скомканных в экстазе.
Было бы странно, если бы книжный мальчик конца ХХ столетия раз и навсегда отказался от подобного дискурса. Если бы это случилось, Илья с его интеллектуальной честностью непременно встал бы на путь иноческого служения. Однако, применительно к собственному творчеству пережитое постижение все чаще принимает у него архетипический для мирочувствования русского поэта характер Поручения и непосредственного соотношения, со-вещания с Творцом, как это происходит, когда речь идет о зарождении слова «К стиху»):
Ты не можешь покинуть меня, о, моя незаметная часть,
Потому что и я не смогу отпустить на дорогу
Твое странное тело, не нужное ей, и подчас
Незнакомое мне, и еще неизвестное Богу.
Тупик рационалистического и позитивистского подхода к сакральному для Ильи очевиден, и стародавней интеллигентской дилеммы: кто кого оставил – Бог человека или человек Бога, – для него не существует. В нем вообще нет прекраснодушной эйфории и размягченности русского интеллигента, ради душевного комфорта легко идущего на поводу взаимоисключающих допущений. Трезвость духа этого феноменального юноши поистине иноческая. Заповеди Божии для него постепенно наполняются конкретикой, которая отличает верующего в личного живого Бога от бесплодно философствующего «по поводу»:
Спаситель не знает ни имени, ни села,
А значит – не может судить, и твоя взяла.
Лицо, и одежда, и ступни при всех пяти —
Достойны руки принуждающего идти,
Судящегося и бьющего: он не тать,
Поскольку берет только то, что ты рад отдать, —
Не больше. Но если от Бога бежать – беги
От поприщ, одежды, и левой своей щеки.
Бродско-маяковско-пастернаковская интонация покидает стихи этого счастливого периода (еще раз напомним – действие происходит в пространстве одного года жизни мальчика, которому суждено дожить лишь до полных 19-ти!). Но мало-помалу она сменяется блоковской тревожной музыкой и графической двуцветной гаммой:
Мы в снегу. Если Бог попадет в метель —
Философия сгинет. И как постель
Будет выглядеть Рай (или Ад – как знать,
Коли смерть занесло, и не нам умирать).
(«Екклезиаст»)
Мотив одиночества Бога, преданного людьми, звучит все трагичнее, и это тем более поразительно, что поэты в основном заняты собственными экзистенциальными проблемами – отнюдь не только в возрасте Ильи, когда тема одиночества настигает всерьез и ломает большинство неокрепших душ:
Чем он дольше один,
Тем он больше Господь.
В стихах, обращенных к возлюбленной, не впервые у Ильи, но впервые с такой дихотомической резкостью появляется тема смерти. Мир, лежащий во зле, предстает уже в стадии конечного выбора, лишенным ненужных промежутков и отвлекающих от главного деталей:
Потому что – поймешь ли? – у смерти
Нет вопроса «Куда попаду?»
Нет Земли: только Бог или черти,
Только рай или ад. Мы в аду.
Этим утверждением заканчивается для Ильи Тюрина 1996-й год. И непонятно, отчего сильнее щемит душу – от конечности выбора или от этого мучительного вопроса, обращенного, судя по всему, к самому близкому человеку: «поймешь ли?» Не говоря уже о том, что поместить любимую в ад не решился даже «суровый Дант».
Год следующий – 1997-й – открывается обширным стансовым произведением «ХОР» – скорее всего, не поэмой по замыслу, потому что свои поэмы Илья строил на других основаниях. «ХОР» посвящен снова памяти Иосифа Бродского и приурочен к годовщине его смерти. В сложнейшей полифонии – и тончайшей строфике – этой, безусловно, этапной вещи тема Бога и тема смерти вновь неумолимо пересекаются:
Бог,
Ежели и жесток, —
То в том, что в секрете срок
Смерти хранит от нас.
Иль у Отца и чад
Разные взгляды на
Время и важность дат?
Илья непреложно понимал – просто не мог не понимать эту разницу «взглядов». Но спустя год после ухода учителя он чувствует себя старшим по отношению к адресату стансов – и имеет на это полное право: достаточно просмотреть все вышеприведенные цитаты, а еще лучше – перечитать все стихи 96-го. Как старший в разговоре с младшим, а не бессознательно заискивающий перед мэтром и старающийся попасть в тон ученик, он допускает необходимую по сюжету и уловимую только посвященными меру иронии, некоторого неоскорбительного пересмешничества основных тем Бродского, в разной – и часто всесокрушительной – степени сопровождающего любое ученичество. Илье Тюрину по-человечески чужд принцип «победителя-ученика», восточная, не знающая милости холодная гордыня преодоления прошлого: увидишь будду – убей будду. Но постепенно контрапункт развивается вглубь и обнаруживает самостоятельную, хотя и не самодовлеющую мелодию – кьеркегоровскую мелодию молчания Бога:
Некто спросил Творца:
«Боже, зачем печаль
Селится к нам в сердца?»
Бог не отвечал:
Этим и знаменит.
Загодя обречены
Все, кто Его затмит
В области тишины.
Для большинства неофитов на этом, втором – всего лишь втором – шаге все и заканчивается. «Безответность» Бога становится главной претензией не желающих взрослеть «чад». Илья Тюрин выходит из положения органично и не теряя основной мелодии многоголосья – переклички с кумиром своей начальной поры, которого он, несмотря ни на что, вовсе не собирается предавать или отторгать. Определение причины «неучастия» Бога в делах человеческих, которое на самом деле есть лишь наше «окамененное нечувствие» по отношению к незримому и неосязаемому, Илья выводит из того же достаточно ограниченного набора органов чувств, данных человеку, не претендуя ни на какое сверхзнание:
Бог – это слух. Рукам
Вмешиваться нельзя.
Иосиф Бродский очень любил подобные уравнения («Время есть холод»). Но он был из той породы людей, которые словно родятся ироническими стариками. И никогда бы не рискнул сменить маску – не то что сорвать ее. Никогда бы не поступился заветной интровертностью ради того, что так чувствовал Илья Тюрин в своей мальчишеской жалости к одинокости Божией:
Танцует глаз, перемещая камни,
Но голос Бога в том, что юркий глаз —
Не собственное тела колебанье,
А знак слеженья тех, кто видит нас.
Среди толпы Бог в самой тусклой маске,
Чтоб фору дать усилиям чужим:
Чей взор богаче на святые пляски?
Кто больше всех для взора недвижим?
(«Остановка»)
Молчание Пастыря, которое сплошь и рядом оборачивается «роптанием ягнят», переходящим в прямые кощунства, для необыкновенного мальчика, Маленького Принца эпохи незрячих сердец, было только лишним обоснованием Его бытия. Собственное приближающееся безмолвие – лишней возможностью быть до конца честным. Причем с Ним или с ней – любимой – одной мерой:
Нас Творец не учил диалогу,
Презирая двойное вранье.
Мы же видим из окон дорогу:
Дай нам Бог что-то знать про нее.
Илья замолчит о Боге гораздо раньше, чем примет решение отказаться от стихописания. Стихи полутора последних лет его запредельной жизни скупы на Имя, непроизносимое уже по иной причине, нежели в раннюю пору, – не от недостатка, а от избытка обретенного. Но 97-й год оставил нам еще одно – последнее обращение к Бродскому, трезвое и элегическое воскрешение любимого поэта, поскольку стихотворение «24 МАЯ 1940» воспроизводит дату его рождения, а не смерти:
Чей ты Иосиф? Где братья соседские,
Где же волы у яслей?
Эти вопросы последние детские
В жизни, покуда мы с ней.
Это для нас любопытство, ребячество —
Но и для Бога простой
Способ повыведать: что обозначится
В Нем этой малой чертой.
К Знанию Воскресшего Бога человеку нечего добавить.
Получив же свидетельство об этом Знании, остается только уйти к Нему, а перед дорогой помолчать. По обычаю отцов. И по великодушию к ним: «Ибо всякий, рожденный от Бога, побеждает мир; и сия есть победа, победившая мир, вера наша» (1 Иоан., 4).
Пьяненькие
Достоевский хотел написать роман с таким названием, а вместо него написал «Преступление и наказание». От ненаписанной книги осталось три тезиса.
«Оттого мы пьем, что дела нет»;
«Врешь ты, – оттого, что нравственности нет»;
«Да и нравственности нет оттого – дела долго (150 лет) не было».
Кумар долбящий. Проблема трезвения в русской литературе
В отрезвитель ведь его повели, в отрезвитель! Он придет скоро.
У нас в Москве знаешь сколько водят в отрезвитель!..
В. Шукшин. «Критики»
I
Если двое сказали тебе, что ты пьян, иди ложись спать…
Ничего себе! Более нерусской зависимости вообразить уже нельзя! Русский человек чем занимается всю жизнь? Отводит подозрения. «Я не пьяный!» Или: «Я не сумасшедший!» Или: «Я не убивал!» У Станюковича, написавшего море, и все про море, один рассказ попал в антологию – «Матрос Чижик». Там уникально изображено. Матроса подозревают в том, что он пьян, а он отводит подозрение, не соглашается. Вышеприведенная же русофобская максима, напротив, рассчитана на априорное согласие и незамедлительное выполнение требований общественного мнения. На конформизм и приоритет условностей все это рассчитано.
Наша игра другая. У нас выпил на копейку, а куражится на рупь. Чтоб водой отливали, а бабы вокруг квохтали. А потом, когда уже руки заломили и полчуба выдрали, глянуть этак осмысленно, – омману-ул! Прикидываться пьянее выпитого – вот в чем искусство! А то вот еще вариация:
Сам Борис Яковлев крепок на вино: может выпить много, а не качнется, не раздерет сдуру рубаху на себе. Не всегда и поймешь, что он пьян: только когда приглядишься, видно – глаза потемнели, сузились, и в них точно вызов какой, точно он хочет сказать: «Н у?»
(«Вечно недовольный Яковлев»)
Тут главное: «не всегда и поймешь». Знакомо до наизусть: ухаживает резонно так, с разглагольствованиями, провожать в такси везет. А в подъезде – о перила позвоночником, голову за волосы к спине, нож к матке, дохнет бочонком. Так и спохватишься: пьян ведь, невменяем! Прикидываться трезвым – это не случай, это амплуа по жизни, кредо, так скажем.
А что матрос Чижик с этой позиции? В несознанку пошел. Я, говорит, был в своем виде. Барыня: пьян! Уступи, дурила: выпил, мол, за Ваше благополучие, матушка-барыня! В своем виде! Да кто его, этот вид, этот стандарт русским аршином вымерял? Кто из нас может поручиться, на Библии поклясться, что трезв, «в своем виде»? То-то! Матроса высекли, натурально, на съезжей. Капитанша-истеричка, ревнующая сына к усатому няню, лишилась сыновней любви. Кампания борьбы с пьянством, как обычно, увенчалась…
Ишь, какой нашелся – «ложись спать!» Сам ложись! Тут только жизнь начинается! Но – тс-с, – такая игра тоже есть. Мать и теща ведут пьяного. Он покорен, ноги заплетает, наземь сползает, всем видом показывает немощь телесную. Его раздевают, заваливают в койку, мать с тещей под это дело даже примиряются и идут сообща махнуть по стопке. Только оскоромятся, а он при дверях – голый, страшный, а то уж и с топором:
– Чего расселись, с-суки! —
Омману-ул!.. Не «ложись спать», а как народный маршал за вещал:
– Ну, выпил триста грамм. Ну, пятьсот. Ну, шестьсот… Ну, хватит! Иди работай…
Россия – страна с низким порогом презумпции. Тут подозреваются все, а жена Цезаря в первую очередь. Мастеровой Миколка, взявший на себя старуху-процентщицу и сестру ее Лизавету, раз навсегда покончил с презумпцией невиновности к чертовой матери. Но есть еще порог, стесанный до основанья, как мир насилья. Это презумпция трезвости. Станюкович-маринист с ней вроде тоже разобрался, но инерция бешеная. Президент вышел на трибуну, не сдобрив прическу гелем, – пьян! И его свита не в суд подает, а подозрение отводит. И сам он не уверен, идет на улицу через публику себя опробовать. Разговоров – на месяц. И это при том, что пьют все, а жена Цезаря… что там говорить! Почему человек, по той или иной причине не пьющий, должен у нас по этому поводу давать показания? Кому какое дело? Не пей, нам больше достанется! Нет, сто раз обинуется, снова здорово заводит:
– Не пью. В рот не беру. А раньше хлестал!.. А теперь – ни-ни.
Следует отчет о путях праведности, доводящий до исступления. И все с этим ртом… Когда общество уже созрело для канонизации праведника, обязательно выяснится, что сорвался, «загудел» и пр. Умер от прободения язвы, которую было подлечил, чем и объяснялось воздержание, но накуролесить успел обратно пропорционально. Прикидываться непьющим – это хай класс! Это для избранных. Но – бытует, не отопрешься. На самом деле, Миколка – исключение. Правило – анти-Миколка, раскидывающий чернуху: «Я не пьяный!», «Не сумасшедший!», «Не убивал!» А ты согласись, дурила… Иначе на съезжей высекут.
…Водку жрать у них денег хватает, а тут, видите ли, мало платят… Глоты. И сосут, и сосут, и сосу-у-т эту водку… Как не надоест-то? Очуметь же можно. Глоты несчастные.
Такого Колька не заслужил. Он выпивал, конечно, но так, чтобы «глот», да еще «несчастный»… Нет, это зря.
(«Ноль-ноль целых»)
Русский человек есть человек оговоренный (если не оговоривший). На уровне личности, если таковая нажита, он, конечно, может доказывать и отводить. Поражение здесь неизбежно, потому что нет особой уверенности в правоте. Нет ее никогда – ни по правде, ни по нахалке. Все как-то неотчетливо. Зато на уровне истории русский человек как дома. Здесь он – заведомый соглашатель. Только не «ложись спать», что за мелочевка! Но: раз говорят, что я пьян, я пью. Фатализм этот понятен? На уровне истории, подчеркиваю. Но: молодожен в разгар медового месяца приходит с запахом, и молодайка готова сдать его в ЛТП. Потому что она уже всю парадигму выстроила, машину времени запустила. Начни мужик топыриться, отводить – как миленького залечат. Согласись, прояви исторический подход – будет бабе в суп мочиться, как хошь куражиться, она стерпит. Потому что приговор истории обжалованию не подлежит:
Он фармазон. Он пьет одно
Стаканом красное вино.
На почве отсутствия презумпции трезвости развивается алкофобия. На одном из первых школьных сабантуев одноклассник, хлебнув вина «Солнцедар», обреченно сказал:
– Ну, все! Теперь я сопьюсь.
И ведь выстроил парадигму безошибочно. Спился, перекрыл олифу, доплыл до растворителей.
Бросить пить, «завязать» у нас означает африканское табу на алкоголь, не номинальное, а буквальное исполнение сухого закона, – это в стране, где никакие законы не указ. Крутой замах, не по плечу, гордыня сатанинская. Поэтому вернуть на круги своя способны кефирные алкалоиды. На моих глазах «зашитый» алкоголик, гениальный инженер, хватил из холодильника лимонада вместо нарзана. Он затрясся, зарыдал и грянулся перед тещиной иконой, которую в лучшие времена не раз грозился искрошить. Кто чего боится, то с тем и случится, – ученые люди зря не скажут.
Пить опасается: начнешь пить, не остановишься…
– Что, так и говорит: начну, значит, не остановлюсь?
– Так и говорит. «Если уж, говорит, пить, так пить, а так даже и затеваться неохота. Лучше уж вовсе не пить, чем по губам-то мазать».
Он справедливый мужик, зря говорить не станет.
(«Наказ»)
Владимир-князь, как Кашпировский, дал установку. Наказ: «Руси есть веселие пити». Народ его с честью выполнил. Чем вы недовольны? По дороге случилась заминка с генофондом, потеряли несколько десятков миллионов. Ну, сорок. Ну, пятьдесят. Ну, семьдесят. Ну, иди работай! Вступай в рынок! Сверхнатуральная мутация получилась, однако… Чем такой недород на таком пространстве покрыть? Только воображением. Воображения откуда напастись? То-то.
Алкофобия – пережиток времен полного воспроизводства, ответственности за продолжение рода. Последствия мутации давно неподконтрольны. Как писал (смешно писал!) гуманист ХХ столетия (смешное сочетание!) Э. Фромм: «Я не могу признать теорий, которые пытаются нас уверить, что… внезапное уничтожение 60 миллионов американцев не будет иметь глубокого и губительного влияния на нашу цивилизацию…» Не признавай, милый! Красно Солнышко-разрешитель, одной фразой про веселие этически наполнивший проблему, неосторожный русский Хайям, в результате мутации превратился во врага всех жен и детей. Умиравшие от скуки переписчики греческих побасенок – в пророков: «Аще бы вино не погыбло мною, то аз бых погыбл вином».
Повеселились от души. Пошлейший каламбур Зиновьева: «Пить или не пить?» вообще опоздал на тыщу лет, и мы ему совершенно не рады, потому что подрывает устои. Только так: «Пить или ПИТЬ?» «НЕ пить или не пить?» А вот почему славянские, угро-финские и примкнувшие к ним ордынско-туранские гены так изначально сплотились на выполнении завета насчет веселия, получите с академика Углова.
– Видите ли, в чем дело, – заговорил Князев серьезно, – я ничего в принципе не имею против того, что люди выпивают. Но существует разумная организация людей, в целом эта организация называется – государство. И вот представьте себе, что все в государстве начнут выпивать?
(«Штрихи к портрету»)
Ах, неспроста, неспроста здесь все стандарты и дны двойные. Пьем потому, что двоится, а не двоится, потому что… Эта двоящесть, расфокусированность – основа основ русского корневого дуализма, евразийской буридановщины, неумения выбрать из двух. Вечный риск, что ткнешь в призрак. А?! Вот так подпустишь достоевщинки – и полегчает, будто водки холодной выпил. Яснее. И – заметьте – одинарнее. Сразу устаканивается. Дело ведь в том, что не просто пьем, а похмеляемся:
Вчера я пил – и был счастливый,
Сегодня я хожу больной.
Пьешь – кимвал гремящий. Похмеляешься – кумар долбящий. В этой двойственности, отдающей перманентностью, в непрерывности цикла, в замкнутости круга и заморочка.
Однажды, в сумраке иркутской гостиницы, бредя барачным коридором до камеры, которую мне почему-то доверили самой открыть, не чая дожить до утра, я вдруг услышала из встречной щели, боковой, округленной шепчущими губами, как выдышка в январском окне, я услышала еще час назад такой невозмутимый акцент англичанки, приехавшей и давшей внушить себе, что умом тут не понять:
– Загадка жусской души! – объявила она, будто на концерте заговорщиков.
– Ну! – понужнула я по-сибирски, приняв, по обыкновению, форму сосуда, куда налили.
– Похмелъе! – выговорила англичанка тайну с ером. Щель затянулась.
О святая простота! Куда забралась, чтоб открытие открыть. Похмелье, душа моя, похмелье. Я бы уточнила: похмельчивость. Но этого тебе уже ничем не понять.
– И когда мы глотаем эту гадость… – Поп выпил спирт, промокнул скатертью губы. – Когда мы пьем это, мы черпаем из океана в надежде достичь дна. Но – стаканами, стаканами, сын мой!
(«Верую!»)
Облупились, затрухлявели гипсовые горнисты на русских полустанках, оттрубили свое. Вырвали у них из рук побудку новой эры проклятые буржуины. Но стоят вдоль полотен стеклотарные трубачи нашей непоправимой ментальности, стоят один на один с ментовкой, вскинув правый локоть, ходя кадыком и вбирая, интровертируя звук, а потом извергая, экстравертируя его под железнодорожным омазутевшим кустом акации. Так неужели выпустим и этот скипетр, стеклянный утробный флюгельгорн национального согласия, задудим в карлсберговскую жестянку?!..
II
Запад для меня начался с севера. Попасть на свежачка в Датское королевство было гуманной постепеновщиной, если только «неладно что-то» – не пустые слова. И они не замедлили отозваться. Диковинное ощущение бессиндромности – отсутствия похмелья – засосало под насыщенной ложечкой нашей делегации в первое же утро. Почти все мы оказались новобранцами выезда и до вечера буквально с ног сбились, чтобы адаптироваться. Тщетно! С утра все опять повторилось сначала. Дозу увеличили до того предела, за которым одного писателя укусил датский дог, животное с давней поры декоративное. Бессиндромное отчаяние нарастало. Датчане оказались народом немногочисленным, не лезущим в глаза, и я познакомилась с сомалийкой.
Конечно, по профессии она числилась наркологом. Ее шесть лет обучали имени Семашко бороться с алкоголизмом в России. На сомалийщину ее не потянуло, а Копенгаген – город хлебный, пивной, кьеркегоровый – в обмен на гражданство выставил щадящий, несемашкин режим в отношении алкоголиков. Сомалийка соблюдала договоренности в маленькой амбулатории. У дверей этой наркологической кумирни я увидела первую, неладную в Датском королевстве, очередь. Благонадежно и законосообразно стояли в ней подданные, но лица их, против обыкновенной скандинавской индифферентности, были скрашены, утеплены, навеки сроднены и слегка деформированы синдромом, который русский человек ни с какой пластикой не спутает. Их ломало и кумарило, пидорасило и кукожило, как где-нибудь в Краснопартизанске или Толстопальцеве. Было бы подло истязать их выяснениями, как они добились результата, в бессознательной погоне за которым наша делегация всю халяву истоптала. Но очами виделось, что подданные поддали накануне во славу конституционной монархии, и поддали со знанием дела.
Я поинтересовалась у хозяйки, чего они, имени Семашко, хотят. Это происходило во времена, когда практика человека, выросшего на одной шестой части суши, сводилась к лечению подобного подобным – да ежедневно. Сомалийка пояснила, что они пришли сюда, чтобы получить таблетку и избавиться от синдрома.
При полном невежестве в буржуазной медицине и профилактике я соображала, что такую таблетку можно купить в любой аптеке, а можно держать дома запас и в ус не дуть. Но максимально меня поразило само желание за здорово живешь поменять термояд кумара на «колесо», дезертировать, откосить от корриды с бодуном, не схватиться с ним насмерть и победить, добровольно лишить себя хроматической гаммы ощущений, не снившихся никакому марсианину. Ну, ладно, кишка тонка. Но зачем они в таком состоянии не поленились припереться к темнокожей жрице, а не поправились своим цивилизованным плоским способом в домашних условиях?
Сомалийка пояснила, что эта группа еще не разорвала полностью социальных связей и, сохраняя пока пагубную привычку, уже осознает себя больной, и, значит, недалек тот день, когда они придут сюда не за «колесом», а за сеансом гипноза и спасения души. О Боже мой! Значит, наше ироническое «не пьем, а лечимся» стало их моральным кодексом, и они лишней рюмки не вонзят, не подумав о последствиях в масштабах королевства! Против нашей круговой поруки пьянства-похмелья они выставили тупой детерминизм. Они хотят просохнуть, вернуться в реальность, которой им нечего бояться, не пройдя чистилища, на шермачка. Но они же сидят на иглах и «колесах», добирая идеальное, уходя от позитивизма своего пластмассового, от стабильности, сводящей с ума! О, как прав был малахольный принц!
Но мы-то, мы-то чего упираемся за такие деньги? Глянь в окно – и вдребадан! Слезь в метро – и в лоскуты! Нет, пыжимся, чтоб в грязь лицом ударить, чтоб не хуже людей, как вон тот, что по асфальту елозит уже ударенным, расквашенным лицом, мокрыми штанами, сожженными почками к небу вопия. Мы – наркоманы истории, севшие на ее гигантское колесо, – хорошо сидим! Мы – токсикоманы истории, всасывающие ее лонный промежный запах! Мы – ее ослы и ослицы, мечущиеся между алкофобией – манией ответственности – и алколатрией – одержанием безответственностью, тотальным по*уизмом, приводящим честной мир в исступление ума. С тем я и уехала в родные пенаты.
Я здесь не выпиваю, иногда только пива с Иваном выпьем, и все. Мы же понимаем, что на нас тоже смотрят. Дураков же не повезут за пять тысяч километров знакомить с памятниками архитектуры и вообще отдохнуть.
(«Постскриптум»)
Приехал и к нам в гости дядька – злой, чужой и трезвый, как кайенский перец. Он написал энциклопедию по исламу от делать не фига и все науки превзошел по той же причине. За это к нему бросились брать интервью и печатать в газетах, чтоб кое-кто не думал, что один такой умный. Дядька этот масонский начал с понтом нас в хвост и в гриву поливать: «У вас в мышлении разрыв связей, если что-то надо сделать через две недели, вы ждете, пока пройдут эти две недели – и потом только делаете. Из-за этого вы не можете правильно спрогнозировать свое будущее. И этим вы обязаны идее коммунизма, идее манихейской, приучившей вас видеть подлинность – в пустоте». И тому подобное мозгоклюйство.
Интервьюерка от такого гнилого заезда потеряла всякую профориентацию и ничего не смогла ему противопоставить. А ему пуще всего, конечно, было обидно, что послы князя Владимира, выбиравшие нам веру, магометанство отвергли, а о представителях этой религии высказались с особенным презрением: «Глазами водят туда-сюда, как бешеные». Но это не повод, чтобы не знать, что за тыщу лет до манихеев дзэнские монахи в пустоте уже толк понимали. Мысль же насчет разрыва связей и двух недель можно было бы развить в том направлении, что разрыв не от коммунизма случается, а ждать мы умеем значительно дольше. Попробовал бы он в период горбачевских издевательств прождать с бодуна до 14 часов, мы бы посмотрели, у кого разрыв.
Но это все пустые придирки. Обрезанный тот ученый высказал мысль, тоже не первой молодости, о том, что Запад ориентирован на пространство, а Восток – на время, и это создает между культурами несоответствие. А на что ориентирован чукча (север), две недели (время) пилящий по тундре (пространство)? И если мы по этой культурологии безоговорочно спихиваемся в Восток, чего вообще удивляться? Видали мы ваши выводы скороспелые!
Может, вам рассказать о роли колеса в русской литературе? Наркоманный этот образ, четвертованный крестовиной времени-пространства, уже доехал до Петербурга и прет на нас во весь разгон из Казани. Так мы головокружительно колесованы нашей историей, приколочены гвоздями к безвыходному своему дуализму. Время наше – Кронос пожирающий. У нас зима семь месяцев. У нас двухчасового полета в аэропорту можно неделю ждать. Пространство наше – Молох перемалывающий. Много нам себя, что и говорить… Но с колеса мы слезть не вольны, понимаете? Не вы нас к нему пригвоздили. И не обессудьте в случае чего…
Вот Петр Демьяныч Успенский, человек продвинутый, к месту и без подначки вспоминает Ангела Апокалипсиса, обещавшего, что времени больше не будет. Вспоминает и Апостола, у Которого широта, и долгота, и глубина, и высота, то бишь, пространство. Преодоление времени и постижение пространства, – такую глобальную задачу поставило, значит, перед нами Писание. А Предание, то есть, история, склоняло время заполнять и изживать, а пространство стяжать и осваивать. И сочетать несочетаемое удавалось только на меже меж страхом и одержанием, пока еще совестно, но уже астрально. Уже запредельно, но штаны еще сухие. То, что мы призваны были преодолеть и постичь трезвясь и бодрясь, мы заполняли и стяжали в экстатическом процессе стирания граней между первым и четвертым стаканом. А так – богоносцы богоносцами. Только тот, кто нас этим соблазнял, сам вожделел написать роман «Пьяненькие». Не написал – и не мог. Но завещал нам, как князь веселие.
Я внимательно изучила таблицу четырех стадий психической эволюции, расчерченную эзотерическим Петром Демьянычем со школярской прилежностью. Задолго до Вен. Ерофеева П. Успенский абсолютно бессознательно зафиксировал русскую парадигму от утреннего кумара до вечернего кимвала. Возьмем хоть сферу психологии, душевной, бишь, деятельности. Я буду приводить только первую и четвертую стадии, потому что середина в России вообще неинтересна и провисает.
I стадия:
Появление первого ощущения. Одно ощущение. Разделение его на два.
Постепенная эволюция ощущений и накопление воспоминаний о них.
(Нужны ли комментарии? Мы ж не для иностранцев пишем. МК)
IV стадия:
Интуиция. Непосредственное общение сознаний. Непосредственное познание.
Этого, конечно, достигают не все. Но Веничка достигал и нас учил (см. поэму «Москва – Петушки»). По ряду позиций русский народ совершенства не достиг и остановился в развитии, скажем, на третьей стадии. Это, в частности, касается морали.
I стадия:
Бессознательные действия (как действия спящего человека). Отсутствие морали.
(Это описание может быть в равной степени отнесено к грудным младенцам, но сомнамбулизм выдает, что речь идет все же о похмельных. – МК.)
III стадия:
Разделение добра и зла. Дуалистическая мораль. Попытки заменить внутренний закон внешним. Неясное понимание морали и цели морали.
Сознание ответственности только за ближайшие результаты и только в одном отношении. Возложение ответственности на других или на «учреждения»…
И т. д. (см. П. Успенский. «Tertium organum, Ключ к загадкам мира»).
С моралью не задалось. Но по ноуменальному, четвертому, ряду каждый проходил, давя ноги, как Собакевич, и не раз – не два – от «начала поступков с пониманием их космического значения» через «приближение к абсолютному сознанию» с «признанием реальным только бесконечного» и вплоть до «Торжества сверхличного начала».
Конечно, так можно все осмеять. Но я бы скорее поправила психическую эволюцию на психоделическую революцию, сиюминутно совершаемую русским нетрезвым сознанием. И про это написано много книг, гораздо больше, чем принято думать, и совсем даже не только алкоголиками.
– Шик-блеск-тру-ля-ля, – всегда думал он, когда жизнь сулила ему скорую радость…
– Вот она, жизнь! – ворочалось в горячей голове Витьки. – Вот она – зараза кипучая. Молодец я! —
…боль в голове поунялась, и наступила свирепая ясность, и родилась в груди большая мстительная сила…
Оскорбленная душа его возликовала и обрела устойчивый покой.
(«Материнское сердце»)
III
Говорить сегодня о культуре, не упоминая Й. Хейзингу, то же, что спорить о социализме, обходя Маркса. То есть это, конечно, возможно, но лишь как некая игровая ситуация: черное с белым не берите и пр. Ведь главная книга Хейзинги, «Homo ludens», – о взаимосвязи культуры и игры. О том, что игра старше культуры. О том, что: «Игру нельзя отрицать. Можно отрицать почти все абстрактные понятия: право, красоту, истину, добро, дух, Бога. Можно отрицать серьезность. Игру – нельзя» (ну, это он, положим, того…). Чем архаичнее общественные начала, тем более важную роль выполняет в обществе игра.
Я от души завидую архаистам. Игровые символы, которыми они оперируют, как правило, вкусны и лакомы: «Лад», «Уповод», «Любостай». Один из разработчиков принципов «тотальной истории», как нельзя более нам подходящих, Жак Ле Гофф, исследуя приоритеты символов в культуре Средневековья, напоминает об этимологии понятия: «У греков «цимболон» означало знак благодарности, представлявший собой две половинки предмета, разделенного между двумя людьми. Итак, символ – это знак договора. Он был намеком на утраченное единство…» Но реанимация символов нашими самоучными архаистами свидетельствует, увы, не о восстановлении единства, а о глубоких инцестуальных и некрофильских комплексах, потому что происходит на уровне отрицания второй, живой половинки.
«Всякая игра есть прежде всего и в первую голову свободная деятельность. Игра по приказу уже больше не игра», – вот чем дорога мне, жертве «тотальной истории», концепция играющего человека. Она отвечает на мои вопросы, на которые не смог ответить ни один народник-архаист, как не может патологоанатом ответить на вопрос о бессмертии души.
Русский человек в том качестве, в каком он предстает в истории, есть человек неиграющий. Хейзинга недаром чуть не на каждой странице подчеркивает, что игра – это излишество, избыток жизненной энергии. Русская история этот избыток забирала целиком – не исполу. Излишеств, будь то рыцарство или абсолютно игровое барокко, мы отроду не знали. Жизненную энергию вместе с избытком съела историческая инфляция. Новая ситуация предлагает – более того, навязывает нам – новые условия игры: «Сникерсом» подъезжает, фьючерсами и холдингами соблазняет. Все это вызывает филологическое и физиологическое отторжение, связанное с характером переживания истории, которое по инерции именуется особым путем. Как нельзя отрицать игру, так невозможно играть в историю, идентифицировавшись с ней как с процессом. Что и произошло с русским народом и народами, втянутыми в этот котел.
История есть апофеоз серьезного. Серьезного в экзистенциальном смысле, а не антонима комическому. Как бы абсурдно, смешно или романтично ни выглядело то или иное событие под пером историка, тем более литератора, оно в первооснове своей серьезно, то есть подлинно. Его возможно только пережить и совершенно бесплодно созерцать. Поэтому так наивны, если не спекулятивны, все зрелища и читалища на тему истории. История не может быть темой, она – глобальный лейтмотив бытия, и народы отличаются не только обычаями и свычаями, которые вполне аналогичны, как сюжеты сказок, сколько степенью историзма, сопричастности к событию. Сейчас, когда то, что осталось от народа, облеченного задачей собрать одну шестую часть земного пространства, а затем в одночасье потерять это пространство, как запонку или монету, наконец выведено из исторического окружения в тыл, это собрание людей, ошарашенных, обмишуленных, не могущих взять в толк, что произошло, но твердо понимающих, что надули, остается таким же серьезным, не склонным к игре, как и триста, и почти сто лет назад.
Известен случай, когда бригада английского телевидения снимала боевой ритуал какого-то африканского племени. Сняли дубль, решили подстраховаться, попросили статистов повторить. Темпераментные танцоры, подогретые первым удачным дублем, с радостью возобновили действо, бросились на операторов и покололи их копьями к едрене матери. Произошло то, что на языке психологов и культурологов называется мистическим тождеством. История русского народа, которая, кстати, так и не написана, постоянно подменяемая историей государства, провоцировала такие тождества то и дело ввиду своей мистической же серьезности. Отсюда и пресловутый реализм нашей культуры, который к реальности не имеет ни малейшего отношения, а связан с неигровым типом сознания. Если игра старше культуры, то русская культура порвала со старшей сестрой, «пошла другим путем», не получила преемства, как это произошло с другими европейскими культурами. Серьезность исторической задачи, задачи вывода времени и пространства на макроуровень, вытеснила игру как фактор культуры на этнографические задворки. Мистическое тождество «другого пути» взорвалось дублем 17-го года и готово хоть сейчас исполнить номер на «бис» (украинский «бес»! – МК).
Между тем, неигровая культура, обусловленная исторической идентификацией, не только не исключает европейской принадлежности русского народа, но, напротив, подчеркивает, что по архетипу русский народ – самый архаический из европейских народов. Это означает преобладание в культуре сакрального элемента, то есть культа в самом широком смысле. Евразийские теории мне глубоко чужды. Я не стану доказывать, что собственно азиатские культуры, как писал Н. Лосский, возможно, имеют высокий тип развития, но степень развития их слишком низка, чтобы на прищуренном глазу вчитывать ее в русскую культуру. Нет нужды и оговаривать разницу между понятиями «тип» и «архетип». Об этом написаны тома и тома.
Бытовая азиатчина, говорите? Двуединая поглощенность историей и погруженность в нее, мистериальность процесса и сакральность переживания не могли не сказаться на равнодушии к бытовой культуре как к культуре преимущественно игровой, вечному циклу: «дочки-матери», «гости» и «магазин». Что касается мистических тождеств, то их содержание свидетельствует отнюдь не обязательно о примитивности. Разве можно унизить примитивизацией тот же германский народ, в исторической, то есть заполненной игрой, паузе отождествивший себя с «белокурой бестией»? Этот страшный, кровавый, но все же эпизод в германской истории доказывает лишь то, что историческое оглядывание, искусственная архаизация приводит к катастрофе, тогда как исторический фатализм, бесчисленное количество раз поставленный в вину русскому народу, и есть та самая свобода воли, ради провозглашения и обоснования которой сходил на приветливо встретившую Его Землю Спаситель.
Й. Хейзинга ссылается на немецкого (что характерно!) этнографа Фробениуса, который утверждал, что через игру человечество поддерживает мировой порядок (то же практически утверждал и д-р Геббельс, только с другой мотивацией), имея в виду, что в основу игры всегда положен принцип повтора или рефрена: «В формах культовой игры зарождался и порядок самого общества, начатки примитивных государственных форм. Царь – это солнце, царство есть воплощение солнечного круговорота: царь всю жизнь играет «солнце» и в конце концов разделяет судьбу солнца: его собственный народ в ритуальной форме лишает его жизни». Ей-богу, эти ученые кого хочешь сведут с ума! Но, несмотря на ловкость рук в подверстывании бытия под свою концепцию, несмотря на навязчивую эксплуатацию солярного мифа, разве не холодеет душа от очередного тождества? Ритуал, сакральная игра на русской почве неизбежно становится историей, история принимает паранойяльные формы и становится игрой «по приказу», игрой в «Закат России». Цареубийство остается на совести и сублимируется в самые разнузданные виды рефлексии, ведущим из которых остается поголовное пьянство.
Тягостен, тягостен этот позор —
Жить, потерявши царя.
Игра, вытесненная историей, искала и нашла выход. Она приняла формы психоделические, эйфорические, экстатические, да еще в обществе, равнодушном к быту, как Акакий Акакиевич, идеальный герой этого общества, поглощенный сакрализованным переписыванием бумаг до того, что «хлебал наскоро свои щи и ел кусок говядины с луком, вовсе не замечая их вкуса, ел все это с мухами и со всем тем, что ни посылал Бог на ту пору». Игра стала автономным комплексом (Юнг) русского сознания, заключилась в «обособившуюся часть души», ведущую «свою самостоятельную, изъятую из иерархии сознания психическую жизнь…»
Неигровая во внешних проявлениях, самореализация этноса «овнутрялась», выстаиваясь на автономных комплексах, вербализировалась, чтобы получить выход вовне, и принимала на грудь «для храбрости». Постепенно из двух этих паллиативов возникло новое тождество. Народ пошел «другим путем» и окончательно сбился с пути. Параисторические, организационные формы он воспринял или пытался воспринять с той же серьезностью, с какой сегодня идет на выборы или вкладывает ваучеры. Но чего еще нельзя в игре – это заставить играть. Русская история, будучи серьезной, была самой человекоемкой из всех историй, но, коль скоро она перестала быть историей, и жертвы ей перестали быть добровольными. Народ достаточно быстро в той экстремальной ситуации разобрался, что «игра по приказу» не дает шанса на выигрыш: «хочешь – сей, а хочешь – куй. Некоторое время поимитировав игру, народ перешел к открытому ее саботажу, чем и убил. Пионерская «перестройка» имитировалась уже властью, верхушкой, отупевшей от безделья.
Один из самых серьезных по установкам народов мира вовсе не чурается игры. Он просто либо не умеет играть в то, что ему подсовывается, либо слишком быстро понимает, что имеет дело с шулерами. А игра не по правилам, мухляж – уже не игра. Это по-другому называется. История, как бы ни была она жестока, никогда не мухлевала с народом. Она брала свое и не имела обыкновения компенсировать взятое, как это делала идеология.
В чудной повести В. Пановой «Сережа» мальчик сразу обнаруживает, что торжественно врученная ему конфета не имеет содержания – это пустая бумажка. Но дядя, желавший разыграть мальчика, не соблюл крошечной условности – не сказал волшебного слова КАБУТТО. Игра не состоялась, и Сережа среагировал безошибочно: «Дядя Петя, ты дурак?» Разумеется, взрослые его наказали, потому что больше всего на свете они не любят оказываться в дураках. Смертельное одиночество обманутого в ожиданиях мальчика перехватывает горло. Одиночество, но отнюдь не беззащитность! Он надежно защищен – вербально защищен. Он знает слово, которое разоблачит обман, рассеет чары.
Что сказать об одиночестве народа, великого некогда числом и поныне ожиданием, которому каждый правитель пытался втюхать в стакан воды вместо чаемой водки? Вербальная защита в виде мата и анекдотов незыблема. Игра социальная вымахала в принципиальное пьянство, игра сакральная выродилась во вдохновенный алкоголизм. Признать это возобладанием дионисийского начала означает только лишний раз подтвердить теорию Хейзинги. Но этот народ никогда не умел играть…
Кто-то вслух прочитал укоряющую надпись на большом щите: «Напился пьяный – сломал деревцо: стыдно людям смотреть в лицо!»
Над надписью – рисунок: безобразный алкаш сломал тоненькую березку и сидит плачет.
– Горюет!.. Жалко.
– Тут голову сломаешь, и то никому не жалко, – сказал Борька Куликов…
(«Ораторский прием»)
Лукиан из Самосаты, малоприятный человек и злобно даровитый сочинитель, взял себе девиз: «Быть трезвым и ничему не верить». Этот «цимболон» он составил, соответственно, из двух половин. Первая – модификация христианской аскетики, основанной на формуле духовной трезвости. Вторая – из арсенала скептиков. И тех, и других Лукиан лупил по чем ни попадя. Те и другие на поверхностный взгляд являли собой прообраз долговременной конфликтной оппозиции, а на взгляд философа и мистика – высокое единство и конечную неразлучность. Мы – народ извечно выворачивающийся. На базе насильственной «проводимости» (Хейзинга) оргмероприятий и стойкости вируса Диониса и эти половинки сложились в результате навыворот: «Быть пьяным и всему верить». Лукиановский лозунг: «Трезвость – норма жизни» – лукавый секулярный эрзац, мозоль вследствие исторического травматизма – перелома воли.
«Переменчивость естества поползнулась у человека в противоположную сторону» (Св. Гр. Нисский). Читай: не норма – аномалия, самое опасное, самое пограничное из состояний, сублимация жгучего стыда за плюс на плюс равняется минус жизнь, за «поползновение», равное отступничеству, за чумацкий шлях телецелителей фантомной воли. Стыдно быть трезвым! Стыдно за себя, завтрашнего пьяного, за пьяных корешков! Нравственно неподъемно! Но опьянение здесь не синоним облегчения. Кто понимает, тот не станет отрицать гробовой серьезности русского пьянства, будто пародирующего неигрушечность нашей истории. Русский пьяный теряет юмор – последнюю защиту от «дураков». Он отвечает за все в этой стране, где никто не отвечает ни за что. Он – последний здесь респондент. Поэтому до четвертой стадии морали просто не доживает.
Очень выламывался один дядя в шляпе… Заставил баяниста играть на пароме, первый пустился в пляс – покрикивал, дробил ногами, смотрел орлом. Только на него-то и смотреть было неловко, стыдно. Стыдно было жениху с невестой – они трезвее других, совестливее.
(Осенью)
IV
Завязка выпивка-похмелье имеет третий член. Это запой. Как игра завершает свой цикл карнавалом, так ее русский паллиатив должен пройти стадию запоя. Запоем же онтологизируется преодоление стыда, исторической рефлексии. Философски запой и есть, собственно, вера во ВСЕ, будь то коммунизм, НЛО или демократия. И наоборот: каждая актуализация веры оборачивается карнавализацией и раблезианским «низом». Тут у нас есть и свой «бобовый король» – Веничка, русифицировавший плотиновский экстаз, устлавший его пушкинскими «великолепными коврами». «Национальной подлинностью», по выражению однофамильца автора «Москвы-Петушков», Ерофеева, но Виктора, пахнет здесь только «полная гибель всерьез». Европейское наследство – это карнавал. Русское – запой. «Народность» Пушкина длительно доказывали расхожей Жучкой в салазках. Экстатическая вера во ВСЕ – решка атеизма. На нее железно падала монета, которую нам платили за отступничество.
Но «Пьяненькие» – это совсем другая книга. Это книга обыденного «пианственного недоумения», повседневной маниакальной «спиртуозности», не выводящей в астрал, книга, если можно так выразиться, второго стакана. Конечно, и тут случаются срывы, помрачение мозгов, но связано это не с количеством, а с качеством напитков, с суррогатами, ибо само пьянство – суррогат веселья и забытья. Другую книгу и написать должен другой писатель.
Взяли семь бутылок портвейна (водки в чайной не было)…
Пропустили рюмочки по три…
Скинулись, взяли еще семь бутылок…
В общем, беседа приняла оживленный характер…
(«Танцующий Шива»)
«Пушкин – наше Все», – запостулированный приоритет русской словесности, присяга на верность вербальному воплощению. Но и прообраз будущей веры во ВСЕ. Никто ведь не сказал: «Мусоргский – наше Все». Или – в том же духе – про Менделеева. Или – на, поди! – про Сталина! Ну, там, отец, ну, эдипов комплекс, развившийся у внучат… Но ВСЕ – это «Выпьем с горя…»
Трансакционный анализ (Э. Берн) показывает, впрочем, что к Чехову или Достоевскому местоимение не привязали только по свойству опускать лишнее, не проговаривать очевидное. Но сценарная матрица сплошной вербальности обнаруживает новую двойственность: нетрезвое сознание играет в литературу, а литература играет в «пьяненьких». Отбросим безнадежно некротические жанры, бесконечные кальки и шаржи вроде «Литургии пьяниц», которую, позевывая, можно прочесть и как первый акт социальной рефлексии. Пропустим и замшелые аллегории типа: «Стоит море на пяти столпех. Царь рече: «Потеха моя». А царица рече: «Гибель моя». Мы не нуждаемся в сносках: «Море на пяти столпех – то в руце человечестей вино держимо; а царь – тело; а царица – душа». Тоже мне загадка! Нам важно, что это – металитература. А литература – это: «Ветер завыл; сделалась метель…» И тут наш ВСЕ-пострел поспел раньше остальных: первым героем русской литературы, погибшим от алкоголизма, стал станционный смотритель Самсон Вырин:
– Отчего он умер? – спросил я пивоварову жену.
– Спился, батюшка, – отвечала она.
Первого литературного экстаза, равного четвертой стадии сознания, достиг гробовщик Адриан Прохоров, подвергшийся спаиванию со стороны Готлиба Шульца. Двумя подаренными сюжетами ай да сукин сын вогнал впечатлительного Гоголя в штопор эйфории, метафизического запоя, выход из которого ознаменовался потерей дара и голодной смертью. А дальше уж полетело мелкой пташечкой. Русские писатели балдели династически, и сухопарый Бунин поплыл на восьмом десятке в распьянющие «Темные аллеи».
Мои молодые соседи ехали со мной в электричке, везли дочку в зоопарк. Не будучи в состоянии ни молчать, ни говорить о другом, я рассказывала им о русском пьянстве как атрибуте игрового поведения, о величайшей из русских «незавершенок» – книге «Пьяненькие», бессознательно (не приходя в сознание) продолжая которую, каждый следующий автор забуревал и от генетических бродильных веществ, и от дрожжей, разведенных предшественниками. Русская литература фаталистически преемственна, пронизана стрелами аллюзий, в ней все скованы одной цепью, хотя именуется это обстоятельство, кажется, соборностью. Но – дрыгни ногой, и звон пойдет с фланга на фланг. Русская литература, может быть, наиболее хоровая из европейских. Солист здесь обречен на одиозность – это лучшая доля, а как правило – на безнадежное затирание ластиком. Но речь не о том. Я задала попутчикам задачу: назовите трех трезвых по мироощущению русских писателей. Молодые не задумываясь выпалили:
– Толстой!
Я загнула палец. Законы новой литературы, заглушающей ремиссию вшитием «торпеды» и невыносимой, как невыносим только «завязавший», требуют такой фразовой конструкции: «Наступило тягостное молчание, как писали в романах «натуральной» школы». В силу местонахождения разговор принимал мистический оборот: сценарная матрица Венички, о котором мы старались не вспоминать, работала по-ударному. Мимо, печатая окнами окна, прогавкал скорый в Полтаву. Кайфоломный зигзаг гоголевской улыбки мелькнул в тамбуре. Молодой неуверенно предположил:
– Пришвин?.. – и отдернул руку.
Только не систематизировать! Не уподобляться Петру Демьянычу! Так уж и все… Не систематизировать, не втягиваться в очередную дружескую попойку, кончающуюся мертвой петлей. О «трезвости» Толстого? Писатель, который присутствует в тексте пока что почти анонимно, в одном рассказе написал про митрополита: «вечно трезвый старик». Это воспринимается как епитимья. К тому же, юношеское бузотерство, увы, ставит яснополянского академика Углова скорее в сомнительный ряд «завязавших». Пришвин? Тоже пальцем в небо. Обоих разламывал дуализм. Оба писали как трезвые, а жили как пьяные. Достаточно почитать дневники.
Так уж и все!.. Не верьте – проверьте. Хоть по школьной хрестоматии, хоть по ПСС. Только не по принципу: пил ли Герцен или Добролюбов. Это для самооправдания. А меня интересует истина. Кто был трезв – по мотивации, логике, сюжетостроению. Затем – у каждого – сочтите персонажей: выпивающих, пьющих запоем. Пьяненьких. Совершите этот подвиг – во имя истины.
Тимофей еще выпил. Вот теперь он, кажется, все понял: жалко себя, жалко свою проклятую жизнь. Не вышло жизни.
(«Билетик на второй сеанс»)
А с меня довольно. Душа меру знает. Ну, разве еще по одной. Когда я лежала в роддоме, у девки из моей палаты повесился муж. Сопалатницы от скуки стали выяснять подробности. Первый вопрос, естественно:
– Пьяный, что ли, был?
И – ответ:
– Не-е, голодный!
Народ, знающий, что такое голод, и приравнявший к нему трезвость!!! Не пожалевший новорожденного сына алкаш, сломленный призраком не добытой поллитры, и сомалийский дистрофик с раздутым брюхом…
Последнюю, на посошок. Душа-мера. До борьбы с привилегиями чужая домработница Маруся обращалась к хозяйке:
– Водочки – то в суп долить?
Так она уменьшала слово «вода»!!!
Ну, забрало… Наливай, однова живем! «Очарованный странник»…
Сказ, говоришь? Остранение? Астральнение это, захорошение. Платонов с его ноуменальным взаимодействием слов, на феноменальном уровне не стыкующихся? С вязким алогизмом – нет, алкоголизмом монолога. Мир перевернулся, понимаешь ты? Только пьяный и устоял. Платонов – это страшный русский отходняк, сверхнатуральная мутация.
Ну, закумарило. Пойти провянуть… Мандельштам с последней, 4-й стадии, прямотой. Наркотическая Цветаева. Они породили целую Растеряеву улицу, на которой хлороформный Бродский еще держится молодцом. А кто наследовал по-польски гонорово трезвому Ходасевичу? Пара язвенных графоманов?
Кажется, подъезжаем…
Мы легко представили себе, что «все в государстве начали «выпивать». Незаметно само государство спилось навзничь.
Как в перпетуум мобиле про попа и его собаку, мы закапывали презумпцию трезвости глубже и глубже.
Он раньше пил запоем как закон
По саунам, правительственным дачам,
Как идиот, забором обнесен,
По кабакам, где счет всегда оплачен…
Он при Хрущеве квасил по штабам,
При Брежневе по банькам и б@дям,
А при Андропове – закрывшись в кабинете.
Сейчас он пьет при выключенном свете,
Придя домой, скрываясь в туалете, —
Мне все равно, – пусть захлебнется там!
(А. Еременко)
Алколатрия в этих стихах уже сломала все барьеры. Она изглубока, обызвесткованной печенкой кричит мажорно-монотонно только одно: «Тебе можно, а мне – нельзя?» Это инвариант отношений с государством и к государству, доживающему последние запойные годы. Трезвый лицемер Горбачев ничего поправить не мог, только усугубил «мокрухой» «сухого закона», когда люди умирали в очередях за глотком свободы. Переход Горби на Форосе из рук одних алкоголиков в руки других был вполне адекватным возмездием за всенародные муки до «часа волка».
Весь андеграунд с его космополитизмом и национально портвейнизированные «митьки» не вышли за рамки пьяного игрового кодекса, хотя играли безусловно не по приказу. Грязная подвальная бухаловка 70-80-х менее всего подвержена романтизации и социализации. Эйфорические медитации и бодунные бунты, которые находчивые, где рупь стрельнуть, критики окрестили «новой волной», прочно ассоциирующейся с похмельным конвульсивным подкатом, достойны нового же, наркологического, литературоведения. Но люди живые обидчивы и ранимы, особенно в «обстяге», когда, как говаривал верховный адепт алкоодержания Веничка, «нервы навыпуск».
Огитаренную версию «Пьяненьких» создал В. Высоцкий, одареннейший алколатр. Но написавший: «У меня запой от одиночества», – от запоя, а не одиночества, погиб, популистски оправдав, но художественно не отрефлексировав состояния, для чего и выбрал подсознательно жанр песни. На эту тему уже приходилось писать и не быть понятой. Чудовищная кухня прижизненной славы разделывала творчество Высоцкого на своей заскорузлой доске и по своей технологии, освобождая от каких бы то ни было самоограничений, поэтому воспитательного эффекта его песни достигали по той же схеме: «А мы чо, хуже, что ли?»
V
Русский ученик обречен побеждать учителя, впадающего в маразм, едва успев составить духовное завещание. Л. Шестов писал: «…наша простота и правдивость есть следствие нашей относительной малокультурности». Сколько «деятелей искусств», произведя нехитрую перестановку следствия и причины, сделали головокружительную карьеру, да под прикрытием с утра просветленного гуру! Василий Шукшин, наконец материализующийся герой нашего повествования, имел полную возможность раскрутиться на всю катушку по такому сценарию. Миф о самородке с фанерным баулом и почвенным Барнаулом мог пожизненно приносить дивиденды и чемоданоносителю, и еврейской элите, в руки которой самородок хитроумно дался, и однокорытникам, еще не расчухавшим золотой жилы патриотизма. Вписавшись в когорту потемкинских «деревенщиков», Шукшин тоже, конечно, без хлеба не остался, но и много сил потратил впустую, ибо эта делянка уже была выработана до супеси. Зато кокон «направления» позволил ему (о крайне неудачных романах попросту умолчим) без осложнений в судьбе выписаться в художника чеховского ряда, а дар, далеко превосходящий время, уверенно вел его через кочи малокультурности к главному поручению. Именно Шукшину было доверено завершить замысел Достоевского и поставить точку в книге «Пьяненькие» – главной русской книге. А там уж Господь знал, что делал, взяв барнаульца к Себе и избавив его от позора душевного заголения, которому с отроческим азартом предаются, хищно клацая вставными челюстями, те, кто, хороня собаку, докопался до родимого культурного мезозоя.
У Шукшина, изданного по вышеперечисленным причинам с редкой полнотой, некоторое время назад чуть было не перешедшей в репейную навязчивость, в томе любой толщины едва найдешь пять рассказов, где бы алкоголь не был героем – равным среди равных, а не антуражем, как в буколиках сверстников Василия Макаровича. Посмертная, то есть истинная, судьба тоже хранила нашего катуньского везуна. Он выдался настолько несомненно талантливее корешей, что, в малом времени убедившись, что «простота и правдивость» Макарыча в новом великодержавном раскладе хуже воровства, его как-то тихо оттеснили, оттерли, стесывая ластик. А народная тропа зарастает скорее, чем внедряется новый миф. Да и торопливы мезозойцы на расправу. Уж как классно мог послужить им хоть Иван Шмелев! Но – беда – тоже оказался непосильно талантлив, и «Лето Господне» сошло с круга, не завершив годового цикла.
Шукшин – певец алкофобии, русского комплекса неполноценности, последней капли разрушенного, как печень, инстинкта самосохранения. Подспудной боязнью спиться, сиюминутным риском объясняет Шукшин деформации национального сознания, ложь, подлость, корысть, воцаряющиеся на месте былой «простоты и правдивости»:
– Я сама знаю, как мне жить с мужем, – сказала… Клара. – Вам надо, чтоб он пил?..
– Господи, батюшка!.. – опешила мать. – Замордовала мужика, а ей и слова не скажи.
– Хорошо, я скажу, чтобы он пошел в чайную и напился с дружками. Вас это устраивает?
(«Беспалый»)
Женщины, наиболее социально гибкие и чуткие в любом обществе, становятся носителями деформаций, потому что на них ложится груз ответственности, брошенный пьяной властью на дороге в светлое будущее. Исподволь женщины же и заболевают всеми болезнями сотрапезного социума. Однако, смена ценностей в народном сознании уже произошла, и это Шукшин интерпретировал виртуозно. Впервые в его рассказах появляется ощущение некой неотмирности трезвого среди пьяных, ощущение трезвости как особого, специального состояния, сродни святости:
В последнее время Андрею было не до выпивок, и он с удивлением обнаружил, что брезгует пьяными. Очень уж они глупо ведут себя и говорят всякие несуразные слова.
(«Микроскоп»)
Шукшин, сказавший: «Нравственность есть правда», – и был пограничником нравственности в ее сугубо народном понимании. Так, из последних сил он удерживал своих героев от люмпенизации. Эта катастрофа свалилась на голову литературы позже, и я не возьму в толк одного: почему писатели, воспевающие лодырей, бомжей, бичей и интеллигентных околачивателей груш не совершают паломничества к могиле своего праотца Максима Горького, певца саботажа и халявы? Совершенно ясно, что, как обычно и случалось в России, горьковская линия на dolce forniente, сладкое безделье, «отравленное алкоголем», как говорил Барон, достигнувший дна, стала генеральной линией развития литературы и возобладала куда вперед жизни. И почему апологеты босячества и командиры новой золотой роты открещиваются, как от чумы, от своего учителя, можно объяснить только хамской неблагодарностью и «относительной малокультурностью» учеников.
Кипучее безделье иных персонажей Шукшина вполне традиционно, но и традиционно же обыронизировано. Его герои трудятся, даже если труд состоит в изобретении вечного двигателя. В то же время шукшинские работяги, худо-бедно еще везущие воз государственного капитализма, уже инфицированы эпохой великого ханжества, в которой изволят проживать. Оханжествление народного организма происходит на фоне все той же фобии. Спивающиеся мужики пугают друг друга «зеленым змием» в терминах примитивной антиалкогольной пропаганды, и отчуждая порок, и обманывая самих себя:
– Вы меня хоть раз сильно пьяным видели?
– Так это всегда так начинается! – вместе воскликнули председатель, бухгалтерша, девушка-агроном и бригадир Наум Саранцев, сам большой любитель «пополоскать зубки». – Всегда же начинается с малого!
(«Залетный»)
Герой Шукшина – простолюдин, заболевший интеллигентской хворобой. Он живет по принципу: глаза боятся, а руки делают. Природное целомудрие и приобретенное на лету ханжество уживаются в нем, пока еще ладя, но уже скаля зубы. Он еще борется с собой, но уже побежден. Он еще жалеет свою надорвавшуюся бабу, соображая, что без нее загинет в канаве, но и предает ее, чуть та отвернет бдящее око. Интеллигент, закаленный в самообмане, живет так веками. Мужик не может долго выдержать на балансире, непременно сорвется:
– Что, дома, что ли, не могли выпить?
– Дома не могли. Тебе хорошо – один живешь…
(«Ораторский прием»)
Избавиться от морального дискомфорта и при этом физически выжить, к чему, собственно, и призван пресловутый народ, удается, либо «завязав», либо растоптав собственную сущность, как герой Венички. Но Ерофеев – протестант, а Шукшин – стихийный стригольник или беспоповец, протестующий православный, принимающий систему ценностей и отвергший по невежеству канон. Шукшин – участник и солдат невидимой брани за Россию, Веничка – дезертир, которому, как он полагает, за страдания, связанные с уклонением от брани, попускаются его безобразия. Трансцендентные декорации Ерофеева и имманентная совесть Шукшина, гнущая к земле, слишком разновесны, поэтому им никогда не лежать на одних весах. Шукшин с ужасом видит, что трезвы здесь только безумные – филистер Князев, зануда Гусь-Хрустальный, зацикленный на своем отрезвлении. Этих гомункулов даже русские жалостливые бабы не могут полюбить – «душа не лежит». Сознание же пьющих героев полностью не обмирщено, и располовиненная жизнь не сулит восстановиться в целое.
Й. Хейзинга не был психоаналитиком. В привычной фрейдистской терминологии ему было тесно. Вместо набившего оскому «инфантилизма» он изобрел и распространил термин «пуерилизм». Что это такое? «Пуерилизм», «пуерильность» – этот галлицизм типологизирует человека в межигровой или постигровой ситуации, то есть, в ситуации пограничной. «Пуерильность» – это всесторонняя невзрослость, незрелость проявлений и реакций, в отличие от инфантильности, не несущая сексуальной окраски и подоплеки, хотя именно пуерилы, насколько я понимаю, способны совершить преступление на сексуальной почве. Парадокс здесь лишь видимый. Сам автор перечисляет следующие пуериальные черты: «… недостаток чувства юмора, неоправданно бурная реакция на то или иное слово, далеко заходящая подозрительность и нетерпимость к нечленам своей группы, безмерная преувеличенность хвалы или хулы, подверженность всякой иллюзии (вера во ВСЕ. – МК), если она льстит себялюбию или групповому эгоизму». Слабым утешением служит то, что это писал нерусский человек не о русских. Простое совмещение дает полную идентификацию.
Во-первых, вот она, разгадка поведения шукшинских «чудиков», так умилявших шестидесятническую критику. Во-вторых, в более полном разрезе, это исчерпывающая характеристика русского постисторического корпоративизма, «групповухи» на грани криминала. Дети и внуки шукшинских пуерилов сегодня либо противостоят на митингах, либо делят сферы влияния на городских рынках. Обостренные алкоголем и национальным комплексом, подогреваемым со всех политических боков, пуерильные черты сегодня впрямую становятся угрожающими. С другой стороны, этот аспект проясняет интерес Шукшина к деревенской конъюнктуре. Для него проблема «ни к селу ни к городу» была своеобразным окуляром, сквозь который писатель видел будущее своих «чудиков»:
Серега – с безудержной радости и гордости за жену – выпил, наверно, лишнего. У него выросли плечи так, что он мог касаться ими противоположных стен дома; радость его была велика, хотелось обнимать всех подряд и целовать. Он плакал, хотел петь, смеяться…
(«Беспалый»)
Если кто помнит, «радость» кончилась тем, что Серега покалечил себя топором. Пуерил Витька из «Материнского сердца» покалечил других. Пуерил Сашка из гениальной новеллы «Обида», как новый матрос Чижик, пошел доказывать матерой продавщице, что это не он накануне скандалил в магазине. Сашка получил, как водится, по морде, и только чудо спасло и его от обычного пуерильного конца, то есть следственного изолятора, лагеря и песни «В воскресенье мать-старушка». Шукшин заставляет взблеснуть в огнедышащей Сашкиной груди последний осколок ответственности – попросту, любви к жене и дочке, и спасает героя, буквально, как Николай-Чудотворец, напрягом всей авторской воли. Но почти все его остальные «чудики» живут с печатью выморочности, ибо нравственность есть правда, а правдивость – см. цитату из Шестова.
Шукшин с его высочайшим артистизмом, врожденным вкусом и тактом, убийственно высмеивал советскую самодеятельность как ублюдка Игры, хотя ни сном ни духом не знал о теории Хейзинги. Нисколько не идеализировал он и пьяный театр с его тривиальными формами – от «ты меня уважаешь?» до кровавых соплей и гомосексуального слюнявого братания. Но Шукшин написал и кафкианский полет воров в «Энергичных людях», вытащил тоску по Игре из тех, кто вчера измывался над обидчивым Сашкой Ермолаевым. Зачем кощунствует поп из рассказа «Верую!», пародирующий Символ Веры в духе петровских вакханалий и мистерий Емельяна Ярославского? Затем, что чувствует: духовной власти над паствой он не имеет, и прибегает к игре, правда, сперва, естественно, основательно «пролечившись». Так «живоцерковники» намеревались актуализацией канона вернуть народ в храм, в чем им охотно взялся помочь НКВД.
В «пьяной» новеллистике Шукшина выделяется потрясающий рассказ «Залетный», выходящий за рамки сюжета «Пьяненьких». Бессознательный христианин, Шукшин целомудренно избегал натужного эзотеризма, к которому так близко нетрезвое сознание. Сегодняшние алколатры через одного духовидцы и обладатели тайного знания. Герой рассказа, больной художник, приезжает умирать в деревню. Так могла бы начинаться классическая рецензия на произведение «деревенской» прозы. Понятное дело, в деревне художник предается напоследок созерцанию, любуется красотами природы и философствует, окруженный заботами пейзан. Действительно, более стереотипного сюжета не отыскать. Но дело в том, что умирает Саня не лубочно-идиллически, а «под газом»:
Саня пьянел. Взор его туманился…
– Хорошо, Филипп… Я сейчас очень много понимаю. Все! Больше этого понимать нельзя. Не надо…
Филя не понимал Саню и не силился понять. Он тоже чувствовал, что на земле – хорошо. Вообще жить – хорошо.
Эсхатология «в состояния сильного алкоголя» совершенно иначе освещена, будто сад на закате. «Красиво умереть не запретишь», – так читается вечный русский контекст в «Залетном». Как ни странно, кайф очищает и возвышает героев, без допинга не имеющих душевных сил ни на жизнь, ни, тем более, на смерть.
Сколь начетнически черствой выглядит на этом фоне повесть В. Крупина, писателя, во многом родственного Шукшину, где герой хоронит умершего в пьяном виде брата с сектантским страхом, что Господь не примет его грешную душу. Художник Саня впервые свободен, и эйфорический театр его умирания дышит не сивухой, а кьеркегоровской тоскующей надеждой. «Залетный» – это смерть пьяненького Ивана Ильича, в котором ожили атавизмы сакрального. Это Вальсингам, проживший в чумном бараке век и выпущенный помирать на волю:
– … Да здравствует смерть! Если мы не в состоянии постичь ее, то зато смерть позволяет понять нам, что жизнь прекрасна. И это совсем не грустно, нет… Может быть, бессмысленно – да. Да, это бессмысленно…
Мужики понимали, что Саня уже хорош, и расходились по домам.
Шукшин создает прецедент, когда алкоголь воистину обогащает, делает людей лучше. Деревенских мужиков потрясает зрелище смерти, о которой они никогда не имели минуты задуматься, которую занавешивали от них, как от принца Гаутамы, дергая скрытые рычаги машины, управляющей ими и уродовавшей их. Саня выбирает доступное и универсальное в тутошнем климате средство, приводящее к нирване. Но предсмертный бунт его не может заглушить и эта панацея, а его новообретенные братья ничего иного не имеют ему предложить. Эта закольцованность, нерасторжимость цели и средств делает новеллу еще трагичнее:
– … Ведь это же надо принять! Ведь нельзя же, чтобы так просто… Это же не казнь! Зачем же так?..
– Выпей водки, Сань?
Шукшин – один из последних серьезных русских писателей. Книгу «Пьяненькие» никогда бы не написал, а тем паче не завершил бы язычник. Христианство Шукшина, глубоко таимое, было замешано не на вине Причастия, а на плодово-ягодной «бормотухе». Но настаивалась его безотчетная вера на любви и трагедии, – а любовь всегда и есть трагедия. Восторг старца Зосимы, учившего анемичного Алешу, а выучившего страстного, сердитого, прокуренного мужика Василья Макарыча, тоже едва ли припишешь «вечной трезвости»: Облей землю слезами радости твоея, и люби сии слезы твои.
Ассизский игрун, «скоморох Божий», через Скотопригоньевск притек к берегам Катуни…
Шукшина забыли, как забывают по пьяни друга на скамейке. А может быть, не простили ему, что задолго до пуерильного пира он предсказал их, просек их понтярскую никчемность:
В нетрезвом состоянии Митька проговаривается, но никто не понимает – о чем он?
– Да, знаю! – кричит Митька в магазине. – Но вам не скажу. Фигу вам!
Литературу после «Пьяненьких» наследуют и исследует трезвые. Переломаться или раскумариться – так бы я изобразила русское «быть или не быть».
Шукшин недаром любил российских шоферов. Знал им цену. Я когда-то ехала с таким по уральской дороге. Вернее, то, что было под колесами, вообразить дорогой можно было только под наркозом. Расстояние в 60 км мы преодолевали больше пяти часов. Об относительности времени и пространства на данной территории повторяться не стану. Примерно раз в полчаса водитель доставал бутылку, отрывал зубами пробку и выпивал со стакан водки. Я с любопытством наблюдала за ним, мысленно прощаясь со всеми, кого любила, и уже зачатой дочкой. Поведение и речь того, от кого зависела моя жизнь и та жизнь, что ничем еще, кроме токсикоза, не проявлялась, менялись мало, только как-то редуцировались. Когда мы доехали до места, – а это-таки произошло! – выйти из кабины водитель не смог. Надавил на дверцу и выпал в родоновую грязь. Его никто не поднял, даже не посмотрел в его сторону, – а пассажирами был забит и кузов. Так довел машину до пункта назначения Василий Шукшин. Так упал. Да по трезвянке тут и не проскочишь.
Томительно не хотелось, чтобы книга «Пьяненькие» кончалась. Между прочим, это – свойство великих книг.
– … Ну, что же: так мы и будем веками дуть эту сивуху?.. Хватит уж, хватит, мил человек: хватит ее дуть, пора и честь знать.
(«Штрихи к портрету»)
– … Что он понимает-то! Я других художников позову, не алкоголиков… они скажут.
(«Пьедестал»)
Ерёма без Фомы
Чтоб вы мне про Фому,
а я вам – про Ерему.
Вот и Саша Ерёменко перешел на другую сторону нашей улицы. «Осыпается сложного леса пустая прозрачная схема…». Почти осыпалась. Да и сложность стала искусственной, как интеллект, которым норовят побить человека несовершенного.
Когда-то был вечер в «Литгазете», и мы, молодые, дерзкие, зачем-то начали препираться с шестидесятниками. А чего они такие знаменитые и буржуазные!? Саша читал «Переделкино»:
На даче сырость и бардак.
И сладкий запах керосина.
Льет дождь… На даче спят два сына,
допили водку и коньяк.
Большинство литературных и залитературных скандалов и происходят на почве и на базе Переделкина. Ерёма это уже тогда понял, я – гораздо позже, зато не метаметафорически, а на собственной шкуре.
На том легендарном вечере Саша и сказал в ходе предъявляемых старшими товарищами претензий кодовую фразу, из которой родилось мое посвященное ему стихотворение: «Я в эту масть не поднимался!».
* * *
Александру Еременко
Теплом несет из заовражья,
Тайга оттаяла на треть.
А наше дело доходяжье —
Чинарь сосать и пузо греть.
И тары-бары-растабары
Пускать начальнику вдогон…
Кто жил на ЭТИ гонорары,
Уж тот ничей не эпигон.
Нас диалог вести по фене
Подначивают паханы —
Мы правим лезвие на вене
И ничего им не должны.
Не до конца переломались
И потому не в кураже,
Но в эту масть не поднимались
И не поднимемся уже.
Что нового привнес поэт в дело, которому отдал жизнь? Что оставит после себя? Вопросы эти далеко не праздные. Написал «Я добрый, красивый, хороший»? Но то ж «метаметафоризм», тотальная ирония, которая оказалась тупиковым путем и привела лишь к тому, к чему и должна была привести, – к немоте. Ерёма был до конца честен и стихов из себя насильно не выдавливал. Молчал он при жизни так долго, что его успели выучить наизусть, растаскать на цитаты и «исследовать».
Почему все сразу узнали его, как Буратино в театре Карабаса-Барабаса, и откликнулись, и назначили «королем поэтов»? Александр Ерёменко вывел за скобки так называемого лирического героя, а в дальнейшем вовсе убрал поэтическое Эго. Медитативную лирику с ее бесконечным «Я, Я, Я» он заменил суггестивной, поставив «дикое слово» в новые условия. Личные местоимения у Ерёмы играют совершенно иную роль, нежели у записных «лириков». Эта замена, возможно, ограничила диапазон высказывания, но высказанное – осталось. Квятковский пишет: «Всякое суггестивное лирическое стихотворение содержит в себе элементы медитации, но, в отличие от медитативной лирики, обладает свойством очаровывать, завораживать читателя «пленительной неясностью»… Для суггестивной лирики характерны нечёткие, мерцающие образы, косвенные намёки, зыбкие интонационно-речевые конструкции, поддерживаемые стиховым ритмом. По своей внутренней форме суггестивная лирика стоит на грани тончайших импрессионистических и даже алогичных построений, с внушающей силой воздействующих на эмоциональную сферу читателя, на его подсознание. Понятие «подтекста» служит грубым приблизительным аналогом для определения существа суггестивной лирики». Я понятия не имею, кто такое «лирический герой», путаюсь в этих двух соснах и до сих пор наивно полагаю, что поэт пишет из себя и о себе. Смешно так думать в постпостмодернистскую эпоху, но мне уже «можно быть смешной» и, тем более, «не играть словами».
И вот, читая километры чужих стихов, я с изумлением наблюдаю, какими безупречными и прекрасными видят себя пишущие. Всегда в самом выгодном свете, в подвиге – или приближении к нему. Никаких «с отвращением читая жизнь мою»! Только – с восхищением и любованием, только в противофазе всеобщей пошлости и мелкости. У женщин это сплошь, у мужчин – реже и трезвей, но тоже достаточно. «Трезвей» здесь ключевое – ключимое, как говорили в старину! Несмотря на множество «есенинских» легенд и толику горькой правды, Саша для меня останется одним из самых трезвых русских поэтов нового времени. Трезвость эта – в полном отсутствии фальши, снобизма и кокетливого поправления поэтической прически. Гонора не было ни капли в этом мальчике из деревни Гоношиха. Гений был, хотя, может, и неверный, а гонора не было!
А ведь если вспомнить наши 40-летние, почти что библейские блуждания по московской пустыне – то совместные, то порознь, то с Ерёмой, а то и с Фомой (ну, положим, с Фимой Бершиным, Женей Блажеевским, чуть позже – с Игорем Меламедом), получится, что Саша незабвенный наш написал не пародию, а правду. Он был до блаженства добрым, невероятно красивым. И хорошим! Новым, небывалым Поэтом.
Укрощение окаменевшего зверя
При чтении многочисленных воспоминаний об Александре Блоке не покидает ощущение некоего заговора мемуаристов против, так сказать, мемуарируемого. Пожалуй, суть его заключена в характеристике из короткой заметки поэта Н. Оцупа «Лицо Блока»: «…человек сгоревший, чего-то себе не прощающий». Мало на кого было обрушено столько доморощенного психоанализа вспоминателей, сколько этих осадков беспомощности выпало на долю значительнейшего поэта ХХ столетия. Беспомощности – поскольку к разгадке жизни Блока никто и близко не подошел.
Удивительная безжалостность, так часто сопровождающая беспомощность и пытающаяся ее вытеснить, царит в среде «блоколовов». Мемуарная практика имеет много общего с судебным разбирательством независимо от чистоты намерений. Неизбежно при чтении «дела» возникает ощущение присутствия обвинения и защиты. Можно считать, что с первым – и основным – аргументом «прокуратуры» мы уже ознакомились. Со множеством вариаций тема таинственной вины Блока, его мертвенности (в иных версиях: каменности, деревянности) сочится с мемуаристских перьев. Честнейший и добрейший Борис Зайцев назвал свои заметки без церемоний – «Побежденный». Мотив гибели так мощно вычитан из стихов Александра Блока, что авторы воспоминаний ничтоже сумняшеся переносят его не просто на личность фигуранта, но присваивают в качестве основы своего постижения этой действительно загадочной личности:
И даже рифмы нет короче
Глухой, крылатой рифмы: смерть.
Второе «обвинение» сформулировала самая умная из писавших о Блоке – Зинаида Гиппиус. Ее мемуар «Мой лунный друг», где уже в эпитете «лунный» заключена «ночная», сомнамбулическая природа поэзии – но отнюдь еще не личности Блока, – буквально испещрен инвективами типа «незрелость», «невзрослость», ведущими прямо к приговору, снова поражающему отсутствием «милости к падшему»: «трагедия безответственности». Однако в чем именно состоит «безответственность» поэта, помимо не прощаемой ему Гиппиус по политическим мотивам поэмы «Двенадцать», остается не проясненным.
При этом Гиппиус, лучше других понимая иррациональную, бессознательную природу творчества, кажется, вот-вот постигнет и личную трагедию поэта. Бездетный автор «Моего лунного друга» не обходит стороной того, что не могло не повлиять на человека со столь тонкой нервной организацией, как у Блока, – факта смерти его новорожденного сына Дмитрия, Митьки, как называл его в разговоре с Гиппиус молодой отец. Для любителей «жизненности» это событие и связанная с ним психическая травма многое могли бы объяснить как в последующих взаимоотношениях Блока и Менделеевой, так и в пресловутой «вине». Однако, вместо сочувственного и хоть что-то объясняющего комментария, Гиппиус роняет темную фразу: «Ребенок был слаб, отравлен…» Был ли младенец Дмитрий «отравлен» в утробе матери какими-либо препаратами или имеются в виду прегрешения в то время безудержно «кутившего» отца – не растолковывается ни единым словом.
А если уж говорить о «вине» за написание «революционной» поэмы, то это трагедия интеллектуального максимализма Блока. Точнее, так. Блок настолько доверял музыкальной природе поэзии, настолько был в добровольном плену у собственного бессознательного, что никогда не поверял «алгеброй гармонию». И пресловутая «музыка революции», роднящая его с Шостаковичем, была услышана и передана Блоком так же без малейшего подобия интеллектуальной репрессивности, как и совершенно иная музыка в Стихах о Прекрасной Даме. Скажем к слову, что шабаш, устроенный вокруг «Двенадцати» оппонирующими сторонами, сопоставим в истории русской литературы только с остракизмом – и непомерной апологетикой – «Выбранных мест из переписки с друзьями». Гоголя Блок обожал, как мало кого из русских писателей, а драматизм литературной коллизии, в которой оказался Гоголь, некорректно сравнивать с Апокалипсисом 1918 года. Но мы и не сравниваем.
По поводу же «незрелости» и «невзрослости», никак и ничем не подтверждаемых ни стихами изумительно рано созревшего Блока, ни жизнью этого недостижимо ответственного, порядочного и, по общей оценке, правдивого до какой-то нравственной патологии человека, на ум приходит не столь давнее выступление двух стихотворцев. Речь велась (в разных изданиях, но в унисон) о «незрелости» поэтического антипода Блока (и мистического близнеца по судьбе) – Николая Гумилева. Единственная претензия, которую можно предъявить отважным аналитикам, состоит в невосприимчивости к комизму ситуации, в которую они себя загнали. Эти, как выражался Герцен, «сорокалетние парни», разумеется, не совершили (да по историческим условиям и не имели возможности совершить) ни одного поступка даже на интимном, не то что на гражданском, уровне, сколько-нибудь соотносимого с любым поступком Гумилева, – о его смертном подвиге и качестве его поэзии умолчим из простого целомудрия. К моему удивлению недавно такую же претензию предъявил великому поэту С. Рассадин. К чему отнести иллюзию почтенного литературоведа, ума не приложу. Не к тому же, что погибший в 35 лет Гумилев, которого называли учителем и которому посвятили сонм стихов почти все классики «серебряного» века, невольно годится Рассадину в сыновья? Или серьезного исследователя ввели в заблуждение многочисленный умиления влюбленных в Гумилева дам и свойство всякой влюбленности такого рода – «усыновлять» объект, сублимируя материнством сексуальную неудачу?
Аналогия поражающих Воителя и Учителя Гумилева в правах взрослости «аналитиков» с мемуаристами-блоковедами представляется вполне уместной. Закрытость, недоступность Блока для каждого из вспоминателей и полная и вполне инфантильная неготовность признать это откликается поэту по принципу «сам дурак», увы, непременной принадлежности вторичного продукта словесности, каковыми являются критика и мемуары. При столь очевидной слабости коллективного «прокурора» аргументы «защиты», прямо скажем, могли бы быть и посильнее. Но, во-первых, они роковым образом все связаны со смертью Блока, как будто неотступно преследующий его поэтический мотив, наконец совпавший с физическим уходом, оказался в качестве исполненного желания единственным позитивом жизни поэта, во-вторых, и эту аргументацию снова легко свести к цитате, пусть и из равного Блоку по таланту Владислава Ходасевича: «…поэт умирает, потому что дышать ему больше нечем: жизнь потеряла смысл». Это – всего лишь перифраза из «Дневника писателя» Достоевского, когда в главе «Два самоубийства» он исследует мотивы гибели дочери Герцена. Сам Блок в комментариях к «Возмездию» выглядит ярче – и правдивей: «Все так ужасно, что личная гибель, зарывание своей души в землю есть право каждого». Многих трепетных неофитов покоробит фактическое оправдание медленного самоубийства. Обстоятельства же реальной смерти Блока и причины, приведшие к ней, во многом остаются точно такою непостижной загадкой, как и его жизнь. Здесь снова просится в строку аналогия с Гоголем, умершим так и непонятно от чего, ибо его всем известный отказ от пищи являлся, безусловно, лишь следствием не установленного заболевания.
Фраза того же Ходасевича: «Он умер от смерти», – давно стала расхожим метафорическим «диагнозом» Блока. Диагноз собственно медицинский установлен не так уж и давно М. Щербой и Л. Батуриной – соответственно доктором и кандидатом медицинских наук: подострый септический эндокардит. На доступном языке это означает «воспаление сердца», имеющее инфекционное происхождение. Инфекция же, возбуждающая болезнь, то бишь микроб, заводится во рту – деснах, зубах, верхних дыхательных путях. Жалобами на больные десны заполнены многостраничные дневники Блока. Сначала он именует недуг «цингой» (получить гулаговскую авитаминозную хворь в изобильном 1911 году надо было ухитриться!), затем с подачи врачей переименовывает его в «гингивит» (таким заболеванием полости рта, по некоторым версиям, страдал Лермонтов). Так или иначе, речь идет о хроническом воспалении десен, которое никого из служителей ведомства Эскулапа не навело на мысль о развивающейся болезни сердца. Но сопутствующие симптомы эндокардита описаны в обширной монографии еще в 1910 году.
Между тем, обращался к докторам Блок регулярно. По распространенной сплетне, он длительное время страдал вовсе не зэковской, а, скорее, ницшеанской – венерической – немочью. Известно и имя лечащего врача поэта – А. Г. Пекелис. Именно он в «Краткой заметке о ходе болезни» Блока вынужден был признать, что «все предпринимавшиеся меры лечебного характера не достигали цели…» Профессор Т. Федорова, исследовавшая клиническую картину инфекционного эндокардита, несколько раз подчеркивает повышенную опасность его развития у венерических больных и в особенности – у наркоманов. Длительное пристрастие Блока к алкоголю общеизвестно. Георгий Иванов утверждал, что Блок держал в кабинете целый винный арсенал – «без этого не мог работать». О пристрастии же к наркотикам достоверных сведений нет. Зато абсолютно точно известно, что, спасая умирающего Блока от болей, происхождение которых доктора не могли определить, ему стали впрыскивать морфий. Вполне возможно, что при полном нервном и физическом истощении – плюс застарелый алкоголизм – нескольких инъекций оказалось достаточно для приобретения стойкой зависимости, которая, в свою очередь, только провоцировала прогресс основного заболевания. Издатель Блока Самуил Алянский, один из немногих, кого поэт допускал к своему смертному одру, описывает совершенно немыслимую для нордически сдержанного (каменного) поэта сцену, когда Блок швыряет об стену лекарства, предлагаемые женой, перед которой он пожизненно преклонялся. Так обычно ведут себя больные, требующие сильнодействующих средств.
Вопрос о психосоматической природе художника – и поэта в особенности – совершенно не исследован. Состояние вдохновения само по себе есть сильнейшее возбуждение, эйфория, то есть измененное состояние сознания. Пьянство и наркомания человека творческого побуждены неослабевающим страстным желанием удержать и усилить «рабочее» состояние и одновременно снять любой ценой стресс, им порождаемый. Алкоголизм Блока или Высоцкого, скорее всего, даже клинически не сходен с алкоголизмом сантехника дяди Васи – при всем уважении к этой почтенной профессии. Однако талант – тем более гений – наделен в придачу к собственно творческим способностям совершенно особой, как правило, гипертрофированной нравственной реакцией на дела мира сего и свое вольное или невольное в них участие. Ощущение острой, не проходящей вины – в первую очередь перед ближними – есть хроническое ощущение поэта, которому так трудно взаимодействовать с внешними силами, но взаимодействовать с которым этим силам еще на порядок труднее, а зачастую – с точки зрения «нормы» – и вовсе невыносимо.
При этом «вина» может носить предельно абстрактный («шизоидный») характер, а может иметь вполне конкретную причину – или множество совокупных причин.
Невозможно, говоря об одном из самых эротических европейских поэтов, Александре Блоке, хотя бы несколько слов не сказать – нет, ни в коем случае не о подробностях, но об особенностях его интимной жизни. Они открываются через стихи гораздо полнее, нежели через сплетни, хотя наивно думать, что поэт пишет «все как было» и что искусство поэзии напрямую спаяно с реальными событиями. Связь поэзии и «правды» вообще сильно преувеличена – впрочем, тоже поэтом. Поэт проговаривается о себе исподволь, опосредованно, через систему образов. Читая дневники и записные книжки Блока (многое он, по свидетельству Алянского, уничтожил в период болезни), то и дело ловишь себя на мысли, что несомненное обожание жены – Любови Дмитриевны Менделеевой – носит во многом мазохистский характер. Ни один «нормальный» мужчина в силу комплекса обладания не станет, описывая адюльтер, сопровождать описание словами благословения неверной супруге. Блок же, касается ли дело романа Л.Д. с Андреем Белым или К. Кузьминым-Караваевым, каждую запись заканчивает: «Господь с тобой, милая!» Иначе как «милая», «маленькая», он жену вообще не называет, хотя Любовь Дмитриевна отличалась примерной статностью и дородностью. Конечно, значительная доля его «вины» кроется в собственной необоримо страстной природе, в бесконечных мимолетных и серьезных изменах, которые нимало не мешали Блоку оставаться до глубины души преданным жене. Но с такой «виной» живет большинство мужчин, и, как ни парадоксально, она только укрепляет супружеские отношения. Для того чтобы увиваться за каждой юбкой, вообще не обязательно быть великим поэтом.
Мазохизм Блока имеет иное происхождение. Если ограничиться только несколькими стихотворными цитатами и на самом локальном временном отрезке – например, 1907 года, картина реконструируется прелюбопытная:
Вползи ко мне змеей ползучей,
В глухую полночь оглуши,
Устами томными замучай,
Косою черной задуши.
Подобного рода фантазии преисполняют одну из самых драматических книг Блока – «Снежная маска»:
И пусть игла твоя вонзится
В ладони грубые, когда
В его руках ты будешь биться,
Крича от боли и стыда…
Глаголы «вонзать», «вонзить» употребляются Блоком перверсивно, то есть действие, которое сексуально присуще, казалось бы, мужчине, поэт отдает женщине («Так вонзай же, вонзай мне скорее/ В сердце острый французский каблук!») Мужское же начало всегда изображается Блоком как неуправляемо агрессивное, животное («Я пред ней, как дикий зверь…», «Она любила только зверя/ В нем раздразнить – и укротить» и пр.) Но, в отличие от авторов-мужчин, гордящихся в себе этим началом, что, в сущности, составляет содержание мировой романтической поэзии, Блок глубоко и отчаянно рефлектирует по этому поводу. И его подлинная вина заключается не в неловкости за частную супружескую неверность, – это экзистенциальная вина за насилие, которое совершает над женщиной в той или иной степени каждый мужчина. Тем же комплексом до Блока страдал и самоизводился только зоологически чувственный Толстой. На защиту великого Льва от ухмылок мировой пошлости Блок бросался не раз с поистине львиной отвагой.
Корней Чуковский выкрикнул в дневнике после похорон Блока: «Он ничего не делал – только пел». В сущности, другой разгадки нет и не может быть. Блок перестал петь – и перестал жить. Он умер не «от смерти», а оттого, что ему совершенно нечего было делать в мире, отключившем музыку.
Созависимость. Трезвый взгляд на феномен Высоцкого
Не сообразуйтесь с веком сим,
но преобразуйтесь обновлением ума вашего
(Рим 12,2)
Я не знаю занятия гаже,
чем всю жизнь проходить в призовых.
Георгий Яропольский
Иной певец подчас хрипнет.
Козьма Прутков
В начале августа 2010-го, когда задымленность мешала разглядеть соседний дом, интернет взорвала видеозапись песни о волгоградских комбайнерах. Нечесаный парень рвал баянные мехи. Одно то, что песня звучала не под гитару, заведомо обращало на нее внимание. Но песня еще и была переполнена антигламурным пафосом: «в суши-барах они (комбайнеры, трактористы и пастухи – МК) не бывают/ И в соляриях не загорают». Юзеры дружно решили, что народ, прозябающий в забвении, наконец, запел сам о себе.
Петь о разных профессиях – славный обычай советских времен. Помнится, репродуктор разливался про лесорубов: «Привычны руки к топорам!» Нынешний корифей русского шансона (так теперь именуется «блатняк») Трофим (нынче многие выступают на сцене под дворовыми «погонялами») воспевает шоферов-дальнобойщиков. Но для пользователей соцсетей он слишком гламурен, официозен («шансоновцы» то и дело «зажигают» в Кремлевском дворце – зал переполнен), да еще и кокетливо подгнусавливает и тянет звук, как того требует жанр. В «Комбайнерах» видеорядом служит какая-то задрипанная кухня и не менее, чем баянист, нетрезвый его друган в немом восторге. Тип исполнителя не уголовный, но умеренно маргинальный. Эффект присутствия потрясающий!
Правда, на мой взгляд, автор выдал себя с потрохами, упомянув в тексте два известных санкт-петербургских супермаркета, о существовании коих волгоградские комбайнеры (трактористы, пастухи), боюсь, не догадываются. Перечисление узнаваемых предметов и явлений, номинализм, которым так безотказно воздействует на потребителя и массовое искусство, и элитарное (Бродский) продлевается сельхозатрибутами:
Выпил С2Н5ОН,
Сел на Ниву-Россельмаш,
На ДТ, Дон-500 или Т-150,
Покормил перед этим поросят.
И пошел он пахать, молотить ячмень…
Вскоре выяснилось, что песню сочинил и выложил в сеть отнюдь не волжский пейзанин, а питерский актер Игорь Растеряев. Тысячами кликов отозвалась точно угаданная им тоска слушателей по остросоциальной, живой, без обрыдлого глянца ноте. Мало того. Простая точность деталей, в которых по одной версии живет Бог, а по другой – дьявол, явилась для многих юзеров настоящим откровением. Сотнями ссылок разнеслась песня по веб-просторам… На автора обрушилась пусть виртуальная, но слава.
Однако мысли мои по поводу «резонансной» песни носили отнюдь не продюсерский характер. Через интернет слава может посетить кого и когда угодно. Я думала о том, что в России успех по-прежнему чреват культом. И еще о том, что способна сотворить с любым из нас обоюдоострая магия лицедейства. В связи с этим поневоле вспоминался главный лицедей времен моей молодости, которого и похоронили в «личине» – костюме и гриме Гамлета. Как сказал немецкий режиссер Томас Остермайер: «Каждое поколение имеет Гамлета, какого заслужило». А в театральном костюме хоронили, к примеру, главного Сида своей эпохи – великого Жерара Филипа.
Природа актерского дара изучена так же плохо, как и дара вообще. Но если бы ее, не дай Бог, изучили, мир лишился бы одной из главных иллюзий, помогающих сладить с черной правдой небытия и несовершенства. Актерский обман далеко не всегда «возвышающий», но почти всегда отвлекающий. Актерское «я» размыто и подвижно. Никогда нельзя точно сказать, что здесь идет от личности, что от таланта, а что от диктата режиссера. До сих пор доподлинно не известно, кто сочинил трагедию о принце датском, – второстепенный актер Вильям Шекспир или каждый из полутора десятков претендентов на его титул. В этом смысле никакого Шекспира, конечно, не существовало, как не существует твердого ответа на вопрос, почему нынешние юзеры безоговорочно поверили Растеряеву, а советские полуинтеллигенты уверовали во Владимира Высоцкого (все уже наверняка смекнули, что речь о нем). Актер – не профессия, а некое особое состояние измененного сознания. Сродни наркотическому.
I
Много лет назад «Континент» опубликовал мою статью (Кудимова М. Ученик отступника // Континент. № 72, М.,1992). Речь там шла о преемственности барда Владимира Высоцкого по отношению к поэту Сергею Есенину – первому провозвестнику уголовного сознания. Судя по тому, что роль Высоцкого в развязывании криминального языка второй половины советского периода стала с тех времен общим местом, раскрыть тему, кажется, удалось. Виктор Пелевин в «Священной книге оборотня» писал – пусть и по другому поводу: «…в русском уме очень сильны метастазы криминального кодекса чести. Любой серьезный человек, чем бы он ни занимался, подсознательно примеривается к нарам…»
Но наиболее полно – и верно – раскрыл уголовное сознание в его эволюции В. Шаламов в очерке «Жульническая кровь». Шаламов считал, что «Страшный мишурный плащ уголовной романтики ярким маскарадным блеском привлекает юношу, мальчика, чтобы его отравить своим ядом навсегда; что этого гипотетического мальчика «манит и извечная тяга юности к «плащу и шпаге», к таинственной игре»; что «В блатарях он видит людей, которые бросают вызов обществу… Он сравнивает скучную, повседневную, скромную работу отца и матери с «трудом» воровского мира, где надо быть, кажется, только смелым… Мальчик не думает о том, сколько чужого труда и чужой человеческой крови награбил и тратит, не считая, этот его герой. Там есть всегда водка, «план», кокаин, и мальчику дают выпить, и восторг подражания (курсив мой. – МК) охватывает его».
Добавим, что носителем такого типа сознания народ, не зарекаясь от сумы и тюрьмы, далеко не всегда становится по своей воле. Его обрекает на это государство, если берется решать политические и экономические проблемы за счет свободы своих граждан. А вот художник, воплощающий индивидуальное начало, – по своей. Тюремный опыт, как и любой другой, он переживает исходя из принятой им системы образов и ценностей, даже если в целях выживания внешне соответствует законам зоны. Стихам Шаламова Колыма дала голос нового Экклезиаста. Александру Солодовникову помогла создать непревзойденные образцы духовной лирики, в том числе великое христианское стихотворение «Тюрьма»:
Решетка ржавая, – спасибо;
Спасибо, старая тюрьма!
Такую волю дать могли бы
Мне только посох да сума.
Осипа Мандельштама вполне можно представить «ботающим по фене» – чего стоит «курва-Москва». Но невозможно вообразить его разделяющим отношение блатарей к миру и человеку. Именно такое разделение, а вовсе не «милость падшим» лежит в основе романтической стилизации под криминальное сознание. Если Есенин переживал это как потерю человеческого облика («Я такой же, как вы, пропащий»), то Высоцкий долгое время вообще отрицал принадлежность к блатной субкультуре: «Первые мои песни – это дань времени. Это были так называемые «дворовые», городские песни, еще их почему-то называли блатными. Это такая дань городскому романсу, который к тому времени был забыт… В каждой из этих песен была одна, как говорится, но пламенная страсть: в них было извечное стремление человека к свободе, к любимой женщине, к друзьям, к близким людям, была надежда на то, что его будут ждать».
Блатными эти образцы творчества раннего Высоцкого называли не «почему-то», а по совершенно определенным признакам. Удачное определение блатной песни дал А. Башарин в статье «Блатная песня: terra incognita»:
«… совокупность всех песен, герой которых – человек, сопричастный жизни вне закона, преступник или заключенный, а также песен, по тем или иным признакам… ассоциирующихся с подобными». «Блатная лирика» к городскому романсу имеет весьма опосредованное отношение. Да и дворовый фольклор не тождествен блатному, но альтернативен ему – призван не разжигать уголовные страсти, но преодолевать грубость и жестокость городских дворов. Владимир Маркин, первоклассный исполнитель дворовых песен, тонко чувствует очистительный пафос жанра и его отроческую искренность.
Высоцкий, если судить по его же песням, лукавил («Сколько блатных мои песни поет, /Сколько блатных еще сядут»). Он прекрасно понимал, что далеко не всякая аудитория сочувственно отнесется к «черному пистолету» и ножу в кармане. В интервью немецкой газете за два года до смерти бард прямо называет ранние песни «блатными» и говорит об их «псевдоромантике». Так «прикидывались» самосохранения ради многие советские писатели – Зощенко, Бабель. Надо заметить, что никого из крупных талантов лукавство не спасло. М. Рощин в аннотации к одному из дисков Высоцкого описал послевоенную приблатненную Москву с колоритом «ее дворов, рынков, очередей, сугробов, двухсменных школ, бань, пивных, киношек, парков, набережных, коммуналок, метро, ночных трамваев, электричек и вокзалов». Для Владимира Высоцкого, выкормыша именно такой Москвы, уголовщина была совершенно органичной формой самовыражения. В мире, где сидели или имели сидевших родственников почти все, трудно остаться не задетым романтикой «финки» и нагана:
На всех клифты казенные —
И флотские, и зонные,
И братья заблатненные
Имеются у всех.
Разумеется, о «блатных» песнях Высоцкого, как справедливо указывают А. Скобелев и С. Шаулов «можно и должно говорить лишь условно», особенно в сравнении с таким исполнителем форменного «блатняка», как Аркадий Звездин-Северный. В «блатном» цикле Высоцкого много иронии и пародирования «душещипательного» первоисточника. Но слушателей этих песен вряд ли интересуют эстетические тонкости. Они потребляют «продукт» в чистом виде и без закуски. «Удивление» Высоцкого столь широким распространением его первых песенок, сочинявшихся для друзей, тоже отдает хитрецой: друзьями тогдашнего Володи были вовсе не «плохие парни», а юноши из приличных семей, интеллектуалы. Но выросли они в тех же дворах, что и шпана, и вынуждены были говорить с ней на одном языке. По их реакции можно было предположить, что для начала карьеры интонация найдена безошибочно.
Заявления адептов Высоцкого типа: «В его поэзии обретают голос люди, прежде его не имевшие» или сравнения первых песен с романами Гюго и Достоевского критики не выдерживают. Просто этот материал молодой актер знал лучше какого бы то ни было другого. А голос городской шпаны, увы, был при Высоцком достаточно громким и заметным, да и остается таким посегодня. Услышав его, нормальный человек должен бежать со всех ног. Да, Высоцкий перерос свои ранние опыты, но и уголовный мир не остался на уровне Промокашки из «Места встречи». Говорить о том, что песни «блатного» цикла слишком интеллектуальны для их адресатов, можно было лет 40 назад. Бандиты в станице Кущевской по старинке орудовали ножами, но преступления нынче совершаются и с использованием компьютерных технологий, приборов ночного видения, экстрасенсорики и нейролингвистического программирования.
Л. Бахнов, вспоминая личные мальчишеские ощущения, тот самый шаламовский «восторг подражания», подчеркивал, что для его сверстников блатной песней «насыщалась, быть может, самая ненасыщаемая потребность – тоска по братству, по причастности общей судьбе». «Понятия», по которым жила шпана, то есть мальчишки, стремящиеся покорить блатной мир, заменяли им, сиротам, нравственные основы, попранные войной. Даже если их отцы и выжили в бойне II Мировой, они вернулись к разбитым корытам. Многие стремительно спивались с круга. Сталинская амнистия вышвырнула на улицы городов целый букет уголовников разного пошиба. Пацанские идеалы – дружба, честь, верность – заведомо были приправлены блатной корпоративной подливой. Дружить здесь было круто только против кого-то. Честь подразумевала не сдавать только своих. Верность тоже играла в одни ворота – ее под страхом расправы была обязана хранить женщина, а потенциальный вор никаких обязательств на себя никогда не брал. И напрасно уговаривает нас А. Красноперов, что, мол, песни Высоцкого «не воспроизводят стиль мышления блатного». Еще как воспроизводят – иначе автор был бы плохим актером.
Уголовная псевдоромантика сыграла с Высоцким под конец злую шутку. Когда на экранах появился «мент» Жеглов, воровские авторитеты, уверенно считавшие исполнителя роли своим, отреклись от него. Надо сказать, поторопились. Высоцкий воплотил образ стража порядка, борющегося с ворами воровскми методами, раскалывающего классическое двуединство закона и порядка, утверждающего постулат бессилия закона против зла. Сделал он это, как многое в своей жизни, скорее всего, бессознательно, по таланту, а не убеждению. Но сериал «Место встречи изменить нельзя» стал первым в череде «бандитских» кинолент, хлынувших с экранов в 90-е. «Горбатый» и «Копченый» там явно переигрывают благостного Шарапова.
«Оборотни в погонах», между тем, считают Высоцкого не менее своим, чем бандиты, сантехники и олигархи. «Может быть, в то время всей стране и нужен был такой ролевой герой, как из виртуальной реальности, к каждому поворачивающийся своей стороной?» – предположение В. Бондаренко не лишено оснований. Но мне разговор «за всю Одессу» или «за всю среду» в принципе не интересен. Меня такая «всесвойскость» прежде всего и настораживает в оценке чьего бы то ни было творчества. Вайль и Генис не зря писали о том, что этика Высоцкого была присуща советской культуре 60–70-х, включая антисоветскую.
Казус Высоцкого состоит в том, что актерская природа, в отличие от избирательной поэтической, требует нравиться всем. Сегодня едва ли не большая часть аудитории поющего надсаженным голосом актера перешла к радио «Шансон». Это доказывает, что его слушали, пока блатная эстетика была полузапретной. Во всяком случае, не афишировалась. Едва ли год продержалась в эфире радиостанция, создатели которой попытались вписать в цифровой формат авторскую песню. Вероятно, рейтинги не оправдали ожиданий, и хозяева эфира переключились на блатной и ресторанный репертуар и быстро стали отвязнее и безвкуснее «Шансона». Но – что характерно – проект «Весь Высоцкий» идет на этой частоте, и между Шуфутинским и Катей Огонек можно услышать: «За меня невеста/ Отрыдает честно». Если это маркетинговый ход, надо признать его удачным. А психологически он просто безошибочен.
Но выросшие в уличной среде и так и не повзрослевшие мальчишки или поклонники «шансона» с бычьими шеями не одиноки. Первые опыты барда горячо поддержали такие представители культурной элиты, как А. Синявский, преподававший на курсе Высоцкого в Школе-студии МХАТ. Песен, в которых его бывший студент пытался прорваться в другой культурный контекст, Синявский, автор статьи «Отечество. Блатная песня», впоследствии не принял. На знаменитое стихотворение Евтушенко: «Интеллигенция поет блатные песни,/ И это вместо песен Красной Пресни» Наум Коржавин, помнится, отозвался так: «Интеллигенция поет блатные песни/ – Вот результаты песен Красной Пресни». Возникновение моды на блатной репертуар в некриминальной среде попытался объяснить театровед К. Рудницкий в статье «Песни Окуджавы и Высоцкого»: «…песни, которые лились с эстрады, с экрана и из черных тарелок репродукторов, знать не хотели ни о кровоточащих ранах недавней войны, ни о других социальных бедствиях…»
Однако причины, породившие эту моду, к социальным и даже политическим несводимы. Здесь огромную роль сыграла вечная потребность интеллигенции в контркультурных кодах. Но то, что возникло как контркультура, постепенно вытеснило культуру. А в советской эстраде были ее подлинные образцы – от Шульженко до Магомаева. Проститутка Катька из повести Куприна «Яма» говорила: «Эту песню поют у нас на Молдаванке и на Пересыпи воры и хипесницы в трактирах». Ей и в голову не могло прийти, что «эту песню» запоют на федеральных каналах или что рейтинг главы государства взлетит до небес после выражения «мочить в сортире». Сколь же сильна в обывателе жажда чужого протеста, жажда риторики, за которую не надо нести личной ответственности, чтобы принять похмельную истерику: «Нет, ребята, все не так!» за высшую правду и дерзость!
«Удача – это для толпы то же, что превосходство», – мысль Виктора Гюго. Тем, кто популярность считает истиной в последней инстанции, это сомнительное для настоящего поэта свойство кажется неопровержимым доказательством «народности». О Владимире Высоцком за минувшие годы написано и сказано, на первый взгляд, все. Нет – о нем написано и сказано с огромным излишком. Вовремя замолчать о том или ином персонаже исторического спектакля часто означает предупредить, а вовсе не спровоцировать его забвение. Культура является системой табу не по репрессивному признаку («Не то чтобы не знаю, – рассказывать нельзя», по словам Высоцкого), а по признаку самосохранности. Время от времени какие-то культурные ниши закрываются, давая возможность другим выступить на передний план. Так поле под паром отдыхает для будущего обилия. Сегодня популярность Высоцкого вроде бы вошла в берега и приняла достаточно разумные размеры. Но сам феномен никуда не делся.
Bepul matn qismi tugad.