Kitobni o'qish: «Биполярное расстройство. Чувство безнадежного одиночества»
© Альтюссер Л., 2025
© Нигматулин М.В., перев., 2025
© Катайцева Э.С., перев., 2025
© ООО «Издательство Родина», 2025
Благодарности
Мы хотели бы выразить благодарность всем, кто помог нам в подготовке этого издания. В первую очередь – Франсуа Боддару, наследнику Луи Альтюссера, принявшему решение опубликовать эти тексты и неизменно оказывавшему нам доверие. А также:
Режи Дебре, Сандре Саломон, Полетт Тайеб, Мишель Луа, Доминику Лекуру, Андре Тозелю, Станисласу Бретону, Элен Труазье, Фернанде Наварро, Габриэлю Альбьяку, Жан-Пьеру Сайгасу… – за предоставленные документы и ценные свидетельства, позволившие подготовить это издание в наилучших условиях. Однако ответственность за публикацию лежит исключительно на нас.
Отдельная благодарность сотрудникам IMEC, особенно Сандрин Самсон, проделавшей огромную работу по систематизации архива Альтюссера.
Вероятно, многим покажется возмутительным, что я не замолчал после того, что совершил, – как и после освобождения от уголовной ответственности, которым, как говорят, «воспользовался».
Но если бы не это освобождение, мне пришлось бы предстать перед судом. А если бы пришлось – мне пришлось бы отвечать.
Эта книга – мой ответ, который в ином случае от меня потребовали бы. И всё, о чем я прошу, – чтобы мне дали возможность его дать. Чтобы позволили сейчас то, что тогда было бы обязанностью.

Луи Альтюссер
Конечно, я понимаю: мой ответ здесь – не в рамках судебной процедуры (которая не состоялась) и не в той форме, какую он принял бы в зале суда. Но разве отсутствие этой процедуры, ее правил и формы не делает то, что я попытаюсь сказать, еще более открытым для общественной оценки – и свободной интерпретации? Во всяком случае, я на это надеюсь. Мой удел – успокаивать одну тревогу, бросаясь в объятия других.
I
Так, как я это помню – ясно и в мельчайших деталях, выгравированное во мне всеми испытаниями и навсегда.
Между двумя ночами – той, из которой я вышел, не зная, какая она, и той, в которую мне предстояло войти, – я расскажу когда и как. Вот сцена убийства, какой я ее пережил.
Внезапно я стою в халате у изножья своей кровати в квартире в Высшей нормальной школе. Серый ноябрьский свет (это было воскресенье, 16-го, около девяти утра) льется слева из высокого окна, обрамленного старыми, выцветшими алыми портьерами в стиле ампир, истерзанными временем и выгоревшими на солнце.
Передо мной – Элен. Она лежит на спине, тоже в халате.
Ее таз – на краю кровати, ноги беспомощно опущены на ковер.
Я стою на коленях рядом, склонившись над ней, и массирую ей шею. Я часто молча массировал ей затылок, спину, поясницу – научился этому у Клерка, товарища по плену, профессионального футболиста, знатока своего дела.
Но на этот раз я массирую переднюю часть шеи. Я давлю большими пальцами в ямку у основания горла и, не ослабляя нажима, медленно веду их вверх – один вправо, другой влево, к плотной области под ушами. Массаж «V-образный». Я чувствую сильную усталость в предплечьях – массаж всегда дается мне тяжело.
Лицо Элен неподвижно и спокойно, глаза открыты, смотрят в потолок.
И вдруг меня охватывает ужас: ее глаза слишком долго не моргают, а главное – между зубами и губами лежит короткий кончик языка, непривычный и безмятежный.
Я видел мертвых, но никогда в жизни не видел лица задушенной женщины. И все же я знаю – это задушенная. Но как? Я вскакиваю и кричу:
– Я задушил Элен!
В панике я бросаюсь через всю квартиру, сбегаю по узкой лестнице с железными перилами во двор, к высоким воротам, и несусь к лазарету, где знаю, что найду доктора Этьена. Он живет на втором этаже.
Никого нет – воскресное утро, школа почти пуста, все еще спят. Ору, взлетая по лестнице:
– Я задушил Элен!
Я стучу в дверь врача. Он, тоже в халате, наконец открывает, ошеломленный. Я кричу без остановки, что задушил Элен, хватаю его за воротник:
– Срочно! Идите к ней, или я подожгу школу!
Этьен не верит:
– Это невозможно.
Мы спешно спускаемся, и вот мы оба стоим над Элен. Ее глаза все так же неподвижны, а между зубами и губами – тот самый кусочек языка.
Этьен проверяет пульс:
– Ничего не сделать. Уже поздно.
Я:
– Но нельзя ли попытаться реанимировать?
– Нет.
Тут Этьен просит несколько минут и оставляет меня одного. Позже я пойму: он, наверное, звонил – директору, в больницу, в полицию… Я жду, дрожа.
Длинные красные занавески, изодранные в лоскутья, свисают по бокам окна. Одна из полос – справа – почти касается края кровати.
Я вспоминаю нашего друга Жака Мартена, которого в августе 1964-го нашли мертвым в его крошечной комнате в XVI округе. Он лежал на кровати уже несколько дней, а на груди у него – длинный стебель алой розы. Молчаливое послание нам двоим, кто любил его двадцать лет, – в память о Белояннисе, привет из загробного мира.
Я беру один из узких клочьев красного занавеса и, не отрывая его, кладу на грудь Элен – по диагонали, от правого плеча до левой груди.
Этьен возвращается. Здесь все расплывается. Кажется, он делает мне укол. Мы проходим через мой кабинет, и я вижу, как кто-то (не знаю кто) забирает книги, взятые в школьной библиотеке.
Этьен говорит о больнице.
И я погружаюсь во тьму.
«Очнулся» я – не знаю когда – в Сент-Анн.
II
Пусть читатели простят меня. Эту маленькую книгу я пишу в первую очередь для друзей – и, если получится, для себя. Скоро станет понятно, почему.
Спустя долгое время после трагедии я узнал, что двое близких (а возможно, не только они) желали, чтобы мне не дали освобождения от суда (основанного на трех судебно-медицинских экспертизах, проведенных в Сент-Анн в неделю после смерти Элен), и чтобы я предстал перед судом присяжных.
Увы, это было благое пожелание.
В тяжелом состоянии (спутанность сознания, бред) я был неспособен выдержать публичный процесс. Следователь, посетивший меня, не смог добиться ни слова.
Более того – по распоряжению префекта полиции я был насильно госпитализирован и лишен дееспособности, а значит, свободы и гражданских прав. У меня не было выбора: я оказался в юридической машине, которой не мог избежать и которой мог только подчиниться.
У этой процедуры есть очевидные плюсы: она защищает обвиняемого, признанного неответственным за свои действия. Но в ней кроются и страшные минусы – менее известные.
После столь долгого испытания я понимаю своих друзей. Говоря об «испытании», я имею в виду не только госпитализацию, но и всё, что пережил с тех пор, – и, как я вижу, всё, что мне суждено пережить до конца дней, если я не выступлю лично и публично с собственным свидетельством.
Слишком многие – из лучших или худших побуждений – рисковали говорить за меня или молчать. Удел освобождения от суда – это надгробный камень молчания.
Постановление о прекращении дела (февраль 1981 года) основано на знаменитой статье 64 Уголовного кодекса в редакции 1838 года – статье, все еще действующей, несмотря на 32 попытки реформы.
Четыре года назад, при правительстве Моро, очередная комиссия взялась за этот сложный вопрос, затрагивающий всю систему административной, судебной и уголовной власти, сросшуюся с психиатрическим знанием, практикой и идеологией принудительной госпитализации.
Комиссия больше не собирается. Видимо, лучшего решения не нашлось.
С 1838 года Уголовный кодекс противопоставляет «невменяемость» (если преступник действовал в состоянии «безумия» или «под принуждением») и полную ответственность «нормального» человека.
Ответственность и невменяемость: две стороны правосудия
Состояние вменяемости запускает классическую судебную процедуру:
– Публичное разбирательство в суде присяжных,
– Прения между обвинением (действующим от имени общества), свидетелями, адвокатами защиты и гражданскими истцами,
– Право подсудимого изложить свою версию событий.
Весь этот публичный процесс завершается тайным совещанием присяжных, которые выносят вердикт:
– Оправдание
– Тюремный срок – где преступник, признанный таковым, «платит долг обществу» и тем самым «искупает» свое преступление.
Состояние юридической невменяемости, напротив, отменяет публичный судебный процесс. Убийца направляется напрямую в психиатрическую больницу. Он тоже «изолирован от общества», но на неопределенный срок и якобы получает «лечение», соответствующее его статусу «душевнобольного».
– Если оправдан – он выходит на свободу с (теоретически) чистой репутацией. Хотя общество может возмущаться вердиктом и дать ему это почувствовать.
– Если приговорен к тюрьме или госпитализации – он исчезает из социальной жизни:
– Тюрьма – на определенный срок (который могут сократить за хорошее поведение).
– Психбольница – на неопределенный срок, с дополнительным ударом:
– Признанный недееспособным, пациент лишается гражданских прав.
– Его опекун (часто юрист) получает право подписывать документы от его имени. Общество считает, что убийца (потенциальный рецидивист) должен быть изолирован навсегда. Поэтому:
– Возмущаются, когда осужденных выпускают досрочно.
– Требуют «пожизненного заключения» не только как замену смертной казни, но и как «естественную меру» за особо жестокие преступления.
А как же «безумец»? Его считают еще опаснее – потому что непредсказуем.
Проблема психиатрического заключения:
1. Сроки
– Обычный преступник знает срок (2 года, 5 лет, 20 лет…).
– «Безумец» интернирован без четких временных рамок.
– Даже врачи не могут точно предсказать, когда наступит улучшение.
2. Клеймо
– Оправданный или отбывший срок преступник теоретически возвращается к нормальной жизни.
– Но реальность жестче: общество помнит и осуждает.
– Однако закон защищает таких людей: они могут подать в суд за клевету, если их прошлое используют против них.
3. Положение «безумца»
– Для общества он «пропавший без вести» – не живой и не мертвый.
– Кто навещает интернированных? Почти никто.
– Он не может публично защищаться, не может доказать, что изменился.
– Он исчезает – как жертва войны, о которой все забыли. Я пишу об этом, потому что пережил это – и в каком-то смысле живу с этим до сих пор.
Даже после выхода из больницы (уже два года) для многих я остаюсь «пропавшим».
Не мертвый, но и не живой.
Еще не похороненный, но «без будущего» – как сказал Фуко о безумии.
Исчезнувший.
Исчезнувший: между жизнью и смертью
Но в отличие от мертвого, чья кончина ставит точку и чье тело предают земле, «исчезнувший» создает для общества тревожную возможность – вернуться.
(Как писал Фуко о себе: «под яркое солнце польской свободы» – когда почувствовал себя исцеленным.)
Этот странный статус – человека, который может внезапно появиться вновь, – порождает в обществе глухое беспокойство и чувство вины.
Потому что исчезновение не гарантирует окончательного конца для преступника или убийцы, помещенного в психиатрическую больницу.
Здесь кроется страх смерти – непреодолимый инстинкт.
Обществу хотелось бы, чтобы дело было закрыто раз и навсегда – через интернирование.
Но если «безумец» вдруг возвращается (даже с разрешения врачей), общество вынуждено искать компромисс между:
– неожиданным и неудобным фактом его возвращения,
– и первым шоком от убийства, который теперь всплывает вновь.
А вдруг он снова совершит преступление? Таких случаев полно!
Или, может, он действительно стал «нормальным»?
Но если да, то был ли он «ненормальным» в момент преступления?
В сознании общества, ослепленного стихийной (и намеренно культивируемой) идеологией преступления, смерти, «пожизненного долга» и «опасного, непредсказуемого безумца», суд, которого не было, вот-вот начнется заново – на публичной площади.
И, как прежде, у безумного убийцы нет права объясниться.
Человек, обвиненный в преступлении и не получивший освобождения от суда, проходит через тяжелое испытание – публичный процесс.

Режи Дебре
Но, по крайней мере, у него есть возможность:
– публично защищаться,
– слышать свидетельства,
– получать помощь адвокатов,
– самому объяснить свою жизнь, преступление и будущее.
Даже если его осудят, он может заявить о невиновности – и иногда это приводит к пересмотру дела и оправданию.
Общественные комитеты могут встать на его защиту.
Это принцип гласности суда, который еще в XVIII веке итальянский юрист Беккариа (а за ним и Кант) считал главной гарантией справедливости.
А что с «невменяемым»?
Для убийцы, освобожденного от суда, всё иначе.
Два обстоятельства лишают его права на публичное объяснение:
1. Интернирование и лишение дееспособности.
2. Врачебная тайна.
Что знает общество?
– Факт убийства.
– Результат вскрытия («смерть от удушения» – и ни слова больше).
– Постановление о прекращении дела (через несколько месяцев) на основании статьи 64 – без комментариев.
Но общество не узнает:
– Детали судебно-медицинских экспертиз.
– Диагноз (предварительный) и прогноз врачей.
– Лечение, которое получал пациент.
– Его отчаянные попытки понять причины трагедии.
И если он выйдет из больницы (если выйдет…) – никто не узнает:
– Как он себя чувствует.
– Почему его выпустили.
– Через какие муки «переходного периода» он проходит (часто в одиночку).
– Как медленно и болезненно он возвращается к жизни.
Родные и друзья, пережившие трагедию без объяснений, разрываются между:
– Ужасом перед преступлением (и его эксплуатацией в прессе).
– Любовью к убийце, которого они знали и, возможно, любили.
Они не могут совместить образ близкого человека с фигурой убийцы.
Они ищут объяснений, но их не дают – или предлагают жалкие гипотезы («слова, слова»!).
К кому им обратиться, кроме лечащих врачей?
Но врачи связаны профессиональной тайной и часто сами не уверены в диагнозе.
Странная «диалектика» возникает между:
– Тревогой пациента (которая в тяжелых случаях, как у меня, заражает врачей и медсестер).
– Тревогой близких.
Врач должен «держаться» – и перед своей тревогой, и перед страхом медперсонала, и перед отчаянием родных.
Но это «держаться» невозможно скрыть.
Ничто так не пугает пациента и близких, как эта очевидная борьба врача с тем, что кажется ему возможно необратимым.
Да, на горизонте мысли врача и ожиданий близких маячит призрак пожизненного интернирования.
Даже если больной возвращается, даже если близкие поддерживают его (как в моем случае), их не покидает страх:
– Сможет ли он когда-нибудь вырваться из этого?
– А вдруг в больнице он «сорвется» снова?
– Не до убийства (хотя и это возможно),
– но до нового приступа.
– Если его снова госпитализируют – выйдет ли он вообще?
– А если выживет – какой ценой?
– Не останется ли он навсегда сломленным?
– (Таких сколько угодно!)
– Или бросится в новую манию – опасную, неконтролируемую?
Этот страх не отпускает.
И даже самому вернувшемуся кажется, что он никогда не будет свободен.
Не от преступления – от его тени.
Тяжелейшая дилемма: как согласовать несовместимое?
Но есть и более глубокая проблема. Как примирить те объяснения, которые каждый из близких выстроил в своем сознании (ведь у каждого – своя версия, своё «послевкусие» трагедии, попытка осмыслить непостижимое), с теми объяснениями, которые предлагаю им я?
Они плохо знали Элен. Но на основе отрывочных впечатлений, поверхностных наблюдений и сиюминутных настроений они – волей-неволей – создали о ней собственное представление, зачастую нелестное («подруга друга» – это всегда сложно).
Как согласовать их видение трагедии с теми смутными догадками, которые я, в темноте своего «безумия», пытаюсь им предложить? Мои друзья оказались в парадоксальной ситуации.
– Они помнят детали, которые я, защищаясь, стер из памяти (кроме самого момента убийства).
– Они боятся делиться этим со мной – чтобы не разбудить во мне ужас того дня,
– чтобы не оживить злые намеки прессы (особенно когда речь идет об «известном человеке»),
– чтобы не вскрыть молчание тех, кто был рядом, но предпочел отстраниться.
Они знают: каждый из них искал ответы по-своему – или старался забыть (что невозможно).
И если они заговорят, наша братская связь – не только со мной, но и между собой – может разрушиться.
Потому что речь идет не только о моей судьбе, но и – без сомнения – о судьбе их собственной дружбы. Раз уж другие говорили за меня, а закон лишил меня права на публичное объяснение, я решил взять слово сам.
Прежде всего – для друзей. А если получится, то и для себя.
Чтобы приподнять тяжелую плиту, что легла на мою жизнь.
Да, я хочу освободиться.
Один. Без советов и одобрений.
Освободиться от последствий того состояния, в которое меня погрузили:
– Крайняя тяжесть моего положения (врачи дважды считали, что я умираю),
– Убийство,
– И, главное, двусмысленные последствия освобождения от суда, против которого я не мог возразить – ни фактически, ни юридически.
Я был обречен выживать – под надгробной плитой молчания и публичной смерти. Конечно, я прошу учесть: мои слова – не просто субъективные впечатления.
Я тщательно готовился:
– Консультировался со всеми врачами, лечившими меня – до, во время и после больницы.
– Беседовал с друзьями, которые наблюдали за мной все эти годы (двое из них вели дневники с июля 1980 по июль 1982).
– Изучал мнения фармакологов и биологов по ключевым вопросам.
– Проанализировал прессу (не только французскую, но и зарубежную) – и убедился, что, за редкими политически мотивированными исключениями, журналисты были корректны.
Я сделал то, что никто не сделал до меня: собрал и сопоставил все данные, как если бы речь шла о постороннем человеке.
И теперь – в полном сознании и с полной ответственностью – решил говорить. Мне говорили:
– «Ты всколыхнешь историю снова. Молчи – не создавай волн».
– «Единственный выход – молчание и смирение. Ты не изменишь общество своими объяснениями».
Я не верю в эту осторожность.
Я не думаю, что мои слова разожгут полемику.
Напротив: я убежден, что могу не только объясниться, но и побудить других задуматься – на примере конкретного опыта, критическая исповедь о котором не имеет аналогов (разве что – потрясающее признание Пьера Ривьера, опубликованное Мишелем Фуко).
Опыта, который выходит за мои личные рамки, потому что затрагивает:
– Юридические,
– Уголовные,
– Медицинские,
– Психоаналитические,
– Социальные вопросы.
Опыта, который, возможно, прольет свет на споры о:
– Уголовном праве,
– Психиатрии,
– Принудительной госпитализации,
– И их влиянии даже на сознание врачей, которые тоже заложники системы. Я – не Руссо. Но…
Я не смею, как он, заявить: «Я предпринимаю дело, не имеющее примера».
Но могу честно повторить его слова:
«Я открыто скажу: вот что я сделал, что я думал, кем я был».
И добавлю:
«Что я понял (или думаю, что понял). Что уже не вполне во власти моей воли – но чем я стал». Что это за текст?
Не дневник. Не мемуары. Не автобиография.
Я отбросил всё лишнее, оставив только следы эмоций, которые сформировали мою жизнь – и определили мою суть.
Иногда я следую хронологии, иногда нарушаю её – не для путаницы, а чтобы выявить те главные переживания, вокруг которых, как мне кажется, я сложился как личность.
Этот метод возник сам собой – судите о нём по результату.
Как и о роли в моей жизни тех жестоких структур, которые я когда-то назвал «Идеологическими аппаратами государства» (ИАГ).
К моему собственному удивлению, без них я не смог бы понять, что со мной произошло.
III
Я родился 16 октября 1918 года, в четыре тридцать утра, в лесном доме «Булонского леса» (коммуна Бирмандреис, в 15 км от Алжира).
Мне рассказывали, что мой дед, Пьер Берже, сбежал вниз, чтобы позвать русскую женщину-врача, знакомую моей бабушки.
Эта грубоватая, шумная и добрая женщина примчалась, приняла роды и, увидев мою крупную голову, заявила:
«Этот – не такой, как все!»
Эти слова, видоизменяясь, долго преследовали меня.
Я помню, как моя двоюродная сестра и родная сестра повторяли про меня в подростковые годы:
«Луи – типапарт».
(Для них эти три слова слились в одно.)
Когда я родился, моего отца не было рядом уже девять месяцев – сначала он был на фронте, потом задержался во Франции до демобилизации.
Полгода у моей колыбели не было отца.
До марта 1919 года я жил только с матерью – в доме деда и бабушки по материнской линии.
Крестьянские корни и алжирская эпопея
Оба моих деда были детьми бедных крестьян из окрестностей Фура в Морване (департамент Ньевр). В юности они по воскресеньям пели в церковном хоре:
– Мой дед, Пьер Берже, – на задней скамье у входа, рядом с мальчишками из деревни,
– Бабушка, Мадлен Некту, – ближе к алтарю, с девочками.
Мадлен ходила в школу при монастыре – именно монахини сыграли свадьбу. Они решили, что Пьер Берже – парень хоть куда: крепкий, невысокий, немного замкнутый, но с красивыми усами и приятным голосом.
Брак заключили без особых церемоний, как тогда было принято. Но ни у родителей Пьера, ни у родни Мадлен не было достаточно земли, чтобы прокормить молодую семью. Пришлось искать счастья вдали от дома.
Мечты о колониях
Это была эпоха Жюля Ферри и французской колониальной экспансии. Мой дед, выросший среди лесов, мечтал стать лесником на Мадагаскаре!
Но Мадлен возражала:
– «Лесником – согласна. Но не дальше Алжира! Иначе замуж не пойду».
Дед уступил – в первый, но не в последний раз. Бабушка была женщиной с характером: решительной, но всегда уравновешенной в словах и поступках. Она стала опорой семьи.
Так Берже оказались в Алжире, где дед сделал карьеру лесничего в самых глухих и диких горных районах – тех самых, что в 1960-х стали опорными пунктами алжирского Сопротивления.
Жизнь в глуши
– Дед подорвал здоровье, годами разъезжая верхом днем и ночью.
– Его уважали арабы и берберы.
– Он боролся с козами, которые залезали на деревья и объедали молодые побеги,
– Тушил лесные пожары,
– Прокладывал дороги в труднодоступной местности.
Один случай особенно запомнился:
Однажды зимой, когда снег полностью покрыл массив Шреа, дед пешком отправился в горы на поиски группы заблудившихся шведов. Через три дня он привел их, изможденных, к лесной сторожке. За этот подвиг его наградили крестом – он до сих пор хранится у меня.
Одиночество бабушки
Пока дед разъезжал, бабушка оставалась одна в глухом лесном доме – дни и ночи напролет.
Это важный момент.
Резко сменив уютную сельскую жизнь в Морване на алжирскую глушь, мои деды прожили в изоляции почти 40 лет – даже после рождения двух дочерей.
Их единственным обществом были:
– Местные арабы и берберы (все время разные),
– Да редкие проверки начальства (раз в год).
Особенно запомнился господин де Пейримофф, для которого дед ухаживал за породистым конем – тот использовался исключительно для его визитов.
Испытания
Бабушка рассказывала мне два страшных эпизода, оставивших глубокий след в моем детском сознании:
1. Восстание в Маргарите
– Она осталась одна в лесном доме с двумя дочками (моей будущей матерью и тетей).
– Вокруг бродили возбужденные толпы арабов – хоть местные и любили семью Берже, эти пришли из дальних районов.
– Всю ночь бабушка не смыкала глаз, держа на коленях заряженное ружье:
– «Два патрона – для дочек. Один – для себя».
– К утру опасность миновала.
– Моя мать (тогда 6 лет) и тетя (4 года) играли у быстрого ручья с бетонными берегами.
– Вода уходила в подземный сифон и исчезала.
– Мать упала в поток и уже исчезала в трубе, когда бабушка в последний момент вытащила ее за волосы.
Эти истории внушали мне ужас – ведь речь шла о смерти моей матери. Я долго дрожал, слушая их, – возможно, подсознательно желая этого исхода (амбивалентность детских чувств).
Переезд в Алжир
С началом Первой мировой деда мобилизовали на месте, а господин де Пейримофф добился его перевода в лесничество Булонского леса под Алжиром.
Теперь они жили ближе к цивилизации:
– До города было 15 км,
– До трамвая – 4 км пешком (остановка «Колонна-Вуароль»).
Но дед с бабушкой редко спускались в город – разве что по особым случаям.
Во время одного из таких визитов они познакомились в управлении лесного хозяйства с мелким чиновником Альтюссером – женатым, отцом двух сыновей: старшего Шарля и младшего Луи.
Семья Альтюссеров
– Деда Альтюссера я не застал,
– А вот бабку помню – железную женщину с резким характером и грубым говором.
– Отец не любил ее, и она платила ему той же монетой.
Еще одно горькое воспоминание:
После франко-прусской войны 1871 года семья Альтюссеров, как и многие эльзасцы, желавшие остаться французами, была фактически депортирована в Алжир.
После переезда в Булонский лес:
– Моя будущая мать (Люсьенна) и тетя (Жюльетта) смогли ходить в школу.
– Люсьенна была образцовой ученицей: послушной, добродетельной и покорной – как дома, так и в классе.
– Жюльетта же оказалась семейной бунтаркой.
Со временем семьи решили породниться:
– Луи Альтюссер (младший) – с Люсьенной,
– Шарль (старший) – с Жюльеттой.
Причина проста:
– Луи, тихий и начитанный, готовился к поступлению в Нормальную школу в Сен-Клу.
– Шарль же в 13 лет был отправлен работать курьером в банку – по воле бабки, ненавидевшей его. Денег на учебу двух сыновей не хватало.
Забавный штрих:
Когда в 1898 году из-за Фашодского кризиса чуть не началась война с Англией, бабка велела отцу срочно купить:
– 30 кг сухой фасоли («от голода»),
– 20 кг сахара.
«Фасоль хранится долго (если долгоносик не съест) и питательна, как мясо!»
Я часто думал об этих сухих бобах с тех пор, как узнал, что они составляют основу питания в бедных странах Латинской Америки, я всегда обожал их до обжорства (но это было от моего деда по материнской линии в Морване), эти большие красные итальянские сухие бобы, блюдо с которыми я протянул Франке, этой великолепной сицилийской девушке, в которую позже я безумно влюбился, прямо-таки, пока она молчала, чтобы унести это в своем сердце. В другой раз (это было совсем не смешно, и на этот раз это мое собственное воспоминание) я увидел эту ужасную бабушку в квартире, которая возвышалась над приморским проспектом, где в Алжире проходил большой парад войск 14 июля под палящим солнцем, перед всеми украшенными флагами кораблями в порту. Я не знаю, почему мы оказались в этой слишком роскошной для нас квартире. После парада войск эта бабушка, которую мне было противно целовать, потому что у этой женщины-мужчины были усы под носом и волосы по всему лицу, которые «кололись», и в ней не было ничего привлекательного, даже улыбки, достала из тени дешевую ракетку (я как раз начинал играть в теннис в семье): это был подарок для меня. Я видел только деревянную жесткость моей бабушки и жесткость плохой ручки моей ракетки. Отвращение. Решительно, я не мог терпеть женщин-мужчин, неспособных на простое движение любви и дара.
Так пришла война. Моя мать (еще подростком или почти, когда встретила его, шестнадцать лет, когда узнала его, но до него она не знала ни одного другого мужчины, даже для дружбы) чувствовала себя хорошо в компании Луи. Она, как и он, обожала учебу, где все происходит в голове, никак не в теле, и под руководством и защитой хороших учителей, полных добродетели и уверенности. О чем можно было глубоко договориться. Такие же скромные и чистые – особенно чистые – один как другой, живущие в одном мире умозрительных и возвышенных перспектив, безо всяких последствий для тела, этой «опасной штуки», они быстро стали сообщниками, чтобы обмениваться своими чистыми страстями и бесплотными мечтами. Позже я должен был произнести перед другом, который мне это передал, эту ужасную фразу: «Проблема в том, что есть тела, а еще хуже – полы.»
В семье считали Люсьенну и Луи помолвленными, и вскоре их обручили. Когда Шарль и Луи ушли на войну, Шарль в артиллерию, Луи в то, что должно было стать авиацией, моя мать вела бесконечную чистую переписку с Луи. Моя мать всегда хранила пачку запечатанных писем, которые меня интриговали. Время от времени братья, по очереди или вместе, приезжали в отпуск. Мой отец показывал всем фотографии своих гигантских дальнобойных орудий, и он перед ними, всегда стоя.
Однажды, это было примерно в начале 1917 года, мой отец пришел один в лесной дом Булонского леса и объявил семье Берже, что его брат Луи погиб в небе под Верденом, в самолете, где он служил наблюдателем. Затем Шарль отвел мою мать в сторону в большом саду и в конце концов предложил ей (эти слова мне много раз передавала тетя, Жюльетта) «занять рядом с ней место Луи». В конце концов, моя мать была красива, молода и желанна, и мой отец действительно любил своего брата Луи. Он, несомненно, вложил в свои слова всю возможную деликатность. Моя мать, без сомнения, была потрясена известием о смерти Луи, которого она глубоко любила по-своему, но ошеломлена и смущена неожиданностью предложения Шарля. Но в конце концов это не выходило за рамки семьи, семей, и родители могли только согласиться. Какой она была и какой я ее знал, скромной, добродетельной, покорной и почтительной, без других мыслей, кроме тех, что она делила с Луи, она согласилась.
Брак должен был быть заключен в церкви в феврале 1918 года, во время отпуска Шарля. Тем временем моя мать уже год как стала учительницей в Алжире, в начальной школе рядом с парком Галланда, где, за неимением Луи, она встретила мужчин, которых могла слушать, и с которыми могла обсуждать темы все такие же чистые: учителей великой эпохи, совестливых, ответственных за свою профессию и свою миссию, заметно старше ее (некоторые могли бы быть ее отцом), уважающих до кончиков ногтей молодую девушку, которой она была. Впервые она создала себе свой собственный мир, который была счастлива знать и посещать, но никогда вне классов. Тут мой отец приезжает однажды с фронта, и брак заключается.
Моя мать всегда скрывала от меня детали этого ужасного брака, о которых я, очевидно, не могу иметь личных воспоминаний, но о которых моя тетя, младшая сестра моей матери, мне, очень долго спустя и много раз, рассказывала. Если эти поздние рассказы так поразили меня, это, несомненно, не без причины: я должен был облечь их в свой собственный ужас, чтобы вписать в повторяющуюся линию других аффективных потрясений той же тональности и силы. Скоро будет видно, каких.
После церемонии мой отец провел несколько дней с моей матерью, прежде чем вернуться на фронт. Моя мать сохранила, кажется, тройное ужасное воспоминание: о том, что была изнасилована в своем теле сексуальной жестокостью мужа, о том, что увидела, как он в один вечер кутежа растратил все ее девичьи сбережения (кто бы не понял моего отца, который собирался вернуться на фронт, Бог знает, может быть, чтобы умереть там? но он был также очень чувственным человеком, который, до моей матери имел – ужас! – мальчишеские приключения и даже любовницу по имени Луиза (это имя…), которую он бросил без возврата и без слова после женитьбы, таинственную бедную девушку, о которой моя тетя тоже мне говорила как о человеке, чье имя никто в семье не должен был произносить). Чтобы завершить все, мой отец безоговорочно решает, что моя мать должна немедленно бросить свою работу учительницы, следовательно, свой избранный мир, потому что у нее будут дети, и он хочет ее только для себя дома.
После этого он возвращается на фронт, оставляя мою мать потрясенной, ограбленной и изнасилованной, разорванной в своем теле, лишенной тех немногих денег, которые она терпеливо копила (запас, никогда не знаешь – секс и деньги здесь тесно связаны), отрезанной без апелляции от жизни, которую она научилась создавать и любить. Если я привожу эти детали, то потому, что они, несомненно, должны были способствовать формированию впоследствии, следовательно, подтверждению и усилению в бессознательном моего «ума», образа матери-мученицы и кровавой, как рана. Эта мать, связанная с воспоминаниями (также переданными много позже), эпизодами ранней угрозы смерти (избегнутой чудом), должна была стать страдающей матерью, обреченной на выставляемую и полную упреков боль, замученной в своем доме собственным мужем, все раны открыты: мазохисткой, но за это также ужасно садистской, и в отношении моего отца, который занял место Луи (следовательно, был частью его смерти), и в моем отношении (поскольку она не могла не желать моей смерти, как этот Луи, которого она любила, умер). Перед этой мучительной ужасностью я должен был постоянно чувствовать бездонную тревогу и принуждение посвятить себя телом и душой ей, жертвенно броситься к ней на помощь, чтобы спастись от воображаемой вины и спасти ее от ее мученичества и ее мужа, и несокрушимое убеждение, что это была моя высшая миссия и моя высшая причина жить.
Более того, моя мать оказалась брошенной, на этот раз своим мужем, в новое одиночество без возможности помощи, и со мной в одиночестве вдвоем.
Когда я появился на свет, меня окрестили именем Луи. Я знаю это слишком хорошо. Луи: имя, которое я буквально ненавидел очень долго. Я находил его слишком коротким, из одной гласной, и последняя, «и», заканчивалась острым звуком, который ранил меня (см. далее фантазию о колу). Без сомнения, оно также слишком много говорило за меня: да, и я восставал против этого «да», которое было «да» желанию моей матери, не моему. И особенно оно говорило: он, это местоимение третьего лица, которое, звуча как зов неизвестного третьего, лишало меня всякой собственной личности и намекало на этого человека за моей спиной: Он, это был Луи, мой дядя, которого любила моя мать, не я.
Это имя было выбрано моим отцом в память о брате Луи, погибшем в небе под Верденом, но прежде всего моей матерью, в память о том Луи, которого она любила и не переставала любить всю свою жизнь.
IV
За все время, что мы провели в Алжире (до 1930 го-да), у меня сохранились два ряда воспоминаний, мучительно и счастливо контрастирующих между собой. Воспоминания о родителях, с которыми я делил семейную жизнь и школу, куда ходил, и воспоминания о дедушке и бабушке по материнской линии все то время, что они жили в лесном доме Булонского леса.
Самое раннее воспоминание об отце (но оно настолько «раннее», что, несомненно, является лишь реконструированным после экранным воспоминанием) – это момент его возвращения из Франции, спустя шесть месяцев после окончания войны. Вот что я вижу или думаю, что вижу. Моя мать, чья непристойная грудь, почти обнаженная, вызывает у меня стыд, сияющая, держит меня на коленях, когда дверь на первом этаже, выходящая в большой сад, простирающийся до бесконечности моря и неба, открывается: в ее проеме, на фоне весеннего воздуха, возникает очень высокая и худая фигура, а за ней, над головой, в вышине облаков, длинная черная сигара «Диксмюде» – этого немецкого дирижабля, переданного Франции по репарациям, который вскоре погибнет в огне и море. Я не знаю ни когда, ни тем более как я должен был впоследствии составить или воссоздать этот образ, в котором мой отец предстал передо мной на фоне слишком явного символа – секса и смерти в катастрофе. Но эта ассоциация, даже если она является следствием последующей реконструкции, несомненно, имеет свое значение, как мы увидим, в череде моих исходных отметин.
Мой отец был высоким мужчиной (метр восемьдесят четыре), с красивым продолговатым лицом, отмеченным тонким и изящно очерченным носом («римский император»), украшенным аккуратными усами, которые он сохранил до самой смерти неизменными, с высоким лбом, излучающим ум и лукавство. На самом деле он был чрезвычайно умным, и не только практически. Он доказал это в своей профессии, поскольку, начав в банке простым курьером и имея лишь свидетельство об окончании школы, он прошел все ступени карьеры в Алжирской компании, позже поглощенной Банком Парижского союза, а затем Северным кредитом. Он закончил как генеральный директор марокканских филиалов Алжирской компании, затем как директор важного марсельского отделения, после двух этапов – сначала в Марселе как доверенное лицо, затем в Лионе как заместитель директора. Его компетентность и понимание финансовых вопросов и дел, не говоря уже о технологиях и организации производства (он обожал лично выезжать на места, чтобы разбираться в делах, в которые была вовлечена его банк), высоко ценились его парижским начальством, отсюда его последовательные повышения и перемещения и странствия (между Алжиром, Марселем, Касабланкой и Лионом), которые он навязал нашей маленькой семье, и бесчисленные переезды, по поводу которых моя мать непрестанно открыто стонала, кто бы ни слушал: и в этом вопросе она была лишь вечной жалобой, от которой я ужасно страдал.
Мой отец, в глубине души очень властный и во всех отношениях независимый, даже и, возможно, особенно в отношении своих близких, раз и навсегда разделил сферы и полномочия: жене – только дом и детей, себе – работу, деньги и внешний мир. В этом разделе он был всегда непреклонен. Он никогда не принимал ни малейшего решения, касающегося нашего дома или нашего воспитания. В этой сфере у моей матери были все полномочия. С другой стороны, он никогда не говорил в семье о своей работе или внешних связях (кроме двух своих друзей, которых мы знали через него, один из которых имел машину, которая однажды довезла нас до снегов Шреа). Только за шесть месяцев до своей смерти, в маленьком доме в Вирофле, где он вышел на пенсию, мой отец заговорил. Надо сказать, что это я, но так поздно! осмелился его расспросить, к тому же он чувствовал приближение конца, «дряхлость», как он говорил. Он рассказал мне сначала, что давно знал, что его ждет в банке.
Когда он был в Лионе в начале правительства Виши (до 1942 года), он отказался участвовать в ассоциации банкиров, пропагандировавших Национальную революцию. Точно так же в Марокко, когда генерал Жуэн поклялся «заставить Мохаммеда V есть солому», мой отец, который был самым важным лицом в марокканском банке, в то время как директора банков заискивали перед генеральным резидентом, демонстративно, на виду у всех, оставался на заявленной дистанции. Когда он вышел на пенсию, у него было достаточно компетенции, опыта и заслуг, чтобы генеральное руководство в Париже, как это было принято и в их интересах, приняло решение включить его в свою группу. «Я знал, что они никогда этого не сделают, я не был своим, ни политехником, ни протестантом, ни женатым на одной из их дочерей». Его поблагодарили без единого слова. И все же какая компетентность и широта взглядов! Когда я спросил его в тот день о экономической и финансовой конъюнктуре, этот очень пожилой человек, сильно ослабленный телом, но с ясным умом, сделал замечательный обзор ситуации не только финансовой и экономической, но и политической, который поразил меня своей интеллектуальностью, остротой, пониманием проблем и социальных конфликтов. Рядом с каким человеком я, оказывается, жил, даже не подозревая! Но он молчал всю жизнь о себе, и я никогда не осмеливался его расспрашивать, заставить говорить о себе. Да и ответил бы он мне? Должен признать, что я очень долго ненавидел отца за то, что он заставлял страдать мою мать, что я переживал как мученичество для нее, а значит, и для меня.

Жак Лакан
Однако в Марселе после войны я однажды оказался с ним, когда пришел за ним в его кабинет, и туда вошли сотрудники, чтобы представить ему документы. У него была репутация всегда решать решительно. В тишине он медленно просмотрел документы, поднял голову и обратился с несколькими словами к двум мужчинам, ожидавшим перед ним. Несколько слов сквозь зубы, наполовину невнятных и для меня совершенно непонятных. Его сотрудники вышли из комнаты, ничего не спрашивая. «Но они ничего не поняли! – Не беспокойся; они поймут». Так случайно я узнал, как мой отец управлял своим банком. Позже я получил подтверждение этому впечатлению от одного из его бывших сотрудников, которого встретил в Париже: «Ваш отец, мы его едва понимали, часто мы уходили, не осмелившись попросить его повторить фразу. – И потом? – А потом наша очередь играть!» Мой отец «правил» так: никогда не давая себя действительно понять, возможно, способ оставить своих сотрудников перед ответственностью, которую они знали, что она будет наказана, но не определенной явно. Наверное, они знали свое дело, наверное, он давно их подготовил в своей школе, наверное, они достаточно хорошо знали моего отца, чтобы понять, в каком направлении он склоняется. Даже его шофер не всегда понимал его, когда речь шла о новом маршруте! Мой отец создал себе образ, добродушный, но властный и настолько загадочный в своем бормотании, что его сотрудники научились, даже если их резко поправляли, предугадывать его решения, которые были почти неразборчивы. Суровая школа «управления людьми», которую даже Макиавелли не мог представить, и которая имела удивительный успех. Бывшие сотрудники моего отца, с которыми я встретился после его смерти, подтвердили мне его странное поведение и его последствия. Они не забыли его и говорили о нем с восхищением, граничащим с преклонением: никто не был таким, как он. «Типапарт».
Я так и не узнал, какая доля осознанной решительности или внутренней нерешительности, даже внутреннего дискомфорта, присутствовала в поведении моего отца в отношениях с другими, если не с самим собой. Вся его компетентность и интеллект должны были сочетаться с глубокой неловкостью ясно выражаться перед другими, сдержанностью, не столько принципиальной, сколько фактической, подкрепленной затаенной неохотой в душе. Этот властный человек, сам иногда впадавший в яростные вспышки, был в то же время и, вероятно, в глубине души парализован в своем выражении своего рода неспособностью предстать перед другими, страхом, который бросал его в сдержанность и делал неспособным к четко выраженным решениям. Кроме, вероятно, еще одного молчаливого убеждения, которое должно было происходить из его бедного происхождения. Именно эта невыраженная сдержанность сделала его в Лионе, как и в Касабланке, единственным, кто не вступал в игру кастовых людей и властей того времени. Вот где в конечном итоге могут скрываться классовые конфликты и противоречия.
Я так подробно об этом рассказываю потому, что дома отец обращался с нами точно так же. Он, конечно, полностью отдал в ведение матери дом, воспитание, повседневную жизнь детей и все сопутствующие вопросы: одежду, отпуск, театр, музыку – что там еще? Он никогда не вмешивался – и это было крайне редко – разве что бормотал что-то короткое и только чтобы выразить свое недовольство. Мы знали, что он в ярости, но почему – никогда. Он буквально боготворил мать в том виде, в каком сам ее ограничил: «Несравненная мадам Альтюссер!» – любил он повторять при случае, особенно в присутствии посторонних, подхватывая слова своего алжирского начальника господина Ронжье, которого боготворил. В отличие от него, мать говорила без удержу и контроля, с детской непосредственностью, и к моему великому удивлению (и стыду), отец спускал ей это прилюдно. Моей сестре и мне он никогда ничего не говорил. Но вместо того чтобы освободить наши желания, он пугал нас своей нерешительной молчаливостью – во всяком случае, пугал меня.
Прежде всего он поражал меня своей мощью. Высокий и сильный, я знал, что в его шкафу хранится табельный револьвер, и дрожал при мысли, что однажды он может им воспользоваться. Как в ту ночь в Алжире, когда в ответ на шум соседей по лестничной площадке он в бешенстве разразился безумными воплями, грохотом кастрюль и достал оружие. Я дрожал, что все закончится потасовкой и выстрелами. К счастью или от страха, шум сразу прекратился.
По ночам он часто издавал во сне страшные волчьи вопли – то ли охотящегося, то ли загнанного зверя, бесконечные, невыносимо яростные, от которых мы вскакивали с постели. Мать не могла разбудить его от кошмаров. Для нас, по крайней мере для меня, ночь становилась ужасом, и я жил в постоянном ожидании этих невыносимых звериных криков, которые никогда не мог забыть. Позже, когда я с крайней агрессивностью вставал на защиту своей матери-мученицы против него, когда, на его вкус, достаточно его провоцировал, он вставал во весь рост, не доев, бросал свое единственное слово «Фотье!», хлопал дверью и исчезал в ночи. Нас охватывала – по крайней мере меня – мучительная тревога: он бросил мать, бросил нас (мать казалась равнодушной): ушел ли он навсегда? Вернется или исчезнет навсегда? Я так и не узнал, что он делал в таких случаях – наверное, бродил по ночным улицам. Но каждый раз, спустя время, казавшееся мне бесконечным, он возвращался и, не говоря ни слова, ложился спать один. Я всегда спрашивал себя, что же он потом говорил матери-мученице, и говорил ли вообще. Мне казалось, он не способен был сказать ей ни слова. И до, и после вспышки мы видели того же человека, неспособного обращаться с нами иначе, чем делая нам молчаливо и демонстративно «надутое лицо». Потом это проходило.
Но это была лишь одна сторона его личности. Когда он оказывался с друзьями (немногими, кого мы знали), вдали от рабочих забот, он становился неотразимо язвительным. Он играл с людьми и над людьми, сыпал остротами и дразнил, всегда более или менее откровенно намекая на секс, с невероятной изобретательностью, загоняя собеседников в угол своим смехом – смехом заговорщика, но и смущения: он был слишком силен, и никто не мог взять над ним верх. Никто, и уж конечно не мать, не мог втянуться в его игру или выдержать его натиск. Наверное, это тоже была защита – чтобы не говорить, что он думает или хочет, возможно, потому что он и сам не знал, чего хочет, но под прозрачной вуалью разнузданной иронии скрывал глубокий дискомфорт и нерешительность. Больше всего он любил так играть с женами своих друзей – какое зрелище! И я страдал за мать, видя, как он за ними так «бесстыдно» ухаживает. Особенно его возбуждала жена одного из его сослуживцев, одного из немногих знакомых нам друзей. Ее звали Сюзи, это была очень красивая, цветущая женщина, уверенная в своей привлекательности и в восторге от таких подначек. Отец при нас затевал атаку, и начиналась бесконечная эротическая дуэль, от которой Сюзи таяла в смущении, смехе и удовольствии. Молча я страдал за мать и за представление, которое должен был бы иметь об отце.
На самом деле этот могучий мужчина был глубоко чувственным, любил вино и мясо с кровью так же страстно, как женщин. Когда однажды в Марселе мать увлеклась неким доктором Омо – еще одним чистым духом, польстившим на ее наивность. У него был прекрасный загородный дом в цветущих садах на севере города, где он выращивал овощи для своего вегетарианского рациона и проповедовал строгое вегетарианство (под своей маркой в баночках, которые продавал довольно дорого). Мать тогда посадила нас с сестрой, а заодно и себя, на строгую вегетарианскую диету – и это длилось целых шесть лет! Отец не возражал, но требовал себе бифштекс с кровью. Мы же ели капусту, каштаны и смесь меда с миндалем, демонстративно приготовленную у него на глазах, в то время как он спокойно резал мясо, чтобы ясно выразить ему наше общее осуждение. Я иногда дразнил его и нападал на него с крайней яростью: он никогда не отвечал, но иногда уходил: «Фотье!»
Конечно, отец иногда искал моего соучастия. Он иногда брал меня с собой на стадион, куда обожал пробираться без билета, под снисходительным взглядом служащего своего банка, подрабатывавшего контролером. Я был зачарован его искусством «зайца». Я бы никогда не осмелился даже подумать об этом, воспитанный матерью и учителями в принципах честности и добродетели. Дурной пример, оставивший у меня ужасное воспоминание у входа на теннисный стадион. Отец, как обычно, прошел без билета. Я за ним – меня не пустили. Он оставил меня одного. Но позже я серьезно вдохновился его искусством «зайца». Он входил, я следовал за ним, мы смотрели матч, проходивший в буйной атмосфере. Помню, в Сент-Эжене в толпе дважды стреляли. Всегда выстрелы! (Какой символ…) Я дрожал, будто они предназначались мне.
Кстати, с того времени у меня осталось ужасное воспоминание. На уроках нам рассказывали о Крестовых походах, о разграбленных и сожженных городах, жителях, посеченных мечом: кровь текла по улицам ручьями. Многих туземцев сажали на кол. Я всегда видел одного, безвольно повисшего на колу, который медленно входил в анус, пронзал живот и сердце, и только тогда он умирал в муках. Кровь стекала по колу и ногам на землю. Какой ужас! Это я был пронзен колом (может быть, тем самым мертвым Луи, который всегда был за моей спиной). С тех времен у меня осталось еще одно воспоминание, наверное, из книги. Жертву заточали в стальную деву, утыканную изнутри длинными острыми шипами, которые медленно пронзали глаза, череп и сердце. Это я был заперт в стальной деве. Какая мучительная медленная смерть! Я долго дрожал и видел это во сне. Верите или нет, но я не занимаюсь здесь «самоанализом», оставляя это дело всем ушлым знатокам «аналитической теории», соразмерной их собственным навязчивым идеям и фантазиям. Я просто описываю различные «аффекты», оставившие во мне след на всю жизнь, в их изначальной форме и последующей преемственности.
Однажды, единственный раз, отец – этот человек, вернувшийся с войны с бесчисленными фотографиями своей артиллерийской дивизии, где он всегда стоял перед гигантскими дальнобойными орудиями, – взял меня с собой в военный тир в Кубе. Он дал мне тяжелую армейскую винтовку. Я почувствовал страшный удар в плечо и упал навзничь от невыносимого грохота выстрела. Вдали замахали флажками, показывая, что я промахнулся. Мне было, наверное, лет девять. Отец гордился мной. Я же был в ужасе.
Но когда позже я сдал (далеко не первым, хоть и был отличником) экзамен на стипендию в 1929 году, отец спросил, какой подарок я хочу. Я без колебаний ответил: «Винтовку калибра 9 мм от Manufacture d’armes et cycles de Saint-Étienne» – я тогда зачитывался их каталогом (столько вещей, которых у меня никогда не было и которые я никогда не видел, но так желал…). И я без проблем получил свою винтовку с патронами, несмотря на неодобрение матери, но без малейшего возражения отца – эту винтовку, которой мне однажды предстояло воспользоваться весьма странным образом.
С ранних лет я стал мастером на все руки в стрельбе: бросал камни в пустые консервные банки, стрелял из рогатки. Пытался подстрелить птиц, но всегда промахивался. Кроме одного раза, в поле у деда в Буа-де-Вель, где я охотился на кур, клевавших его посевы. С довольно большого расстояния (метров двадцать) я заметил красивого красного петуха у изгороди. Я выстрелил из рогатки и в ужасе увидел, как петух, пораженный прямо в глаз, взметнулся от боли, яростно клюнул землю и убежал, хрипя. У меня часами колотилось сердце.
Что же касается той самой винтовки, вот что со мной приключилось. Сначала я использовал её только для стрельбы по картонным мишеням, где показывал неплохие результаты. Но однажды, когда мы находились в небольшом поместье Ле-Рав, которое мой отец счёл нужным приобрести на труднодоступных высотах, я бродил по лесу с винтовкой в руках в поисках какой-нибудь пернатой добычи. Внезапно я заметил горлицу и выстрелил: птица упала, но я так и не смог найти её в сухом папоротнике – в глубине души я был убеждён, что промахнулся, а она упала лишь хитростью, чтобы ускользнуть. Я продолжил путь, и вдруг мне – без малейшего размышления и уж тем более без понимания причины – пришла в голову мысль, что в конце концов я мог бы попробовать убить себя. Тогда я направил ствол оружия себе в живот и уже собирался нажать на спусковой крючок, когда меня остановило некое сомнение – я так и не понял почему. Затем я открыл затвор: внутри оказался патрон. Как он там оказался? Ведь я его туда не заряжал. Я так никогда и не узнал. Но меня внезапно окатило паническим потом, я дрожал всем телом и долго лежал на земле, прежде чем вернуться на ферму, погружённый в глубокие размышления. Снова речь шла о смерти – но на этот раз непосредственно о моей.
Не знаю, почему я связываю это воспоминание с другим, более поздним, которое вызвало во мне такой же панический ужас. В Марселе мы с матерью, выйдя из нашей квартиры на улице Себастополь, свернули для сокращения пути на широкую поперечную улицу с высокими стенами по бокам. Вдалеке на правом тротуаре мы увидели двух женщин и мужчину. Женщины, разъярённые и кричащие, яростно дрались. Одна лежала на земле, другая тащила её за волосы. Мужчина стоял рядом, неподвижный, наблюдая за сценой, не вмешиваясь. Когда мы поравнялись с группой, он совершенно спокойно предупредил нас: «Будьте осторожны, у неё револьвер!» Мать продолжила путь, выпрямившись, глядя прямо перед собой, не желая ничего видеть или слышать, совершенно бесчувственная. Никаких эмоций. Она никогда не упоминала об этом драматическом инциденте. Для меня было ясно, что я должен был вмешаться. Но я был трусом. Должно быть, между мной и матерью, между матерью и смертью, между отцом и смертью, между мной и смертью существовали странные отношения. Я понял их лишь много позже, во время анализа.
Был ли у меня на самом деле отец? Безусловно, я носил его имя, и он присутствовал в моей жизни. Но в другом смысле – нет. Потому что он никогда не вмешивался в мою жизнь, чтобы хоть как-то её направить, никогда не посвящал меня в свою, что могло бы послужить мне введением либо в самозащиту, в мальчишеские драки, а позже – в мужественность. В последнем вопросе это снова была мать, которая по долгу, несмотря на ужас, который вызывало у неё всё, связанное с сексом, взяла на себя эту роль. В то же время отец явно, но всегда молча, искал моего соучастия: в своей практике «зайца», как и позже в своих намёках на мои отношения с женщинами. Естественно, он никогда не хотел слышать о женщинах, которых я мог знать, или о том, что я с ними делал, но каждый раз, когда я уходил, он бросал в мою сторону, перед молчаливой матерью, одно единственное слово, не требовавшее ни комментариев, ни ответа: «Осчастливь её». Её?
Наверное, он считал, что сделал счастливой мою мать! Станет понятно, что это было далеко не так: в глубине души отец был слишком умен, чтобы питать на этот счёт хоть какие-то иллюзии. В молодости мать была очень красивой женщиной, на одиннадцать лет младше отца, вечным ребёнком, перешедшим без переходного периода из-под опеки родителей под опеку мужа, без какого-либо жизненного опыта, ни мужского, ни женского: с единственной и вечной тоской в сердце по памяти о Луи, том долгом женихе, погибшем в небе, и об учителях, с которыми она общалась во время своей недолгой карьеры, от которой отец её грубо отрезал. В Алжире у неё была ещё одна подруга, её ровесница, такая же чистая, как она, ставшая врачом, но безвременно унесённая туберкулёзом. Её звали Жоржетта. Когда родилась моя сестра, мать, естественно, дала ей имя своей умершей подруги: Жоржетта. Новое имя смерти.
Моя мать, довольно миниатюрная, блондинка, с правильными чертами лица, с очень красивой грудью, которую я вспоминаю с каким-то отвращением – то есть на фотографиях, – несомненно, глубоко любила меня. Я был её первенцем, и к тому же мальчиком, её гордостью. Когда родилась моя сестра, мне поручили заботиться о ней каждую минуту, ласкать её, а позже – держать за руку при переходе улицы со всеми предосторожностями, и затем – опекать её в жизни при любых обстоятельствах. Я добросовестно, как мог, выполнял эту миссию ребёнка и подростка, возведённого в роль взрослого, даже отца (у отца были слабости к моей сестре, которые возмущали меня, я открыто подозревал его в инцестуозных попытках, когда он сажал её к себе на колени способом, казавшимся мне непристойным), миссию, которая из-за торжественной серьёзности, с которой она была облечена, должна была быть непосильной для маленького ребёнка, каким я был, и даже для подростка, каким я стал.
Мать постоянно объясняла мне, что моя сестра хрупка (как и она сама, наверное), потому что женщина, и у меня до сих пор в памяти другое непристойное воспоминание, которое ужаснуло и возмутило меня. Мы были в Марселе, мать купала мою сестру голой в ванной квартиры. Я, тоже голый, ждал своей очереди. Я до сих пор слышу, как мать говорит мне: «Ты видишь, твоя сестра – хрупкое существо, она гораздо более уязвима для микробов, чем мальчик» – и она сопровождала слова жестами, чтобы ясно показать, – «у тебя только две дырки в теле, а у неё – три». Меня охватил стыд за это грубое вторжение матери в область сравнительной сексуальности.
Теперь я отчётливо вижу, что мать буквально осаждали фобии: она всего боялась – опоздать, остаться без (достаточных) денег, сквозняков (у неё всегда болело горло, как и у меня, пока я не ушёл в армию), страшно боялась микробов и заражения, толпы и её шума, соседей, несчастных случаев на улице и в других местах, и больше всего – дурных встреч и подозрительных знакомств, которые могут плохо кончиться: скажем прямо, больше всего она боялась секса, кражи и изнасилования, то есть боялась быть атакованной в своей физической неприкосновенности и потерять проблематичную целостность тела, которое ещё было фрагментировано.
У меня сохранилось ещё одно воспоминание о ней, превзошедшее для меня всё в ужасе и непристойности. Это никоим образом не экранное воспоминание, покрытое последующими аффектами, а воспоминание тринадцати- или четырнадцатилетнего возраста, чрезвычайно точное и изолированное как таковое, без каких-либо добавленных деталей. То, что его аффект был усилен впоследствии другими инцидентами того же рода, возможно и правдоподобно, но они лишь подчеркнули в его собственном смысле тот ужасный стыд, который я испытал тогда, и моё возмущённое негодование.
Мы были в Марселе, мне было около тринадцати. Уже несколько недель я с глубоким удовлетворением наблюдал, как по ночам мой половой орган доставляет мне острые и жгучие удовольствия, за которыми следует приятное успокоение – а по утрам на простынях остаются большие мутные пятна. Знал ли я, что это ночные поллюции? Неважно: в любом случае я отлично знал, что это связано с моим половым органом. И вот однажды утром, встав как обычно и попивая кофе на кухне, я вижу, как входит мать, серьёзная и торжественная, и говорит: «Пойдём, сын мой». Она ведёт меня в мою комнату. Передо мной она раздвигает простыни моей постели, показывает пальцем, не прикасаясь, на большие засохшие мутные пятна на моих простынях, смотрит на меня мгновение со сдержанной гордостью, смешанной с убеждением, что настал высший момент, что она должна быть на высоте своего долга, и объявляет: «Теперь, сын мой, ты мужчина!»
Меня охватил стыд и невыносимый бунт против неё. То, что мать позволила себе рыться в моих собственных простынях, в моей самой сокровенной интимности, в тайнике моего обнажённого тела, то есть в месте моего полового органа, как она сделала бы в моих трусах, между моих бёдер, чтобы схватить мой половой орган своими руками и выставить его напоказ (как будто он принадлежал ей!), она, которая питала отвращение ко всему сексуальному, что, более того, она принуждала себя из чувства долга (я это хорошо чувствовал) к этому непристойному жесту и заявлению – на моём месте, во всяком случае на месте мужчины, которым я стал задолго до того, как она это заметила, и не будучи ей чем-либо обязанным, – всё это показалось мне, по крайней мере я так чувствовал и чувствую до сих пор, верхом морального падения и непристойности. Настоящее изнасилование и кастрация. Так я был изнасилован и кастрирован матерью, которая сама чувствовала себя изнасилованной отцом (но это было её дело, не моё). Решительно, от семейной судьбы не уйдёшь. И то, что эта непристойность и насилие исходили от матери, которая слишком явно пересиливала себя против природы, чтобы исполнить то, что считала своим долгом (тогда как это была роль отца), завершало картину ужаса. Я не проронил ни слова, вышел, хлопнув дверью, бродил по улицам, растерянный и снедаемый безмерной ненавистью.
Я подчинялся в своем теле и свободе законам фобий моей матери. Я, мечтавший играть в футбол с бедными сорванцами, которых видел резвящимися с высоты четвертого этажа нашей квартиры на улице Себастополь, на огромном пустыре, был лишен футбола: «Как бы не завел дурных знакомств и не сломал ногу!» Я, очарованный обществом детей моего возраста, с которыми хотел сблизиться, чтобы не быть больше одиноким, чтобы быть принятым и признанным ими как свой, чтобы обмениваться с ними словами, шариками, даже ударами, узнать от них все, чего я не знал о жизни, чтобы завести друзей (у меня их тогда не было)… какая мечта! Запрещено. Когда мы были в Алжире, мать всегда заставляла сопровождать меня в муниципальную школу, находившуюся всего в трехстах метрах от нашего дома (улица Санитарной Станции), с одним спокойным перекрестком, прислугой-туземкой, услуги которой она обеспечила. Чтобы не опоздать (эта фобия матери), мы приходили задолго до начала занятий. Мальчики, французы и туземцы, играли в шарики у стен или носились наперегонки в детской свободе с громкими криками. А я приходил, скованный исполняемым долгом, в сопровождении своей «мавританки», всегда молчаливой, презираемый и пристыженный в глубине души этим привилегией богача (хотя в то время мы были бедны), и вместо того чтобы ждать снаружи, пока откроется дверь школы, я, благодаря протекции бывших коллег матери, имел привилегию входить одним и раньше всех и ждать во дворе прихода учителей. Неизменно один из них, высокий сухой и мягкий человек, останавливался передо мной и спрашивал, я так и не понял почему: «Луи, какой плод у бука? – Желудь» (как он меня научил). Он похлопывал меня по щеке и уходил. Десять минут спустя мое одиночество прекращалось: все дети вбегали с криками, но устремлялись в классы – моя надежда смешаться с ними была похоронена. Я терпел, если можно так выразиться, под гнетом стыда от того, что меня так выделяли как «любимчика» учителей, эту невыносимую церемонию, единственной целью которой было успокоить мать насчет всех опасностей улицы: дурных знакомств, заразы микробов и т. д.
Еще одно яркое воспоминание. Однажды я во дворе, перемена, играю в шарики с мальчиком гораздо меньше меня. Я очень ловок в этой игре и всегда выигрываю. Вот я забираю все шарики у малыша. Но он хочет во что бы то ни стало оставить себе один. Это против правил! И вдруг, сам не знаю откуда, меня охватывает порыв ярости, и я даю ему сильную пощечину. Он убегает. А я тут же бросаюсь за ним, бесконечно, чтобы исправить неисправимое: зло, которое ему причинил. Решительно, драться было для меня невыносимо.

Луи Альтюссер был одним из вдохновителей Красного Мая 1968 года в Париже
И раз уж я вспоминаю яркие моменты того времени, вот еще один. Я в классе у очень хорошего учителя, который меня особенно любит. Учитель стоит у доски спиной к нам. В этот момент мальчик, сидящий прямо за мной, пукает. Учитель оборачивается и смотрит на меня с полным упрека огорченным взглядом: «Ты, Луи…» Я ничего не говорю, настолько убежден, что это я пукнул. Я покрываюсь стыдом, как настоящий виновник. В отчаянии я рассказываю об этом матери, которая хорошо знала этого учителя, обучавшего ее преподаванию, и которого любила: «Ты уверен, что не ты…» (она не осмелилась произнести слово) «сделал эту ужасную вещь? Он такой добрый, не может ошибаться». Без комментариев.
Мать любила меня глубоко, но лишь гораздо позже, в свете моего анализа, я понял как. Перед ней и вне ее я всегда чувствовал себя подавленным от того, что не существую сам по себе и для себя. У меня всегда было ощущение, что произошла ошибка, и что любила она не совсем меня и даже смотрела не на меня. Я ни в чем ее не обвиняю, отмечая этот момент: бедняжка, она жила как могла с тем, что с ней случилось: иметь ребенка, которого она не смогла не назвать Луи, именем умершего человека, которого любила и продолжала любить в душе. Когда она смотрела на меня, она, вероятно, видела не меня, а за моей спиной, в бесконечности воображаемого неба, навсегда отмеченного смертью, другого, того Луи, чье имя я носил, но которым не был, того мертвого в небе под Верденом и в чистом небе вечно настоящего прошлого. Я был как бы пронзен ее взглядом, исчезал для себя в этом взгляде, который проходил сквозь меня, устремляясь в даль смерти к лицу Луи, которым я не был и никогда не буду. Я воссоздаю здесь то, что пережил и что понял. Можно писать сколько угодно литературы и философии о смерти: смерть, которая циркулирует повсюду в социальной реальности, где она «инвестирована», как и деньги, не всегда присутствует в одних и тех же формах в реальности и в фантазиях. В моем случае смерть была смертью человека, которого мать любила больше всего, превыше меня. В ее «любви» ко мне что-то пронзило и отметило меня с самого раннего детства, определив на долгое время то, что должно было стать моей судьбой. Это уже не было фантазией, а самой реальностью моей жизни. Так фантазия становится жизнью для каждого.
Позже, в подростковом возрасте, когда я жил в Лярошмийе с дедушкой и бабушкой по материнской линии, я мечтал носить имя Жак: так звали моего крестника, сына чувственной Сюзи Паскаль. Возможно, это игра со звуками означающего – но Ж в Жаке было как извержение (спермы), глубокое а (Жак) такое же, как в имени Шарль, которое носил мой отец, к слишком явно напоминало «хвост», а Жак как Жакерия – та глухая крестьянская война, о существовании которой я тогда узнал от деда.
В любом случае, с самого раннего детства я получил имя человека, который не переставал жить любовью в голове моей матери: имя мертвеца.
Bepul matn qismi tugad.