Kitobni o'qish: «Аполлинария Суслова»
© Сараскина Л. И., 2022
© Издательство АО «Молодая гвардия», художественное оформление, 2022
* * *
Я люблю ее еще до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить ее.
Ф. М. Достоевский
У меня была какая-то мистическая к ней привязанность… Один я знал истинную цену в ней скрываемых даров души… и не мог отлипнуть от нее.
В. В. Розанов
Предисловие. «Друг вечный, Поленька…»
…У нее был легкий, стремительный, торопливый почерк. Как большинство людей прошлого века, причастных к литературе, она вела обширную переписку и, не вполне полагаясь на свою способность к эпистолярным экспромтам, предварительно составляла черновики. Они-то и обнаруживали ее мучительную неуверенность в себе, тягостные поиски нужного слова, превращавшие порой листки почтовой бумаги в своего рода шифровки из сплошь зачеркнутых строк.
От прожитых ею семидесяти девяти лет (если учесть, что уже в двадцать она впервые попробовала свое перо) собственно литературного осталось ничтожно мало: четыре повести, из которых она смогла опубликовать первые три, один перевод с французского, три записные тетради с дневниковыми заметками интимного характера, два-три рукописных фрагмента, частная переписка и несколько фотографий. Не больше, чем вообще остается от частной жизни частного человека, приобщенного к благам книжности и грамотности.
Между тем редкий указатель имен, связанный с литературными реалиями ее эпохи, обходится без упоминания о ней. Первый в России «Библиографический словарь русских писательниц», составленный князем Н. Н. Голицыным и включавший сведения о 1286 литературных дамах, вышел в Санкт-Петербурге в 1889 году – в один из самых драматических моментов ее жизни. Может быть, увидев свое имя среди других женских имен, она смогла бы хоть немного порадоваться: это было то самое поприще, которого она так хотела, к которому поначалу так стремилась, но которое – как сама она это в конце концов поняла – ей не далось… И наверное, она была бы крайне обескуражена, смущена и раздосадована, если бы могла предположить, что войдет в историю русской литературы не столько в своем самостоятельном значении – писательницы, переводчицы, педагога (была у нее и эта роль), сколько в амплуа специфическом и – если судить по ее письмам и дневникам – для нее унизительном.
Ибо что же могло быть более противоестественным для нее – шестидесятницы, эмансипантки, нигилистки, всецело сосредоточенной на себе, жаждущей внутренней свободы и не зависимого от кого бы то ни было существования, чем роль «роковой женщины», предмета любовной страсти и мужского вожделения?
Но в том, может быть, и заключался главный парадокс ее жизни, что, добиваясь с каким-то фатальным упорством отдельного, суверенного существования, терпя одну катастрофу за другой на поприще самостоятельной и общественно значимой деятельности, она, сама того не желая, вошла в историю в той роли, которую многие не обремененные самоанализом женщины почитают за счастье и высшее благо.
Возлюбленная Достоевского, предмет самой большой и самой страстной его любви, «инфернальница», прототип наиболее пленительных женских персонажей его знаменитых романов, мучительница, жестокая муза… Девушка, которая «всю себя» отдала первой любви, но сама же ее и разрушила… Подруга Достоевского, которая краснела за свою связь с ним и не пожелала стать его женой… Женщина, которая одарила великого писателя мучительным опытом любви-ненависти, ибо и сама, любя, ненавидела.
Аполлинария, Полина, Поленька… «Друг вечный» – так писал ей Достоевский, когда уже знал наверное, что жизнь их разлучила навсегда. Она же сказала о Достоевском: «Он первый убил во мне веру».
Но именно потому, что она, Аполлинария Суслова, была «женщиной Достоевского», в нее, сорокалетнюю, влюбился, а затем женился на ней молодой В. В. Розанов.
А. С. Долинин, ее первый и, по сути, до сих пор единственный биограф, известнейший специалист по Достоевскому и первый публикатор ее «Дневника» (Суслова А. П. Годы близости с Достоевским. М., 1928), замечал во вступительной статье: «Два больших человека – Достоевский и в известном отношении ему конгениальный В. В. Розанов, – так близко к ней подошедшие, имели, должно быть, свои основания, чтобы оставить под густым покровом тайны ту роль, которую она играла в их жизни, и даже отраженно она до сих пор еще никого не интересовала, и никто не собирал сведений о ней».
С двадцатых годов, когда Долинин писал эти строки, и по сию пору ничего существенно не изменилось. К Аполлинарии Сусловой как к подруге великого писателя сложилось отношение вполне определенное: ею интересуются, так сказать, в прикладном порядке – в той степени, в какой ее жизнь соприкоснулась с биографией Ф. М. Достоевского (и здесь опять судьба сыграла с ней злую шутку: она хотела быть единственной хозяйкой своей жизни, а вышло так, что самые интимные стороны ее женского существования стали пикантным комментарием к жизнеописаниям двух знаменитых мужчин).
Однако и это не всё: фактом своего разрыва с Достоевским (равно как и фактом разрыва с Розановым) она как бы лишила себя исторического покровительства, а имя свое – благодарной памяти: статус «бывшей» возлюбленной или «бывшей» жены традиционно считается слишком эфемерным, чтобы быть неприкосновенным для злых языков. Женщине, самовольно вышедшей из любовного союза с гением, история ничего хорошего не гарантирует…
Ее жгуче боялась и ненавидела Анна Григорьевна Достоевская; жестоко ревновала к ней смолоду (в свадебном путешествии убедившись, что ее муж еще полон прежней любовью) и страстно желала ей смерти в старости (вдове Достоевского было под шестьдесят, а жене Розанова за шестьдесят, когда Розанов лично просил у Анны Григорьевны помощи и совета по «обезвреживанию» «фуриозной» Аполлинарии).
Ее оговорила Любовь Федоровна Достоевская, дочь писателя, которая могла знать о «любовном приключении» отца только со слов матери, к тому же спустя годы после смерти Ф. М. Достоевского: в год кончины писателя ей было всего 11 лет.
Были уничтожены – в разные времена и по разным причинам, – а также утеряны почти все письма Аполлинарии Сусловой Ф. М. Достоевскому (которые в свете позднейших событий несомненно могли бы служить стареющей, одинокой и очень несчастливой женщине своего рода тылом, охранной грамотой). Из обширнейшей их переписки до нас дошли всего три письма Ф. М. Достоевского и два черновика ее писем к нему.
Она оказалась беззащитна против публичных интерпретаций своей брачной жизни с В. В. Розановым – со стороны самого Розанова, который, кажется, не оставил без комментария ни одну, даже самую интимную, из деталей их брака. К моменту ее окончательного разрыва с мужем ей было уже под пятьдесят, и две строчки в библиографическом словаре князя Голицына вряд ли могли явиться большой моральной компенсацией.
Именно от Розанова, исключительно пристрастного к ней человека, а через него – от людей из его ближайшего окружения известны некоторые специфические подробности второй половины жизни А. П. Сусловой. Авторитетнейшие друзья и знакомые В. В. Розанова, писавшие о его первой («плохой») жене, среди которых была даже поэтесса и литературная львица Зинаида Гиппиус, поставили на Аполлинарии Прокофьевне несмываемое клеймо: «исчадие ада», «железная Аполлинария», «тяжелая старуха», «страшный характер», «развалина с сумасшедше-злыми глазами». Молва, идущая из этого же источника, была к ней беспощадна, приписав «старухе Сусловой» не только дурной характер (она и впрямь была далеко не ангел, но кто же ангел?), но и тяжелый деспотизм, доведший якобы ее воспитанницу до самоубийства.
Неужели же так ошибался Достоевский в «друге вечном», написав ей однажды: «Я уважаю тебя (и всегда уважал) за твою требовательность…»? Ведь не ошибся же он в главном, разгадав ее будущность, когда ей было всего двадцать пять… «Мне жаль ее, – писал он Надежде Прокофьевне Сусловой, сестре Аполлинарии, – потому что, предвижу, она вечно будет несчастна. Она нигде не найдет себе друга и счастья».
Глазами пристрастными, но любящими смотрел он на свою подругу, жалуясь на нее, упрекая в бессердечии: «Она не допускает равенства в отношениях наших. В отношениях со мной в ней вовсе нет человечности. Ведь она знает, что я люблю ее до сих пор. Зачем же она меня мучает? Не люби, но и не мучай».
Но знал ли он, что примерно за полгода до его письма с жалобами на Аполлинарию сама она записала в «Дневнике»: «Мне говорят о Ф[едоре] М[ихайловиче]. Я его просто ненавижу. Он так много заставлял меня страдать, когда можно было обойтись без страдания. Теперь я чувствую и вижу ясно, что не могу любить, не могу находить счастья в наслаждении любви, потому что ласка мужчин будет напоминать мне оскорбления и страдания».
Кто может быть тут судьей?
Двадцатитрехлетняя Аполлинария упрекала сорокалетнего женатого мужчину, своего любовника: «Ты вел себя, как человек серьезный, занятой, который по-своему понимал обязанности и не забывает и наслаждаться, напротив, даже, может быть, необходимым считал наслаждаться, на том основании, что какой-то великий доктор или философ утверждал, что нужно пьяным напиться раз в месяц».
Достоевский же назвал свою возлюбленную «больной эгоисткой»: «Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны».
Безнадежное дело – искать в любовной драме правых и виноватых.
Другое дело – попытаться понять обоих, а также то обстоятельство, что обе стороны могут быть сторонами страдающими и в этом своем страдании заслуживающими уважения.
Кстати, именно уважения никогда не лишал Аполлинарию Достоевский.
Гордая барышня… Не самовлюбленная, но самолюбивая, терзаемая сознанием собственной неуклюжести, мучимая рефлексиями и самоанализом, страдающая максималистка – такой предстает Аполлинария Суслова в 1863 году, в разгар ее «любовного приключения» с Достоевским.
«Я никогда не была счастлива, – писала она в своем «Дневнике» в тот день, когда Ф. М. Достоевский наконец встретился с ней в Париже после нескольких месяцев разлуки. – Все люди, которые любили меня, заставляли меня страдать, даже мой отец и моя мать, мои друзья – все люди были хорошие, но слабые и нищие духом, богаты на слова и бедны на дела. Между ними я не встретила ни одного, который бы не боялся истины и не отступал бы перед общепринятыми правилами жизни. Они также меня осуждают. Я не могу уважать таких людей, говорить одно и делать другое – я считаю преступлением, я же боюсь только своей совести. И если бы произошел такой случай, что согрешила бы перед нею, то призналась бы в этом только перед самой собою. Я вовсе не отношусь к себе особенно снисходительно, но люди слабые и робкие мне ненавистны. Я бегу от тех людей, которые обманывают сами себя, не сознавая, – чтобы не зависеть от них».
Не от хорошей жизни уходила она в одиночество, избегая зависимости от несовершенных, на ее строгий взгляд, людей. Те, кто читал и анализировал ее «Дневник», часто замечали, как испортилась гордая барышня «после» Достоевского, как постепенно засасывала ее тина пошлости, бросая в объятия то одного, то другого, то третьего безымянных и безликих ее поклонников. Но не читатели первыми обнаруживали понижение уровня любовных переживаний Аполлинарии – эту обстоятельную фиксацию в ее «Дневнике» мужских взглядов, рукопожатий, прикасаний. Она сама судила себя беспощадным судом – сама же и расплачивалась за свои ошибки.
«Ветреная» Аполлинария писала: «Покинет ли меня когда-нибудь гордость? Нет, не может быть, лучше умереть. Лучше умереть с тоски, но свободной, независимой от внешних вещей, верной своим убеждениям, и возвратить свою душу Богу так же чистой, как она была, чем сделать уступку, позволить себе хоть на мгновение смешаться с низкими и недостойными вещами, но я нахожу жизнь так грубой и так печальной, что я с трудом ее выношу. Боже мой, неужели всегда будет так!»
Так – увы – в ее жизни было если не всегда, то чаще всего. За минуты слабости она платила высокую цену, чувствуя себя тотально несчастной.
«Кто же не несчастлив, спросите, есть ли хоть одна женщина счастливая из тех, которые любили», – сказала ей как-то раз в утешение ее близкий друг писательница Е. В. Салиас (Евгения Тур), по-матерински нежно и преданно относившаяся к Аполлинарии с момента их знакомства (1864) и до конца своей жизни (1892).
Но и помимо тех страданий, которые доставались Аполлинарии за молодую нерасчетливость, за неудачный любовный опыт, за свободу от предрассудков, судьба посылала ей удар за ударом и совсем в другой сфере – именно там, где она надеялась найти спасение от горьких разочарований, непроходимой тоски и мучительного одиночества.
Она хотела стать писательницей и, пока была с Достоевским, опубликовала в его журнале первые свои рассказы, но затем, расставшись с ним, ничего не напечатала. Почему? Потому, что лишилась покровительства редактора журнала? «Ее художественная дорога по каким-то причинам, о которых мы можем только догадываться, пресеклась весьма рано», – отмечал А. С. Долинин. Что же это за причины?
В ее «Дневнике» есть странный эпизод, датируемый 4 февраля 1865 года. Знакомый Аполлинарии, Евгений Утин, спросил, почему она не идет замуж за Достоевского. «Нужно, чтоб я прибрала к рукам его и “Эпоху”…» «Прибрать к рукам “Эпоху”, – комментирует Аполлинария. – Но что я за Ифигения!» По иронии судьбы этот парижский разговор имел место в то самое время, когда в Петербурге решалась участь «Эпохи» и февральский ее номер стал последним. Своего журнала лишился, таким образом, не только Достоевский, но и дебютировавшая в семейном журнале братьев Достоевских Аполлинария Суслова.
Среди оставшихся от нее бумаг есть один листок, вернее, даже клочок без начала и конца, без обращения и без подписи, зарегистрированный в архиве ее имени как черновик письма неизвестному лицу. «Так думают и мать его тоже, и все порядочные люди, следовательно, я покоряюсь, нельзя идти против всех. Еще если б я была уверена, что у меня действительный талант… Итак, я совсем бросила эту мысль», – писала Аполлинария.
Так или иначе, но к осени 1865 года что-то, по-видимому, случилось с ее намерением продолжать литературные занятия, и теперь ее планы были связаны не с Парижем, не с Петербургом, а с маленьким городом где-нибудь в Центральной или Южной России, где она могла бы учить грамоте крестьянских детей. Но и это поприще – как только она вступила на него – было насильственно прервано.
Она пыталась задержаться в Москве, где однажды получила заказ на перевод с французского, и жить на литературные заработки, но не задержалась.
Ей люто не везло.
В автобиографической повести, написанной Надеждой Сусловой, младшей и гораздо более удачливой сестрой, Аполлинария, изображенная под именем Елены, признается: «А я до сих пор не нашла себе такого дела, которому бы решилась посвятить жизнь. Я терялась перед неопределенностью и призрачностью пользы, которую может принести кому-то мой предстоящий труд. Мне не по росту стремление к неопределенному добру для людей вообще, для общества, – мне нужны цели ясные и уже поставленные, чтобы они одушевляли меня… Мне казались невозможными поиски каких-то новых путей в жизни, казалось грубостью протискиваться на эти новые пути, разнося препятствия, толкая других, причиняя другим досаду, иногда горе, даже, может быть, страдание, и двигаться вперед, не зная твердо, куда и для чего. А оглядываясь вокруг, я не находила никакого повода для моей работы: никто меня не искал, никто во мне не нуждался, и я ничего не могла пожелать сердцем в мире, где мне все были чужие».
И еще одно поразительное признание делает Елена: «Жизнь моя поддерживается восторгом, любовью, а не мыслью и убеждением. Моя жизненная задача, очевидно, исчерпана моими неудачами и – кончена».
В повести Надежды Сусловой Елена-Аполлинария и в самом деле кончает с собой, бросаясь в озеро, – так и не сумев ничем оживить опустошенную душу.
С точки зрения сестры, преуспевающего доктора медицины, взявшей штурмом (и, конечно, упорным трудом) свое докторское звание, таким женщинам, как Аполлинария, не было места в жизни. И если бы Аполлинария действительно покончила с собой, как это сделали списанные с нее персонажи – Елена (в повести сестры) и Анна (уже в повести самой Аполлинарии, написанной на основе ее отношений с Достоевским), вряд ли бы кто-нибудь очень сильно удивился: это было бы логическим завершением проигранной жизни.
Однако героини тонули в прудах и озерах, а Аполлинария продолжала жить. В одну из самых трагических минут, когда очередная надежда на осмысленное существование была вдребезги разбита, она, адресуясь к своему единственно близкому человеку, графине Салиас, писала: «Я… решалась на отчаянные меры, просто готова была броситься в какой-нибудь омут. Я даже удивляюсь теперь, как вышла невредимой…»
Пройдут годы, и ее муж В. В. Розанов, уже оставленный ею, скажет о ней в высшей степени знаменательные слова: «…В характере этом была какая-то гениальность (именно темперамента), что и заставляло меня, например, несмотря на все мучение, слепо и робко ее любить. Но я был до того несчастен, что часто желал умереть, только чтобы она жила и не хворала. А она была постоянно здорова, сильна и неутомима».
Карамазовская сила жизни? Это или что-то другое держало ее?
В ее жизни куда больше вопросов, чем ответов.
Почему, например, перестав писать и печататься как профессиональная писательница, она не оставила хотя бы воспоминаний о своей молодости – ведь она была дружна со многими выдающимися людьми своей эпохи: знакома с Герценом и Тургеневым, Марко Вовчок и Огаревым, Тучковой-Огаревой и Яковом Полонским, не говоря уже о братьях Достоевских? Даже если она разуверилась в своем литературном таланте – сама стилистика ее письма, суховатая и бесстрастная, как нельзя лучше подходила именно для мемуарного жанра.
Как, далее, воспринимала она растущую популярность Достоевского и его посмертную славу? Читала ли его романы? Жалела ли о былой любви? Последние 18 лет А. П. Суслова жила в Севастополе. Каждый второй-третий номер городской ежедневной газеты «Крымский вестник», которую она наверняка хотя бы просматривала, содержал какое-нибудь упоминание о Достоевском – то рецензию на театральный спектакль по его роману, то анонс на переиздание его произведений, то объявление о предстоящем литературном вечере, посвященном его творчеству. Ей некуда было деться от этой славы и раньше – раз даже ее молодой муж видел в ней прежде всего женщину, которую страстно любил Достоевский.
Выйдя замуж за Розанова за два месяца до смерти Достоевского, – как она восприняла эту смерть? А Розанов, тогда еще студент и восторженный почитатель Достоевского – обсуждал ли он с ней произведения любимого писателя? Знал ли о существовании ее «Дневника»?
В дошедших до нашего времени ее письмах обо всем этом – ни звука.
После разрыва с Розановым она прожила еще 30 лет. Знала ли она, как много, как детально и как нелестно пишет он о ней – в официальных прошениях, в частных письмах, – как охотно выносит на публику альковные подробности их неудавшегося брака? Сделала она хоть что-нибудь в целях самозащиты? Или только мстила ему, не давая развода?
Розанов (так же, впрочем, как и Достоевский) реализовался в полную силу уже «после» Сусловой, в браке с тихой, домашней женщиной, давшей ему семейный уют и детей. Страдала ли Аполлинария Прокофьевна от своей органической неспособности к «дешевому необходимому счастью», о котором ей написал в 1867 году тогда только что вторично женившийся Достоевский?
Много лет спустя, когда Розанову было под шестьдесят, а ей за семьдесят, он, по-прежнему горячо и страстно описывая достоинства и недостатки характера своей первой жены, подчеркнул: «К деньгам была равнодушна. К славе – тайно завистлива».
Как она переживала громкую славу ненавидимого ею Розанова, о которой не могла не слышать?
Аполлинария Суслова прожила странную, парадоксальную, может быть, даже призрачную жизнь. По всем внешним критериям ее одинокое, неприкаянное, бездетное существование, лишенное цели и деятельности, предрекало забвение: такая жизнь, как правило, не оставляет следа.
Но она была не правилом, а исключением. Что-то очень значительное было в самом складе ее человеческой личности (Розанов называл это стилем души): с ней было трудно жить, но ее было невозможно забыть. Странным образом решилась и проблема с «желанием славы» – Суслова, может быть, действительно втайне завидовала прославленным своим возлюбленным, но прошло время, и ее бумаги, написанные второпях, порой на случайных клочках, измазанных чернилами, хранятся в главных архивах страны, а ее письма за большие деньги перекупаются библиофилами.
Те кляксы, которыми забрызгана ее частная жизнь, ее бытовое и интимное поведение, как ни странно, только повышают к ней интерес, вызывают жгучее любопытство, а порой и чью-то зависть – пути славы неисповедимы.
Чем дальше, тем более притягательной становится жизнь женщины, которая только-то и сумела, что зажечь любовь двух знаменитых мужчин, заставила их страдать и страдала сама.
Годы ее жизни прошли в тени, не осененные чьей-либо привязанностью или любимым делом. Чем жила она, как тратила свои силы, как справлялась с тоской и обреченностью? Что за призрачные фигуры ее окружали? Какие таинственные истории с ней происходили?
«Дело в том, что я понравилась и полюбила человека, который вызвался не только поправить мои дела, но и открыть мне новую дорогу, какую только я могла желать… Я была близка к падению, замаскированному очень ловко, но кого мне нужно было обманывать, если мое сердце чувствовало ложь и не удовлетворялось», – признавалась она в письме графине Салиас, но, по своему обыкновению, скрыла имя «человека» и всю, так сказать, фактическую сторону дела.
Для историка литературы и общественной мысли Аполлинария Суслова – заманчивый объект исследования, для писателя – благодатный сюжет, золотая жила.
Если задаться целью и начать поиски затерянных (кто знает, были они уничтожены или где-нибудь лежат мертвым грузом) писем – ее и к ней, – могут высветиться многие закоулки ее судьбы, а также тех, с кем она была связана по жизни. Может открыться и просто – тайна человека, которую всю жизнь разгадывал ее первый возлюбленный, Ф. М. Достоевский.
Так случилось, что мужчины, которые любили ее, обеспечили ей бессмертие. Оно, бесспорно, дает право на биографию…
* * *
Эта книга – первая из написанных об Аполлинарии Сусловой – специфична по жанру. Это не роман, и не исследование, и не привычное читателю жизнеописание. Это собранные вместе, расположенные в хронологическом порядке и в определенной логике документальные, биографические, автобиографические и художественные свидетельства, почерпнутые из самых разнообразных печатных и архивных источников. В совокупности они должны составить основу для биографии героини этой книги.
Жанр мозаики в русской литературе хорошо известен и давно получил право независимого существования. Он – этот жанр – имеет свои плюсы и свои минусы. Минусом, очевидно, можно счесть ту особенность мозаичного принципа биографии, при котором на одной странице, рядом, могут расположиться два свидетельства, взаимно опровергающих друг друга. Автор, имеющий определенную тенденцию в освещении своего героя, несомненно, проигнорирует то из них, которое не укладывается в тенденцию. Мозаика же как раз и подразумевает многозначность жизни, наличие в ней противоречивых фактов и оценок.
Невольно встает вопрос о доверии к тем источникам, которые служат «свидетельскими показаниями».
Может ли быть объективен в своих оценках человек, даже если это сам Достоевский, когда он пишет о женщине, которую любил страстной, мучительной любовью и которая бросила его, отдавшись первому встречному?
Может ли быть объективна жена Достоевского, если ее муж за полгода до свадьбы пережил разлуку с той, которую любил и которой писал пронзительно-нежные письма, путешествуя с молодой супругой?
Может ли быть объективна дочь Достоевского, получившая из рук матери, безумно ревновавшей мужа к «его Полине», представление о ней как о служительнице Венеры?
Может ли быть объективным Розанов к своей жене, если она оставила его?
Могут ли быть объективны исследователи, изучающие творчество Достоевского или Розанова, если они невольно усваивают точку зрения тех, кем занимаются? В результате достоевсковеды относятся к Сусловой как бы вслед за Достоевским, а специалисты по Розанову – как бы вслед за Розановым.
Следует ли доказывать, что истинный облик этой «роковой женщины» обретается где-то на стыке всех этих необъективностей?
Знаменательно, что до сих пор единственным, кто, являясь одним из лучших знатоков Достоевского, захотел взять ее сторону, был именно публикатор «Дневника», исследователь, первым прочитавший тетради Аполлинарии Сусловой и почувствовавший подлинность ее переживаний. А. С. Долинин потратил немало сил, чтобы усвоить этот судорожный почерк, пробиться через недописанные и зачеркнутые места к ее живой, но заблудшей душе. Он не просто по-человечески пожалел несчастливую и обездоленную женщину, не только лишний раз подчеркнул самоценность любой человеческой жизни, но и доказал историко-литературную значимость темы. Впрочем, друзья Розанова, считавшие Аполлинарию Суслову «злобной фурией», осудили Долинина за его сочувствие и сострадание к «вечной подруге» Достоевского.
* * *
Материалы, помещенные в книге, можно разделить на одиннадцать категорий.
Во-первых, это «Дневник» и четыре повести Аполлинарии Сусловой, наброски к незавершенным произведениям, фрагмент ее опубликованного перевода с французского.
Во-вторых, ее письма, как уже публиковавшиеся, так и публикуемые здесь впервые.
В-третьих, письма к ней разных корреспондентов: в их числе три известных письма Ф. М. Достоевского, письма (до сих пор не публиковавшиеся) В. В. Розанова и графини Е. В. Салиас.
В-четвертых, свидетельства о ней, содержащиеся в переписке третьих лиц: таково, например, письмо Ф. М. Достоевского Н. П. Сусловой или письмо В. В. Розанова А. Г. Достоевской.
В-пятых, фрагменты мемуаров с характеристиками А. П. Сусловой; среди них и широко известные (А. Г. Достоевской, Л. Ф. Достоевской, Е. А. Штакеншнейдер), и неизвестные, публикуемые здесь впервые (Е. П. Иванова).
В-шестых, разнообразные сведения о ее деятельности, разбросанные в печати тех лет – в «Санкт-Петербургских ведомостях», «Голосе», «Русских ведомостях», «Нижегородских епархиальных ведомостях» и др.
В-седьмых, источники, связанные с биографией Н. П. Сусловой, но касающиеся и А. П. Сусловой.
В-восьмых, это различные словари и справочники, в которых значится имя А. П. Сусловой; так, в биобиблиографическом словаре «Деятели революционного движения в России» (М., 1928) ей посвящено 14 строк (как революционерке ей ставятся в заслугу участие в работе воскресных школ, контакты с радикальными кружками, а также то печальное обстоятельство, что она, живя у брата в Тамбовской губернии, подверглась обыску, в ходе которого были найдены прокламации и вследствие чего за ней был учрежден полицейский надзор).
В-девятых, это официальные документы, как правило, непубликовавшиеся, связанные с событиями ее жизни (таковы, например, несколько завещаний В. В. Розанова или его объяснения с нижегородским полицмейстером).
В-десятых, это фрагменты изысканий о ней – в связи с Достоевским – ученых-литературоведов (среди них – Л. П. Гроссман, А. Л. Бем, Е. В. Петухов, А. С. Долинин).
В-одиннадцатых, это некоторые характеристики эпохи, к которой она как шестидесятница принадлежала, нарисованные рукой таких, например, авторитетных свидетелей, как А. И. Герцен.
Ссылки на источники даются в книге под каждым фрагментом мозаики; дополнительные сведения и уточнения, а также все замечания текстологического характера содержатся в преамбулах к каждой из двенадцати глав книги и в комментариях.
Я сердечно благодарю за ценные советы и помощь коллег-достоевсковедов – В. И. Богданову, директора Музея Ф. М. Достоевского в Старой Руссе; академика Г. М. Фридлендера и доктора филологических наук Г. Я. Галаган, сотрудников Института русской литературы Российской академии наук; Н. В. Живолупову, доцента Нижегородского университета; Н. В. Чернову и Н. В. Шварц, сотрудников Музея Ф. М. Достоевского в Петербурге; литературоведа Г. В. Коган; библиофила и собирателя изданий Достоевского Н. В. Паншева; сотрудника отдела рукописей Российской государственной библиотеки А. В. Ломоносова; сотрудника Российского государственного архива литературы и искусства Е. Е. Гафнер.
Особую признательность хочу выразить исследователю творчества Розанова, автору книги «Жизнь Василия Васильевича Розанова “как она есть”» В. Г. Сукачу за огромную помощь и материалы к «розановской» части биографии А. П. Сусловой.
Глава первая. Детство, пансион, университет (1839–1860)
Трудно сказать, как много было бы известно сегодня и было ли бы известно что-нибудь вообще о детских годах Аполлинарии Сусловой, если бы не ее сестра Надежда.
Уже в середине шестидесятых годов снискавшая себе громкую и заслуженную славу блистательной защитой диссертации на соискание ученой степени доктора медицины в Цюрихе, Надежда Суслова стала в ряд тех женщин, кто может рассчитывать на интерес к себе со стороны публики независимо от пикантных подробностей ее личной жизни. О ней стали собирать сведения сразу же, как только она получила престижное звание первой русской женщины-врача. О ней писали статьи, биобиблиографические справки, ей посвящали очерки и документальные повести. За столетие таких сведений набралось немало: биографы Надежды Прокофьевны поработали добросовестно.
Но родители, детство и школьные годы у сестер были одни на двоих. Вплоть до появления семьи Сусловых в Петербурге сестры были неразлучны.
Она дочь крестьянина1, бывшего крепостного графа Шереметева, родом из села Панина Горбатовского уезда Нижегородской губернии. Ее зовут Аполлинарией Прокофьевной Сусловой, и родилась она в 1840 году2. Отец, по-видимому, был человек незаурядный, крепкого закала, умный и энергичный; по всей вероятности, еще до освобождения крестьян вышел он на волю, оставаясь на службе у Шереметева же и занимая у него ответственные должности.
Долинин А. С. Достоевский и Суслова // Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы / Под ред. А. С. Долинина. Сб. 2. М.; Л., 1924. С. 169.
Село Панино Горбатовского уезда Нижегородской губернии было когда-то пожаловано в удел Козьме Минину-Сухоруку, спасшему вместе с князем Пожарским Россию от польского нашествия. Впоследствии оно стало вотчиной знаменитого фельдмаршала Бориса Петровича Шереметева, который был обласкан за свои военные заслуги императрицей Екатериной.
…Род крестьян Сусловых был древний, коренной, кондовый род землепашцев, кормильцев земли русской. Один из пращуров рода, о котором сохранилась память людская, – Иван Суслов, российский мужик, двадцать лет тянул солдатскую лямку на военной государевой службе. Тысячи верст прошел он в пеших походах Суворова в Италийских Альпах и горах Швейцарии.
Придя после солдатчины домой, Иван Суслов женился и сел на свое тягло. Четыре дня в неделю бесплатно работал он на чужой графской земле, а остальное время бился с самодельной сохой над своим наделом на три души – узкой полосой земли шириной «в восемнадцать лаптей»… Умер он на девяносто третьем году жизни, как говорили тогда – «от преклонных годов»… Единственный сын его, Григорий, в расцвете сил, двадцати лет от роду, был задавлен насмерть тяжело нагруженным возом с дровами. После него осталась вдова и двое ребят-сыновей, из которых младшему, Прокофию, было всего полтора года. Меньшого сироту стал воспитывать бездетный отставной дворецкий графа – Трегубов, усыновивший его. Шести лет Прошу Суслова отдали в ученье приходскому дьячку, который обучал его грамоте по псалтырю и часослову, скорописи светской и церковнославянскому полууставу с титлом. Ученье давалось мальчику легко… Трегубов определил мальчика, как взрослого грамотея, в вотчинную контору графа Шереметева на должность писаря…
Начав с переписки «ревижских сказок и шнуровых книг» в конторе графа, Прокофий Суслов быстро пошел в гору. Был он умен, сообразителен, отличался распорядительностью и честностью. К восемнадцати годам он был уже приказчиком, а к двадцати – доверенным по управлению имением.
В ту пору, бывая по графским делам в Павлово на Оке, где все местное население промышляло «железным издельем», замками и ножами, присватался он к крестьянской девице из села Ворсмы Анне Ястребовой. Она была единственной дочерью в зажиточной семье. Родители ее были согласны отдать Анну за Прокофия, он был завидный жених, но мешало одно обстоятельство… Ястребовы еще до рождения Анны откупились у своего барина на волю. Выходя же замуж за крепостного, Анна вновь лишалась вольного состояния. Из-за этого свадьба чуть было совсем не расстроилась. К счастью, об этом узнал нынешний владелец Панина – внук знаменитого фельдмаршала. Он пожалел Суслова и, кроме того, желая иметь преданного себе человека, который служил бы ему не за страх, а за совесть, решил устроить его счастье и дал ему вольную. Свадьба состоялась.
Вскоре у молодой четы Сусловых появились дети: сначала сын Василий, потом дочь Аполлинария и, наконец, родилась третья и последняя дочь.
Смирнов А. А. Первая русская женщина-врач. М., 1960. С. 7–10, 30.
В августе 1854 года Прокофий Григорьевич получил письмо, в котором граф Шереметев, весьма довольный тем, что Притыки приведены в порядок, сообщал о том, что назначает его своим управляющим имениями в Москве3.
Пост главного управляющего имениями графа в Москве был для Суслова чрезвычайно ответственным делом. Уже почти год длилась война в Крыму. На Суслова были возложены огромные заботы не только по управлению имениями, но и по поставкам продовольствия в Крымскую армию, в которых граф решил принять участие, чтобы подправить свои финансы.
Смирнов А. А. Первая русская женщина-врач. С. 34.
В годы отрочества она (Надежда Прокофьевна Суслова. – Л. С.) училась в одном частном пансионе в Москве (на Тверской ул., г-жи Гениккау); там – как рассказывает ее биография – главное внимание обращали на новые языки – немецкий и французский, общеобразовательные же предметы были поставлены плохо. Не в этом ли пансионе воспитывалась и Аполлинария Прокофьевна?
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 170.
Пансион благородных девиц помещался на Тверской, в доме княгини Белосельской4. Дом этот с виду был мрачен… В левом крыле этого неуютного огромного здания помещалась квартира директрисы.
…Пансион мадам Пенигкау (так у автора. – Л. С.) был «антиком», в своем роде феноменом пятидесятых годов. Это было еще в то время, когда не существовало женских гимназий и все образование для девочек сосредоточивалось в руках частных содержательниц пансионов, по преимуществу иностранного происхождения. Все в нем было уродливо, начиная с начальницы и кончая классными дамами.
В пансионе Пенигкау училось человек восемьдесят девочек самых разных возрастов и знаний. Однако это не помешало поместить их в одну классную комнату, огромную, как зал. Тут были и совсем еще крошки, лет семи, и уже взрослые девушки шестнадцати-семнадцати лет; была даже одна двадцатилетняя девица.
Самую удивительную картину представляло подобное соединение во время так называемых «классов». Несмотря на то, что девочки всех возрастов занимались, по сути дела, в одной длинной комнате, разделенной двумя арками, Юлия Петровна Пенигкау требовала от преподавателей, чтобы каждый из них всю эту разношерстную девичью публику в течение своего двухчасового урока обязательно спросил и поставил отметку в журнале по двенадцатибалльной системе для того, чтобы она могла судить об успеваемости и принимать строгие меры к отстающим5.
Учителю, если он был добросовестный, качество, которым отличались немногие из учителей пансиона, при обязанности зараз обучать восемьдесят учениц разных возрастов и знаний, ничего не оставалось делать, как спешить успеть за два часа хотя бы в книжке каждому классу, а их было шесть, отметить ногтем «от сих до сих» и кое-как выслушать вызубренную страницу, заданную на предыдущем уроке…
Так называемые «естественные науки» не были в почете в пансионе мадам Пенигкау. От физики, химии, ботаники, зоологии им давались какие-то жалкие кусочки. Считалось, что будущим женам и матерям все это не к чему знать. Да и гуманитарные науки давались здесь в сугубо сокращенном виде. Только один чудак – учитель истории, искренне любивший свой предмет, когда не был пьян, мог поразить воображение пансионерок вдохновенным рассказом о великих людях прошлого. Его уроки тогда становились неким лучом света, в котором сверкало живое слово истинной науки, расширявшее их кругозор, будившее мысль.
Герои истории в рассказе учителя выглядели величаво и монументально, как в греческой трагедии. Люди огромных, всепоглощающих страстей, нечеловеческой силы воли, вступающие в титаническую борьбу с силами рока, погибающие, но не сдающиеся… Они входили в их мир душных дортуаров как персонажи чудесных сказок…
Смирнов А. А. Первая русская женщина-врач. С. 37, 39, 46, 53.
Наступил 1859 год. Исполнилось трехлетие нового царствования. Царь остался доволен своим пребыванием в Москве, и в частности в Останкине. Шереметев нахвалиться не мог своим управляющим: и толков, и честен, дела графских имений привел в образцовый порядок. Недолго думая граф прислал Суслову новое назначение: быть главноуправляющим всеми его имениями с местожительством в Санкт-Петербурге.
В Петербурге Сусловы зажили на широкую ногу. Положение обязывало содержать большой штат прислуги. Появились просторные апартаменты, против которых обстановка их московской квартиры показалась бы бедной.
Граф Шереметев, имевший своей постоянной резиденцией северную столицу, не хотел и не мог допустить, чтобы его главноуправляющий всеми имениями, раскиданными по просторам России, принимающий у себя крупных финансовых тузов и видных чиновников, не имел средств на представительство. У девочек появились гувернантки и даже учитель танцев. Образование, начатое в пансионе мадам Пенигкау, им пришлось заканчивать в одном из институтов для благородных девиц в Петербурге.
Смирнов А. А. Первая русская женщина-врач. С. 68.
В начале 60-х годов Прокофий Григорьевич Суслов управляет всеми имениями и делами графа Шереметева… Семья Сусловых живет в Петербурге. Надежда Прокофьевна посещает публичные лекции в университете, по всей вероятности, популярных тогда профессоров: Костомарова, Спасовича и Соколова (по химии). Вместе с нею, быть может, ходила на эти лекции и Аполлинария Прокофьевна. В русле тогдашних освободительных идей, особенно восприимчивые к ним благодаря своему демократическому происхождению, одаренные, энергичные и темпераментом пылкие, они обе могли играть довольно заметную роль в среде студенческой молодежи6; вместе с нею, надо полагать, увлекаются и выступлениями известных писателей, среди которых Достоевский у части молодежи мог пользоваться особенным вниманием, окруженный ореолом страдальца-борца, каторгой поплатившегося за свои политические убеждения.
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 171.
Сестры Сусловы не могли остаться в стороне от этого движения молодежи. Они были вовлечены в самый водоворот политической борьбы… участвовали в первой студенческой демонстрации7.
В студенческой среде они обе стали скоро заметными, да это было и неудивительно: обе энергичные, пылкие и увлекающиеся, они принимали самое горячее участие во всех начинаниях студентов.
Смирнов А. А. Первая русская женщина-врач. С. 88.
Глава вторая. Знакомство с достоевским (1860–1861)
Только с момента своего появления в Петербурге в начале 1860-х годов Аполлинария Суслова начинает интересовать биографов – однако опять-таки применительно к жизнеописанию и летописи творчества Ф. М. Достоевского. Так, никто, как правило, не задавал вопроса: когда именно написала Аполлинария свой первый рассказ, почему вдруг решила пойти по шаткому писательскому пути?
Всех интересовало другое: когда именно (день, месяц, год) могло произойти ее знакомство с Достоевским? До или после опубликования рассказа? Каким образом они познакомились – написала ли Аполлинария письмо известному писателю, подошла ли поговорить с ним в конце какого-нибудь литературного вечера, принесла ли показать свою рукопись и попросить совета? Где произошло их знакомство?
Интересно, что ни Достоевский, ни Аполлинария Суслова ни разу и словом не обмолвились о своей первой встрече и не оставили об этом ни воспоминаний, ни устных рассказов, ни даже намеков в письмах или дневниковых записях.
Единственная достоверная дата, которая может служить опорной точкой, определяющей границы их первой встречи, – это помета цензора Ф. Веселаго на пятой книге журнала «Время» за 1861 год, где печатался первый рассказ Аполлинарии. «Печатать позволяется с тем, чтобы по отпечатании представлено было в Цензурный Комитет узаконенное число экземпляров. С.-Петербург, 1 сентября 1861 года», – значилось на оборотной стороне титульного листа журнальной книжки.
Между тем уже в начале двадцатых годов (в период чрезвычайно интенсивных и плодотворных разысканий, связанных с творчеством Достоевского) появилась оригинальная версия знакомства писателя и его будущей возлюбленной, исходящая из весьма специфического источника. В 1922 году в Мюнхене вышла книга дочери Ф. М. Достоевского, Любови Федоровны Достоевской (1869–1926), под названием «Достоевский в изображении своей дочери». Эта книга сразу приковала к себе внимание ученых, так как содержала не только оценки, но и версии событий из жизни Достоевского. Русские журналы и газеты тех лет отразили мгновенно разгоревшуюся полемику – ибо известный и авторитетный специалист-литературовед Л. П. Гроссман принял многие версии Л. Ф. Достоевской, в целом или с небольшими оговорками, а не менее известный и авторитетный знаток Достоевского А. С. Долинин почти целиком их опроверг.
С точки зрения интересующей нас темы книга Л. Ф. Достоевской содержала ранее не известную и не подтвержденную никакими документальными свидетельствами историю первого знакомства писателя и поклонницы его таланта, молодой девушки по имени Полина. «Она написала ему письмо с объяснением в любви, – рассказывает дочь Достоевского. – Это письмо было найдено в бумагах отца, оно было простым, наивным и поэтичным».
Что означают слова «было найдено в бумагах отца»? Кем найдено? И когда? Почему об этом письме ни словом не обмолвилась Анна Григорьевна Достоевская в своем «Дневнике 1867 года», если нашла письмо соперницы в первые месяцы брака? Почему она ничего не сказала о письме, имевшем для нее столь важное значение, в своих «Воспоминаниях», которые писала уже после смерти мужа?
Далеки от истины и оценки, которые дает дочь писателя его молодой подруге. «Молодая и красивая Полина, – пишет Л. Ф. Достоевская, – усердно следовала веянию времени, служа Венере, переходила от одного студента к другому…» Однако не выдуманная Л. Ф. Достоевской Полина, а реальная Аполлинария «ждала до 23 лет», а когда полюбила, то отдала любимому человеку «всю себя», не требуя ничего взамен. К тому времени, когда вышла книга Л. Ф. Достоевской, Аполлинарии Прокофьевны Сусловой уже не было в живых. Хотя кто знает, доживи она до 1922 года, стала ли бы она бороться за свою честь, если и смолоду привыкла придавать мало значения любым пересудам на свой счет?
Аполлинария Прокофьевна Суслова появилась вместе со своей младшей сестрой Надеждой в начале 60-х годов в петербургских студенческих кружках. Обе сестры жили в родительском доме, пользовались достатком, учились, участвовали в тогдашнем либеральном движении молодежи, были здоровы, жизнерадостны и свободны. Это было замечательное время в русской жизни, многократно описанное, отраженное во множестве литературных произведений, мемуаров, в критике и публицистике; это была эпоха самой острой стадии так называемого «женского вопроса», широкой популярности Писарева и Чернышевского с его романом «Что делать?», хождением русской молодежи «в народ», тайными прокламациями, политическими процессами, борьбой старых и новых течений русской жизни, эпоха большого общественного возбуждения и оживления литературной мысли, всяческих надежд и мечтаний. В 1860 году приехал в Петербург из ссылки Достоевский. Окруженный ореолом мученичества, уже довольно известный писатель, он пользовался в кругах петербургской учащейся молодежи большой популярностью, участвуя в разных литературных вечерах и студенческих собраниях как увлекательный чтец и автор.
Петухов Е. В. Из сердечной жизни Достоевского (Ал. Прок. Суслова-Розанова) // Известия Крымского педагогического института. Симферополь, 1928. Т. 2. С. 37–38.
Много находилось и таких особ, которые обращались к Ф. М. за разрешением тяготивших их вопросов, ища в нем руководителя совести и просто доброго советчика в трудных житейских делах. В начале 1860-х гг. обратилась за советом к Ф. М-чу моя тетка, Елизавета Карловна Степанова (Циханович), встречавшаяся с великим знатоком человеческой души у небезызвестной женщины-врача, одной из пионерок женского медицинского образования в России Сусловой (Эрисман). В семье родителей Сусловой бывал Ф. М. Достоевский8. Бывала там и медицинская молодежь…
Перетц В. Н. Из воспоминаний // «Достоевский». Однодневная газета русского библиологического общества. Пг., 1921. 30 октября (12 ноября).
После «Записок из Мертвого дома» отец опубликовал «Униженных и оскорбленных»9, первый свой большой роман, также имевший значительный успех. В литературных салонах, которые снова стал посещать Достоевский10, он всегда был окружен почитателями, осыпавшими его любезностями. Он появлялся также в общественных кругах. Во время пребывания моего отца в Сибири петербургские студенты и студентки стали играть важную роль в литературном мире России. Чтобы иметь возможность оказать помощь неимущим товарищам, они устраивали литературные вечера, где известные писатели читали отрывки из своих произведений. Студенты бурно ими восхищались, усиленно их рекламировали, из чего честолюбивые сочинители романов пытались извлечь для себя пользу, льстя молодежи. Отец мой не был честолюбив и никогда не льстил студентам, наоборот, он всегда говорил им горькую истину. Поэтому они и ценили его выше других писателей и больше им восхищались. Любовь, которой пользовался Достоевский у студенчества, и заставила обратить на него внимание молодую девушку Полину Н. Она являла собой именно тот особый тип «вечной студентки», встречающийся только в России. Тогда в России еще не было высших женских курсов. Правительство разрешило женщинам временно посещать университет вместе с молодыми людьми.
Полина Н. приехала из русской провинции, где у нее были богатые родственники, посылавшие ей достаточно денег для того, чтобы удобно жить в Петербурге. Регулярно каждую осень она записывалась студенткой в университет, но никогда не занималась и не сдавала экзамены. Однако она усердно ходила на лекции, флиртовала со студентами, ходила к ним домой, мешая им работать, подстрекала их к выступлениям, заставляла подписывать протесты, принимала участие во всех политических манифестациях, шагала во главе студентов, неся красное знамя, пела Марсельезу, ругала казаков и вела себя вызывающе, била лошадей полицейских, полицейские, в свою очередь, избивали ее, проводила ночь в арестантской, а когда возвращалась в университет, студенты с триумфом несли ее на руках как жертву «ненавистного царизма». Полина присутствовала на всех балах, всех литературных вечерах студенчества, танцевала с ними, аплодировала, разделяла все новые идеи, волновавшие молодежь. Тогда в моду вошла свободная любовь. Молодая и красивая Полина усердно следовала веянию времени, служа Венере, переходила от одного студента к другому и полагала, что служит европейской цивилизации. Услышав об успехе Достоевского, она поспешила разделить новую страсть студентов. Она вертелась вокруг Достоевского и всячески угождала ему. Достоевский не замечал этого. Тогда она написала ему письмо с объяснением в любви. Это письмо было найдено в бумагах отца, оно было простым, наивным и поэтичным. Можно было предположить, что писала его робкая молодая девушка, ослепленная гением великого писателя.
Достоевский, растроганный, читал письмо Полины. Это объяснение в любви он получил именно в тот момент, когда он больше всего в нем нуждался. Сердце его было разбито предательством жены; он презирал себя, как обманутого и осмеянного мужа. И вдруг свежая и красивая молодая девушка предлагает ему свою любовь! Итак, его жена все же заблуждалась! Его можно было полюбить, его, побывавшего на каторге в обществе воров и убийц. Достоевский с жадностью ухватился за то утешение, которое ему было послано судьбой. О легких нравах Полины он не имел ни малейшего представления. Отец наблюдал жизнь студентов только с кафедры, на которой выступал с чтением своих произведений. Студенты, окружавшие его, представляли собой полную почтения толпу, которой он говорил о Боге, отечестве и цивилизации. Мысль о том, чтобы знаменитого писателя, почитаемого всем миром, посвятить в проблемы аморального поведения молодых людей, не могла прийти им в голову. Когда позднее они заметили любовь Достоевского к Полине Н., естественно, они не решились разъяснить ему, что она из себя представляет. Отец считал Полину юной провинциалкой, одурманенной утрированными идеями эмансипации, каких много было тогда в России. Он знал, что врачи отказались от Марии Дмитриевны и что через несколько месяцев он сможет жениться на Полине. У него не было сил ждать и отказываться от этой молодой любви, отдававшей ему себя свободно и без оглядки на общество и условности. Достоевскому было сорок лет, и его еще никогда не любили…
Достоевская Л. Ф. Достоевский в изображении своей дочери. СПб., 1992. С. 85–87.
Из книги Л. Ф. Достоевской можно удержать лишь несколько сведений о «Полине». Она приехала в Петербург учиться из провинции и поступила в университет. Хотя в начале 60-х годов Достоевский мало выступал на студенческих литературных вечерах и далеко не пользовался таким успехом, как в конце 70-х годов, вполне допустимо, что Суслова познакомилась с ним на одном из таких вечеров. Хотя в существующих архивах Достоевского и не имеется любовного письма к нему Аполлинарии, можно поверить дочери писателя, что такое письмо было действительно получено Достоевским и глубоко тронуло его своей искренностью и поэтическим тоном: казалось, юная девушка, ослепленная гением великого художника, выражала ему свое восхищение. Достоевский пошел навстречу этому горячему молодому чувству.
Гроссман Л. П. Путь Достоевского. Л., 1924. С. 145.
Гроссман, большой знаток Достоевского, не мог не отнестись критически к словам его дочери, Л. Ф. Он отказался от фактов, дочерью сообщенных; с портрета Сусловой стер несколько клякс, самых грубых… Суслова… не из провинции приехала в Петербург учиться, а жила постоянно в Петербурге в своей семье.
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 255–256.
А. П. Суслова, родная сестра известной Надежды Сусловой-Эрисман, знакомится с Достоевским в Петербурге. Это знакомство могло состояться на литературной почве…
Бем А. Л. «Игрок» Достоевского (В свете новых биографических данных) // Современные записки. Париж, 1925. Кн. 24. С. 380.
Это было на заре бурных 60-х годов. Формировался новый социальный и психологический тип женщины. Вольнослушательница университетов, получившая диплом учительницы, фельдшерицы, акушерки, активная деятельница первых революционных кружков, социалистка, смело ломавшая устои старого, кондового, семейственного быта, самоуверенно и настойчиво пролагавшая пути к полной самостоятельности, а в глазах окружающей консервативной среды казавшаяся не то «синим чулком», не то «нигилисткой» и получившая презрительную кличку «стриженная», – вот какой появлялась эта новая русская женщина в эпоху «великих реформ». Замечательно, что дочь Достоевского – Любовь Федоровна, – написавшая книгу воспоминаний о своем отце, отметила появление этого нового типа женщины. Рассказывая о близости Достоевского с Аполлинарией Сусловой, она не преминула бросить традиционное обвинение в «легкости нравов», якобы господствовавшей в среде учащейся молодежи, и обвинила Аполлинарию Суслову в грубом разврате. В действительности ничего этого не было. Эпоха была достаточно суровой, не без примеси ригоризма, для того чтобы сохранить образ новой русской женщины в очертаниях некоторой суровости, может быть, надменности, наверное, фанатичности и, конечно, возвышенного романтизма. И ведь та же Л. Ф. Достоевская, не замечая противоречий, говорит, что Суслова первая сделала шаг к сближению с ее отцом, послав ему наивное поэтическое письмо.
Достоевский был тогда в особенной моде. Еще не померк его нимб политического мученичества, с которым он пошел по делу петрашевцев на каторгу. Возвращенный после долгих лет «мертвого дома» из ссылки, он, как и Шевченко той поры11, был положительно кумиром радикально настроенной молодежи. Достоевского неизменно приглашали читать на студенческих вечерах. Вероятно, не раз слушала Достоевского и Аполлинария Суслова. Он не мог не произвести впечатления на темпераментную, гордую девушку, и она, действительно, первая завязала с ним знакомство.
Соболев Ю. Подруга Достоевского // Прожектор. 1928. № 19 (137). С. 20.
Опубликованные воспоминания дочери Достоевского – Любови Федоровны впервые осветили этот эпизод в печати. Как и вся книга, глава о Сусловой, которую она именует «Студентка Паулина N», содержит наряду с ценными биографическими подробностями ряд неверных утверждений и весьма субъективную оценку личности героини этого романа. Я решительно высказываюсь против характеристики, данной Сусловой в книге Л. Ф. Достоевской. Она рисует ее резко отрицательными чертами, изображая искательницей сильных ощущений, чуть ли не авантюристкой. В этой оценке, несомненно, отразились настроения Анны Григорьевны, весьма ревниво относившейся к этому эпизоду жизни Достоевского. Отношения Сусловой и Достоевского не были окончательно порваны еще и после вторичной его женитьбы.
Бем А. Л. «Игрок» Достоевского (В свете новых биографических данных). С. 382.
В этой атмосфере общественного оживления, среди возрастающего своего литературного успеха, Достоевский познакомился с сестрами Сусловыми и привлек их обеих к литературной работе12; в сентябрьской книжке журнала «Время» за 1861 год был напечатан первый рассказ Аполлинарии Сусловой «Покуда», всецело написанный на тему женской эмансипации, с центральной фигурой молодой девушки, стремящейся осуществить идеалы свободной любви и независимой жизни в общественном и личном смысле. Короткий и незрелый жизненный опыт, горячие мечты и энтузиазм, пропитанный мыслью о пользе обществу, действительность и фантазия, искренность и риторика мысли и чувства – вот тот материал, из которого возникло это и последующие беллетристические произведения юной писательницы, приютившейся под крылом всем известного уже тогда романиста, одного из идейных вождей общественного движения, человека с признанным высоким литературным дарованием. Неудивительно, что эти литературные и журнальные отношения и симпатии перешли вскоре у молодой и экзальтированной девушки, с повышенной нервозностью и пылким темпераментом, в более горячее чувство. Достоевский, неудовлетворенный своей первой женитьбой, истомленный жаждой здоровой женской привязанности, ответил на этот порыв тем же. В результате – их взаимное увлечение с преобладанием рефлексии и душевного надрыва у него и непрерывной экзальтации у нее: вот начало их любовного романа, обратившегося потом в страдание. Но тут именно и начинается загадка, которую, на наш взгляд, не суждено разгадать историку-биографу. Что представлял собою тот душевный вклад, который каждый из участников внес в историю этой мучительной и жуткой страсти? Как и за что именно любила Суслова Достоевского и Достоевский Суслову? Сколько тут было непосредственного чувства, литературной надуманности, болезненного мучительства и мученичества, жалости и злобы, эгоизма и самопожертвования?
Петухов Е. В. Из сердечной жизни Достоевского (Ап. Прок. Суслова-Розанова). С. 38.
Когда и при каких условиях познакомился Достоевский с Сусловой? В ответ на этот вопрос у нас есть пока единственная прочная дата: это цензурная пометка: 1 сентября 1861 г. на – 5-й книге журнала «Время» за 1861 г., где был напечатан ее первый рассказ. Если считать приблизительно месяц на печатание книги, остается как будто последней гранью август месяц 1861 г. Но само собою разумеется, что она могла представить свой рассказ задолго до печатания книги, и даже очень может быть – Достоевский потому и дал место ее первому рассказу в своем журнале, что знал ее уже лично. Ее первый рассказ в художественном отношении достаточно слаб для того, чтобы допустить и такую мысль: именно потому, что знал уже ее и относился к ней с особенным вниманием, оценка рассказа оказалась не совсем объективной. Была она, без сомнения, и в юные годы девушкой весьма экзальтированной; могла пленять мысль, как бы скорее на деле проявить себя свободной от каких бы то ни было общепринятых установленных норм, и нет ничего невероятного в том, что она первая, как уверяет дочь Достоевского, написала ему свое «наивное поэтическое письмо». Тогда пришлось бы отодвинуть их первое знакомство еще дальше назад… Само собою разумеется, что можно допустить и обратное: рассказ был послан заочно, был напечатан, а знакомство состоялось после.
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 175.
ПЕЧАТАТЬ ПОЗВОЛЯЕТСЯ
с тем, чтобы по отпечатании представлено было в Цензурный Комитет узаконенное число экземпляров. С.-Петербург, 1 сентября 1861 года.
Цензор Ф. Веселаго
Глава третья. Литературный дебют (сентябрь-ноябрь 1861)
Все, кто писал когда-либо о первом произведении Аполлинарии Сусловой, повести «Покуда», опубликованной в семейном журнале братьев Достоевских «Время», с каким-то странным удовлетворением отмечали, что литературный дебют двадцатилетней студентки, вольнослушательницы Петербургского университета – далеко не шедевр. Банальный сюжет, рыхлая композиция, стиль, лишенный индивидуальности, шаблонные психологические ходы, слабая, беспомощная обрисовка характеров, в лоб поданная тенденция.
Скорее всего, так оно и есть. И скидки на возраст, неопытность, наивность молодого автора, которые и в обычных случаях выглядят не слишком убедительно, здесь, в случае далеко не стандартном, действовали, что называется, наоборот.
Почему же издатели «Времени» поместили малохудожественную, весьма посредственную повесть никому не известного автора между восьмой главой «Записок из Мертвого дома» Ф. М. Достоевского и романом в стихах «Свежее предание» Я. Полонского? Что стояло за привилегиями, которые, непонятно по каким причинам, были даны дебютантке-анониму, – быть напечатанной в одном разделе с такими признанными мастерами, как Островский (его «Женитьба Бальзаминова» открывала этот номер), А. Майков (стихотворение «В горах»), Некрасов («Крестьянские дети»), Григорович («Уголок Андалузии»)?
Если отбросить вариант случайного совпадения, то история выглядит просто и – романтично: начинающая писательница так понравилась редактору (вернее, соредактору) журнала, что в видах на возможное развитие отношений он решил протежировать ей.
Вряд ли писательница «А. С-ва» могла слишком радоваться первой публикации, если понимала, что обязана не своему таланту, а протекции. Очень скоро к тому же был явлен пример сестры Надежды – та тоже отважилась весной 1862 года написать рассказ и отнести его, без всякого предварительного знакомства с редакторами, в «Современник», где ее рукопись прочитали и немедленно одобрили Чернышевский и Некрасов, а затем очень скоро опубликовали.
Литературный успех Аполлинарии был много тише. Ни сразу, ни позже повесть «Покуда» не вызвала ни единого отклика, ни одной печатной рецензии. Только однажды (уже в мае 1864 года) Аполлинария, которая никогда не писала в «Дневнике» о своей литературной работе, как бы теша авторское самолюбие, сделала такую запись: «Вчера была у Маркович. Она читала мою повесть (1-ю), ей она понравилась. Маркович сказала, что эта повесть лучше Салиас. Я ей читала ненапечатанную повесть, и та ей понравилась, только конец не понравился. Во время чтения Маркович говорила: “Это хорошо! Прекрасно!” В разговоре после того она сказала, что “нужно смотреть на людей во все глаза”» (не напечатана к тому времени была третья повесть Аполлинарии «Своей дорогой», которая вышла в июньском номере «Эпохи» в том же 1864 году).
Однако какими бы скромными художественными достоинствами ни обладала ее первая повесть, имевшая, как и всё ею написанное, во многом автобиографический характер, биограф смотрит на литературные упражнения своего героя совершенно иными глазами. Биограф ищет в тексте не стилистические новации и не изощренность формы, а знаки судьбы. Поэтому чем простодушнее, чем наивнее первое произведение, тем выпуклее проступит в нем фигура автора и тем сильнее обозначится его человеческий потенциал.
С этой точки зрения повесть «Покуда» – будто зеркало для будущего.
Двадцатилетняя Аполлинария Суслова конспективно излагала, что может и что неминуемо должно случиться с женщиной, которая «с достоинством и благородством» будет отстаивать себя, останется верной себе и «твердо пойдет своим путем, несмотря на мелкие оскорбления и придирки».
Она как бы заранее знала, что это за путь: разрыв с родными, с мужем, уход в никуда. Поразительно точными в контексте жизни А. П. Сусловой оказались «подробности» несчастья ее героини – предсказание сбудется через три десятка лет: «Жила в гувернантках в каком-то уездном городе», «переходила из дома в дом и нигде не могла ужиться»…
Она как бы предчувствовала, чем может окончиться для нее брак; муж героини сообщал, что жизнь с женой ему надоела, «потому что это не женщина, а упрямый черт, с ней нельзя не ссориться», но при всем этом ему трудно было с ней расстаться, потому что был он в нее влюблен.
Пройдет много лет, и муж Аполлинарии В. В. Розанов почти в тех же словах, но куда талантливее и ярче, чем персонаж повести, будет описывать знакомым их семейную драму.
Удостоится Аполлинария Прокофьевна и предусмотренного ею комплимента. «Это не баба, это – черт в юбке», – скажет о ней, 63-летней женщине, друг Розанова Тернавцев, откомандированный для переговоров с «Суслихой» о разводе.
Итак, 1 ноября 1861 года пятая книга (№ 10) журнала «Время» вышла в свет.
Если она даже и написала Достоевскому письмо (а это было на нее похоже – сделать первый шаг), то значит, в личности и творчестве писателя ее привлекли какие-то особые черты: либо они вызывали непосредственный отклик в ее воображении, либо она их угадывала. Во всяком случае, Достоевский ей ответил, и они стали видеться – сперва в редакции журнала, затем в доме брата Михаила и, наконец, наедине. Аполлинария немного занималась литературой, и в сентябре 1861 г. во «Времени» появился ее рассказ «Покуда». Этот слабый и мало оригинальный очерк не отличался никакими художественными достоинствами: очевидно, редактор журнала имел особые основания содействовать дебюту и дальнейшему сотрудничеству своей молодой знакомой…
Слоним М. Три любви Достоевского. М., 1991. С. 116.
Только одна идея из идей века, действительно, захватывает ее целиком, становится ее собственной идеей, определяя собою в известной степени все своеобразие истории ее жизни, – это вопрос об эмансипации женщины, в то время смело и ярко поставленный в обществе и в литературе. И уже теперь, когда только что начинает завязываться сложно запутанный узел отношений к ней Достоевского – в 1861 г., – этой идеей она заполнена, и она сразу делается пафосом ее художественных писаний.
В хоре публицистов и полухудожников, тогда столь много и поэтически писавших на эту жгучую тему, вплоть до романа «Что делать?», – звучит и ее несильный голос. И – заметим сейчас же эту особенность – звучит как-то исключительно заунывно, без тени того молодого задора, который, независимо от темы или сюжета, все же чувствовался у большинства переживавших эту раннюю весну русской гражданственности начала 60-х годов.
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 172.
Задача, которую ставили себе в личной жизни деятели шестидесятых годов, вообще очень трудно исполнима. В их время в некоторых отношениях она представляла еще особые трудности.
Сами себя они называли «новыми людьми». Действительно, с ними на арену общественной жизни России выступил новый социальный класс. Во всяком случае, громадное большинство их не принадлежало к привилегированному классу, делавшему раньше историю.
В этом отношении они были действительно людьми новыми.
Но они не родились духовно в момент рождения их поколения. Они были более или менее подготовлены к той роли, какую им суждено было играть.
Как ни законопачивай стены тюрьмы, воздух через них все же проникает. И веянье новых идей проникало и в семинарии, и в закрытые корпуса, и в глухие углы провинции.
Проникало, но касалось оно только одной половины рода человеческого. В этом отношении «новые люди» все же принадлежали к привилегированным, так как они были мужчины.
Они и сами это понимали. Поэтому «женский вопрос» и играл в ту пору такую первенствующую роль.
Женщины были такие же рабы в семье, как крестьяне – в обществе. Их надо было во что бы то ни стало раскрепостить.
Их и раскрепощали самым энергичным образом. Но как ни много надежд возлагали на них их освободители, женщины того времени все же далеко не всегда могли сразу стать «новыми людьми» в том широком понимании, какое вкладывалось тогда в это слово.
Хотя по мысли рационалистов разум может все и достаточно понять, что хорошо, чтоб осуществить это, – на деле это не всегда оправдывалось, особенно в применении к угнетенной половине человеческого рода.
Испорченный рабством разум женщины не мог, очевидно, понять простой и непререкаемой истины, провозглашенной Чернышевским, что «расчетливы только добрые поступки и рассудителен только тот, кто добр, и ровно настолько, насколько добр».
Свобода и равенство – вот главные условия для счастья будущего человечества. Но современная жизнь насквозь пропитана рабством и угнетением. Это самое большое зло. С ним прежде всего надо бороться во всех его проявлениях, начиная от личной жизни, семьи, положения в ней женщины.
«По моим понятиям, – пишет Чернышевский в дневнике, – женщина занимает недостойное место в семействе. Меня возмущает кроме того неравенство. Женщина должна быть равна мужчине».
Богданович Т. А. Любовь людей шестидесятых годов. Л., 1929. С. 22, 35–36.
Серьезная сторона вопроса состоит в том, чтоб определить, откуда у нас взялась в дамском обществе эта потребность разгула и кутежа, потребность похвастаться своим освобождением, дерзко, капризно пренебречь общественным мнением и сбросить с себя все вуали и маски? И это в то время, когда бабушки и матушки наших львиц, целомудренные и патриархальные, краснели до сорока лет от нескромного слова и довольствовались, тихо и скромно, тургеневским нахлебником, а за неимением его – кучером или буфетчиком.
Это своего рода полуосознанный протест против старинной, давящей, как свинец, семьи, против безобразного разврата мужчин. У загнанной женщины, у женщины, брошенной дома, был досуг читать, и когда она почувствовала, что «Домострой» плохо идет с Ж. Санд, и когда она наслушалась восторженных рассказов о Бланшах и Селестинах, у нее терпенье лопнуло и она закусила удила. Ее протест был дик, но ведь и положение было дико. Ее оппозиция не была формулирована, а бродила в крови – она была обижена. Она чувствовала униженье, подавленность, но самобытной воли вне кутежа и чада не понимала. Она протестовала поведеньем, ее возмущенье было полно избалованности и дурных привычек, каприза, распущенности, кокетства, иногда несправедливости; она разнуздывалась, не освобождаясь. В ней оставался внутренний страх и неуверенность, но ей хотелось делать назло и попробовать этой другой жизни. Против узкого своеволья притеснителей она ставила узкое своеволье лопнувшего терпенья без твердой направляющей мысли, но с заносчивой отроческой бравадой. Как ракета, она мерцала, искрилась и падала с шумом и треском, но очень неглубоко.
Девушка-студент, барышня-бурш ничего не имеют общего с барынями Травиатами. Вакханки поседели, оплешивели, состарились и отступили, а студенты заняли их место, еще не вступивши в совершеннолетие. Камелии и Травиаты салонов принадлежали николаевскому времени.
Эта фаланга – сама революция, суровая в семнадцать лет… Огонь глаз смягчен очками, чтоб дать волю одному свету ума…
Тут настоящий, сознательный протест, протест и перелом… Разгул, роскошь, глумленье, наряды отодвинуты. Любовь, страсть на третьем-четвертом плане. Афродита со своим голым оруженосцем надулась и ушла; на ее место Паллада с копьем и совой. Камелии шли от неопределенного волненья, от негодованья, от несытого и томного желанья… и доходили до пресыщения. Здесь идут от идеи, в которую верят, от объявления «прав женщины» и исполняют обязанности, налагаемые верой. Одни отдаются по принципу, другие неверны по долгу. Иногда студенты уходят слишком далеко, но все же остаются детьми – непокорными, заносчивыми, но детьми. Серьезность их радикализма показывает, что дело в голове, в теории, а не в сердце.
Они страстны в общем и в частную встречу вносят не больше «патоса» (как говаривали встарь), как всякие Леонтины. Может, меньше. Леонтины играют, играют огнем и очень часто, вспыхнув с ног до головы, спасаются от пожара в Сене; утянутые жизнью прежде всяких рассуждений, им иной раз трудно победить свое сердце. Наши бурши начинают с анализа, с разбора; с ними тоже многое может случиться, но сюрпризов не будет и падений не будет; они падают с теоретическим парашютом. Они бросаются в поток с руководством о плавании и намеренно плывут против течения.
Герцен А. И. Былое и думы. Часть восьмая: «Махровые цветы». «Цветы Минервы» // Герцен А. И. Сочинения: В 9 т. Т. 6. М., 1957. С. 458–463.
Так начинает она, за подписью А. С-вой, в пятой книжке журнала Достоевского «Время» (запомним, что на книге цензурная пометка – 1 сентября 1861 г.) свою литературную деятельность рассказом «Покуда». Рассказ типичен и со стороны сюжетной, и проводимой в нем тенденции. Героиня – обычное центральное лицо сюжета у писателей, проповедовавших идею эмансипации женщины, – девушка, «ищущая», жизнью неудовлетворенная, изнывающая под гнетом устарелых семейных традиций. Одиноко протекает ее детство; власть матери невыносима (этот последний мотив повторяется у Сусловой еще раз); без любви выходит она замуж за человека, чуждого ей по убеждениям, в надежде на то, что перемена обстановки даст ей относительную свободу. Но в новой семье ее никто не любит и не понимает; она кажется всем дерзкой и грубой. Жизнь с каждым днем становится невыносимей; давит пошлость и бессмысленность окружающих людей и обстановки, больше всего – мужа; и вот она решается порвать с ним и его семьей, уезжает внезапно в какой-то провинциальный город, там зарабатывает себе на пропитание грошовыми уроками, заболевает чахоткой и, всеми покинутая, нищая, умирает где-то на чердаке.
Этому сентиментальному сюжету, довольно плохо скомпонованному, с чрезвычайно слабо обрисованными характерами других действующих лиц, соответствует и стиль рассказа, лишенный индивидуальности, во многом сливающийся со стилем, господствовавшим как в публицистике, так и в художественной прозе того времени, поскольку литература ставила себе целью будить чувства жалости и сострадания ко всем «страдальцам», в том числе и к женщине.
В духе времени же в конце повести имеется и заключение – по современной терминологии – концовка, в повышенно-эмоциональном тоне, назначение которой – дать почувствовать читателю, что этот рассказ есть не более как частный случай общего ненормального строя жизни. Благородный герой, брат мужа, тоже страдалец, но безвольный, «мысленно приподнимает жалкое рубище города, заглядывает во все углы», и «воображению его представляется столько трагических, раздирающих душу картин, и в ушах гремят проклятия и слышатся подавленные стоны». Таков первый рассказ Сусловой, напечатанный у Достоевского… Это наиболее слабое ее произведение. Еще не отразился в нем ее личный жизненный опыт, он не обвеян дыханием ее своеобразной индивидуальности, и власть шаблона, как со стороны идеологической, так и стиля, оказалась для нее неодолимой. Но только один раз, только здесь, отдана дань пассивной покорности – так полно – «общим местам» эпохи. Вскоре развернется шире и глубже ее личная жизнь; в ней, в пережитом будет она черпать и темы, и сюжеты, и вместе с этим подымется и ярче станет окраска эмоциональная; тогда будут попадаться и интересные детали, свидетельствующие о росте ее наблюдательности, – станет заметнее уклон в сторону реализма и в связи с этим – ослабление элементов сентиментальных.
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 172–173.
ПОКУДА
Повесть
Как странно создан человек! Говорят – существо свободное… какой вздор! Я не знаю существа более зависящего: развитие его ума, характера, его взгляд на вещи – все зависит от внешних причин. Разум, эта высшая способность человека, кажется, дан ему для того, чтобы глубже чувствовать собственное бессилие и унижение перед случайностью.
Прежние товарищи упрекают меня, что я ничего не делаю, говорят, что служение обществу есть долг всякого честного человека. Я много спорю с ними по этому поводу. Счастливые люди! В тридцать лет они сохранили юношеский пыл и те высокие верования, что так облагораживают ошибки, за которые я преследую моих товарищей беспощадною насмешкой и чувствую злобную радость, когда замечаю, что слова мои делают на них впечатление; но в то же время в глубине души, где так много неизъяснимой печали, я им завидую. И много бы я отдал за упоение их веры…
Я слишком рано начал жить, т. е. думать, наблюдать и разбирать людей, их характеры, привычки и страсти.
Условия, при которых сложился мой характер, как нельзя более благоприятствовали такому результату. С детства меня никто не любил; вся любовь и надежды матери и сестер были сосредоточены на старшем брате: то был красивый и бойкий мальчик, самолюбивый и надменный. Он был старше меня двумя годами; каждый, кто видел нас вдвоем, невольно делал сравнение, так невыгодное для меня, причем моя застенчивость и неловкость еще сильнее бросались в глаза, и тогда как брату расточали похвалы и ласки, обо мне или забывали, или, что еще хуже, утешали. С тех пор как я начал сознавать себя, это обидное снисхождение было для меня невыносимо: зависть и вражда к брату глубоко запали в мою детскую душу.
Чтобы избежать неприятных столкновений с домашними, я старался как можно более отдаляться от всех; раз и навсегда я принял эту меру и, несмотря на выговоры, даже наказания, не выходил из своей комнаты. Детей было много в нашем доме: кроме нас с братом, трех сестер и дочери гувернантки, мать моя воспитывала еще двух дочерей своей умершей сестры, и ни с кем из них я не мог сойтись. Напрасно гувернер и гувернантка старались заставить меня идти гулять вместе с братом и сестрами или играть в зале: я упорно отказывался и сходился с ними только в классной комнате. Я всегда одинаково удовлетворительно знал мой урок, не заслуживал ни похвал, ни порицаний; раз только я особенно хорошо отвечал из истории, которой всегда занимался с любовью: учитель посмотрел на меня с изумлением, начал рассыпаться в похвалах и ставить мое прилежание в пример другим детям, упрекая их в несправедливости ко мне. Не знаю почему, похвала эта показалась мне слишком позднею и обидною, и с этого дня я старался как можно менее обращать на себя внимание. Мать хотела отучить меня от этих странностей, но все ее попытки остались без успеха, и она должна была примириться с моим характером, тем более что я никому не мешал. Я был так рад, что меня оставили в покое! И скучно, однообразно проходило мое детство: не освятили его ни ласки родных, ни дружба сверстников. По целым часам я сидел в моей комнате, тогда как веселые голоса детей и звонкий смех их порой долетали до меня; я сидел один, и сколько дум проходило в моей голове!.. Я так свыкся с этими думами, так полюбил их, что они сделались для меня лучшим наслаждением. Я особенно любил думать во время вечерней молитвы. Не знаю, почему мне так нравился этот торжественный час, когда даже ненавистная гувернантка не находила приложения своей должности; напрасно смотрела она по сторонам, желая сделать какое-нибудь замечание: на всех лицах был покой и тишина. Я стоял обыкновенно позади всех; прислонясь к стенке и сложив руки, я уходил в свой фантастический мир и вызывал любимые образы и события. Но часто, когда съезжались гости, комнаты были ярко освещены, в зале играла музыка, мои сестры, красивые и нарядные, как бабочки, порхали по гладкому паркету, мое сердце рвалось туда, я проклинал мое добровольное заточение: искушение было сильно; но я вспоминал моего ловкого и счастливого брата и преданных ему сестер, вспоминал их насмешки – и чувство ненависти, непримиримой вражды заглушало во мне все другие чувства. Я думал: они все заодно, а я один… И долго я плакал, потом отыскивал какие-нибудь книжки и начинал читать. Чтение развлекало и занимало меня; помню, какое наслаждение доставляли мне сказки: «Чудовище и красавица» и «Девочка красная шапочка». Я перечитал все книжки нашей детской библиотеки, и, когда в свободные от уроков часы мне нечего было делать, я снова принялся было их перечитывать, но уже не нашел и половины тех красот, которые меня поражали с первого раза. Я даже начал сомневаться в действительности описываемых происшествий. Как-то, перечитывая в третий раз «Чудовище и красавицу», я чувствовал усталость и скуку. Это было летом; мы жили на даче. С досады я бросил книжку и пошел в сад; там никого не было: мои сестры и брат гуляли с гувернанткой в роще. За садовой решеткой я увидал крестьянских мальчиков, играющих в лошадки. Я с завистью прислушивался к их шумному говору и резкому смеху, подумал немного о том, не лучше ли было бы, если бы я родился в крестьянской семье, и, не останавливаясь долго на этой мысли, я перелез плетень и просил их принять меня в свою игру. Но они мне решительно отказали на том основании, что я барин, начали дразнить меня и гнать прочь, так что я впредь не смел показаться в их кружке. Но я на этом не остановился; мне как-то удалось завести знакомство с сыном нашего дворника, и через его протекцию меня приняли в свое общество крестьянские мальчики. Благодаря отсутствию всякого надзора ничто не мешало моим сношениям с новыми друзьями; я знал, что если бы узнала мать, то она не допустила бы этого, но я вел дела свои осторожно, и лето для меня прошло очень весело и приятно. Я смело рассчитывал на будущее.
С наступлением зимы я снова принялся за чтение; на этот раз я добрался до библиотеки моей матери. Мать читала не много, но выписывала все лучшие журналы, и я начал читать все новые повести и романы; правда, многого не понимал, но читал с наслаждением.
В гостиной моей матери, где по необходимости я должен был иногда являться, часто бывали споры о всех этих книгах. Я с напряженным вниманием прислушивался, думал и поверял свои собственные понятия и наблюдения; книги заменяли мне сверстников и друзей: в минуты огорчения и досады я обращался к ним, углублялся до самозабвения и находил мужество и силу, и все окружающее казалось мне так глупо и смешно перед теми характерами и событиями, о которых я читал или воображал. Но и книги не всегда отвечали на те вопросы и явления, которые поражали меня и которые я искал в них разрешить: вероятно, это сознание недостатка в творчестве привело меня к тому, что я решился быть писателем. Мне было тогда лет тринадцать; первым моим опытом в литературе была драма «Роковой кинжал». Сюжет ее был самый замысловатый. Действие происходило в Испании: герой, храбрый и благородный дон Фернандо, томился в темнице, прекрасная донна изнывает в разлуке тоже где-то в заточенье. Я очень трогательно изображал судьбу героев, погибших в цвете лет жертвою людской несправедливости и злобы; все шло как по маслу до того места, где герой бежал из темницы и приехал освободить свою возлюбленную: он уже подставил лестницу и начал пилить железную решетку, как вдруг меня позвали в класс. Я кое-как сунул тетрадку под подушку моей постели и отправился. Когда я возвратился назад в мою комнату, то не нашел своей тетрадки там, где ее оставил; в испуге я начал рыться в постели, растрепал все мои пожитки, но все усилия были напрасны: «Роковой кинжал» исчез. Я расспрашивал прислугу, рылся во всех углах и не мог придумать, куда девалась моя тетрадка. Верно, взял брат! – мелькнуло в моей голове, и чем более я размышлял, тем сильнее убеждался в вероятности такого предположения. Эта мысль привела меня в бешенство: я заперся в моей комнате и не выходил к обеду. Но всему бывает конец, и я успокоился, вообразил себя героем, которого преследует злая судьба, и покорился. Я был уверен, что рано или поздно мой добрый гений восторжествует и накажет моих врагов. На другой день, как только я явился к чаю, сестры переглянулись с братом и расхохотались; я не ошибся: они похитили и прочли мой «Роковой кинжал». Стыд, негодование и злость терзали меня, но я скрыл все в глубине души и казался равнодушным; тем не менее сестры и брат не переставали потешаться надо мною и даже стали называть меня «Роковой кинжал», о чем сообщили и гувернантке. Тогда злость моя не имела границ; я стал придумывать, как бы отомстить моим злодеям, и эта новая мысль врезалась в мой мозг и не давала покоя. Я не спал ночи, но все, что ни придумывал, казалось или неудобным, или недостаточным. Я остановился на том, что зарежу себя перочинным ножичком и оставлю им письмо; я уже начал сочинять это письмо, и оно выходило так трогательно, что, читая его, я плакал навзрыд. Нервы мои были сильно раздражены: я не выдержал и занемог. ‹…›
А. С-ва.
В расходной книге редакции «Времени» два раза записана плата Сусловой за ее рассказы… Почему не записана плата за рассказ «Покуда»? Б. м., он не был оплачен? В сплетении моментов первого периода ее отношений с Достоевским был бы этот штрих в известной мере весьма ценен.
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 172.
Глава четвертая. «Любовь» и «отношения» (1861–1863)
За пятнадцать месяцев, прошедших с момента выхода повести «Покуда» и до публикации в мартовском номере «Времени» (1863) нового рассказа Аполлинарии Сусловой, в ее жизни произошло событие, которое, без преувеличения, окажет решающее влияние на ее дальнейшую судьбу. В эти именно месяцы ее знакомство с Ф. М. Достоевским переросло в любовь и, по выражению самой Аполлинарии, в немедленно последовавшие «отношения».
Благодаря «Дневнику» Е. А. Штакеншнейдер можно увидеть Аполлинарию Суслову в тот самый момент ее жизни, когда ее полюбил Достоевский.
Она вместе с сестрой Надеждой принята в доме поэта Якова Полонского. Умная, наблюдательная и проницательная Елена Андреевна, записавшая впечатления, только что полученные («Вчера были вечером у Полонского…»), точно уловила суть не столько характера, сколько умонастроения старшей из сестер. С одной стороны, налицо все внешние атрибуты эмансипированности: «Девушка с обстриженными волосами, в костюме, издали похожем на мужской, девушка, везде являющаяся одна, посещающая (прежде) университет, пишущая…»; с другой – бросающаяся в глаза ее неуверенность, доходящая даже до грубости. «Суслова… открывшая целый хаос в себе, слишком занята этим хаосом» – такой была Аполлинария весной 1862 года. «Суслова, еще недавно познакомившаяся с анализом, еще не пришедшая в себя, еще удивленная…» – записывает далее свои наблюдения Е. А. Штакеншнейдер.
Однако именно это увлечение анализом, вернее сказать, самоанализом, лишило – и, по-видимому, очень скоро – ее связь с Достоевским непосредственности и самозабвения. Какие-то тяжелые впечатления, какие-то мрачные переживания слишком быстро отравили счастье первого любовного опыта.
«Я… краснела за наши прежние отношения… – напишет она вскоре Ф. М. Достоевскому, – и… сколько раз хотела прервать их до моего отъезда за границу». Значит, уже в этот их первый год она «столько раз» была оскорблена, обижена, унижена «отношениями», «столько раз» – несмотря на всю свою эмансипированность и свободу от предрассудков – была на грани разрыва этих, по ее оценке, «приличных» для Достоевского отношений, что ей хотелось бежать из Петербурга куда глаза глядят…
Не для того, чтобы лишний раз уличить ее возлюбленного Ф. М. Достоевского в дурных наклонностях, жестокости или темной греховности, приводятся в главе известные и не раз публиковавшиеся свидетельства о нем А. Н. Майкова и, особенно, Н. Н. Страхова. Каждое из этих свидетельств обнаруживает лишь часть правды о Достоевском. Остаток же – это не столько правда о невыносимом характере или сладострастии Достоевского (в чем его обвиняют воспоминатели), сколько правда о самом воспоминателе: Достоевского уже не было в живых, когда его бывший друг и сотрудник Н. Н. Страхов каялся перед Л. Н. Толстым за то, что не поддался законному чувству отвращения и написал о покойнике вполне благопристойную биографию.
Но если допустить, что действительно числились за Ф. М. Достоевским, как за каждым страстным и грешным человеком, какие-то «выходки» (терминология Н. Н. Страхова), то это хотя бы отчасти должно извинить и реабилитировать его молодую подругу. Ей, вероятно, было из-за чего чувствовать себя уязвленной, униженной и оскорбленной – даже если она, как женщина экзальтированная, сильно преувеличивала огромность нанесенных ей оскорблений.
«Тут приедет вот этот… опозорит, разобидит, распалит, развратит, уедет, – так тысячу раз в пруд хотела кинуться, да подла была, души не хватало…» – признается героиня «Идиота» Настасья Филипповна, созданная Достоевским всего пять лет спустя после его любовной коллизии с Аполлинарией в ранний, петербургский период их связи.
Тяжелым, до ненависти и отвращения, оказался груз свободной любви для презирающей общественные предрассудки Аполлинарии, переживавшей «позор» любовных отношений так же болезненно, как на ее месте его переживала бы всякая другая женщина с вполне традиционными представлениями о морали.
Скорее всего, ей было даже намного труднее. Ведь – и в силу характера, и по принципиальным идейным соображениям – она начисто была лишена лицемерия и специфически дамских хитростей и уловок. Не дорожа репутацией, она дорожила лишь честностью и искренностью как своим единственным прибежищем, гарантом самоуважения.
Между тем в эти пятнадцать месяцев она не только «любила и страдала», но и писала. Дебют, каким бы скромным он ни был, очевидно, окрылил ее: следующий свой рассказ она строит в форме дневника героини. Как ни парадоксально, но как раз беллетристический рассказ «До свадьбы» с подзаголовком «Из дневника одной девушки» станет пробой пера для другого, знаменитого ее документального «Дневника». Именно сейчас, в разгар «отношений» с Достоевским, находит она тот самый стиль – ничем не стесненного, необязательного, специфически «дневникового» повествования. Сюда, в «Дневник», будет сбегать она, чтобы дать чувствам волю, – порой это будут планы мести, истерика, приступы отчаяния и меланхолии.
Рассказ, собственно, и начинается с констатации настроения: «Все одно и то же – какая тоска!» Как, наверное, всякий неопытный автор, она придумывает много декоративных обстоятельств, сочиняет для своей героини вымышленных родителей и женихов, но никуда не может деться от себя; и, несомненно, ее «молодая девушка» Александра – это она сама.
И вот что любопытно: писательница Аполлинария Суслова переживает в своей реальной жизни «грандиозную» (по ее собственному выражению) любовь, а как две капли воды похожая на нее героиня записывает в дневнике: «У меня нет ни определенного будущего, ни прошедшего; все делается случайно в моей жизни; я ничего не желаю, ничего не жду. Скука, одна скука, и больше ничего. Так ли я думала жить… У меня были все задатки для лучшей жизни…»
Трудно игнорировать автобиографический характер этого признания. Ведь именно ей, двадцатилетней Александре, Аполлинария «отдает» свое детство и годы учения: с отвращением вспоминает героиня рассказа пансион благородных девиц с его замкнутой и мертвящей жизнью, злобных классных дам, собственную угловатость и неуживчивость. Из дневника Александры всплывают интереснейшие фигуры учителей истории, которые первыми открыли девушке глаза на «дивный мир Греции и Рима», на общество и назначение человека, тронув в ее душе ей самой прежде неведомые горячие струны (об учителе истории, который своим талантливым преподаванием скрасил сестрам Сусловым годы учебы, упоминают и биографы Надежды Прокофьевны).
Рассказ «До свадьбы» – единственный автобиографический источник, относящийся к ранней молодости, скорее, даже к юности Аполлинарии. Но он – его тональность и настрой – свидетельствует о надломленности, тяжелых рефлексиях 23-летней писательницы в гораздо большей степени, чем об аналогичных переживаниях героини. Так что восклицанием: «Где же прежние силы, прежние стремления, где теперь эта жажда истины и добра, неужели им нет возврата?!» – Аполлинария подводила итог всему прожитому и пережитому ею.
3 апреля 1863 года выходит третий номер журнала «Время» с ее рассказом. На этот раз он был подписан многозначительнее, чем повесть «Покуда». Количество точек в подписи «А. С….ва» точно совпадало с количеством пропущенных букв в ее фамилии. Она снова была окружена знаменитостями: в одном номере с ней были напечатаны стихи Шевченко, «Зимние заметки о летних впечатлениях» Достоевского, философская статья Страхова.
Но по каким-то не вполне ясным причинам (А. С. Долинин назовет это бегством) она не стала дожидаться выхода своей публикации. Не позднее середины марта (по старому стилю) она уже была в Париже.
Вернемся к начальному моменту, когда судьба послала ей первое большое жизненное испытание, дала ей встречу с этим полным внутренних мучительно тяжелых противоречий, огромной сложности, большим человеком и писателем; и встреча эта вскоре превратилась в прочную связь, длившуюся несколько лет… Безусловно достоверно, близость между ними установилась еще в Петербурге, по крайней мере до второй поездки Достоевского за границу в 1863 г. И вот, можно заранее сказать: когда эта близость приняла характер глубоко интимный и превратилась в связь, то вряд ли она была до конца радостной для нее, ибо невозможно представить себе иначе Достоевского, как только таким, который умел не только любить, но и мучить, в одно и то же время и любить и мучить: мучить любя и в самой любви. Об этом говорят не одни его произведения: знает об этом и Страхов (письмо его к Толстому), знает и Аполлон Майков.
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 175.
В архиве Майкова, хранящемся в Пушкинском доме, имеются его письма к жене, проводившей лето 1879 г. в Старой Руссе и там часто встречавшейся с Достоевскими. В письме от 22 июня 1879 г. он так пишет ей: «Что же это такое, наконец, что тебе говорит Анна Григорьевна, что ты писать не хочешь? Что муж ее мучителен, в этом нет сомнения, невозможностью своего характера – это не новое, грубым проявлением любви, ревности, всяческих требований, смотря по минутной фантазии, – все это не ново. Что же так могло поразить тебя и потрясти?»
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 175.
…Литературный кружок, в который я вступил13, был для меня во многих отношениях школою гуманности… Но другая черта, поразившая меня здесь, представляла гораздо большую неправильность. С удивлением замечал я, что тут не придавалось никакой важности всякого рода физическим излишествам и отступлениям от нормального порядка. Люди, чрезвычайно чуткие в нравственном отношении, питавшие самый возвышенный образ мыслей и даже большею частию сами чуждые какой-нибудь физической распущенности, смотрели, однако, совершенно спокойно на все беспорядки этого рода, говорили о них как о забавных пустяках, которым предаваться вполне позволительно в свободную минуту. Безобразие духовное судилось тонко и строго; безобразие плотское не ставилось ни во что. Эта странная эмансипация плоти действовала соблазнительно и в некоторых случаях повела к последствиям, о которых больно и страшно вспоминать. Из числа людей, с которыми пришлось мне сойтись на литературном поприще, особенно в шестидесятых годах, некоторые на моих глазах умирали или сходили с ума от этих физических грехов, которыми они так пренебрегали. И погибали вовсе не худшие, а часто те, у кого было слабо себялюбие и жизнелюбие, кто не расположен был слишком бережно обходиться с собственной особой… Придется, конечно, умолчать о многих других бедах, порожденных вредным учением, бедах не довольно страшных для печати, но в сущности иногда не уступающих смерти и сумасшествию.
Страхов Н. Н. Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском // Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. СПб., 1883. С. 173–174.
28 ноября 1883 г. Петербург
Напишу Вам, бесценный Лев Николаевич, небольшое письмо, хотя тема у меня богатейшая. Но и нездоровится, и очень долго бы было вполне развить эту тему. Вы, верно, уже получили теперь Биографию Достоевского14 – прошу Вашего внимания и снисхождения – скажите, как Вы ее находите. И по этому-то случаю хочу исповедаться перед Вами. Все время писанья я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство. Пособите мне найти от него выход. Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен. Сам же он, как Руссо, считал себя лучшим из людей и самым счастливым. По случаю биографии я живо вспомнил все эти черты. В Швейцарии, при мне, он так помыкал слугою, что тот обиделся и выговорил ему: «Я ведь тоже человек!» Помню, как тогда же мне было поразительно, что это было сказано проповеднику гуманности и что тут отозвались понятия вольной Швейцарии о правах человека.
Такие сцены были с ним беспрестанно, потому что он не мог удержать своей злости. Я много раз молчал на его выходки, которые он делал совершенно по-бабьи, неожиданно и непрямо; но и мне случилось раза два сказать ему очень обидные вещи. Но, разумеется, в отношении к обидам он вообще имел перевес над обыкновенными людьми, и всего хуже то, что он этим услаждался, что он никогда не каялся до конца во всех своих пакостях. Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими. Висковатов15 стал мне рассказывать, как он похвалялся, что… в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка. Заметьте при этом, что, при животном сладострастии, у него не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица, наиболее на него похожие, – это герой Записок из Подполья, Свидригайлов в Прест. и Нак. и Ставрогин в Бесах, одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, но Д. здесь ее читал многим.
При такой натуре он был очень расположен к сладкой сентиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания – его направление, его литературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости.
Как мне тяжело, что я не могу отделаться от этих мыслей, что не умею найти точки примирения! Разве я злюсь? Завидую? Желаю ему зла? Нисколько; я только готов плакать, что это воспоминание, которое могло бы быть светлым, – только давит меня!
Припоминаю Ваши слова, что люди, которые слишком хорошо нас знают, естественно не любят нас. Но это бывает и иначе. Можно, при [долгом] близком знакомстве, узнать в человеке черту, за которую ему потом будешь все прощать. Движение истинной доброты, искра настоящей сердечной теплоты, даже одна минута настоящего раскаяния – может все загладить; и если бы я вспомнил что-нибудь подобное у Д., я бы простил его и радовался бы на него. Но одно возведение себя в прекрасного человека, одна головная и литературная гуманность – Боже, как это противно!
Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя.
Так как я про себя знаю, что могу возбуждать сам отвращение, и научился понимать и прощать в других это чувство, то я думал, что найду выход и по отношению к Д. Но не нахожу и не нахожу!
Вот маленький комментарий к моей Биографии; я мог бы записать и рассказать и эту сторону в Д.; много случаев рисуются мне гораздо живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее; но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и во всем!
Н. Н. Страхов – Л. Н. Толстому // Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым. СПб., 1913. С. 307–309.
1862 год
Ивановка, 8 апреля
Вчера были вечером у Полонского16. Я познакомилась там с сестрами Сусловыми17. Мне было с ними очень ловко говорить, не так мамá. Она подошла к старшей, к Аполлинарии, сказала ей что-то вроде комплимента, а Аполлинария ответила мамá чем-то вроде грубости. Мне это жаль, очень жаль. Я только собиралась позвать Суслову к себе: хорошо, что еще не позвала. Все вышло от непонимания друг друга, как это беспрестанно бывает. Мамá шла к Сусловой в полной уверенности, что девушка с обстриженными волосами, в костюме, издали похожем на мужской, девушка, везде являющаяся одна, посещающая (прежде) университет18, пишущая, одним словом – эмансипированная, должна непременно быть не только умна, но и образованна. Она забыла, что желание учиться еще не ученость, что сила воли, сбросившая предрассудки, вдруг ничего не дает. Суслова могла быть чрезвычайно умна, чрезвычайно тонко образованна, но совершенно не потому, что она эмансипированная девушка: пламенная охота учиться и трудиться не обязывает к тому же. Мамá не заметила в грубой форме ее ответа наивности, которая в моем разговоре с Сусловой разом обозначила наши роли и дала мне ее в руки. Суслова, еще недавно познакомившаяся с анализом, еще не пришедшая в себя, еще удивленная, открывшая целый хаос в себе, слишком занята этим хаосом, она наблюдает за ним, за собой; за другими наблюдать она не может, не умеет. Она – Чацкий, не имеющий соображения. Грибоедова напрасно бранят за эту черту в характере его Чацкого, она глубоко подмечена, она присуща известной степени развития.
Штакеншнейдер Е. А. Дневник и записки (1854–1886). М.; Л., 1934. С. 307–308.
И в молодой восторженной ее душе – во всяком случае пока она еще такая, другие стороны еще не раскрылись – должны были отстаиваться какие-то тяжелые и темные переживания; эти переживания росли, наслаивались, узел затягивался все туже и туже и неминуемо должен был наступить тот момент, когда человеку вдруг становится невыносимо душно и он с закрытыми глазами кидается в пропасть, лишь бы спастись от давящего кошмара окружающего.
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 175–176.
Ты [сердишься] просишь не писать, что я краснею за свою любовь к тебе. Мало того, что не буду писать, могу [даже] уверить тебя, что никогда не писала и не думала писать, [ибо] за любовь свою никогда не краснела: она была красива, даже грандиозна. Я могла тебе писать, что краснела за наши прежние отношения. Но в этом не должно быть для тебя нового, ибо я этого никогда не скрывала и сколько раз хотела прервать их до моего отъезда за границу.
[Я соглашаюсь, что говорить об этом бесполезно, но ты уже] [я не против того, что для тебя они были приличны.]
Что ты никогда не мог этого понять, мне теперь ясно: они для тебя были приличны [как]. Ты вел себя, как человек серьезный, занятой, [который] по-своему понимал свои обязанности и не забывает и наслаждаться, напротив, даже, может быть, необходимым считал наслаждаться, [ибо] на том основании, что какой-то великий доктор или философ утверждал, что нужно пьяным напиться раз в месяц.
[Ты не должен сердиться, если я иногда] что говорить об этом бесполезно, что выражаюсь я легко; [я] правда, но ведь не очень придерживаюсь форм и обрядов.
А. П. Суслова – Ф. М. Достоевскому. Черновик письма без даты // РГАЛИ. Ф. 1627. Оп. 1. Д. 5. Первая публикация – Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы / Под ред. А. С. Долинина. Сб. 2. С. 268.
…Нам неизвестно пока, было ли оно отправлено или нет. Письмо бросает первый яркий свет на характер этих отношений… Ощущается прежде всего резко та грань, которую она проводит между «любовью» и проявлением этой любви, как она говорит – «отношения»; отношения не соответствовали, очевидно, любви, как она ее понимала; в них были элементы тяжкие, глубоко оскорбительные. Мы не знаем, когда писались эти строки. У нас нет основания утверждать, что перед нами отклик непосредственный только что пережитому, отклик человека, только что начинающего освобождаться от тяжких чар вчерашних дней. Но без сомнения, она писала это тогда, когда еще была близость, период Петербургский переживался ею не как воспоминание о былом, далеком, а свежо и остро. Она уверяет его, что не краснеет за свою любовь, очевидно, еще длящуюся, – не за прежнюю. Вряд ли бы писала она так после итальянского путешествия – в 1864 г., тем более в 1865 г., когда отношения между ними уже далекие. Эти намеки на недавно передуманное и пережитое слышатся еще явственнее в словах: «сколько раз хотела прервать их до моего отъезда», в особенности, если взять эти слова в контексте со словами предыдущими: «в этом не должно быть для тебя нового».
Но как бы то ни было, нужно ли считать эти строки реакцией близкой или отдаленной – в результате более поздних, нерадостных ее мыслей над тем, что переживалось ею когда-то, у начала ее самостоятельного жизненного пути, – важно то, что она пишет это самому Достоевскому, чувствуя, очевидно, свое право так говорить с ним.
А дальше в письме мы еще теснее придвигаемся к исходному моменту нашей драмы, и уже почти ощутимо воспринимается самый характер этих отношений в ранний, Петербургский период, так что невольно возникает вопрос: не здесь ли та главная причина, которая сделала их, эти отношения, с самого начала для нее невыносимыми и неминуемо должна была привести рано или поздно к окончательному разрыву.
Вот что она разумеет под отношениями в отличие от «любви»: за любовь она не краснела бы; она краснела за то, что любовь оказалась в действительности далеко не такой чистой и возвышенной, как, по-видимому, рисовалась ей в ее девических, юных мечтах. Были жгучие наслаждения, было, по всей вероятности, отнюдь не радостное, распаленное сладострастие и вместе с тем какая-то жестокая методичность человека серьезного и занятого. Тогда каждый приход его, быть может, вместе с захватывающими переживаниями сладостно-грешными приносил с собой и глубокое незабываемое оскорбление. И раскалывался надвое образ «сияющего», эрос превратился в патос, и переживалось это превращение тем более мучительно, что это ведь был он, автор «Униженных и оскорбленных», столько слез умиления проливавший над идеалом чистой самоотверженной любви. Скажем сейчас уже: не раз будем мы встречаться в ее дневнике со вспышками как будто беспричинной ненависти к Достоевскому; и линии обычно ведут – как бы само собою вырывается – все к этому первоначальному моменту их отношений, когда любовь, казалось бы, еще никем и ничем не была омрачена.
И вот возникает теперь такая тревожная мысль. Вот она свидетельствует много раз и сурово против Достоевского. Мы никогда не сумеем воспроизвести всю конкретную волнующую правду того периода; по мере того, как жизнь ее складывается все более и более неудачно, возрастает, б. м., и заинтересованность ее. Но в иной совсем плоскости, отнюдь не в плоскости житейской – меньше всего интересует нас здесь она – ставим мы наш вопрос: действительно ли справился Достоевский с этим ниспосланным ему судьбой столь тяжким испытанием; как подошел он к этой юной, неопытной, так преданно перед ним раскрывавшейся душе? Он, проживший уже большую половину своей жизни, тончайший психолог человеческих страстей – к ней, еще наивной, только что начинающей искать в окружающем, в людях воплощения некоего возвышенного идеала? Был этот идеал чарующе прекрасен в своих неясных очертаниях и сиял он сквозь зыбкую кору позитивистических идей, к которым она, конечно, прислушивалась, б. м., заявляла себя и сторонницей их, но вряд ли воспринимала душою до конца.
Спрашиваем мы еще раз: как поступил Достоевский с этим юным существом – взрастил ли он ее, поднял ли до известной высоты? Или… сам не удержался на высоте. И зажглись и в ее душе слепые, жестокие страсти, разверзлась перед нею все более и более бездна, в которую, быть может, сила темная, от него исходившая, первая ее и толкнула. И если последнее более вероятно и был он причастен ко греху, к вовлечению в грех, в темную сферу греховности, то как он сам относился к себе в минуты просветлений от кипевших в нем страстей – к себе, пусть даже и косвенно соблазнившему одного из малых сих?
Мы чувствуем и сознаем всю тревожность и ответственность этого вопроса. И кажется нам, что именно здесь и находится один из узлов каких-то очень глубоких трагических переживаний Достоевского, нахлынувших на него вместе с первым ощущением какого-то непоправимого греха, по отношению к ней, Сусловой, – греха, с которым он должен был бороться всеми имевшимися у него средствами, быть может, и боролся с ним воспаленно-страстно – не исключая, по крайней мере на первых порах, средств и цинических.
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 176–178.
ДО СВАДЬБЫ
Из дневника одной девушки
Апреля 20
Все одно и то же – какая тоска! Сегодня я целый день одна дома: мать и отчим уехали куда-то за город на целый день; с ними приятель отчима Оглоблин, молодой офицер, и еще несколько молодых людей. Мать звала меня и осталась очень недовольна моим отказом. Это понятно: вследствие его она должна была одна ехать с молодежью, тогда как всех уверяет, что выезжает только для меня. Положение неловкое. Кроме того, ей не понравилось, что я слишком ясно выразила свое желание быть одной. Не знаю, как это высказалась я так неосторожно. Со мной это бывает и никогда не проходит даром: следствием всегда являются неудовольствия. Теперь мать особенно расположена обижаться; вчера она говорила со мной о хозяйственных делах, жаловалась на расходы; когда я предложила ей сократить их, она нашла это невозможным и сказала, что я ничего не понимаю. По соображениям матери оказывается, что я (всегда я) причиной этой невозможности, мои наряды, выезды и проч. Для чего они мне? Для чего вся эта жалкая пародия на светский тон, на который идет столько хлопот и денег и так мало удовольствия? Правда, смысл этой добровольной тирании понятен, но ведь я его не разделяю: ясно как день, что нужно понравиться во что бы то ни стало. Все эти выезды, наряды, вся мука пансионной дрессировки, которой я подвергалась в продолжение пяти лет, имеют своей целью этот решительный момент; но я далека от него, и это огорчает мать. Как же это, в то время когда мои сверстницы пленяют своими талантами, влюбляются и выходят замуж, делая из этого прекрасного обычая более или менее выгодные спекуляции, я ни на шаг не двигаюсь к цели. Но мать не совсем еще отчаялась: она наряжает меня и ждет судьбы. На днях она подарила мне прекрасное платье и браслет. Сколько раз просила я ее не покупать мне дорогих вещей, уверяла, что я могу обойтись без них, – она обижается. В этом желании не быть в тягость семейству мать видит намек на ее безрассудное замужество за человеком, который так беспощадно проматывает наше состояние. Уверить ее, что ничего подобного никогда не было у меня в мыслях, нет возможности. Но довольно об этом. Скучно.
Апреля 29
Мать не в духе и вот уже несколько дней почти не выходит из своей комнаты; отчима, по обыкновению, нет дома. Вчера вечером были гости: несколько молодых людей, очень мне не симпатичных, и я одна должна была их принимать. Весь вечер почти говорили о новой актрисе, о ее таланте, наружности, характере и даже привычках. Я удивлялась, откуда они все это знают, но как не знать! – на том стоят. Было, однако ж, всем скучно, только под конец вечера гости мои немного оживились: пришел Оглоблин; он рассказывал разные анекдоты из военного быта, до того неостроумные и нелепые, что мне было гадко слышать. Все хохотали. Я едва удерживалась от резких выражений. Вот как я еще безрассудна. Ну к чему бы это повело.
Сегодня была у меня Маргарита Сосновская со своим дядей Вереиновым. Эти не такие. Я им очень обрадовалась, но и она… Вереинов – молодой человек тридцати двух лет, очень образованный и с такими благородными стремлениями; но иногда он до того мелочен, что досадно смотреть. Сегодня я спросила Вереинова, отчего он так давно не был у нас; он начал извиняться и уверять, что очень желал меня видеть, но служба, дела. Для чего все это говорить? Он с большим участием расспрашивал меня, что я делаю, где бываю и весела ли. Я отвечала коротко; мне больших усилий стоило казаться равнодушной.
Они приезжали проститься перед отъездом на дачу. Маргарита очень просила приехать к ним гостить на все лето.
Мая 12
Весна во всем блеске. Какое прекрасное время! Странное впечатление производит на меня весна: по временам я чувствую припадки какой-то бессознательной радости и столько энергии, что тайная мысль повернуть жизнь по-своему и начать ее снова, трезвую, разумную жизнь, представляется возможною. Не самообольщение ли это?.. Но как же ему не быть! Мне только двадцать лет, я не жила еще, а кругом в жизни, в природе, готовящейся расцвести, столько неотразимого очарования. Сколько света кругом, теплого, радостного света, так что больно глазам, да и не одним глазам. Как любила я, бывало, это время! Каким восторгом наполняло все существо мое сознание возрождающейся жизни, когда еще ребенком бегала я в эту пору в нашем деревенском саду. Как трудно было моей старушке-няне залучить меня домой; она ворчала и сердилась, а на душе у меня был такой светлый праздник, так хотелось играть, смеяться, прыгать. Я бросалась на шею моей старой ворчунье и горячо целовала ее. Добрая старушка! Как, бывало, мучила я ее в жаркие летние дни во время наших прогулок, нарочно прячась в кусты, чтобы иметь наслаждение с сильным замиранием сердца следить, как она, кряхтя и вздыхая, переваливается с боку на бок, ходя за мною. Вот она прошла мимо, не заметив меня, я вскакиваю и с радостным криком бросаюсь за нею. Я очень любила мою няню. Большая роль выпала ей на долю в моем развитии. Сколько раз я отказывалась ехать в гости, чтобы только остаться с ней и слушать ее чудесные сказки. Что за дело, что папенька хмурился, а маменька бранилась и называла меня мужичкой; это не огорчало меня. Так сильна была моя бессознательная привязанность.
В отношении религии и нравственности няня одна была моим авторитетом, и я добровольно постилась и молилась вместе с нею. Но моя религиозность не походила на ее. Я не читала заученных молитв и не клала земных поклонов; когда ночью мы приходили с ней на церковную паперть, я становилась на колени подле старушки, но глаза мои не искали под сводами паперти темной иконы. Я смотрела на сияющий звездами небесный свод, на сверкающую вдали реку, на густые группы деревьев, на все, в чем сказывалась жизнь, и оставалась неподвижной. Мои сомкнутые губы не разжимались для молитвы – ею было переполнено мое сердце. То не была молитва смиренной грешницы, униженно склонившей голову; я не просила у Бога ни счастья, ни отпущения грехов; моя молитва была – удивление, восторг. Детство мое прошло тихо, однообразно, но полно внутренней жизни. Вот и теперь, вспоминая прошлое, я останавливаюсь на его подробностях и как будто оживаю: все, что было и есть в жизни горького, исчезает, уступая место безотчетно-радостному чувству: прежние детские симпатии выступают с поразительной ясностью. Я чувствую, как тоска замирает на сердце, – в нем не остается ни ропота, ни желчной печали. С какой радостью бросилась бы я в эту минуту на шею моей дорогой няне и забыла бы все, все, но нет моей доброй старушки: давно лежат в земле ее старые кости и не слышит она свое милое, неразумное дитя. ‹…›
А. С….ва.
В расходной книге редакции «Времени»… записана плата Сусловой за ее рассказы: рукою Мих. Мих. Достоевского под 9 апреля 1863 г. Сусловой 80 р…
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 172.
…Близость интимная Достоевского с Сусловой установилась, вероятнее всего, в зиму 1862/63 годов. (В это время печатался ее второй рассказ во «Времени» – в 3-й книге за 1863 г. – и подпись под ним А. С….ва, столько точек, сколько пропущено букв в ее фамилии. Так подписан один только этот рассказ: «До свадьбы».)
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 179.
Глава пятая. С Достоевским в Европе (апрель-октябрь 1863)
В 1918 году, по-видимому, сразу после кончины А. П. Сусловой в Севастополе, кто-то из ее родственников (по имеющимся сведениям, этим родственником мог быть Е. П. Иванов, ее двоюродный племянник) передал в архивы оставшиеся после нее бумаги. Очень скоро эти бумаги оказались в центре внимания исследователей.
«А. Л. Бем разыскал среди новопоступивших в рукописное отделение Петроградской Академии Наук рукописей дневник некоей Сусловой, близкой к Достоевскому в начале 60-х гг. В дневнике подробно и с большой откровенностью излагается история их отношений, прошедших частью за границей и нашедших себе впоследствии довольно близкое отражение в повести “Игрок”». Уже в 1921 году эта информация была опубликована в специальной литературе19.
Но еще раньше о замечательной находке сообщал «Вестник литературы» (1919, № 5): «Библиотекарь рукописного отдела Академии Наук А. Л. Бем, ознакомившись с поступившим туда дневником А. Сусловой, автора повестей, печатавшихся в шестидесятых годах, натолкнулся на любопытный эпизод из жизни нашего знаменитого романиста. Оказывается, что Достоевский в течение двух лет был в очень близких отношениях с писательницей Сусловой и питал самые нежные чувства к этой интересной во многих отношениях женщине. Он даже предпринял специальную поездку в Париж для свидания с предметом своей любви, но, пока он находился в пути, Суслова сошлась с каким-то испанцем, который, однако, скоро ее бросил. Лишившись опасного соперника, Достоевский отправился со своей возлюбленной в путешествие по Италии.
Дневник Сусловой передает очень много интересных подробностей о романе писателя и писательницы и объясняет нам многое в романе Достоевского “Игрок”, где воспроизведены некоторые любопытные эпизоды, характеризующие отношения влюбленных. Дневник Сусловой послужил А. Л. Бему темой для интересного доклада в Историко-Литературном Пушкинском О-ве, образовавшемся при Пушкинской семинарии С. А. Венгерова, и приготовляется тоже для отдельного издания».
Вот что писал и сам А. Л. Бем: «Анализ “Игрока” и изучение биографических фактов 1863 г. должны были рано или поздно поставить вопрос о невыясненной тайне в жизни Достоевского того времени. Счастливый случай привел меня уже в 1918 г. к неожиданному раскрытию этой тайны. Мне посчастливилось среди рукописей Академии Наук найти дневник Аполлинарии П. Сусловой, который проливает совершенно новый свет на этот период жизни Достоевского».
Нечего и говорить, насколько ценен «Дневник» для биографа самой Аполлинарии Сусловой.
…Уже четыре месяца (апрель – июль) жила она в Париже – и, ведя довольно рассеянный образ жизни, нимало не нуждалась в таком специфическом общении с самой собой, как дневник. Все лето ничего существенного ни с ней, ни вокруг нее не происходило: в середине июля она сообщала Я. Полонскому, своему петербургскому знакомому, который дал ей в Париж несколько рекомендательных писем, что скучает, собирается куда-нибудь ехать хоть на неделю, подумывает об Англии, учит язык.
Еще в конце июля она честно думала, что дожидается Достоевского: он уже оформлял заграничный паспорт, просил у Литературного фонда ссуду в 1500 рублей для поездки за границу с целью «поправления» здоровья, хлопотал о французской и немецкой визах и считал, регулярно получая письма от Аполлинарии, что все хорошо и она ждет его.
Но когда 4 августа (старого стиля) Достоевский выехал из Петербурга за границу, его возлюбленная уже принадлежала другому.
И в день 7 августа (старого стиля), или 19 августа (нового стиля), когда она сделала свою первую запись в «Дневнике», ее новому роману исполнилось уже больше недели.
Аполлинария начала вести «Дневник», по-видимому, внезапно, как только почувствовала что-то неладное. Ее тетрадка, очень простая, маленькая (16×19 см), тоненькая (всего 50 страниц), в черном коленкоровом переплете, с не очень плотной разлинованной бумагой, по всей вероятности, предназначалась для лекций и занятий (таких тетрадок у нее окажется две, и вторая будет использована для повести). Она писала не слишком разборчиво и не слишком аккуратно, делала много помарок и даже ставила кляксы. У нее то и дело кончались чернила, и она продолжала записи карандашом. Позже она возьмет эту тетрадку в путешествие по Италии и будет записывать туда все, что ей придет на ум. Она попробует, помимо «Дневника», делать путевые заметки и начнет писать в этой же тетрадке с обратной стороны. На внутренней стороне задней обложки она запишет карандашом расходы:
платье – 50
тальма – 40
шляпка – 20
туфли – 10
перчатки – 5
____________
125
Она испишет всю тетрадку из конца в конец, так что строки «Дневника» наползут на путевые заметки. 15 ноября 1863 года здесь будет сделана последняя запись – к этому времени Аполлинария уже расстанется с Достоевским: он уедет в Петербург, она вернется в Париж.
Меньше всего она могла предположить, что ее скромный дешевый блокнот с записями исключительно для себя составит эпоху в изучении биографии Достоевского.
Знал ли Достоевский, что она ведет дневник? Вряд ли. Трудно предположить (хотя они вместе пропутешествовали сорок два дня), что он видел и смог прочитать ее записи. Эту, например: «Вчера Ф. М. опять ко мне приставал». Или эту: «Проснувшись, он сделался необыкновенно развязен, весел и навязчив. Точно он хотел этим победить внутреннюю обидную грусть и насолить мне».
Наверняка не знала и она (и, видимо, вряд ли об этом думала), что ее запись, сделанная в Турине 17 сентября, в тот самый день, когда на ее вновь вспыхнувшую нежность «Ф. М.» откликнулся с горячей радостью, будет комментироваться учеными как первый след замысла «Преступления и наказания». Они тогда обедали, и, глядя на девочку, которая брала уроки, Достоевский сказал: «Ну вот, представь себе, такая девочка со стариком, и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: “Истребить весь город”. Всегда так бывает на свете».
Они путешествовали вместе, но чувствовали врозь. Она постепенно входила во вкус испытывать его якобы братские к ней чувства и с тайным наслаждением описывала в «Дневнике», как дразнит и мучает его, а он играл на рулетке, проигрывался в пух и прах и посылал свояченице, Варваре Дмитриевне Констант, обстоятельные письма с просьбами о деньгах на путешествие и справлялся о здоровье своей жены Марии Дмитриевны. У каждого было свое собственное затаенное существование, своя отдельная территория любви и ненависти, разные печали и заботы, разные причины грусти.
Документальные свидетельства их любовного поединка, пропутешествовав во времени и в пространстве свыше 130 лет, здесь сопоставлены и синхронизированы; нарушая, быть может, целостность единого текста «Дневника», они восстанавливают целостность и объемность жизни.
Если принять, что знакомство Достоевского с Сусловой произошло в 1861 году, а самая ранняя дата их переписки (письмо Сусловой к Достоевскому) может быть прикреплена лишь к 1863 году, то, в самом деле, надо признать, что мы никогда не сумеем воспроизвести всю конкретную волнующую правду этого периода, т. е. двух начальных лет этой любви, перешедшей, по-видимому, очень быстро в близкую связь… Отъезд Сусловой за границу произошел, по-видимому, поздней весной 1863 года. Отношения с Достоевским были настолько еще не закончены и не выяснены, что первоначально они хотели ехать вместе, но потом Суслова выехала одна, а Достоевский последовал за ней лишь месяца через три, в июле – августе. Трудно сказать, в какой степени тут играли роль внешние житейские обстоятельства Достоевского (закрытие журнала «Время» и разного рода затруднения, за ним последовавшие) или полурешимость Сусловой быстро расстаться с Достоевским, почти «бегство» от него и от создавшихся весьма сложных и спутанных их взаимных отношений.
Петухов Е. В. Из сердечной жизни Достоевского (Ап. Прок. Суслова-Розанова). С. 39.
Влюбленные решили провести медовый месяц за границей. Уже давно мечтал Достоевский о путешествии в Европу. Иван Карамазов, прототип Достоевского, когда ему было двадцать лет, тоже мечтал путешествовать по Европе. Европа казалась ему лишь огромным кладбищем, но он хотел благоговейно преклонить колени перед могилами великих покойников.
Теперь, когда, наконец, у Достоевского есть деньги, он спешит осуществить давно лелеемую мечту. День отъезда приближался; в последний момент дела, связанные с журналом «Время», задержали его в Петербурге… Достоевский был вынужден один вести все дела журнала. Полина уехала одна и хотела встретиться с ним в Париже.
Достоевская Л. Ф. Достоевский в изображении своей дочери. С. 87.
…И вот она вдруг очутилась в Париже, одна, без Достоевского. Внешне ход событий можно себе представить так: возможно, что они вздумали вместе отправиться за границу в начале лета 1863 г., но его задержала история с журналом («Время» было официально закрыто 25 мая)… Быть может, тогда-то она и решила его не ждать и одна уехала… Но это ведь только внешняя картина событий. Суслова уехала одна в начале лета потому, что не хотела дожидаться Достоевского… или уехала раньше, весною, по каким-либо причинам, но тоже личного характера и вполне добровольно… Один этот факт, что она очутилась за границей на несколько месяцев раньше Достоевского, – не говорит ли уже за то, что в ее отношении к нему произошла какая-то крутая перемена, точно действительно, как пишет она в письме, спешно порывает с ним, спасаясь почти бегством…
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 180–181.
11 апреля 1863 г. Париж.
Яков Петрович!
Я все собиралась писать вам и все откладывала со дня на день, думая найти сообщить вам что-нибудь интересное, но этого, должно быть, долго ждать. Я почти нигде не была, ничего не видала и думаю оставить осматривать Париж до приезда Федора Михайловича. Теперь я хочу хорошенько заняться языком. Я вам очень благодарна за данные мне письма; Тургенева я не застала, он уехал в Баден-Баден20, а по другому письму была два раза и нахожу это знакомство приятным и полезным. Устюжские21 меня приняли прекрасно, дают разные советы и приглашают часто быть у них, чему я очень рада. Я живу у m-те Щелковой22, и она мне немножко надоела, потому что вмешивается в мои дела. В Брюсселе я не была и нигде по дороге не останавливалась, кроме Берлина, которого тоже не видала. Если вздумаете писать мне, я буду очень рада, тем более что, кажется, скоро начну очень скучать. Во всяком случае я довольна моей поездкой, потому что она меня избавила от присутствия людей и мнений, которые мне не нравились, и поможет стать от них более независимо; кроме того, может быть, даст возможность хоть неделю жить так, как хочется; это большое благо и дается нелегко. Если общий смысл жизни не дается, так что по пути к его пониманию встречается бездна сомнений, нужно брать то, в чем уверен. До сих пор я не встречала здесь ни одного человека, сколько-нибудь близкого по мнениям, и думаю, что пропаду со скуки, если не приедет Федор Михайлович.
Аполлинария Суслова 863. Апреля 11. Париж Rue Mazarine № 40
m-те Tchelkoff с передачею мне, впрочем, если вздумаете писать, пишите: Poste restante, потому что переменю квартиру.
Желаю вам наслаждаться Петербургом.
А. П. Суслова – Я. П. Полонскому // Достоевский. Материалы и исследования. Т. 6. Л., 1985. С. 265.
Эти отношения, по крайней мере со стороны Достоевского, требовали продолжения… Достоевский, как только оказалось возможным, выехал прямо в Париж, где тогда находилась Суслова и, в сущности, ждала Достоевского. Это чувство ожидания, к моменту приезда Достоевского, осложнилось новым важным обстоятельством: за три месяца разлуки Суслова приобрела новый объект страстной привязанности в лице иностранца – учителя пения, в увлечении которым она не могла поставить перед собой никакого предела; по-видимому, новый возлюбленный охватил ее эгоизмом своей непосредственной молодой красивой страсти, чуждой какой-либо рефлексии и психологичности, – полная противоположность Достоевскому. Конечно, при этих условиях встреча с Достоевским была тяжела, и первые дни их пребывания в Париже вместе, их встречи и разговоры, поскольку они отразились в «Дневнике» Сусловой (конец августа – начало сентября 1863 г.), представляют собою сеть мучительных с той и другой стороны переживаний, в которой непосредственность мысли и чувства переплетается с порывами творческой фантазии, факты из жизни – с планами и даже набросками будущих литературных произведений, мечта и действительность, вымышленное и реальное. Распутать и расслоить эту сложную ткань душевных движений – привлекательная задача, но мы в данном случае не стремимся к ее разрешению.
Петухов Е. В. Из сердечной жизни Достоевского (Ап. Прок. Суслова-Розанова). С. 39.
19 июля 1863 г. Париж
Верите ли, месяца полтора собираюсь писать вам. Да о чем писать? В голове какая-то путаница и тяжесть. Я не буду много распространяться о Париже, о моих впечатлениях, скажу только, что взгляд мой на Европу, на Россию, на состояние нашего общества только теперь начинает определяться, до сих пор он был не тот. Мне теперь как-то яснее представляется пассивная роль моих соотечественников в политических и общественных делах, и это меня бесит.
Здесь нас бранят варварами, бесчестящими имя цивилизации, а сами зажгли плошки, когда узнали о взятии Мексики23, и за неделю кричали подлецам о взятии. Хороши мы, да и они не лучше.
С первого раза Париж мне слишком не понравился, но теперь, в новом обществе (я живу в мужском пансионе, где есть люди всех наций), я начинаю всматриваться в французов и нахожу в них много человеческого. Собственно моя жизнь устроилась довольно скучно: занятия и встречи одни и те же каждый день; я не спешу знакомиться, потому что ищу в людях что-нибудь общего. При тех условиях, при каких я живу в Париже, едва ли ужилась бы я так долго в другом каком городе: Германии или Англии. Я только что начинаю скучать и все собираюсь куда-нибудь ехать, хоть на неделю, но для занятий языком лучше еще подольше оставаться здесь. Осенью думаю ехать в Англию с дамой, у которой живу, и ее мужем; одна пуститься в Лондон, без языка, трушу. Как вы поживаете? Очень бы хотелось получить от вас письмо. Я слышала, что вы куда-то едете. Вот тогда я буду ждать, что вы мне напишите, как нашли Россию. Вы не будете смеяться (как «С.-Петербургские ведомости») над издали любящими отечество. Я не хвалюсь моей любовью к отечеству, но я не космополитка; однако в жизни русских за границей нахожу смысл: по крайней мере чему-нибудь выучатся. Что же патриоты-то делают? Насколько у нас всякий делает то, что желает?
Я здесь довольно часто встречаюсь с англичанами и чувствую к ним полнейшее отвращение за их аристократизм и мораль, а между тем собираюсь жить в Лондоне и учиться английскому языку.
Апол. Суслова
Мой адрес:
Rue St. Michel, St. Hyacinthe, 28 chez М-me Mirran24.
Здесь я остаюсь на все время моего житья в Париже.
Устюжские теперь страшно далеко, но я у них бываю.
19 июля. 1863. Париж
Некоторые из моих сожителей такие французы, что, видясь с ними раз по 5 в день, я не слышала их голоса, чаще разговариваю с англичанином, но не люблю его очень.
А. П. Суслова – Я. П. Полонскому // Достоевский. Материалы и исследования. Т. 6. С. 266–267.
23 июля 1863. Петербург
Господину председателю Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым.
Собираясь отправиться на три месяца за границу для поправления моего здоровья и для совета с европейскими врачами-специалистами о падучей моей болезни, я прибегаю к помощи Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым и прошу из капитала Общества себе взаймы, до 1 февраля будущего, 1864 года тысячу пятьсот рублей серебром, без которых я, по обстоятельствам моим, никаким образом не могу двинуться с места. В феврале же будущего, 1864 года я обещаюсь честным словом возвратить в кассу Общества взятый мною капитал (1500 р.) с процентами, ибо твердо уверен, что к тому времени, поправив свое здоровье, успею окончить и напечатать сочинение, которым я теперь занят и которое окупит теперешний заем и все теперешние мои издержки. В случае же моей смерти, равно как в случае, если б я, к февралю будущего, 1864 года каким-нибудь образом не выплатил моего долга Обществу, я предлагаю Обществу в залог вечное право владения и издания в свою пользу всех вообще, равно как и в частности, моих сочинений. Равным образом уступаю Обществу и право продажи этих сочинений книгопродавцу или другому какому-либо лицу в вечное владение или для единовременного издания, – одним словом, уступаю все мои права Обществу в полную и неоспоримую собственность с самого 1 февраля 1864 года в том случае, если б я к этому сроку или умер, или не возвратил вполне взятых мною теперь заимообразно тысячи пятисот рублей из кассы Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым. Эта передача Обществу моего права на мои сочинения будет совершена, как следует по закону, в конторе маклера.
Федор Достоевский
23 июля 1863 года.
Ф. М. Достоевский – Е. П. Ковалевскому // Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 28. Кн. 2. Л., 1985. С. 37.
Rue Fausse S. Victor, 39, chez m-me Stuard
Адрес этого дома записан во время заграничного путешествия летом 1863 г. Возможно, что здесь жила в это время А. П. Суслова, ожидавшая Достоевского в Париже.
Достоевский. Материалы и исследования. Т. 6. С. 17.
Дневник застает А. Суслову в Париже. Она здесь ведет обычный образ жизни русской студентки: посещает лекции, музеи, встречается с русской и французской учащейся молодежью и политической эмиграцией; внешне ведет открытую светскую жизнь. Душевная жизнь, однако, заполнена тревогой. Она поджидает приезда Федора Михайловича из Петербурга, но он не едет, будучи занят литературными делами и связан болезнью жены. В это время Суслова знакомится с молодым доктором-иностранцем. В этом человеке, насколько можно уловить по записям дневника, резко выражены черты мужчины, лишенного духовных качеств, но, вопреки этому, пользующегося успехом у женщин. Как-то безотчетно, точно под гипнозом, тянется к нему заброшенная в Париж, в нездоровую атмосферу столицы мира – Суслова. Трудно проникнуть в тайну ее переживаний, только к моменту приезда Достоевского в Париж (авг. 1863 г.) А. Суслова уже была близка другому. Она пыталась задержать приезд Достоевского, писала ему, что уже «поздно», но Достоевский приехал, ничего не зная о происшедшем. Во время тяжелого свидания после приезда он узнает все. Достоевский пытается убедить Суслову, что ее увлечение поверхностно, что это чисто чувственный порыв и что ей надо немедленно уезжать из Парижа. К этому времени назревает в душе Сусловой новый кризис: она убеждается, что любимый ею доктор, добившись ее близости, охладевает к ней и начинает избегать ее встреч. В ней задето чувство собственного достоинства, и она прозревает; но чувство любви настолько сильно, что она не в силах сразу оборвать эту связь. Тут она обращается снова к Достоевскому. Во время нового свидания ему удается убедить ее ехать с ним в Италию, с ним «в качестве друга и брата».
Бем А. Л. «Игрок» Достоевского (В свете новых биографических данных). С. 381.
…Спустя две недели25 Достоевский получил письмо, в котором Полина уведомляла его, что любит француза, с которым познакомилась в Париже. «Все между нами кончено, – писала она отцу. – Ты сам виноват. Зачем ты оставлял меня так долго одну». Достоевский прочитал письмо и, как безумный, помчался в Париж. Впервые в жизни попавший за границу26, он проехал, не останавливаясь, через Берлин и Кельн. Когда позднее он вернулся на берега Рейна, он принес свои извинения кельнскому собору, что не заметил его красоты. Полина приняла его холодно, заявила, что нашла, наконец, свой идеал мужчины и не собирается возвращаться в Россию, ее французский возлюбленный страстно ее любит и она очень счастлива27. Мой отец всегда уважал чужую свободу и не делал разницы в этом отношении между мужчиной и женщиной. Полина не была его женой, не давала клятвы; она отдалась добровольно и была, таким образом, вольна взять назад свое расположение. Мой отец подчинился ее воле и не пытался больше ни говорить с ней, ни видеть ее. Видя, что в Париже ему больше нечего делать, Достоевский поехал в Лондон, чтобы встретиться там с Александром Герценом28. Тогда ездили в Англию к Герцену, как позднее к Толстому в Ясную Поляну. Отец мой был далек от того, чтобы разделять революционные идеи Герцена; но этот человек интересовал его, и он воспользовался возможностью с ним познакомиться. Лондон показался Достоевскому гораздо интереснее Парижа. Он остался там надолго, основательно его изучил, восторгался красотой молодых англичанок и утверждал впоследствии в своих путевых заметках, что они являют собой совершеннейший тип женской красоты. Это пристрастие Достоевского к англичанкам очень характерно. Русские, путешествующие по Европе, интересуются особенно француженками, итальянками, испанками и венгерками. Англичанки большей частью оставляют их холодными; мои соотечественники находят их «слишком тощими». Вкус Достоевского, очевидно, был в меньшей степени восточным, и красота молодых англичанок заставляла звучать норманнскую струну его литовского сердца.
Наконец мой отец вернулся в Париж и, услышав, что его друг Николай Страхов тоже собирается за границу, предложил ему встретиться в Женеве и вместе поехать в Италию29. В этом письме есть удивительные строки: «…Пройдемся по Риму, чего доброго, приласкаем молодую венецианку в гондоле»30. Подобные высказывания почти не встречаются в письмах моего отца. Вероятно, Достоевскому тогда необходимо было любовное переживание с какой-нибудь женщиной, чтобы реабилитировать себя в собственных глазах и доказать самому себе, что его тоже можно любить. Но «молодая венецианка в гондоле» не встретилась друзьям во время их путешествия, и сердце Достоевского принадлежало Полине. Однако он отказался сопровождать Страхова в Париж, где мог бы встретиться с ней, и вернулся один в Россию. Впечатления от этого первого путешествия он описал в журнале «Время».
Весной Полина написала ему из Парижа и сообщила о неудачном окончании ее романа. Французский возлюбленный обманул ее, но у нее не хватало сил покинуть его, и она заклинала отца приехать к ней в Париж. Так как Достоевский медлил с приездом, Полина грозилась покончить с собой – излюбленная угроза русских женщин. Напуганный, отец, наконец, поехал во Францию и сделал все возможное, чтобы образумить безутешную красавицу. Но так как Полина нашла Достоевского слишком холодным, то прибегла к крайним средствам. В один прекрасный день она явилась к моему отцу в 7 часов утра, разбудила его и, вытащив огромный, совершенно новый нож, только что ею купленный, заявила, что ее возлюбленный француз – подлец, она хочет его наказать, вонзив ему этот нож в глотку; она сейчас направляется к нему, но сначала хотела еще раз увидеть моего отца, чтобы сообщить ему заранее о преступлении, которое она намерена совершить. Я не знаю, позволил ли отец себя одурачить этой вульгарной комедией, во всяком случае, он посоветовал Полине оставить свой большой нож в Париже и сопровождать его в Германию. Полина согласилась; это было именно то, чего она хотела.
Достоевская Л. Ф. Достоевский в изображении своей дочери. С. 87–88.
Во всяком случае, не подлежит сомнению, что в 1863 г. роман их в полном разгаре. Летом этого года Достоевский путешествует за границей в сопровождении Сусловой. В письмах к братьям он совершенно открыто говорит о счастье путешествовать с любимым существом. Правда, его обычная мнительность и склонность к угрюмости и, главное, проигрыши на рулетке омрачают эту поездку его по Европе в сопровождении любимой девушки. Уже эта спутница Достоевского страдает из-за его проигрышей, закладывает кольцо, переживает с ним тревоги внезапного безденежья, когда приходится дрожать, что подадут счет из отеля. История их отношений, осложненных, видимо, различными любовными эпизодами, довольно близко отразилась на «Игроке» Достоевского.
Гроссман Л. П. Путь Достоевского. С. 145–146.
Эта поездка вдвоем с любимой женщиной, еще полной переживаниями прошлого, но невольно поддающейся и чувству красоты природы, и очарованию памятников искусства, была для Достоевского и мукой и радостью. В Сусловой пробуждается новый прилив жизни, чувство благодарности, чуть-чуть жалости, и прежняя любовь берет свое. Достоевский выходит из неестественного положения «друга и брата». Но между ними залегла глубокая трещина, которая чем дальше, тем больше дает себя знать.
У Сусловой от поры до времени прорывается еще не изжитое чувство страсти, пробужденное любовью доктора, а у Достоевского – чувство ревности к этому прошлому и боязнь всякой новой встречи на пути Сусловой. Все путешествие проходит в приливах и отливах любви, но в конечном результате новое сближение с Достоевским оставляет в душе Сусловой осадок, в котором вначале она сама не умеет разобраться.
Бем А. Л. «Игрок» Достоевского (В свете новых биографических данных). С. 382.
И вот, в течение этих нескольких месяцев, трех или четырех, которые Суслова провела в Париже без Достоевского, зажглось в ее душе новое чувство, яркое и молодое, захватило ее с такой внезапностью и разожглось такой слепой страстью, что без всяких размышлений о будущем, со слабой уверенностью и в настоящем, не рассуждая и не взвешивая последствий, она отдала свое сердце и всю себя человеку чуждой среды и племени (он был родом испанец – по имени Сальвадор, студент медиц. факультета).
И здесь мы опять скажем: только этим бегством от самой себя, этим состоянием как бы одержимости идеей – скорее и бесповоротнее и как можно дальше оттолкнуться от только что пережитого – нужно объяснить эту быстро вспыхнувшую в ее душе страсть, которая вскоре превратилась в настоящую, глубокую любовь, ставшую, быть может, единственной любовью в ее жизни. Или: душа-то ее, после Петерб. периода, не была уже не юной и не чистой? От любви мрачной, «размеренной и методической», бросилась она к любви молодой и яркой – пусть человека элементарно не сложного, ничем не одаренного, но, быть может, пленительного именно этой простотой своей, душевным своим здоровьем.
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 181.
Дневник Сусловой открывается как раз в момент приближающейся развязки: в летние месяцы, проведенные ею в Париже в 1863 г., Суслова переживает новое увлечение – она любит не то студента, не то начинающего врача, испанца Сальвадора. Это реакция после мучительных месяцев близости с Достоевским. Сальвадор – натура примитивная, решительно ничем не осложненная. Это один из тех «европейцев», которые давно выработали себе форму внешних приличий, тот бездушный лоск цивилизации, который так возмущает Достоевского. Для Сальвадора связь с пылкой русской девушкой приятна, но не требует с его стороны никакой жертвенности. Он на эти вещи смотрит просто. Но не так просто посмотрела на связь с ним Суслова.
Соболев Ю. Подруга Достоевского // Прожектор. 1928. № 19. С. 20.
Достоевского она воспринимала очень сложно. Он одновременно должен был являться ей: в сиянии высшего идеала и тяжелой, мутной, чувственной своей стороной. Ее душа не могла совместить этих непримиримых противоречий, и тем мучительнее была для нее, как женщины, обида, что эту обиду наносил ей он, «сияющий», и меркнул свет перед черными тенями, от него же исходившими, и это было невыносимо. А здесь простым и ясным, элементарно сильным было ее чувство; оттого оно и казалось вначале таким полным и радостным. Но мы имеем основание сказать сейчас же, что, очевидно, только в самом начале казалось оно таким: не была бы Суслова натурой столь исключительно сложной и многосторонне противоречивой, если б была одна только радость. И как в Петерб. период с Достоевским, это новое чувство стало приносить с собою мучения еще тогда, когда оно ничем не омрачалось, когда еще не было никаких признаков охлаждения с его стороны. Через год, ретроспективно переживая это время, Суслова воспроизводит в своем дневнике свое душевное состояние в те ночи, когда вдруг просыпалась, в ужасе припоминала происшедшее днем, бегала по комнате и плакала. Был ужас в том, что снова увидела лик зверя. Повторение того, что раз уже оттолкнуло ее от себя.
И вот ждало ее еще горшее разочарование, когда чувственность, ничем не осложненная, – мы говорим про него, про Сальвадора, – оказалась очень скоро удовлетворенной. Дневник ее с этого момента и открывается, когда она стала улавливать с его стороны эти признаки охлаждения со всеми обычными для среднего, пошловатого человека увертками, мелкой ложью, прикрываемой искусственными ласками, если любящая начинает тревожиться, что-то подозревая. И в это-то время все ближе и ближе надвигалась встреча с Достоевским. Она ясно представляла себе, как будет мучиться он, узнав все то, что было пережито ею в его отсутствие. Жалела Достоевского, боялась встречи с ним, принимала меры, чтобы этой встречи не было, и в то же время – все же ждала его в этом огромном, чужом и блудном городе; ждала, пожалуй, как единственного близкого человека, который может ей помочь в этом все более и более запутывающемся положении ее.
Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 182.
19 августа, среда
Была у Сальвадора31. Он начал меня спрашивать, что я делала, думала ли о нем. Я сказала ему, что накануне припоминала стихи: «Выводи на дорогу»32. Он просил меня сказать, что это за стихи. Я ему сказала смысл. Это ему понравилось. Он был вял сначала; я спросила, что он, верно, много работал. И угадала. Но несмотря на это, было еще что-то у него, хоть он и уверял меня, что это состояние обыкновенное у него. Он мне сказал, что имеет неприятные дела со своим зятем из-за денег. Этот зять что-то вроде опекуна, отца у Сальвадора, что ему придется ехать в А[мерику]. Хотя я этого и ожидала, но он меня поразил: чувства испуга и страдания, должно быть, ясно выразились на моем лице. Он поцеловал меня. Я закусила губы и сделала неимоверное усилие, чтобы не зарыдать. Он целовал меня и говорил, что, верно, поедет ненадолго, а может быть, и навсегда, – прибавил он, когда я превозмогла себя и стала спокойна. «Но ты можешь поехать со мной», – сказал [он], и я поспешила его уверить, что очень могу, что отец мне позволит и даст средства33. Он опять меня спрашивал, когда я буду учиться испанскому. Сейчас получила письмо от Ф[едора] М[ихайловича]. Он приедет через несколько дней. Я хотела видеть его, чтоб сказать все, но теперь решила писать.
19 августа
Ты едешь немножко поздно… Еще очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию и даже начала учиться итальянскому языку: все изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил, что я не скоро могу отдать свое сердце. Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя, но хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый!
Мне хотелось тебя видеть, но к чему это поведет? Мне очень хотелось говорить с тобой о России.
В эту минуту мне очень и очень грустно. Какой он великодушный, благородный! какой ум! какое сердце! Сальвадор в этот раз просил мой портрет и спрашивал, принимаю ли я его лекарство и лучше ли мне. «Bien vrai?»34 – спросил он, когда я сказала, что лучше. Он спрашивал еще, когда поеду я в Италию (прежде чем сказал о своем отъезде), так как я ему когда-то говорила об этом, когда мы были только друзья. Я ему сказала, что не знаю когда. Может, вовсе не поеду, что я хотела поехать с человеком, которого любила.
Август. 23. Воскресенье
Вчера была у Сальвадора. Он, кажется, на меня немножко рассердился за то, что я не осталась с ним завтракать и что была немножко грустна. Я смотрела на линии его рук и сказала, что он будет счастлив в одном отношении (я предполагала в браке). Он пристал спрашивать: в чем? Я сказала, что не могу сказать потому, что не хочу думать об этом, чтобы не быть печальной. Он ужасно приставал, но я не уступала. Потом заговорил о себе, что желает остаться в Париже года на четыре, а может быть, и уедет в Америку. Во всем этом я видела, что он не имеет мысли обо мне, я склонилась к нему на грудь, слезы навернулись у меня на глазах. Он старался заглянуть мне в лицо и спрашивал, отчего [я] печальна и о чем думаю. Я сказала, что думаю о нем, и старалась быть покойной. Он спрашивал: что же именно я думаю? Я отвечала, что не могу сказать. «От меня-то ты имеешь секреты», – сказал он. Потом он предложил мне завтракать, я отказалась. «Как хочешь», – сказал он. Кто-то постучался. Он сказал, что это его друг, и опять предложил завтрак. Я отказалась и, когда друг входил в комнату, стала надевать шляпку. Сальвадор провожал меня в другую комнату и спрашивал, когда приду. – Когда ты свободен? Если во вторник? – Приходи во вторник, если не можешь раньше. – Он спрашивал меня, принимаю ли лекарство, и заметил, что я не чищу зубы, что это дурно и что у меня хорошие зубы.
Мне показалось в этот раз, что он меня не любит, и у меня явилось сильное желание заставить его полюбить себя. Это возможно, только нужно действовать хладнокровнее. Я знаю его слабые черты: он очень тщеславен.
Прошлый раз при товарище он спросил заглавие моего романа35, о котором прежде не говорил. Он меня спрашивал, что я делаю, и просил что-нибудь сказать по-итальянски. Сегодня я много думала и осталась почти довольна, что Сальвадор меня мало любит; я более свободна. У меня явилось желание видеть Европу и Америку, съездить в Лондон посоветоваться и после поступить в секту бегунов36. Жизнь, которую я предполагала, не удовлетворит меня. Нужно жить полнее и шире.
«Чего хочу?.. О, как желаний много!
Как к выходу их силам нужен путь!
Что кажется порой – их внутренней тревогой
Сожжется мозг и разорвется грудь»37.
24 августа. Вторник
Сегодня я была у С[альва]дора и не застала его дома. Целый час я его ждала и не дождалась… Много мыслей и чувств мелькало в моей голове, когда я сидела в его комнате, но я на них не останавливаюсь. Я сидела, опустив голову на руки и не сводя глаз с часовой стрелки, и сердце мое билось. А слезы невольно навертывались на глазах, я вздрагивала при каждом шорохе. Я хотела написать ему очень серьезное письмо, но удержалась, и пишу только:
«Я была сегодня в отеле Г. и не нашла тебя. Скажи, что это значит и почему ты мне не написал, что ты не будешь дома, ты ведь знаешь, что твое отсутствие будет меня мучить. Я много думала о тебе и даже собиралась писать тебе несколько раз, но, впрочем, занималась много и скоро буду искать себе учителя испанского языка; думаю, как это сделать.
Жду твоего письма.
А. С.
Я очень огорчена, что не видела тебя; но я надеюсь, что ты не испытал удовольствия от этого. Я огорчена твоим отсутствием, но все же я уверяю себя, что ты меня любишь».
Я вспомнила, что последний раз я к чему-то сказала: «Не обманывай меня». – Я буду обманывать? – сказал он с достоинством. Это замечательная черта. Он, однако же, кажется, на помочах у своих родных.
27, среда38
Сейчас получила письмо от Ф[едора] Мих[айловича] по город[ской] уже почте. Как он рад, что скоро меня увидит. Я ему послала очень коротенькое письмо, которое было заранее приготовлено39. Жаль мне его очень.
Какие разнообразные мысли и чувства будут волновать его, когда пройдет первое впечатление горя! Боюсь только, как бы он, соскучившись меня дожидаться (письмо мое придет не скоро), не пришел ко мне сегодня, прежде получения моего письма. Я не выдержу равнодушно этого свидания. Хорошо, что я предупредила его, чтобы он прежде мне написал, иначе что б было. А Сальвадор, он не пишет мне до сих пор… Много принесет мне горя этот человек.
Того же числа вечером
Так и случилось. Едва успела я написать предыдущие строки, как Ф[едор] М[ихайлович] явился. Я увидела его в окно, но дождалась, когда мне пришли сказать о его приезде, и то долго не решалась выйти. «Здравствуй», – сказала я ему дрожащим голосом. Он спрашивал, что со мной, и еще более усиливал мое волнение, вместе с которым развивалось его беспокойство. «Я думала, что ты не приедешь, – сказала я, – потому что написала тебе письмо.
– Какое письмо?
– Чтобы ты не приезжал.
– Отчего?
– Оттого, что поздно.
Он опустил голову.
– Я должен все знать, пойдем куда-нибудь и скажи мне или я умру».
Я предложила ехать с ним к нему. Всю дорогу мы молчали. Я не смотрела на него. Он только по временам кричал кучеру отчаянным и нетерпеливым голосом «Vite, vite»40, причем тот иногда оборачивался и смотрел с недоумением. Я старалась не смотреть на Ф[едора] М[ихайловича]. Он тоже не смотрел на меня, но всю дорогу держал мою руку и по временам сжимал ее и делал какие-то судорожные движения. – Успокойся, ведь я с тобой, – сказала я.
Когда мы вошли в его комнату, он упал к моим ногам и, сжимая, обняв с рыданием мои колени, громко зарыдал: «Я потерял тебя, я это знал!» Успокоившись, он начал спрашивать меня, что это за человек. «Может быть, он красавец, молод, говорун. Но никогда ты не найдешь другого сердца, как мое».
Я долго не хотела ему отвечать.
– Ты отдалась ему совершенно?
– Не спрашивай, это нехорошо, – сказала я.
– Поля, я не знаю, что хорошо и что дурно. Кто он: русский, француз, не мой доктор? Тот[?]
– Нет, нет.
Я ему сказала, что очень люблю этого человека.
– Ты счастлива?
– Нет.
– Как же это? Любишь и не счастлива, да возможно ли это?
– Он меня не любит.
– Не любит! – вскричал он, схватившись за голову в отчаянии. – Но ты не любишь его, как раба, скажи мне, это мне нужно знать! Не правда ли, ты пойдешь с ним на край света?
– Нет, я… я уеду в деревню, – сказала я, заливаясь слезами.
– О Поля, зачем же ты так несчастлива! Это должно было случиться, что ты полюбишь другого. Я это знал. Ведь ты по ошибке полюбила меня, потому что у тебя сердце широкое, ты ждала до 23 лет, ты единственная женщина, которая не требует никаких обязанностей, но чего это стоит: мужчина и женщина не одно и то же. Он берет, она дает.
Когда я сказала ему, что это за человек, он сказал, что в эту минуту испытал гадкое чувство: что ему стало легче, что это несерьезный человек, не Лермонтов. Мы много еще говорили о посторонних предметах. Он мне сказал, что счастлив тем, что узнал на свете такое существо, как я. Он просил меня оставаться в дружбе с ним и особенно писать, когда я особенно счастлива или несчастлива. Потом предлагал ехать в Италию, оставаясь как мой брат. Когда я ему сказала, что он, верно, будет писать свой роман, он сказал: «За кого ты меня принимаешь! Ты думаешь, что все пройдет без всякого впечатления». Я ему обещала прийти на другой день. Мне стало легче, когда я с ним поговорила. Он понимает меня.
Я не дождалась письма Сальв[адора] и на всякий случай пишу ему такое письмо:
«Ты не был в отеле во вторник и ничего не писал мне об этом. Может быть, ты не получил моего письма; но во всяком случае ты мог бы мне написать. Или ты не знаешь, как я тебя люблю: люблю до безумия. Я начинаю думать, что у тебя какое-нибудь большое несчастье, и эта мысль мутит мне ум. Я не умею сказать, как я люблю тебя, и если бы ты знал это, то не заставил бы меня испытать такие страдания, какие я перенесла в течение этих двух дней, ожидая от тебя известия».
Я пишу ему еще письмо, которое отдам после.
Я хочу тебе сказать, как я тебя люблю, хотя я знаю, что не в силах выразить это словами. Надо, однако, чтобы ты знал это. Я никогда не была счастлива. Все люди, которые меня любили, заставляли меня страдать, даже мой отец и моя мать. Мои друзья все люди хорошие, но слабые и нищие духом; богаты на слова и бедны на дела. Между ними я не встретила ни одного, который бы не боялся истины и не отступал бы перед общепринятыми правилами жизни. Они также меня осуждают. Я не могу уважать таких людей, говорить одно и делать другое – я считаю преступлением. Я же боюсь только своей совести. И если бы произошел такой случай, что согрешила бы перед нею, то призналась бы в этом только перед самой собою. Я вовсе не отношусь к себе особенно снисходительно, но люди слабые и робкие мне ненавистны. Я бегу тех людей, которые обманывают сами себя, не сознавая, чтобы не зависеть от них. Я думаю поселиться в деревне среди крестьян и приносить им какую-нибудь пользу, потому что жить и не оказывать пользы другим считаю не достойным человека.
Суслова А. П. Годы близости с Достоевским. Дневник – повесть – письма / Вступ. ст. и прим. А. С. Долинина. М., 1928. С. 47–53.
[1863] Париж. 28 августа
Милый Коля41, я уже два дня в Париже, куда приехал усталый и измученный. Немного нездоров. Дорогой был со мной легкий припадок. Много я думал о тебе, голубчик, и с нетерпением жду о тебе известий, которые бы меня порадовали. Где-то ты теперь? У Саши или в больнице? Я адресую к Саше, для передачи тебе. Здесь одна особа даже заплакала42, когда я рассказал о твоей болезни, и велела тебя горячо приветствовать. О себе скажу, что не знаю, останусь ли долго в Париже. Совершенно не знаю. Все будет судя по обстоятельствам. У Труссо43 я еще не был. Не огляделся и не отдохнул еще. Но его хвалят. На Рейне, где я несколько замешкался, погода была удивительная, и что это за край! В Париже хоть и тепло, но дождь. Понравился мне на этот раз Париж наружностью, то есть архитектурой. Лувр – вещь важная, и вся эта набережная, вплоть до Нотр-Дам, – вещь удивительная. Жаль, Коля, что ты, выйдя архитектором, не съездил за границу. Архитектору нельзя не быть за границей. Никакой чертеж не передаст действительного впечатления. Кстати, попрошу тебя об одном деле, друг Коля: справься, где теперь Мерц? Не в Париже ли? Я и забыл спросить, отъезжая. А я бы очень хотел его встретить.
Как-то мне грустно теперь и тоска. Голова болит притом. Думаю о всех вас; думаю часто и о Марье Дмитриевне44. Как бы, как бы хотелось получить об ней добрые известия! Что-то ее здоровье? Был ли у тебя Паша45 и не слыхал ли ты об нем чего, Коля, то есть о том, как он себя держит без меня и чем занимается? Что услышишь, напиши мне откровенно. Боюсь я, что он избалуется без меня. Не была ли у тебя Варвара Дмитриевна? Я ее очень люблю; милое, благородное существо. Она что-то говорила, провожая меня, что ей хотелось бы тебя навестить.
Край, который я проезжал до нашей границы, спокоен, хотя солдаты дежурят на каждой станции, но, однако ж, веселы и довольны, как я заметил. Осмотрюсь здесь и стану посещать одну известную мне кофейную, где есть русские газеты. Напиши мне, Коля, все, что услышишь особенного о чем бы то ни было. Кланяйся Саше и Николаю Ивановичу, равно как и всем, кто хороший человек. Детей перецелуй. Пишу тебе кратко и наскоро. Не в расположении я духа и нездоров немного, но люблю тебя больше прежнего. Дорог ты мне теперь, больной и несчастный. Как бы я желал, воротясь, застать тебя уже здоровым. Друг Коля, вспомни просьбы наши и пощади сам себя – ложись в больницу.
Обнимаю тебя и целую крепко, голубчик-ты мой.
Твой Федор Достоевский.
Извести меня тоже, поехал ли Шелеховский через Владимир или нет.
На конверте:
Russie St. Petersbourg
Его высокоблагородию
Николаю Михайловичу Достоевскому
В Петербург.
На Петербургской стороне, по Большому проспекту, дом г-жи Голеновской № 69.
Ф. М. Достоевский – Н. М. Достоевскому // Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 28. Кн. 2. С. 37–38.
Париж 28 августа (здешнего стиля) 1863 г.
Милый Паша, спешу тебя, голубчик, уведомить, что я наконец-то кое-как добрался до Парижа и хоть устал и немного болен, но все-таки дорога обошлась гораздо легче, чем я думал. Был, впрочем, маленький припадок. Из Берлина я написал брату, Коле и мамаше46. Слышал ли ты об этих письмах? Если навещал Колю, как я просил тебя, то он, верно, тебе сказал, что получил от меня письмо. Думаю я об тебе много, Паша. Держал ли ты экзамен и что выдержал? Со страхом буду ждать от тебя известия. Когда это письмо придет к тебе, наверно уже будет все решено, и ты можешь меня тотчас уведомить. Пиши ко мне обо всем откровенно и по-дружески – как ты живешь, что делаешь? Советую не откладывать письма, как ты откладываешь к мамаше, потому что я совершенно не знаю, останусь ли долго в Париже и сколько именно, след[овательно], старайся, чтоб письмо твое успело застать меня. Ворочусь я в свое время и, надеюсь, не запоздаю. Буду писать тебе еще. Не знаю, может быть, поеду в Италию, хотя долго там жить не буду. Старайся, Паша, избегать глупых знакомств и Юсуповых садов. Глупо ведь это все ужасно, особенно в твой возраст, когда надобно о себе подумать. Пожалуйста, пиши мне о себе подробнее. Вместе с этим письмом пишу и Михаилу Васильевичу. Он мне напишет, надеюсь, откровенно о тебе, то есть доволен ли он тобой? Недоданные за тебя Михаилу Васильевичу деньги я пошлю Варваре Дмитриевне. От нее он все и получит. Прощай, обнимаю тебя и целую. Надеюсь на тебя, Паша. Смотри, не разочаруй меня, друг мой.
Тебя искренно любящий Ф. Достоевский.
Что услышишь об мамаше, тотчас же мне сообщи.
Ф. М. Достоевский – П. А. Исаеву // Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 28. Кн. 2. С. 39.
1 сентября. Понедельник
Я не послала двух последних писем Сальвадору, потому что случилось такое происшествие: в один вечер я возвратилась домой от Ф[едора] М[ихайловича] довольно поздно, легла не засвечая огня и плохо спала ночь, думая о Саль[вадоре]. Я проснулась, когда было темно, едва рассвело. Я стала ходить по комнатам и вдруг нечаянно увидела на столе письмо; почерк был незнакомый. Это писал его товарищ. Он уведомлял, что Сальвадор в тифе, что он болен с самого того дня, когда я его в последний раз видела, и я не могу его видеть, потому что он у своих знакомых, рекомендованных его родными, что этот господин об нем заботится и будет иметь подозрение, если я приду. Я тотчас отвечала на это письмо, где говорила, что невозможность видеть Сальв[адора] считаю варварством и что прошу писать мне чаще о состоянии здоровья своего друга. В этот же день я написала еще письмо Саль[вадору], которого я считала на краю могилы. Я писала, что он, верно, выздоровеет, иначе была бы несправедливость. Я была в страшном отчаянии, что эта болезнь особенно опасна для молодых людей. Ф[едор] М[ихайлович] меня несколько успокоил, сказав, что в здешнем воздухе и при этих медиках неопасно. Я переехала к Мир. и в субботу целый день ждала письма, в воскресенье его самого (я его приглашала для того, чтобы его расспросить о Сальв[адоре]). В суб[боту] в 6 час. я пошла гулять в улицу Сорбонну и встречаю Саль[вадора]. Я его увидела издали, но никак не могла поверить, что это он. Так мне показалось это невероятным до тех пор, когда он подошел ко мне, улыбаясь, но очень бледный, и взял мою руку. Я едва устояла на ногах и несколько времени не могла ничего сказать. У меня не было еще никакого подозрения, но мне было больно, что он мне не писал. Первые его слова были, что он был очень болен и что выходит в первый раз.
– Да, ты очень бледен, – сказала я. В это время я подняла на него глаза. На щеках у него были красные пятна.
– Ты сердилась на меня, что я не был во вторник, но ведь ты мне назначила четверг.
При этих словах у меня начало проясняться в голове, но я так страдала, что меня недостало на негодование, слезы хлынули мне на глаза.
– Ты куда идешь? – спросил он.
– Гуляю, а ты?
– Я к товарищу в улицу Суфль.
– Пойдем немного вместе. Я думала, что ты умираешь. Твой товарищ написал мне такое письмо. Вот оно (я вынула из пор[тфеля] письмо), – посмотри, что тут, прочти. Я писала ему два раза и просила его прийти.
– Я очень сержусь, что он написал так, я думал, что тиф, но обошлось иначе.
Он смотрел на письмо и, по-видимому, ничего не видел или оно ему было знакомо. Он подал мне его.
– Читай, – сказала, – прочти после, дома.
Но он опять его развернул, для того, может быть, чтобы не говорить со мной. Не доходя до ул. Суфль, он мне сказал, что ему нужно идти налево (ему было неловко со мной).
– В таком случае, прощай, – сказала я, – мне идти прямо.
– Но я могу идти с тобой, – сказал [он]. (Было ли это угрызение совести или жалость?)
Мы молча дошли до Суфль (он читал письмо своего друга).
– Вот сюда я должен идти, – сказал он, указывая на дом, стоявший прямо [против] улицы, из которой мы вышли.
Оставшись одна, я скоро поняла случившееся. Когда я осталась в своей комнате, со мной сделалась истерика, я кричала, что убью его. Этого никто не слышал. Потом я легла и несколько времени ничего не думала. Я чувствовала, как жар вступал в мою голову, я думала, что буду больна, и радовалась. Потом я стала думать, что делать, и решилась…47 Я даже хотела писать письмо сестре. Я все приготовила, сожгла некоторые свои тетради и письма (те письма, которые могли компрометировать меня)48. Мне было чудно хорошо. Только жаль было мать да Хогерман, которые бы в этом случае пострадали. Я все думала, нельзя ли их выпутать, сказать, что я у них не жила. Я не спала всю ночь и на другой день в 7 час. утра пошла к Дост[оевскому]. Он спал. Когда я пришла, проснулся, отпер мне и опять лег и закутался. Он смотрел на меня с удивлением и испугом. Я была довольно спокойна. Я ему сказала, чтоб он сейчас же ко мне шел. Мне хотелось рассказать ему все и просить его быть моим судьей. Я у него не хотела оставаться потому, что ждала Сальв[адора]. Когда Ф[едор] М[ихайлович] ко мне пришел, я вышла к нему из-за завтрака с куском хлеба, который я ела. – Ну вот, видишь, что я спокойна, – сказала я смеясь.
– Да, – сказал он, – и я рад, но, впрочем, кто тебя разберет?
После некоторых неважных расспросов я ему начала рассказывать всю историю моей любви и потом вчерашнюю встречу, не утаивая ничего.
Ф[едор] М[ихайлович] сказал, что на это не нужно обращать внимания, что я, конечно, загрязнилась, но это случайность, что Саль[вадору] как молодому человеку нужна любовница, а я подвернулась, он и воспользовался; отчего не воспользоваться. Хорошенькая женщина и удовлетворяющая всем вкусам.
Ф[едор] М[ихайлович] был прав, я это совершенно понимала, но каково же было мне!
– Я боюсь только, чтоб ты не выдумала какой-нибудь глупости (я ему рассказывала о своих мыслях, которые были у меня, когда я однажды не застала Саль[вадора]).
– Я его не хотела бы убить, – сказала я, – но мне бы хотелось его очень долго мучить.
– Полно, – сказал он, – не стоит, ничего не поймет, это гадость, которую нужно вывести порошком; что губить себя из-за него глупо.
Я согласилась. Но все-таки я его очень люблю и готова отдать полжизни, чтоб заставить его почувствовать угрызение совести до того, чтоб он раскаялся передо мной. Этого, конечно, от него не дождаться, ко мне иногда возвращается тоска, и сейчас у меня явилось желание того, что уже, я думала, прошло, – желание мщения, но как? чем? У него, верно, есть любовница, какая-нибудь дама, у которой бездна поклонников. Он, верно, с ней поссорился и за то сошелся со мной, но теперь, должно быть, они помирились.
Он не был вчера, не придет, конечно, ни сегодня, ни завтра, но что ж он будет делать? Ведь он же обещал прийти, когда я не просила его еще только об этом. Его тщеславие, кажется, не позволит ему остаться в моих глазах лжецом. На что же он надеялся, сочиняя историю о болезни? Я решаюсь послать ему деньги за [?] Ф[едор] М[ихайлович] скажет, что это лишнее, он слишком его презирает, и притом он, как видно, находит, что я должна страдать (остаться без отмщения) за свою глупость, но эта глупость имела смысл.
Суслова А. П. Годы близости с Достоевским. С. 53–56.
Париж 1 сентября (нового стиля)
Любезнейшая и многоуважаемая Варвара Дмитриевна, Вы, может быть, уже из письма моего к Паше знаете обо мне, что я счастливо и благополучно добрался до города Парижа, где и засел, но, кажется, ненадолго. Не нравится мне Париж, хоть и великолепен ужасно. Много в нем есть кой-что посмотреть; но как осмотришь, то нападет ужасная скука. Другое дело, если б я приехал как студент, учиться чему-нибудь. Ну тут дело другое: было бы много занятий и многое надо было бы и осмотреть и прослушать, а для туриста как я, наблюдающего просто за нравами, французы мерзят, а город уж мне почти известен. Право, лучше всего здесь фрукты и вино: это не надоедает. О своих интимных делах я Вам ничего не пишу: «Письмо вздор, письма пишут аптекари». А напишу Вам кой про какие делишки. Дело в том, голубчик Варвара Дмитриевна, что я к Вам с некоторой маленькой просьбой. Видите ли: я, дорогой, прожил дня четыре в Висбадене, ну и играл, разумеется, на рулетке. Да Вы что думаете? Ведь выиграл, а не проиграл; хоть не столько выиграл, сколько хотел, не 100000, а все-таки некоторую маленькую капельку выиграл. (Кстати NB. Не говорите об этом никому, милая Варвара Дмитриевна. То есть, хоть Вам и некому сказать, так как Вы мало кого видите, но я разумею, главное, Пашу. Он еще глуп и, пожалуй, заберет в голову, что можно составить игрой карьеру, ну и будет на это надеяться. Ведь забрал же он себе недавно в голову, что будет в магазине приказчиком, чтобы добывать себе деньги, а след[овательно], не надо учиться, и это мне объявил. Ну, и не следует ему знать, что его папаша посещает рулетки. И потому ни слова.) Я, Варвара Дмитриевна, в эти четыре дня присмотрелся к игрокам49. Их там понтирует несколько сот человек, и, честное слово, кроме двух, не нашел умеющих играть. Все проигрываются дотла, потому что не умеют играть. Играла там одна француженка и один английский лорд; вот эти так умели играть и не проигрались, а напротив, чуть банк не затрещал. Пожалуйста, не думайте, что я форсю, с радости, что не проиграл, говоря, что знаю секрет, как не проиграть, а выиграть. Секрет-то я действительно знаю; он ужасно глуп и прост и состоит в том, чтоб удерживаться поминутно, несмотря ни на какие фазисы игры, и не горячиться. Вот и все, и проиграть при этом просто невозможно, а выиграете наверно. Но дело не в том, а в том, что, постигнув секрет, умеет ли и в состоянии ли человек им воспользоваться? Будь семи пядей во лбу, с самым железным характером и все-таки прорветесь. Философ Страхов и тот бы прорвался. А потому блаженны те, которые не играют и на рулетку смотрят с омерзением и как на величайшую глупость. Но о деле. Я, голубчик Варвара Дмитриевна, выиграл 5000 франков, то есть выиграл сначала 10 тысяч 400 франков, и уж домой принес и в сак запер и ехать из Висбадена на другой день положил, не заходя на рулетку; но прорвался и спустил половину выигрыша. Таким образом, и остался только при 5000 франков. На всякий случай я положил оставить часть этого выигрышу при себе, но часть посылаю в Петербург, а именно: часть брату, чтоб сохранил эти деньги к моему приезду, и часть Вам, для передачи или пересылки Марье Дмитриевне. Извините, голубчик, что рассчитываю, почти не спросясь, на Ваше содействие. Но помня Вашу дружбу, я в нем был уверен. Всего я к Вам посылаю 30 дублонов, то есть двойных прусских фридрихсдоров. Каждый дублон ходит здесь в Париже, 41 франк, 50 сантимов. Но это мало, это грабеж здешних менял; он ходит больше. Один фридрихсдор ходит здесь 20 франк. 75 сантимов, а наш империал 20 франк. 55 сантим., а след[овательно], фридрихсдор считается здесь дороже нашего империала. Так должно быть и в Петербурге. Следственно, в крайнем случае, можно наверно считать фридрихсдор если не больше, так уж равным нашему имперьалу. В 30 дублонах, которые я к Вам посылаю, 60 фридрихсдоров, след[овательно], считая, что это все равно что 60 имперьалов, будет по размене на кредитные билеты несколько более 300 рублей. Да, может быть, еще можно будет взять капельку на промене, так как золото у нас дорого. Вот почему я и предпочел послать прямо золотом. Просьба моя вот в чем: 5 дублонов, из этих 30-ти, Вы отложите и спрячьте у себя до времени. Это будет для Родевича, на Пашины нужды (то есть не Паше в руки), на случай, если я запоздаю. А остальные 25 дублонов разменяете у менялы на кредитки. Я уверен, что менялы не очень обманут. Сделайте одолжение, не заботьтесь много: сколько дадут, тем и будем довольны. Даже, если хотите только, поручите просто разменять брату Михайле Михайловичу, чтоб он разменял и возвратил в Ваши руки разменянное. Разменяв же, уведомьте Марью Дмитриевну, что эти 25 дублонов я посылаю ей, что по размене их вышло вот столько-то, и при этом спросите ее: как ей переслать? То есть по почте или другим каким образом? По-моему, по почте всего лучше, тем более что другого никакого образа и нет. Но, может быть, Марья Дмитриевна захочет, чтоб эти деньги лежали у Вас до времени, то есть хоть до моего приезда. Ну это дело другое; тогда прошу Вас очень исполнить это ее желание, если б оно было. Вообще как она захочет, так пусть и будет. Очень, очень меня, голубчик мой, обяжете, если все это возьметесь исполнить. Ради Бога, не откажите. Я Марью Дмитриевну уж уведомил и сказал, что Вы ей напишите, то есть уведомите ее, когда деньги будут Вами получены, и спросите ее, как ей переслать.
Тогда я писал к ней, чтоб она Вас тотчас же и уведомила. Может быть, она Вам и раньше напишет. Сегодня только посылаю я деньги. Все бился и узнавал здесь, каким способом лучше выслать. На почте положительно не берут, потому что здесь принят один только способ высылки через банкиров. Мне же не хотелось высылать через банкира, потому что банкир взял бы дороже за пересылку и, кроме того, наверно обчел бы меня на промене, так как золото здесь дешевле нашего. Вот почему и нашел здесь какую-то частную, но верную контору транспортов. Через нее и посылаю. Каким способом она Вам доставит посылку – не знаю. Знаю только, что она доставит медленно, дней в 8, так что письмо это Вы получите гораздо раньше денег. Но, по крайней мере, Вы будете уведомлены. Если б на случай вышло какое-нибудь затруднение, обратитесь к брату Михайле Михайловичу. То есть напишите ему два слова, чтоб приехал к Вам по моему делу, и кончено. Но это я пишу на всякий случай. Я уверен, что не будет никаких затруднений. Во всяком случае, простите, добрый и многоуважаемый друг мой, что Вами так располагаю. Но я ведь на доброту Вашу надеюсь.
Здоровье мое так себе. В Париже останусь, я думаю, недолго. Может быть, поеду в Италию. Все зависит от обстоятельств. Напишите мне, голубчик, о всем, что знаете о Паше и что услышите (на случай, если услышите) о Марье Дмитриевне. Беспокоюсь я ужасно и сердечно о ее здоровье. Дай ей Бог лучшего! Да напишите все, что слышали (если только слышали) о брате Коле, как его здоровье. Да наставляйте, голубчик, Пашу. Напишите, что говорит о нем Родевич, если что услышите. Беспокоит меня Паша ужасно.
Наконец, напишите мне хоть два словечка собственно и о себе. То есть что и как, как Ваше расположение духа, здоровье и проч. Голубчик мой, я Вас крепко люблю и уважаю, и не считайте, стало быть, моей просьбы простым любопытством. Да пишите скорее, потому что я, может быть, в Париже долго не останусь, так чтоб письмецо Ваше здесь застало меня. Да не ждите, когда деньги получите. Пишите и до получения. Дойдут наверное, нечего беспокоиться.
Прощайте. Крепко жму Вам руку
Ваш Ф. Достоевский.
Ф. М. Достоевский – В. Д. Констант // Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 28. Кн. 2. С. 39–42.
2 сентября
Ф[едор] М[ихайлович] действительно сказал, что деньги посылать лишнее, что это пустяки. Он думал, что этим я бессознательно ищу предлога сблизиться с Сальвадором. Ф[едор] М[ихайлович] сказал, что это поведет к тому, что тот оправдается и обманет меня. – Так неужели же бояться этого, не верить себе, – сказала я, – бояться, что обманут, тогда не нужно уважать себя.
Ф[едор] М[ихайлович] решительно не понял меня и не знал, что это за письмо, вот оно:
«Милостивый государь, однажды я позволила себе получить от вас услугу, за которую обычно платят деньгами. Я думаю, что можно получать услуги только от людей, которых считаем за друзей и которых уважаем. Я посылаю вам эти деньги, чтобы исправить свою ошибку по отношению к вам. Вы не имеете права мне помешать в этом намерении.
Р.S. Я хочу еще добавить, что вам незачем от меня прятаться и меня бояться: я не имею желания вас преследовать. Вы можете меня встретить (может быть, это случится) так, как будто мы никогда не знали друг друга, даже я прошу вас об этом. Я вам говорю это, предполагая, что вы возьмете мои деньги; в противном же случае я советую вам действительно прятаться от меня подальше, как только можете (потому что тогда я на вас рассержусь, что довольно опасно).
Это будет лучше для вас, так как я особа некультурная (я вполне варварка) и не знаю совершенно искусственных ваших шуток. Говорю это серьезно».
Я рассказала это письмо Ф[едору] М[ихайловичу]. После этого он сказал, что, конечно, послать можно, потому что это по крайней мере не будет пассивно. Я послала это письмо третьего дня и до сих пор нет (и, верно, не будет) ответа. Признаюсь, я этого не ожидала. Человек этот не настолько развит, чтобы молчать из достоинства, и не настолько бесстыден, чтоб – от наглости, он струсил. Может быть, впрочем, он что-нибудь придумает ответить, но едва ли. Судя по его характеру, я предполагаю, что если б он не трусил, то прислал бы мне деньги, хоть без письма. Это письмо должно было очень уязвить не только самолюбие, у него есть даже своего рода честь, которая не в натуре и даже не в голове, а в памяти, почерпнутая из католического катехизиса.
Суслова А. П. Годы близости с Достоевским. С. 57.
Петербург, 22 августа (3 сентября) 1863 г.
…Письмо твое мне показалось странным в одном месте. Ты пишешь о предчувствиях и ниже ни одного слова об Аполлинарии. Уж не случилось ли что-нибудь? Я, право, за тебя беспокоюсь. Напиши, пожалуйста.
М. М. Достоевский – Ф. М. Достоевскому // Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 198.
5 сентября. Баден-Баден
Перед отъездом из Парижа50 мне было очень грустно. Это не просто чувство привычки, Петер[бург] я оставляла легко; я уезжала из него с надеждами, а в Париже потеряла многое. Мне кажется, я никого никогда не полюблю. Чувство мщения еще тлело во мне долго, и я решила, если не рассеюсь в Италии, возвратиться в Париж и исполнить то, что было задумано…51 Дорогой мы разговорились с Ф[едором] М[ихайловичем] о Лермонтове. Я вспомнила этот характер, и все случившееся со мной показалось мне так мелочно, так недостойно серьезного внимания…
«И ничего на этом свете благословить он не хотел»52.
Он был прав. Зачем же увлекаться.
Мне кажется, что я больна. Это было бы слишком несправедливо. Мне кажется, что в природе есть какие-нибудь законы справедливости.
6 сентября. Баден-Баден
Путешествие наше с Ф[едором] М[ихайловичем] довольно забавно; визируя наши билеты, он побранился в папском посольстве; всю дорогу говорил стихами, наконец здесь, где мы с трудом нашли 2 ком[наты] с двумя постелями, он расписался в книге «Officier», чему мы очень смеялись. Все время он играет на рулетке и вообще очень беспечен. Дорогой он сказал мне, что имеет надежду, хотя прежде утверждал, что нет. На это я ему ничего не сказала, но знала, что этого не будет. Ему понравилось, что я так решительно оставила Пар[иж], он этого не ожидал. Но на этом еще нельзя основывать надежды – напротив. Вчера вечером эти надежды особенно высказались. Часов в 10 мы пили чай. Кончив его, я, так как в этот день устала, легла на постель и попросила Ф[едора] М[ихайловича] сесть ко мне ближе. Мне было хорошо. Я взяла его руку и долго держала в своей. Он сказал, что ему так очень хорошо сидеть.
Я ему говорила, что была к нему несправедлива и груба в Пар[иже], что я как будто думала только о себе, но я думала и о нем, а говорить не хотела, чтобы не обидеть. Вдруг он внезапно встал, хотел идти, но запнулся за башмаки, лежавшие подле кровати, и так же поспешно воротился и сел.
– Ты куда ж хотел идти? – спросила я.
– Я хотел закрыть окно.
– Так закрой, если хочешь.
– Нет, не нужно. Ты не знаешь, что сейчас со мной было! – сказал он с странным выражением.
– Что такое? – Я посмотрела на его лицо, оно было очень взволнованно.
– Я сейчас хотел поцеловать твою ногу.
– Ах, зачем это? – сказала я в сильном смущении, почти испуге и подобрав ноги.
– Так мне захотелось, и я решил, что поцелую.
Потом он меня спрашивал, хочу ли я спать, но я сказала, что нет, хочется посидеть с ним. Думая спать и раздеваться, я спросила его, придет ли горничная убирать чай. Он утверждал, что нет. Потом он так смотрел на меня, что мне стало неловко, я ему сказала это.
– И мне неловко, – сказал он с странной улыбкой.
Я спрятала свое лицо в подушку. Потом я опять спросила, придет ли гор[ничная], и он опять утверждал, что нет.
– Ну так поди к себе, я хочу спать, – сказала я.
– Сейчас, – сказал он, но несколько времени оставался. Потом он целовал меня очень горячо и, наконец, стал зажигать для себя свечу. Моя свечка догорала.
– У тебя не будет огня, – сказал он.
– Нет, будет, есть целая свечка.
– Но это моя.
– У меня есть еще.
– Всегда найдутся ответы, – сказал он улыбаясь и вышел. Он не затворил своей двери и скоро вошел ко мне под предлогом затворить мое окно. Он подошел ко мне и посоветовал раздеваться.
– Я разденусь, – сказала я, делая вид, что только дожидаюсь его ухода.
Он еще раз вышел и еще раз пришел под каким-то предлогом, после чего уже ушел и затворил свою дверь. Сегодня он напомнил о вчерашнем дне и сказал, что был пьян. Потом он сказал, что мне, верно, неприятно, что он меня так мучит. Я отвечала, что мне это ничего, и не распространялась об этом предмете, так что он не мог иметь ни надежды, ни безнадежности. Он сказал, что у меня была очень коварная улыбка, что он, верно, казался мне глуп, что он сам сознает свою глупость, но она бессознательна.
Того же дня вечером
Я сейчас вспомнила сестру, она осудила бы меня за поездку в Италию, но я себя не осуждаю. Какая-то страсть влечет меня путешествовать: знать, видеть, и что же, разве она незаконна? Вообще тот катехизис, который я прежде составила и исполнением которого гордилась, кажется мне очень узким. Это было увлечение, которое повело бы к ограниченности и тупости. Не есть ли, однако, это переход к тому совер[шенно] новому и противоположному пути… Нет, тогда бы я призналась себе, ведь я же его обдумала, и притом теперь я спокойна. Я замечаю, что в мыслях у меня совершается переворот.
Ф[едор] М[ихайлович] проигрался53 и несколько озабочен, что мало денег на нашу поездку. Мне его жаль, жаль отчасти, что я ничем не могу заплатить за эти заботы, но что же делать – не могу. Неужели ж на мне есть обязанность – нет, это вздор.
Суслова А. П. Годы близости с Достоевским. С. 56–60.
Баден-Баден, 8 сентября/63
Милый друг и сестра, Варвара Дмитриевна, пишу Вам только несколько строк, чтоб уведомить и попросить. Сегодня же еду, через час или даже скорее, и потому нет времени ни минуты. Все дело в том, что здесь, в Бадене, я проигрался на рулетке весь, совершенно, дотла. Я проиграл до 3-х тысяч с лишком франков. У меня в кармане теперь только 250 франков. Я выехал из Парижа, чтоб ехать в Рим. На эти деньги нельзя ехать в Рим и потому остановлюсь на перепутье в Турине ждать из Петербурга денег. Пишу к брату, чтоб выслал, но так как этого мало, то написал и Марье Дмитриевне, чтоб она из высланных мною ей денег прислала мне 100 руб. Но только 100 руб., и не больше. Она ведь очень, очень добрая и, пожалуй, захочет выслать все, что я ей из Парижа послал.
Теперь, милая тетенька, вот какая до Вас огромная просьба: контора транспортов, которая взялась Вам доставить в Петербург деньги из Парижа для Марьи Дмитриевны, уведомила меня, что скоро не может доставить, а доставит разве только через 8 или через 9 дней. Итак, деньги могут быть еще у Вас, потому что Вы могли еще не успеть отослать их Марье Дмитриевне. Если же это так, то прошу Вас убедительнейше, немедленно, с получением сего, взять из тех денег 100 руб. и передать их брату Мих[аилу] Мих[айловичу] для отправки ко мне в Турин. Он их отправит через банкира. Все это чтоб выиграть время. Марье же Дмитриевне я пишу об этом самом, с этой же почтой, письмо и уведомляю ее, что, по моей просьбе, Вы, не спрашивая ее, может быть, возьмете 100 руб. из ее денег и мне вышлете. Если же Вы послали уже ей все деньги, то я ей пишу, чтоб она выслала на Ваше имя, а Вы с получением доставьте брату, а уж он мне вышлет.
Вот и вся моя просьба к Вам, просьба покорнейшая.
Целую Ваши ручки, тетенька, и умоляю Вас поскорей распорядиться. Я в Турине буду без гроша и заложу или продам часы. Приключения бывают разные; если б их не было, то и жить было бы скучно.
Прощайте, добрый друг, крепко жму Вам руку.
Ваш весь Ф. Достоевский.
Пишите мне, пожалуйста, и уведомляйте обо всем, о чем я Вас и прежде просил: очень умоляю Вас.
Адрес же Вам даю прямо в Рим:
Italie, Rome, poste restante, а М-r Theodore Dostoiewsky.
(NB. – Не франкируйте.)
Я еще Ваших писем не получал. Они в Париж придут после меня, а уж парижский почтамт их отправит в Рим.
Ф. М. Достоевский – В. Д. Констант // Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 28. Кн. 2. С. 42–43.
14 сентября. Турин. 1863
Вчера мы обедали с Ф[едором] М[ихайловичем] в нашей гостинице за table d’hôte54. Обедающие были все французы, молодые люди; один из них очень нагло посматривал на меня, и даже Ф[едор] М[ихайлович] заметил, что он как-то двусмысленно кивал на меня своему товарищу. Ф[едора] М[ихайловича] взбесило и привело в затруднение потому, что ему довольно трудно в случае нужды меня защищать. Мы решились обедать в другой гостинице. После того как француз кивнул на меня своему соседу, Ф[едор] М[ихайлович] подарил его таким взглядом, что тот опустил глаза и начал острить очень неудачно.
Суслова А. П. Годы близости с Достоевским. С. 60.
Петербург, 2(14) сентября 1863 г.
Напиши мне подробно, отчего ты из Парижа так скоро уехал… Не понимаю, как можно играть, путешествуя с женщиной, которую любишь… Кланяйся сам от меня Ап[оллинарии] Пр[окофьевне].
М. М. Достоевский – Ф. М. Достоевскому // Долинин А. С. Достоевский и Суслова. С. 198.
17 сентября. Турин. 1863
На меня опять нежность к Ф[едору] М[ихайловичу]. Я как-то упрекала его, а потом почувствовала, что не права, мне хотелось загладить эту вину, я стала нежна с ним. Он отозвался с такой радостью, что это меня тронуло, и стала вдвое нежнее. Когда я сидела подле него и смотрела на него с лаской, он сказал: «Вот это знакомый взгляд, давно я его не видал». Я склонилась к нему на грудь и заплакала.
Когда мы обедали, он, смотря на девочку, которая брала уроки, сказал: «Ну вот, представь себе, такая девочка с стариком, и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: “истребить весь город”. Всегда так было на свете»55.
Суслова А. П. Годы близости с Достоевским. С. 60.
Турин 8(20) сентября/63
Ты пишешь, милый и добрый Миша, что тебе Бог знает как трудно было читать мое письмо и вместе с тем исполнить мою просьбу о деньгах. Но если б ты знал, друг мой, как мне было тяжело от мысли, что ты непременно будешь поставлен в тяжелое положение моим письмом, то ты бы сам сказал, что я достаточно наказан за мой проигрыш. Вообще все время ожидания твоего письма в скучнейшем Турине проведено было мною мучительнейшим образом и, главное, от тоски по тебе и всех вас. Дело в том, что с самого отъезда из Петербурга я здесь на чужой стороне ровнешенько ни от кого из вас не получал еще никакого известия. Я Бог знает что, например, выдумывал о тебе и надодумывался до таких крайностей, что просто погибал от тоски. О физических наших страданиях говорить нечего. Их и не было, но каждую минуту мы дрожали, что подадут счет из отеля, а у нас ни копейки, – скандал, полиция (sic, это здесь так, безо всяких сделок, если нет поручителя и вещей, были наяву примеры и т. д. и т. д., а я не один), гадость! Часы заложены в Женеве одному действительно благородному человеку. Даже процентов не взял, чтоб одолжить иностранца, но дал пустяки. Теперь выкупать не буду, деньги нужны, она кольцо заложила56. Но у нас написан уговор для выкупа: до конца октября (здешнего стиля). Но все это пустяки.
Главное в том: что делается с тобой? Вот это для меня главное. Повторяю, я черт знает чего здесь надумался. Думал я, что ты мне сообщишь хоть кой-что о журнале. Но ты пишешь так коротко, что об этом ни полслова. Разве это возможно? Ради Бога, уведомь. А главное – нужно работать, нужно стараться. Если не «Время», так другое что можно издавать. Иначе пропадем. Я вот чувствую, что мне много нужно будет денег, чтоб обеспечить себя хоть на три месяца писанья романа. Иначе не будет романа. Но где взять денег? Это Я. Еще как-нибудь извернусь. Но ты-то, с семейством-то? Одним словом, я бы желал поскорей воротиться.
Ты спрашиваешь, почему я так скоро оставил Париж. Во-первых, он мне омерзел, а во-вторых, я сообразовался с положением той особы, с которой путешествую.
Про Колю прочел с грустию. Бессеру я ни в чем не верю. Это не доктор, а шарлатан; так по-моему. Кабы Боткин. Кланяйся Коле. Навещай его. Посылай кого-нибудь из семейства. Тяжело ему бедному, умирающему. Передай ему, что его целую и часто, каждый день о нем думаю.
О подробностях моего путешествия вообще расскажу на словах. Разных приключений много, но скучно ужасно, несмотря на А[поллинарию] П[рокофьевну]. Тут и счастье принимаешь тяжело, потому что отделился от всех, кого до сих пор любил и по ком много раз страдал. Искать счастье, бросив все, даже то, чему мог быть полезным, – эгоизм, и эта мысль отравляет теперь мое счастье (если только есть оно в самом деле).
Ты пишешь: как можно играть дотла, путешествуя с тем, кого любишь57. Друг Миша: я в Висбадене создал систему игры, употребил ее в дело и выиграл тотчас же 10000 франк[ов]. Наутро изменил этой системе, разгорячившись, и тотчас же проиграл. Вечером возвратился к этой системе опять, со всею строгостью, и без труда и скоро выиграл опять 3000 франков. Скажи: после этого как было не увлечься, как было не поверить – что следуй я строго моей системе, и счастье у меня в руках. А мне надо деньги, для меня, для тебя, для жены, для написания романа. Тут шутя выигрываются десятки тысяч. Да я ехал с тем, чтоб всех вас спасти и себя из беды выгородить. А тут, вдобавок, вера в систему. А тут, вдобавок, приехал в Баден, подошел к столу и в четверть часа выиграл 600 франков. Это раздразнило. Вдруг пошел терять, и уж не мог удержаться и проиграл всё дотла. После того как тебе послал из Бадена письмо, взял последние деньги и пошел играть; с 4-х наполеонов выиграл 35 наполеонов в полчаса. Необыкновенное счастье увлекло меня, рискнул эти 35 и все 35 проиграл. За уплатой хозяйке у нас осталось 6 наполеондоров на дорогу. В Женеве часы заложил.
В Бадене видел Тургенева. И я был у него два раза, и он был у меня. Тургенев А[поллинарию] П[рокофьевну] не видал58. Я скрыл. Он хандрит, хотя уже выздоровел с помощью Бадена. Живет с своей дочерью. Рассказывал мне все свои нравственные муки и сомнения. Сомнения философские, перешедшие в живье. Отчасти фат. Я не скрыл от него, что играю. Давал мне читать «Призраки», а я за игрой не прочел, так и возвратил не прочтя. Говорит, что написал для нашего журнала и что если я напишу ему из Рима, то он вышлет мне «Призраки» в Рим. А что я знаю о журнале?
Надо написать статью. Знаю это. Ибо на 1450 франков, тобой присланных, ничего не сделаешь, то есть много сделаешь, но домой не доедешь. Но писать мне ужасно трудно. Что написал в Турине, все разорвал. Надоело писать на заказ. Но, однако ж, не отчаиваюсь послать хоть из Рима. Потому что надо.
Дай Бог небесного царствия дяде. Думаю, тетке много хлопот и пакостей предстоит вынести. Насчет наследства нам не надеюсь. Однако ж, уведомь тотчас, ежели что будет.
Ради Бога, уведомляй обо всем, обо всем. Обнимаю тебя, благодарю и целую.
Твой Ф. Достоевский.
Naples. Italie. Poste restante. А m-r такой-то.
Пиши немедленно, пожалуйста, о своем положении пиши. В Риме найду все ваши прежние письма от всех. Я, может быть, из Рима статейку пришлю.
Ворочусь в срок. Да и денег мало.
Детей всех и Федю расцелуй. Страхову кланяйся особенно и всем, кому знаешь. Скажи Страхову, что я с прилежанием славянофилов читаю и кое-что вычитал новое. Что Ап[оллон] Григорьев? Что все? Обо всех напиши.
Не слышал ли чего о Родевиче и о Паше?
Пишу как можно короче. Спешу ужасно из гадкого Турина. А писать еще много: Марье Дмитриевне и Варваре Дмитриевне.
Поблагодари Варвару Дмитриевну, как увидишь.
Экая славная душа у ней. Боюсь вот чего, боюсь, что Марья Дмитриевна что-нибудь напишет тебе неприятное. Но не думаю. Конечно, до половины октября ей, может, не нужно будет денег. Но почем знать? Я, может быть, поставил ее в фальшивое положение. У ней была трата во 100 руб., которую она не решалась сделать, а после моего письма о том, что ей посылаю деньги, – сделала эту трату. И вот теперь, может, без денег. Трепещу от этого. Хоть бы кто-нибудь меня о ее здоровье уведомил.
Ф. М. Достоевский – М. М. Достоевскому // Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 28. Кн. 2. С. 44–46.
Турин 8(20) сентября/63
Многоуважаемый и милейший друг мой, Варвара Дмитриевна, я получил сегодня от брата письмо и благодарю Вас сердечно за всю поспешность и готовность, которые Вы в моем деле выказали. Дай Вам Бог здоровья. Деньги так были нужны, что ужас. Слава Богу, вышел из беды. Боюсь, однако, что Вам доставил много хлопот и вот чего (главное) боюсь: не будет ли в претензии на Вас Марья Дмитриевна за Ваше самовольное распоряжение ее деньгами? А я ей, как нарочно, из Турина еще написал и просил отнюдь более 100 р. от себя мне не посылать, потому (писал я ей), что мне приятнее знать, что она хоть на некоторое время обеспечена. Видите: хоть я ей и выдал до октября денег достаточно, но я Вам рассказывал, возвратясь из Владимира, что она лечится и что в случае излечения ей надо дать доктору по крайней мере 100 р. Она говорила мне, что 100 р. для нее страшно много и что она не может. И вот теперь, получив мое письмо, где я уведомляю ее, что посылаю ей деньги, она, может быть, по щедрости своей (а она щедрая и благородная) и решилась дать эти 100 р., надеясь на мои деньги. Да кто знает, может, еще что-нибудь и купила себе. Так что теперь почти трепещу, что ей недостанет до октября. А это мне вдвое хуже, чем если б мне недостало.
Вы знаете сами, что брата она смерть не любит. Рассердится, пожалуй, оттого, что деньгами ее воспользовались, потому что у брата не было мне выслать. Наизусть знаю, что она обвинит брата. А след[овательно], пожалуй, и Вам что-нибудь напишет. Добрый, милый друг мой, не рассердитесь, не отвечайте ей жестко, если она Вам что жесткое напишет. Напишите ей так: что во всяком случае я бы был без денег и погиб бы. А след[овательно], надо было помочь. Время очевидно не терпело. Писать ей было некогда. Вот и распорядились ее деньгами.
Но главное: что если ей недостанет до моего возвращения? Боюсь, потому что она дорога мне. Тетенька, милая, если у Вас будут лишние деньги до моего приезда, то нельзя ли послать ей рублей 75 в виде того, что брат начал уплачивать, но не говоря, что от Вас. Спасли бы Вы меня. Разумеется, если Вас это ни капли не стеснит, то есть если деньги у Вас просто лежат, как это часто у Вас бывало. Если ж нет, то, разумеется, и думать нечего.
Письма моего никому не показывайте. Особенно Паше. Ради Бога.
Надеюсь, голубчик тетенька, получить от Вас письмецо в Риме (то есть прежнее, если Вы только писали мне в Париж. Я ведь, не дождавшись писем, из Парижа уехал).
Ради Бога, напишите мне по получении этого письма. Пишите о себе что-нибудь, чтоб я знал. Пишите хоть что-нибудь о Марье Дмитриевне и о настоящей истории с деньгами. Да напишите тоже о Паше. Но уже пишите не в Рим, а в Неаполь. Адрес мой:
Italie. Naples, poste restante. A m-r Theodore Dostoiewsky.
В Риме пробуду дней 10. Даже в Турине еще очень жарко. Проклятый Турин, как он мне надоел! Письма Ваши не франкируйте, просто посылайте.
О себе не пишу Вам никаких подробностей. Спешу. Уезжаю немедленно. А надобно еще Марье Дмитриевне написать. Время нет. Братнины дела меня очень мучают. Что Коля? Брат пишет, что у нас дядя умер. (Вы знаете, я Вам рассказывал, больной и расслабленный.) Мне жаль тетку, а он уж несколько лет полужив был. Говорят, что, может быть, и нам по капельке оставил. Да вряд ли. Таких-то, как мы, у него много было.
Марье Дмитриевне сегодня же пишу. Постараюсь ей выставить все дело в настоящем свете.
Прощайте, милая, добрая Варвара Дмитриевна.
Благородная Вы душа.
Ваш весь Ф. Достоевский.
О здоровье Марьи Дмитриевны ничего не знаю. Ну что, если и в Риме от нее писем не найду.
В хлопоты (а может, и в неприятности) я Вас ввел, голубчик Вы мой.
Обо всем секрет полнейший от всех. А что все?
Ф. М. Достоевский – В. Д. Констант // Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 28. Кн. 2. С. 46–48.
22 сентября. Генуя. Вторник
Ну, город! Дома с колокольню, а улицы в 2 вершка шириной. Дома расписаны и архитектуры чудовищной, крыши поросли травой; по улицам этим ходят итальянцы с открытой грудью и женщины с белыми покрывалами на голове; покрывало заменяет шляпку и мантилью.
Вчера в Турине читала о философии59 и сверх ожидания кое-что поняла. Авт[ор] говорит, что Кант остановился на положении: «Мы не можем понимать вещей в них самих». А Гегель дошел до того, что вещи существуют только в понятии. Под словом понятие он разумеет не личное понятие, но понятие, которое содержится в самих вещах. Потом авт[ор] делит понятие и понимание. Понимание у него общее, абсолютное, а понятие – частное, личное. Потом о понятии и реальности. Он говорит, что они хоть и посредственны, но диаметр[ально] противоположны: понятие существует о вещи, которая есть или может быть, а реальность – вещь, о которой существует или может существовать понятие.
24 сентября. Четверг. Ливорно. На палубе
Вчера была сильная качка, я думала, что мы погибаем. На корабле есть матрос, говорящий по-русски, и норвежец-писатель, который переводил и читал кое-что из русской литературы, пожилой человек. Сегодня мы должны целый день стоять в Ливорно, затем, что корабль наш берет новый груз. Матрос, говорящий по-русски, водил меня по кораблю, когда это было мне нужно, и при этом говорил мне «ты», что мне очень понравилось (это напоминает русского мужика, который не употребляет «вы»), да ведь он и учился у мужиков.
Сейчас пришли два итальянца, с которыми вместе мы переезжали «Мон-Сенис»: один очень молодой, другой – лет 32, оба очень серьезные, даже строгие; дорогой старший читал «Petit Napoleon»60. Младший предлагал тогда мне виноград. Они оба мне нравятся. Тот итальянец, что у нас на корабле, который так усердно спрашивает меня о здоровье и ухаживает за всеми больными, мне не нравится, он больше похож на француза, особенно когда разговаривает с молоденькой девочкой, за которой он приударяет как-то на французский лад.
В эту минуту я сижу на верхней палубе очень близко к двум итальянцам. Француженка, едущая на поклонение св. Петру, проходя мимо меня, сказала, что я, верно, не хочу даром терять времени. Я отвечала, что имею слишком много работы и жалею, что в дороге много приходится даром терять времени.
Рим. 29 сентября
Вчера Ф. М. опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьезно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят. Я сказала, что тут есть одна причина, которой прежде мне не приходилось высказать. Потом он сказал, что меня заедает утилитарность. Я сказала, что утилитарности не могу иметь, хотя и есть некоторое поползновение. Он [не] согласился, сказав, что имеет доказательства. Ему, по-видимому, хотелось знать причину моего упорства. Он старался ее отгадать.
– Ты не знаешь, это не то, – отвечала я на разные его предположения.
У него была мысль, что это каприз, желание помучить.
– Ты знаешь, – говорил он, – что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться.
Я не могла не улыбнуться и едва не спросила, для чего он это говорил.
– Всему этому есть одна главная причина, – начал положительно (после я узнала, что он не был уверен в том, что говорил), – причина, которая внушает мне омерзение; – это полуост[ров].
Это неожиданное напоминание очень взволновало меня.
– Ты надеешься.
Я молчала.
– Теперь ты не возражаешь, – сказал он, – не говоришь, что это не то.
Я молчала.
– Я не имею ничего к этому человеку, потому что это слишком пустой человек.
– Я нисколько не надеюсь, мне нечего надеяться, – сказала я, подумав.
– Это ничего не значит, рассудком ты можешь отвергать все ожидания, это не мешает.
Он ждал возражения, но его не было, я чувствовала справедливость этих слов.
Он внезапно встал и пошел лечь на постель. Я стала ходить по комнате. Мысль моя вдруг обновилась, мне, в самом деле, блеснула какая-то надежда. Я стала, не стыдясь, надеяться.
Проснувшись, он сделался необыкновенно развязен, весел и навязчив. Точно он хотел этим победить внутреннюю обидную грусть и насолить мне.
Я с недоумением смотрела на его странные выходки. Он будто хотел обратить все в смех, чтоб уязвить меня, но я только смотрела на него удивленными глазами.
– Нехороший ты какой, – сказала я наконец просто.
– Чем? Что я сделал?
– Так, в Пар[иже] и Турине ты был лучше. Отчего ты такой веселый?
– Это веселость досадная, – сказал он и ушел, но скоро пришел опять.
– Нехорошо мне, – сказал он серьезно и печально. – Я осматриваю все как будто по обязанности, как будто учу урок; я думал, по крайней мере, тебя развлечь.
Я с жаром обвила его шею руками и сказала, что он для меня много сделал, что мне очень приятно.
– Нет, – сказал он печально, – ты едешь в Испанию.
Мне как-то страшно и больно – сладко от намеков о С[альвадоре]. Какая, однако, дичь во всем, что было между мной и Сальв[адором]. Какая бездна противоречий в отношениях его ко мне!
Ф[едор] М[ихайлович] опять все обратил в шутку и, уходя от меня, сказал, что ему унизительно так меня оставлять (это было в 1 час ночи. Я раздетая лежала в постели). «Ибо россияне никогда не отступали».
Суслова А. П. Годы близости с Достоевским. С. 60–63.
Рим 30 (18) сентября/63
Милый и дорогой мой Паша, благодарю тебя за письмо твое. Я до сих пор не отвечал тебе, потому что не дождался писем в Париже и уехал в Рим, да в дороге опоздал и в Рим прибыл недавно, так что и письмо твое получил только теперь. Варвара Дмитриевна мне писала недавно, но ничего не написала о твоем экзамене. Из этого я заключаю, что ты его не выдержал. Если б выдержал, она бы непременно написала мне об этом, чтоб меня обрадовать.
Что мне сказать тебе на это, Паша? Друг мой, покамест я жив и здоров, ты на меня можешь, конечно, надеяться, но потом? Да что деньги; еще это второе дело. В солдаты можно пойти, в крайнем случае. Но быть невеждой сознательно, по своей воле, отстать от своего поколения, быть ниже и хуже других и, не имея образования, не понимать, стало быть, того, что кругом происходит – и беспрерывно чувствовать это – вот что скверно и ужасно будет. Будут дни, что проклянешь сам судьбу свою и вспомнишь наши слова. Ты думаешь, конечно, что с учением всегда можно поспеть. Нет, брат, учение вещь трудная, потому что требует огромного, усидчивого терпения; а коль не сделаешь к этому привычки с ранних лет – никогда потом не приучишься. Ну да что говорить! Много ведь раз я говорил тебе об этом.
О смерти твоего дедушки мне писала Варвара Дмитриевна. Конечно, может быть, лучше не писать мамаше. Так и Варвара Дмитриевна советует. Хотя, впрочем, мамаша, может быть, рассердится за это. От нее я еще ни одного письма не получил. И как я все это время мучился; думал, что она так больна, что уже и писать не может, и Бог знает что еще думал. Но вдруг Варвара Дмитриевна мне пишет недавно, что мамаша ей писала, будто она ни одного письма от меня еще не получила. Ужасно мне это было странно слышать. Я мамаше больше всех писал, поминутно писал. Как же она ничего не получила, тогда как к другим все мои письма дошли?
Дня через три из Рима поеду в Неаполь, где пробуду с неделю, и потом ворочусь в Петербург через Турин и Женеву. В Петербурге буду к половине октября.
Желал бы я знать очень, как ты проводишь время. Неужели не отстал еще от Юсупова сада и от привычки со всеми знакомиться? Много мне писал о тебе откровенно Михаил Васильевич. Многое из сообщенного им о тебе мне очень не понравилось, Паша, прямо тебе говорю. Надеюсь, впрочем, на твое доброе сердце и на Михаила Васильевича, житье с которым, верно, принесет тебе хоть какую-нибудь пользу.
Я здоров, припадков у меня не бывает, и хоть тут много развлечения, есть что видеть и осматривать, но очень хочется воротиться в Россию. Так что в иную минуту тяжело за границей.
Прощай, Паша, воспользуйся остальным временем, учись, пользуйся почаще обществом и разговором Михаила Васильевича и утешь меня хоть чем-нибудь.
Тебя очень любящий твой Ф. Достоевский.
Поклон тете, Коле и всем нашим добрым знакомым. Тетю и Колю навещай. До свидания, скоро увидимся.
Ф. М. Достоевский – П. А. Исаеву // Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 28. Кн. 2. С. 48–49.
Рим, 30 сентября
Любезнейший и дорогой Николай Николаевич, брат в последнем письме своем, которое я получил дней 9 тому назад в Турине, писал мне, что Вы будто бы хотите мне написать письмо. Но вот уже я два дня в Риме, а письма от Вас нет. Буду ожидать с нетерпением. Теперь же я сам пишу к Вам, но не для излияния каких-нибудь вояжерских ощущений, не для сообщения кой-каких идей, во весь этот промежуток пришедших в голову. Все это будет, когда я сам приеду и когда мы нет-нет да и поговорим, как между нами часто бывало. Нет; теперь я обращаюсь к Вам с огромною просьбою и впредь предупреждаю, что имею нужду во всем расположении Вашем ко мне и во всех тех дружеских чувствах (Вы мне позволите так выразиться), которые, как мне показалось, Вы ко мне не раз выказывали.
Дело в том, что, исполнив просьбу мою, Вы, буквально, спасете меня от многого, до невероятности неприятного.
Все дело вот в чем:
Из Рима я поеду в Неаполь. Из Неаполя (дней через 12 от сего числа) я возвращусь в Турин, то есть буду в нем дней через пятнадцать. В Турине у меня иссякнут все мои деньги, и я приеду в него буквально без гроша.
Я не думаю, чтоб в настоящую минуту было разрешено «Время». Да и во всяком случае я имею основание думать, что брат ничем не в состоянии мне теперь помочь.
Без денег же нельзя, и, приехав в Турин, надо бы, чтоб я нашел в нем непременно деньги на почте. Иначе, повторяю, я пропал. Кроме того, что воротиться будет не на что, у меня есть и другие обстоятельства, то есть другие здесь траты, без которых мне совершенно невозможно обойтись.
И потому, прошу Вас Христом и Богом, сделайте для меня то, что Вы уже раз для меня делали, перед самым моим отъездом.
Вы тогда ходили к Боборыкину («Библиотека для чтения»). Боборыкин, по запрещении «Времени», сам письменно звал меня в сотрудники. Следственно, обращаться к нему можно. Но в июле Вы обращались к нему с просьбою о 1500-х рублях, и он их Вам не дал, потому что июль для издателей время тяжелое. Впрочем, помнится, он Вам что-то говорил об осени. Теперь же конец сентября. Время подписное, и деньги должны быть. И не 1500 рублей я прошу, а всего только 300 (триста руб.).
NB. Пусть знает Боборыкин, так же как это знают «Современник» и «Отеч[ественные] записки», что я еще (кроме «Бедных людей») во всю жизнь мою ни разу не продавал сочинений, не брав вперед деньги. Я литератор-пролетарий, и если кто захочет моей работы, то должен меня вперед обеспечить. Порядок этот я сам проклинаю. Но так завелось и, кажется, никогда не выведется. Но продолжаю:
Теперь готового у меня нет ничего. Но составился довольно счастливый (как сам сужу) план одного рассказа. Большею частию он записан на клочках. Я было даже начал писать, – но невозможно здесь. Жарко и, во-2-х, приехал в такое место как Рим на неделю; разве в эту неделю, при Риме, можно писать? Да и устаю я очень от ходьбы.
Напротив, Аполлинария Прокофьевна гордилась своим мужицким происхождением. «Я родилась в крестьянской семье, воспитывалась между народом до 15 лет и буду жить с мужиками, мне нет места в цивилизованном обществе. Я еду к мужикам и знаю, что они меня ничем не оскорбят», – писала она в «Дневнике»
Bepul matn qismi tugad.