Kitobni o'qish: «Война, блокада, я и другие… Мемуары ребенка войны»

Shrift:

В книге использованы рисунки автора и фотографии из домашнего архива, а также материалы из обнародованных произведений и документов.

© Пожедаева Л. В., 2013

© КАРО, 2013

* * *

Книга обжигает и потрясает… Горе и радость, мужество и трусость, верность и предательство, жизнь и смерть, голод, одиночество, жгучий холод были «блокадными подружками» маленькой девочки Милы…

Город и люди, живые и мертвые, 900 дней и ночей вопреки всему противостояли разрушению, голоду, смерти… И в этом аду самыми верными и самыми хрупкими солдатами были дети…

Она должна была погибнуть в той страшной бомбежке, ее должны были раздавить железные гусеницы прорвавшихся немецких танков, она должна была умереть еще много раз, потому что такого не может вынести даже взрослый и сильный человек. Но, наверное, души и судьбы маленьких, таких же, как она, девочек и мальчиков оставили ее жить, чтобы она могла нам сегодня рассказать о той страшной войне, которую вели блокадные дети, большие и маленькие, как могли… и часто без взрослых, закрывая и спасая своими худенькими тщедушными тельцами нас, сегодняшних…

Эта книга – укор о забытом долге перед ними, детьми Ленинградской блокады, умершими, замерзшими, раздавленными фашистской танковой атакой, разорванными самолетной бомбежкой… И нам нужно этот долг отдать и живым, и мертвым…

Александр Конюшин, директор «ДОМА сотрудничества с ЮНЕСКО в Санкт-Петербурге и Ленинградской области»

Страничка из рукописи


Великая война на планете Земля
1941–1945 гг
Слово о мемуарах

Мемуары написаны непредвиденно. Вероятнее всего, я их никогда бы не написала, если бы не случай.

Летом 1950 г. я случайно услышала откровения пожилой женщины, как они жили в блокадном городе. Этот рассказ и послужил поводом написать эти «Мемуары». Мне тогда только исполнилось 16 лет. Я училась в школе. И в те годы мне не доводилось что-либо читать или слышать о трагедии такого огромного города и его жителей в ужасающих условиях блокады. И вдруг я узнаю, не в виде версий, а из первых уст, что в умирающем городе, где голод правил свой жестокий бал, было много достаточно сытых, ни в чем не нуждавшихся людей. Именно это вопиющее откровение случайного человека и заставило меня схватиться за перо и написать все, как было у нас с мамой и как все было лично у меня – ребенка, встретившего войну в семь лет и прошедшего сквозь войну до Победы. Тогда все еще было слишком близко и слишком больно. Я не знала, что об этом писать нельзя. Именно поэтому в «Мемуарах» все предельно откровенно, как было на самом деле… Да и писала только для себя, для собственной памяти и никого не собиралась посвящать в свои обнаженные детские откровения. Тогда мне потребовалась острая необходимость выплеснуть, хоть на бумагу, всю боль и горечь ребенка, оказавшегося в эпицентре событий, и хоть чуть-чуть освободиться от давящей памяти.

Первый урок за мою откровенность мне преподал отец, когда к нему в руки попала моя тетрадь с записями. Он ее просто растерзал. «За такие художества могут посадить», – сказал он. Он много чего еще говорил… Потом я собрала обрывки страниц, что-то склеила, что-то отутюжила, что-то подшила. Многое пришлось переписать и заново нарисовать некоторые рисунки.

Переписывать пришлось в школе после уроков. Мне уже из принципа хотелось восстановить свои записи и обязательно сохранить их.

У нас была душевная и мудрая классная дама – Роза Менделеевна Сумецкая. Долгая и светлая ей память! Мы всегда могли прийти к ней с любой проблемой. Когда она застала меня в классе за перепиской изуродованных листов и узнала, что произошло, попросила ознакомить ее с записями. А потом у нас был долгий и ошеломляющий разговор. Она мне многое объяснила, о чем я даже не подозревала. Затем она сказала, что, если я не хочу неприятностей себе, своим родным и близким, у меня все же есть два выхода. Один – я действительно должна уничтожить свои записи. Лучший вариант – сделать копию и спрятать оба экземпляра в разных, но очень надежных местах и забыть о них до лучших времен, если таковые наступят. «А до той поры больше никому не показывай и никому ничего не говори», – сказала она. Я предпочла второе.

С тех пор прошло почти сорок лет. Жизнь преподносила множество разных сюрпризов, и я действительно забыла о своих спрятанных «Мемуарах». К тому же, к сожалению, я уже сидела в инвалидной коляске – последствие травмы позвоночника в июле 1941 г., когда детей Ленинграда город отправлял к линии фронта прямо навстречу наступающему врагу. Это безрассудство называлось эвакуацией. По рассекреченным данным, за период с 29.06.1941 г. по 27.08.1941 г. было эвакуировано из Ленинграда:

а) ДЕТЕЙ 395 091, из них возвращено в Ленинград 175 400. («Ленинград в осаде». Сборник документов о героической обороне Ленинграда в годы ВОВ 1941–1944 гг. Документ № 142, с. 301. Лики России. СПб., 1995.)

И гибель детского эшелона на станции Лычково, и немецкий танковый прорыв в Демянске, где было много эвакуированных из Ленинграда детей, – все шло под грифом «бои местного значения». Они в историю не входят. К тому же надо учесть, что Демянск июля 1941 г. и «Демянский котел» 1942–1943 гг. – разные по срокам и значимости события. Но о детской трагедии нигде, никогда, ничего не сообщалось, кроме «сарафанного радио». Узнав о трагедии, родители бросились в те места на поиски своих детей. А город молчал. Молчит практически и по сей день. А мы, выжившие в той бойне, помнили и помним, но долгие годы молчали, как молчали и о блокаде, и о ее последствиях. И как-то неожиданно в 1988–1989 гг. вдруг активно заговорили о блокаде и блокадниках. И я вспомнила и извлекла из небытия свои детские «Мемуары». Моя сохранившаяся пухлая тетрадь заговорила недетской болью. Для меня самой через сорок лет молчания рукопись стала новым потрясением. Нет, я и без нее ничего не забыла, но приглушилась боль, оставленная войной. Теперь все это молча кричало со страниц школьной тетради. Стихи, рисунки, рассказы – все из той прошедшей жизни ребенка периода войны. Стихи – это не стихи, как таковые, это зарифмованные подлинные события, размышления и восприятие тех событий. Очевидно, тогда, в мои 16 лет, когда это было написано, мне казалось, что зарифмованные факты более точно, образно и емко рассказывали о происходивших и пережитых событиях. В основном на рифму легли самые кульминационные события и моменты. Это те же, но зарифмованные рассказы. Мои «Мемуары» – «маленькие трагедии» маленького человека в большой войне больших людей. Это весь путь войны ребенка с самых первых ее дней до последних. И это всего лишь одна история маленького человека. А если бы записанных детских историй было больше, тогда и лицо войны можно было бы увидеть и осознать в полном объеме, а не в усеченном, как нам ее представляют. Война – это не только «человек с ружьем». Это весь народ, попавший под ее молох, в том числе и дети, самая незащищенная и беспомощная его категория.

С трагических событий войны прошло более 60 лет. И было это в XX веке. И жили мы тогда в другой стране, которая называлась СССР – Союз Советских Социалистических Республик. Многое изменилось с тех пор. Распался «Союз нерушимый республик свободных», как пелось в нашем бывшем гимне. Союз оказался не таким уж и «нерушимым», да и та «свобода» была ущербной, и мало кого устраивала, и все республики разбежались в разные стороны от тирании «старшего брата», загубившего страну-победительницу. И живем мы теперь в совсем другой стране, в другом государстве, при другом правительстве, другом строе, другой политике. Да и век на дворе уже XXI. Стали ли мы жить лучше? Увы! Побежденные в войне живут и процветают. Мы же как жили в режиме постоянного тревожного ожидания, так и живем. Стали ли мы более свободными? Если разнузданность, бесстыдство и аморальность во всем – это свобода, то да. Мы стали более агрессивными, беззастенчивыми, безжалостными даже к самим себе. А лично для меня самое огорчительное и абсолютно непонятное – что перегрызлись и постоянно грызутся между собой блокадники – люди, пережившие клиническую смерть вместе со своим городом. И основным раздражителем для них и для города, как ни странно, стали дети блокады. Уже более десятка лет идет самое настоящее моральное «избиение младенцев». Их оголтело, хором «предают за тридцать сребреников». Нашли с кем воевать! Мы откровенно расче-ловечились! Война и бездарное государство со своими двойными стандартами и политикой разрушают души и разум людей. Дети и старики – тот оселок, на котором проверяется благонадежность государства, его порядочность. У нас – это самые запущенные и практически выброшенные из жизни граждане.

«Мемуары» – моя детская правда о войне, месте и положении в ней ребенка. Это моя правда, никем не санкционированная, не навязанная и не придуманная во имя эфемерной идеи или коллективной памяти – «как надо». У каждого из нас была своя война, своя блокада, свой Сталинград… в общем масштабе горя. Жаль, что детей вывели за рамки памяти о войне. А то ничтожно малое, что пробивается через сформированную общественную память, так ничтожно, что не дает представления о масштабах детских трагедий периода войны. Но МЫ БЫЛИ! И о нас помнят! Жаль, что далеко от Ленинграда-Петербурга, но помнят. И спасибо людям, которые помнят о маленьких мучениках Ленинграда и не склоняют их за то,

 
Что не работали для фронта…
Что даром ели Хлеб чужой…
На крышах вахту не стояли
Суровой, гибельной зимой…
 
 
В госпиталях не врачевали…
И… в несодеянных грехах…
Что серп и молот не держали
Мы в дистрофических руках…
 
 
В пустых квартирах вымирая,
Не знали мы, что в мирный час
Спустя полвека – так случится —
Восстанет город против нас!
 

А на станции Лычково Новгородской области, где 18 июля 1941 г. фашисты разбомбили эшелон с Ленинградскими Детьми, отправленными в эвакуацию к линии фронта, местные жители до сих пор бережно сохраняют нашу безымянную, детскую, братскую могилу погибших тогда детей. Вначале там была скромная солдатская пирамидка со звездочкой и с лаконичной надписью: «Ленинградские дети». Теперь там мраморная плита и мраморная стела. К сожалению, на ней указана ошибочная дата – «в августе». Но по официальным данным бомбежка была 18 июля 1941 г.

К 60-летию Победы ветераны с. Лычкова решили поставить на привокзальной площади Памятник погибшим детям. В 2002 г. они объявили акцию «Ленинградские Дети». Средства шли со всей России. 4 мая 2005 г. Памятник был открыт. Открытие было многолюдным и торжественным. Было много гостей «со всех волостей». Было несколько выживших после той бомбежки детей. Гостеприимство местных жителей было удивительно теплым и искренним. Нас встречали как родных. И все же лично меня огорчило посвящение на Памятнике. Акция была «Ленинградские Дети», но по каким-то непонятным соображениям Памятник переадресовали «Детям, погибшим в Великую Отечественную войну 1941–1945 гг.».

Непостижимо! У детей Ленинграда тихой сапой умыкнули Демянск, Лычково, блокаду и вот теперь – изначально посвященный им Памятник. А Памятник сталинградского скульптора В. Фетисова очень трогательный. В огромном языке пламени из красного гранита бронзовая девочка в коротеньком платьице с испугом смотрит в небо. По щеке катится слезинка. Одна рука прижата к сердечку, другая, с раскрытой ладошкой, отведена в сторону. И во всей ее подавшейся вперед фигурке – словно кричащий вопрос, обращенный ко всем: «За что?!» Но родной город не слышит голоса своих погибших и выживших детей… Жаль, что подобного Памятника нет в нашем городе, потерявшем огромное количество своих детей. И это парадокс.

Есть и еще один парадокс. В далеком Красноярске осевшие там после эвакуации блокадники 7 мая 2005 г., тоже к 60-летию Победы, открыли дивный, очень ленинградский Памятник «Детям войны – детям блокадного Ленинграда». На фоне решетки Летнего сада, в символически разорванном кольце две закутанные в шали детские фигурки – девочка с кусочками хлеба в ладошке и рядом маленький мальчик с бидончиком. За ними традиционный блокадный атрибут – детские саночки, на которых в блокаду возили воду и покойников.

Факты, что оба Памятника, посвященные детям Ленинграда – погибшим и блокадным, поставлены не в их родном городе, а далеко от него, говорят сами за себя. И теперь они будут напоминать всем беспамятным ханжам, что мы – дети фронтовых зон, дети войны – были! Мы были в ней и на ней не сторонними зрителями. Мы были самой беспомощной, самой страдательной стороной в этой бойне бездарных политиков…

А Памятники наши поставлены именно там, где вопреки всему выжили Душа и Совесть России.

Л. Пожедаева
2005 г.

1950 г.


Мила Анина – Людмила Пожедаева
Мемуары ребенка войны



Сытость

Трудно сказать, что именно заставило меня оторваться от книги. Сильно толкнуло сердце. Меня качнуло от этого толчка, и я почувствовала, как что-то непонятное защемляет душу. И вдруг – вот оно… Чужой, монотонный голос рассказывает совершенно невероятные вещи. Прислушиваюсь, и мне становится тревожно и жутко. «Конечно плохо, когда есть хочется. Но и нам тогда не легче было, хоть и ели вдоволь. Картошку-то бывало почистишь, а очистки-то куда девать? Люди-то ведь как звери тогда были. И отдать нельзя, и выкинуть боязно – разорвут ведь, удушат… Чего только не придумывали, как избавиться от отходов…»

Встряхиваю головой. Уж не мерещится ли? Не наваждение ли? Нет! Все тот же голос спокойно продолжает рассказ о блокадной жизни… о том, как у них было все, что и до войны… что не было у них ни в чем нужды… Были у них и булка, и мясо, и картошка, и разные консервы, сало, вино и коньяки, конфеты, шоколад и даже пирожные… Вот и оставались отходы, которые они выбрасывали, как и до войны… Нет! Это невероятно! Этого не могло быть! Люди умирали от голода, а тут… от-хо-ды!

К горлу подступает удушье… стучит в висках… начинает бить дрожь… Я сама еще до сих пор не наелась… Я все время хочу есть. Я стараюсь не вспоминать ту страшную военную зиму 1941–1942 гг.

Встаю и на ватных ногах иду на голос. В кухне сидит мама и наша случайная гостья, которая и рассказывает эти странные вещи. Мама, с бледным лицом, как-то странно сглатывает воздух, словно давится. Но гостья этого не замечает. Это мать полковника К. Н. Осыко – сослуживца отца. Ее я не знаю совсем и вижу впервые.

Мы живем в поселке под Гатчиной, и в школу я каждый день езжу на поезде именно в Гатчину. После войны, в 1946 г., наш дом сломали как аварийный. Родителям сказали, что мы потеряли право на жилье в Ленинграде, так как в декабре 1945 г. мы уехали к отцу в часть по месту его службы. Но с 1949 г. отец служит в ЛенВО. Он старший офицер и не волен сам решать свои проблемы. Он даже писал Ворошилову, но ответ тоже пришел отрицательный. Родители, помыкавшись с нами по чужим углам, купили полдома под Гатчиной в рассрочку на два года. Дом, да и весь поселок без электричества и без радио. Живем при керосиновой лампе. Вот и гостит сослуживец отца со своей матерью у нас, как на даче.

Я не слышала начала разговора. Видимо, вспоминали войну, и то, что я услышала, потрясло меня, и понятие справедливости и несправедливости приобрело для меня страшные оттенки. Гостья даже не пыталась скрыть чувства превосходства и самодовольства. Человек не понимал того ужаса, когда одни не только ели, но и выбрасывали еду, а другие умирали от недостатка этой еды. Разве такое может быть? Может, она лжет? Ведь нас учат, что у нас самая справедливая страна в мире.

В конце концов мама не вынесла этой пресыщенной особы и выгнала ее. Отец рассердился, и они поссорились.

А вообще дома отношения никакие… Бабушка и тетя написали отцу на фронт, что мы с мамой умерли в блокаду от голода. Отец все же будет нас искать, и к ноябрю 1945 г. мы получим от него первое письмо за всю войну. А в декабре он забрал нас по месту своей службы. И мы не знали, что после этого мы потеряем право на получение жилья в Ленинграде. Родители почти все время выясняют свои отношения – кто больше выстрадал, кто перед кем больше виноват, и постоянно склоняются фронтовые ППЖ (полевые походные жены). Война ужасно изменила их обоих и ничего не оставила от них довоенных. Мы с братом стали «лишние люди», лишняя докука, и поэтому мы как бы сами по себе. А мама очень больна. У нее совсем слабые легкие, и ее часто мучает жестокий кашель. И сердце у нее слабое. И у нее нет ни одного своего зуба после блокадной цинги. А ей всего 40 лет. Нас с братом она часто упрекает, что из-за нас остается голодной. А мы действительно живем на полуголодном пайке. Обед бывает редко. В основном кусочничество. Когда в доме бывает Красносельский батон и кусок «собачьей радости»1 – это уже праздник. Брат покрепче, а у меня постоянно кружится голова, и я часто совсем неожиданно падаю. Врач говорит, что если так будет продолжаться и дальше, то меня снова освободят от экзаменов. Учусь я хорошо, но трудно – быстро устаю и не могу собрать мысли – они разбегаются в разные стороны, и мне не сосредоточиться. Все время мучительно хочется спать, спать, спать… В Военно-медицинской академии мне вырезали аппендицит, шов долго не срастается, расползается и гноится. Его снова чистят и снова шьют. От этого он стал очень широким и длинным. Распахали полживота. Меня давно уже выписали, но я постоянно езжу в город на перевязки и лечение. Врачи говорят, что это авитаминоз и что так же было у раненых в период блокады. Но блокады давно уже нет, а меня все дразнят «дохленькой». Так вот, мама по состоянию здоровья работать не может. Мы с братом учимся, и отцу одному, конечно же, тяжело тянуть нас всех на одну зарплату. Он еще помогает бабушке, посылая деньги в Горький. Да еще и выплаты за купленную половину дома. Вот и получается, по народной пословице: «Один с сошкой, семеро с ложкой». Я хотела пойти в ремесленное, чтобы начать поскорее зарабатывать, но отец страшно разгневался. Так что есть хотим все. А тут еще эта старуха со своими издевательскими откровениями. Именно эти пресыщенные откровения заставили меня записать свои воспоминания о своей блокаде, о своей войне, о своих горестях – детских и недетских страданиях, выпавших мне и маме. И пусть эти записи останутся мне на память, чтобы не забыть. Зачем? Не знаю! Но пусть лучше они теперь будут…

Сейчас лето 1950 г. Мне 16 лет.

Когда началась война, мне было неполных 7 лет… 7 лет мне исполнилось 28 июля 1941 г. И в первый же месяц войны я была изувечена… еще до дня рождения…


Воспоминания

 
Воспоминанья хлынули лавиной…
Они способны раздавить меня.
Война, блокада, страхи и болезни,
Берггольц, бомбежки, лютая зима…
 
 
Подружка по блокадной коммуналке,
Огрызки довоенных карандашей…
И на дрова поломанные стулья,
Вода, к утру замерзшая в ковше.
 
 
Стихи и сводки, голос Левитана…
Смерть бабушки и наш истошный крик…
Буржуйка, кипяток… истерзанный младенец…
В углу у бабушки печальный Божий Лик…
 
 
125 святых, бесценных граммов
Святого Хлеба… очередь за ним…
Вода из грязного растопленного снега
И похожденья долгие за ним…
 
 
Постель холодная и комната без света.
И мышь голодная без страха… на столе…
«Тарелка» репродуктора на стенке
И светомаскировка на окне.
 
 
Стук метронома жесткий и тревожный,
И вой сирены, и смертельной страх…
И мама неестественно худая,
И тетя Ксенья в стареньких очках…
 
 
Собачий суп и варево из клея,
Украденные карточки на Хлеб…
И одиночества тягучие недели.
На грани смерти мой голодный бред…
 
 
Машина, Ладога, кругом вода, теплушка,
Болезнь мамы… стук колес и… вши…
И госпиталь – плавучие палаты,
И боль чужая, смерть… и вопль Души.
 
 
Нет, и детей война не пощадила.
Нас повзрослеть заставила нужда.
Я стала малолетнею старухой…
Все видела… все знала… все могла…
 
 
Воспоминанья хлынули лавиной,
Они способны раздавить меня…
И вспоминать не хочется блокаду —
Все снова пропускать через себя…
 

Память

 
Я меньше взрослых помню о блокаде,
Но и о малом тяжко вспоминать…
Мы пухли с голода и мерзли в сорок первом…
Возможно ль страх словами передать…
 
 
Он был неузнаваемый, мой город,
Продрогший и голодный, как и все.
За ним, как и за мною, гнался голод,
И смерть держала нас на поводке.
 
 
Как одиноко в ледяной постели
Пережидала я тягучесть дня,
А метроном все щелкал в изголовьи,
За каплей капля, голову долбя.
 
 
Или вещал эфир в голодный разум,
Как в чью-то честь был дан обед в Кремле…
И рыбий жир, кусочек Хлеба с солью
Мерещились на праздничном столе.
 
 
Что знала я о праздничных обедах?
Мой праздник – Хлеб да кружка кипятка,
Огонь в буржуйке да еще пластинка
На старом патефоне… иногда…
 
 
О чем еще? Как суп собачий ела?..
Тот, что из жалости соседка принесла?
Или о том, как карточки украла
Родная тетка, бросивши меня?
 
 
Еще о чем? Как крыса Хлеб мой съела,
Припрятанный в кастрюльке на обед?
Да мало ли, да мало ли их было,
Больших и малых тех недетских бед…
 
 
Да разве мне одной они достались…
Да разве я одна хотела есть…
Но где-то рядом сытно жили люди,
Поправшие гражданский стыд и честь.
 
 
Но что им был мой детский плач голодный…
Мой серой кожею обтянутый скелет…
И тысячи от голода умерших…
Зато в Кремле был праздничный обед…
 
 
Зато за стенкою или в соседнем доме
Жил припеваючи, не зная наших бед,
Какой-нибудь торгаш или начальник…
И у него был праздничный обед.
 
 
Они своим куском не поделились…
Нет! Не своим! МОИМ! ТВОИМ! ЕГО!
И сытые прошли по многим трупам.
Как мародеры или воронье…
 
 
Они нас предали, отдав на поруганье
И Ленинград, и жителей его —
Блокаде, смерти, страху и морозу…
Проклятье им! И вечное клеймо.
 
 
Я не прощаю им и им подобным
Воинственно скупую сытость их.
Как и враги, они нас убивали,
С голодными куска не разделив.
 
 
Да что им наше горькое прощенье…
Им, сытым, не понять голодных нас…
Но вспомнит ли когда-нибудь Отчизна
Детей блокады… их предсмертный час?
 
 
Мы вырастим, состаримся, кто выжил,
И пронесем с собою память лет —
Холодных, страшных, горьких и голодных,
Больших и малых тех блокадных бед…
 
 
Нет оправданья нашим дням блокадным,
Нет оправданья всем, кто ел за нас…
Пресыщенности сытой и бесчестной,
Предавшей ленинградцев в смертный час…
 

Война

Я с детским садом на даче в Сиверской. Дача стоит на высоком берегу реки Оредеж, и к ней спускается длинная деревянная лестница. Места дивные, и детская Душа моя живет восторгом этого прекрасного мира. Мне просто хорошо и спокойно, хотя тогда я этого объяснить не могла. Я просто жила и радовалась, как все дети кругом.

На участке нашей дачи совсем незнакомые люди роют окопы. Мы не знали, что это такое и зачем, и дружно решаем, что это нам делают для игры, и мы очень радуемся. Когда люди уходят, мы бегаем по этим извилистым лабиринтам. Там можно прятаться. Мы уверены, что там сделают деревянный пол, стены поклеют обоями или покрасят, а чтобы нас не мочил дождь, сделают крышу. А пока нас ругают, потому что мы там очень пачкаемся. Но окопы продолжают рыть, а мы продолжаем там играть.

Потом вдруг нас начинают стричь наголо. Девочки постарше плачут, сопротивляются. Но нас продолжают стричь. Я долго бегаю по даче, прячусь. Мне жаль моих косичек. За мной бегает воспитательница младшей группы Нина Антоновна. Мне всегда казалось, что она меня любит. И поэтому мне совсем не понятно, за что она хочет меня остричь. Я пытаюсь перелезть через забор и спрятаться под деревянной лестницей, ведущей к реке, но повисаю на платье и оказываюсь в руках у Нины Антоновны. Она сжалилась надо мной и оставила мне челочку. А я все плакала и кричала, что мама теперь меня не узнает. Мама меня узнала и почему-то совсем не удивилась. Она приехала на дачу не в родительский день и сказала, что началась война и папу забрали на фронт. Я тогда ничего не поняла, но помню, что первый раз мама показалась мне некрасивой. Она всегда была красивой, веселой, любила петь и играла на гитаре. А тут она была очень грустной. Лицо почему-то было серое, щеки провалились, и стали торчать скулы, которых у нее никогда не было. Потом приезжали и другие мамы, и все говорили – «война». И мы с упоением играли в свою войну – «убивали и ранили» друг друга, затем воскресали, наступали, отступали… Делали из травы и цветов разные «лекарства». Все хотели быть командирами и никто – фрицами. До хрипоты орали «Ура!» и «Хенде хох!», сдирали в кровь коленки, ползая по-пластунски. В общем, жили своей детской жизнью. И вдруг нас почему-то везут домой, в город, хотя лето только началось. Нам сказали, что нас повезут на другую дачу, вот только заедем домой и поедем дальше. Меня в городе никто не встретил. Я долго болталась по двору одна. Квартира была закрыта. Мама пришла с работы только вечером. Ей никто не сказал, что нас вывозят с дачи. На другой день началась какая-то непонятная суматоха. Меня фотографировали – одну и с мамой. Мама покупала мне много разных сластей – шоколада, конфет, печенья, пирожных… Она пришивала к моим вещам лоскутки с моей фамилией и именем, с адресом и еще какими-то данными. К пальто, кофтам и другим вещам пришивала кармашки и в них вкладывала маленькие фотокарточки – свою, мою, папы и братика – и записки с нашим домашним адресом, на случай если я вдруг потеряюсь. А я никак не могла понять, почему я должна теряться – ведь я уже совсем большая, мне скоро будет семь лет.

…О братике я думала, что он на даче, но мама сказала, что он с яслями тоже поехал на новую дачу… Он вернется в нашу семью только в 1947 г.

И вот нас снова сажают в поезд. Вагоны показались чудными, и их почему-то называют «телячьими». Мамы нас тискают, плачут, все кричат, толчея, суета, теснота… Мы прощаемся, и я снова не понимаю, почему все мамы плачут, ведь мы едем на новую дачу и в родительский день все они к нам приедут. И не знали мы, что уже никогда не будет никакой дачи, никакого родительского дня и что многие из детей никогда не увидят своих родителей, а родители – детей. Никто тогда не знал, что нас повезут под Новгород, навстречу наступающему врагу и что мы встретимся с войной раньше, чем наш город…

А пока я сижу вместе с другими детьми на нарах, где-то под потолком вагона, потому что в этом вагоне нет ни длинного коридора, ни уборной, ни спальных полок, а всего двухэтажные нары в разных концах вагона. Это очень интересно. Через плечо у меня висит тряпочная сумка, а в ней аж пять плиток шоколада в очень красивых обертках. Они не дают мне покоя. Я достаю их по очереди, и мы тут же их съедаем все сразу. Жарко. Душно. Шоколад тает и липнет к рукам. Нам нравится, что мы все перемазаны, что радостно стучат колеса, эта широкая, необычная полка, и впереди новая дача и длинное-длинное лето…

О войне мы ничего не знаем толком, а потому нам совсем не страшно, а даже весело от необычности обстановки… Мы не знали, что нас везут на новую дачу к немцам. С нами ехала наша детсадовская нянечка тетя Маша. На одной из остановок она с другой незнакомой женщиной пошли на станцию с огромной кастрюлей и огромными чайниками, чтобы принести нам еду – кашу, чай и Хлеб с Булкой. На обратном пути наши кормилицы задержались, а может, поезд тронулся раньше времени. Они бежали к отходящему поезду с тяжелой ношей. Уже на ходу воспитатели приняли у них кастрюлю с кашей, чайники и мешок с Хлебом, а потом стали втаскивать нянечек за руки и за шиворот в вагон. Хорошо, что двери в телятнике были широкие. Потом мы видели, как тетя Маша лежала на краю полки, вытянувшись, свесив руку, и тяжело дышала. У нее была черная, толстая, длинная коса, которую она закручивала на затылке. Теперь коса свешивалась с полки на пол и скрутилась на нем кольцом как змея. Потом мы узнали, что тетя Маша умерла. Нам сказали, что она угорела, когда они с тяжелой кастрюлей, чайником и мешком с Хлебом за спиной бежали к отходившему от станции поезду. Эта была наша первая потеря, хотя над нами не прогремел еще ни один выстрел, не упала ни одна бомба… Мы поехали дальше навстречу войне…

Сколько мы так ехали – не знаю…

Встреча с войной

Не знаю… Не помню… Лучково или Лычково. Демьянск или Демянск.

Почему-то запомнились именно эти названия. Но что они значат? Город? Станция? Поселок? Наверное, они находились где-то близко друг от друга. Судя по последовательности происходившего, мы вначале были в Демянске, где и попали под немецкий танковый прорыв. Потом нас повезли в Лычково, где нас бомбили немцы. Нам еще раньше говорили, что нас повезут на новую дачу, которая называлась «тыл». Но ни Демянск, ни Лычково не были похожи на дачу…

Живем мы в двухэтажном каменном доме на первом этаже. Спим все вместе вповалку, на расстеленных на полу матрасах. На втором этаже живут военные. Говорили, что на нашей крыше стоит пушка – сбивать немецкие самолеты. Нам ее не видно, хотя посмотреть очень хочется. Днем гуляем в маленьком дворике, огороженном деревянным заборчиком. Нам все интересно. Кругом много военных. Мы пристаем к ним с вопросами и везде суем свои носы. Мы – это детский сад Кировского района Ленинграда. И ведем себя соответственно нашему возрасту. За заборчиком, через дорогу, речка. Перед сном нас водят туда мыть ноги, а днем мы украдкой бегаем туда сами, и нам за это попадает от воспитателей. После ужина желающие усаживаются на крылечке, и нам читают или рассказывают сказки. Так мы живем.


Однажды случилось страшное. Неожиданно началась стрельба, на которую мы не обратили особого внимания. А в небе с ревом появились самолеты. Мы, задрав головы, глядели на них и, показывая пальцами, прыгали и визжали от восторга. А день был жаркий, солнечный, и небо чистое-чистое, голубое-голубое. И самолеты! Мы, наверное, тогда так и не поняли – наши или нет. И не знали мы, что это был наш последний восторг, а до трагедии оставались секунды…

На улице поднялась суматоха. Поднимая неимоверную пыль, громыхали телеги, носились жители и военные. Улица то пустела, то снова заполнялась людьми. Все что-то кричали, вопили, и был слышен истошный мат и громовое «Танки! Танки!». Мы, не зная, что такое «всамделишная» война, бросаемся к забору и глазеем, как взрослые играют в свою взрослую войну. Кругом что-то грохочет, стрекочет, ухает. Уже не видно чистого голубого неба. Приближается рев мотора, и по улице очень быстро пронеслось грязное большущее железное чудовище, оставляя за собой клубы дыма, пыли, гари и вони, которые полезли в рот и в нос. Едкий запах и дым от танка щипал глаза. Дети облепили весь забор, и все мы о чем-то спорили, что-то доказывали друг другу. А танки начали выползать с разных сторон. Сейчас я уже не помню, но, кажется, они не стреляли. Стреляли где-то вокруг. В промежуток между грохотом услышала, что меня зовут. Оглядываюсь и вижу, как последние дети вбегают на крылечко и в дом, а Нина Антоновна машет мне рукой и кричит: «Мила! Милочка!» Я спрыгиваю с забора и бегу к ней. Слышу за спиной какой-то незнакомый нарастающий звук, и земля взметнулась на дыбы и потащила меня кувырком на горячей воздушной подушке. Кажется, обо что-то ударило и поволокло по гравию двора голым телом, чулком сдирая всю кожу. На меня что-то падало и больно молотило по всему телу, засыпая всякой всячиной. Дым и земля лезли в рот, в нос и глаза… Давило уши, ужасно шумело в голове… Сердце сорвалось со своего места, шлепнулось в живот, и там сразу стало очень холодно. Я вскакиваю и сразу падаю как мешок, словно у меня не стало костей. Вижу, как Нина Антоновна бежит ко мне с прижатыми к лицу руками и что-то кричит, кричит, кричит, но я не слышу. Она добегает до меня, хватает на руки и бежит со мной к дому. Я не помню, были ли у меня тогда какие-нибудь мысли или ощущения. Мне кажется, что я не ощущала даже боли. Мысли еле-еле ворочались в черепушке. Кажется, я мучительно пыталась понять, почему у Нины Антоновны на ее белом халате пятна крови. Она прижимает меня к себе и бежит, бежит, и мне кажется, очень медленно и очень долго. Лицо мое повернуто к забору, где я только что стояла, – и на том месте огромная яма. Ни забора, ни дерева – ничего! Пусто! Дыра! На крыльце уже никого нет, все дети в доме. Мы успеваем преодолеть крыльцо, как снова взрыв, и Н. А. падает вместе со мной, но уже в коридоре. Я как тряпочная кукла в ее руках – немая, глухая, с обвислыми руками и ногами. Меня кладут на матрас возле двери. В голове все кружится, словно я на карусели; из ушей почему-то течет кровь. Наверное, меня что-то спрашивают, но я ничего не понимаю. Они открывают рты, как рыбы, а я их не слышу. Я действительно как тряпочная кукла. Меня всю ощупывают, зачем-то сгибают ноги и руки, мажут, бинтуют… Видимо, опять взрыв, вздрагивает дом, и из окон вылетают все стекла. У всех детей искаженные от ужаса лица. Глядя на них, понимаю, что они кричат и плачут, прыгают и бегают по матрасам и в комнате настоящий хаос. Удушливо пахнет выхлопными газами, проникающими через разбитые окна, и нечистотами, потому что от страха все дети какают под себя. Воспитательницы пытаются заткнуть окна матрасами и подушками. К нам часто забегают наши соседи-военные и о чем-то разговаривают с воспитательницами. Странно, вроде у меня ничего не болело, кроме шума в голове, – и вдруг заболело все сразу. У меня разламывается голова, меня тошнит и рвет, жгучая боль в спине и необъяснимая боль в руках и ногах, которые очень туго перевязаны, мне трудно дышать. Наступает запоздалый испуг, и я начинаю плакать. Мне хочется к кому-нибудь прижаться, пожаловаться, как мне больно, хочу, чтобы меня погладили по головке. Но кругом переполох, орут, визжат и плачут абсолютно все дети, а нас много и руки до всех не доходят. Сколько все это продолжалось – не знаю. Теперь уже я не помню, откуда у меня эти знания, что танки прорвались там, где их совсем не ждали. Среди детей было много убитых и раненых. Нашим бойцам удалось оттеснить врага, и нам помогли выбраться из Демянска.



Нас подняли затемно. Стреляли где-то далеко, или, из-за того что я плохо слышала, мне казалось, что далеко. Детей построили и повели по темным улицам. Нас сопровождали военные. Меня положили на подводу с вещами. Шли долго. У большого деревянного дома нас остановили. Дети стали подниматься по лестнице то ли на второй этаж, то ли на высокий первый.

Я смотрела им вслед и боялась, что меня забудут, но мне принесли стакан молока и три маленьких печенюшки «Василек». Наверное, и детям дали то же. Кажется, за детьми приехали подводы, и мы все отправились дальше.

Станцию Лычково, куда нас привезли, сильно бомбили немцы. Там тоже погибло и было ранено много детей. Мне повезло. Телега, на которой меня привезли из Демянска, стояла в стороне от поезда, и нашу группу еще не начали сажать в вагоны. А тех детей, которых посадили, – их всех и разбомбили с паровозом и вагонами вместе. Во время взрывов телега опрокинулась. Меня завалило вещами и телегой. Когда телега падала, на вещи влетел горящий или тлеющий предмет, и у меня на левой стопе, на которой уже была повязка, обгорел бинт вместе с кожей. Тогда мне было 7 лет. Сейчас уже 16, а след от ожога так и остался от пятки до самых пальцев. Наверное, он уже никогда не исчезнет, так же, как и многое другое. На маленькую детскую жизнь той войны хватило с лихвой.

Меня несли на носилках в другой поезд, и я видела, как догорали скелеты вагонов, разбросанные всюду разнообразные вещи, игрушки, горшки, посуда. Детские вещи и куски кровавых тел висели на проводах, остовах вагонов, на кустах и деревьях… И все во мне съежилось…

Вагоны на этот раз были обычные. Меня положили на боковую верхнюю полку. Уши у меня словно забиты ватой. Я вся забинтована как кокон – с головы до пальчиков на ногах. На мне лишь трусики и платье, из которого зачем-то сделали халатик, разрезав или разорвав его сзади. Чтобы оно с меня не сваливалось, его перевязали на мне какой-то тряпочкой. Это я пойму уже дома, что эта тряпочка – оторванная от моего же платья оборка с подола.



Бинты прилипли к телу и больно тянут кожу. Я пытаюсь засунуть под бинты палец, чтобы отлепить их от кожи. Это очень больно, и я бросаю эту затею…

Вскоре я увидела, что в вагоне нет знакомых детей. Нет и Нины Антоновны. А дети – одни сидят, другие лежат, и у всех забинтованы разные части тела. У некоторых через бинты проступает кровь. Многие дети плачут. Тетеньки все чужие и незнакомые. Они ругаются на детей и кричат на них: «Не пищи!» Мне страшно, мне больно, но я не пищу, а тихо-тихо плачу сама себе. Наверное, в нашем вагоне, а может, и во всем поезде были раненые дети из Демянска и Лычкова. Это где-то под Новгородом.

Многие просятся в уборную, а тетеньки кричат: «Терпи и не сопи мне тут, не реви и не ори, тут тебе не дома. Вот приедем в Ленинград, там будешь перед мамой выпендриваться…» Так мы узнали, что нас везут обратно в Ленинград.

По дороге нас часто бомбили и обстреливали немецкие самолеты. Поезд останавливался, и все, кто мог, выпрыгивали из вагона и разбегались кто куда. Жуть охватывала меня, потому что в вагоне оставались только лежачие дети… А при очередной бомбежке поезд так дернулся, что мы как горох посыпались со своих полок. Все сильно поразбивались. Мало нам было того, что с нами уже случилось. Кроме всего прочего, падая, я зацепилась запястьем за проволоку стоп-крана и на руке образовалась большая синяя глубокая дырка. Я валялась в проходе вместе с другими упавшими детьми, орала от ужаса и боли и с ужасом смотрела, как в дырке стали появляться крошечные красные точечки, которые все увеличивались и заполняли собой дырку. Потом из нее брызнула кровь и потекла струйкой и текла до тех пор, пока до меня не дошла очередь. Потом тетенька достала из кармана небольшой коричневый пакетик, и там оказались две пухлые подушечки, соединенные бинтиком. Мне их наложили на руку и прибинтовали, дали что-то выпить и уложили на нижнюю полку. Бинт быстро намок, стал тяжелым, пачкал матрас, на котором я лежала. Противно, до тошноты пахло кровью, сохло во рту и очень хотелось пить…

Что случилось после очередной бомбежки, я уже совсем не могу объяснить. Поезд остановился. Все вышли из вагона. Лежачих тоже вынесли из вагона на поляну под откосом. Зачем? Не знаю. Как долго стоял поезд, тоже не знаю. Почему поезд стал двигаться, если люди не успели сесть в вагон, я тоже не знаю. Бегущих детей стали подсаживать в вагон, и запрыгивали сами взрослые. Поезд набрал скорость и ушел, а лежачие раненые дети остались на поляне под откосом. Мы орали от ужаса до изнеможения. Ползком мы сбились в одну кучку, тесно прижимаясь друг к другу. Мы были раздеты, голодны, беспомощны, без взрослых. Мы даже не знали имен друг друга. Мы орали, засыпали и снова орали, когда просыпались. Сколько это продолжалось, не знаю. И вдруг кто-то стал разбирать нас из нашей дрожавшей и орущей кучи. Когда я пришла в себя, увидела, что меня несет на руках военный в очках. Других детей тоже несли военные. Может, это была одна из наших отступающих частей, наткнувшаяся на нас случайно. Они нас успокоили, накормили и обогрели. Они расспрашивали нас, откуда мы там оказались, в безлюдных местах. Я не знаю, что рассказывали дети. Я не знаю, как долго мы шли, и как далеко это случилось от Ленинграда, и как мы добрались до дома. Все воспринималось так, как складывалось. За такой короткий промежуток времени произошло так много ужасных событий и потрясений, что, будь я и в более старшем возрасте, и тогда не смогла бы все понять и объяснить. Я даже не знаю, кто позаботился обо мне и как я попала в Ленинград… и домой.

Летом 1945 г. эту историю я рассказала в пионерском лагере в Тайцах, на пионерском сборе, посвященном зверствам фашистов на нашей земле.

Дома была только соседка – бабушка Даниловна. Она всплеснула руками и запричитала надо мной. «Охтиньки! Как же это мать-то не знает! Чиво делать-то будем, мать-то давно домой не ходит, как отца взяли…» Уши мои еще плохо, но начинали немного слышать. Очень болела голова, и казалось, что уши заложены ватой. Их распирало. Я не могла понять, где у меня шум и писк – в ушах или в голове. Очень хотелось есть. На столе стояла кастрюля и хлебница, накрытая салфеткой. Из-под крышки пахнуло плесенью, кислятиной и там что-то пыхтело, пенилось и лопались пузыри. В хлебнице лежал кусочек черствого Хлеба. Я сразу начала его грызть. Неожиданно увидела себя в трюмо и даже перестала жевать от увиденного. Черные от засохшей крови и грязи бинты и платье. На лице чумазые разводы от слез. Бинты растрепались и висели лохмотьями вместе с оборками от платья. Попробовала разбинтоваться, но бинты так прилипли и так было больно, что я бросила эту затею и снова замотала их, как смогла, тем более перебинтованные руки плохо слушались. Я еще в поезде пыталась подсовывать под бинты палец и пыталась их отлепить, потому что они больно тянули кожу. Но и тогда мне это не удалось. Сейчас я была дома и не верила в это. Помню, что мне стало вдруг очень холодно. Я расплакалась, уткнулась носом в постель и плакала, пока не уснула. Когда проснулась, Даниловна накормила меня и стала расспрашивать, что такое со мной случилось. Она много чего еще спрашивала. Но мало того, что плохо слышала, мне совсем не хотелось разговаривать. Да и не понимала я, что же такое со мной произошло. Соседи и знакомые, узнавшие от Даниловны, какая я появилась, приходили на меня посмотреть и тоже допытывались – как? что? где? Приходили и мамы уехавших со мной детей из нашего детского сада и спрашивали про своих детей. Что я могла им сказать, если после Демянска я уже никого из наших ребят не видела, да и мне было не до того. Тогда я даже не знала – раненые дети были только в нашем вагоне или в других вагонах они были тоже. Как и что я отвечала чужим мамам – не помню. Многие из них плакали, жалели меня, и пока не появилась мама, кормили меня и даже хотели отмыть. Но мне хотелось только лежать с закрытыми глазами и чтобы было тихо. У меня все мучительно болело, и мне совсем не хотелось шевелиться. Очень хотелось спать без просыпу. Есть хотелось тоже. И я ела как слон и спала, спала, спала… Постель тогда казалась мне самым безопасным местом. Там можно было спрятаться под одеяло… Все рухнуло как-то сразу. И теперь мне кажется, что очень многое рухнуло навсегда…

Отца забрали на фронт в самые первые дни войны. Сохранилась фотография родителей перед отправкой отца на фронт. Отец в военной форме с тремя кубиками в петличках. Мама осунувшаяся и очень грустная. На обороте дата – 27.06.1941 г., они успели сфотографироваться. Мама пришла с работы, а на столе записка и часы отца «Павел Буре», которые он оставил маме «на черный день». Мама помчалась на вокзал, откуда уезжал отец, но ее на перрон не пустили, и они даже попрощаться не смогли. Брата тоже отправили в эвакуацию с яслями. Ему было 3 года. Оттуда, откуда не знаю, его через какое-то время заберет к себе в Горький бабушка, и он будет жить у них до осени 1947 г.

А мама, чтобы не оставаться одной в сразу опустевшей комнате, после работы ехала на Большой пр. В. О. к родным. Поэтому-то ее и не было дома несколько дней. А когда однажды она случайно забежала домой и увидела меня в таком безобразном виде, была потрясена. В Ленинграде было еще спокойно. Его еще не бомбили и не обстреливали, а я вся в кровавых бинтах. Поплакала надо мной мама и начала приводить меня в порядок. Я дико орала, когда мама снимала с меня бинты, хотя предварительно она их отмачивала и смазывала чем-то масляным, чтобы они легче снимались. Под бинтами все распухло, покраснело, и по телу растекалась кровь с гноем, и все это дурно пахло. Бинтовать она ничего не стала до прихода доктора, а просто завернула меня в простыню. Доктор сразу хотел отправить меня в больницу, но мама сказала, что никому и никуда меня больше не отдаст и что она никому больше не верит, и что это все преступление, чтобы так изуродовать ребенка. Мама ведь сама тогда еще толком не знала, что случилось с эвакуированными детьми, а из меня тогда трудно было что-то выудить. Я тогда была очень плохим рассказчиком – не хватало слов, логического мышления и последовательности. Доктор долго ругался с мамой. Потом ощупал все мои косточки, распухшие ноги и тряпочную руку. Я орала от боли. Не нравился ему и мой разодранный живот и обожженная стопа. И вообще ему не нравились все мои «боевые раны», и он даже пробурчал сердито: «Как будто на войне побывала…» А я и сама тогда еще толком не знала, что действительно побывала на войне. Я не понимала, что произошло. Я не понимала, что нас, детей, скопом отправили к линии фронта. Мы ехали на дачу, на новую дачу, а оказались на войне. Доктор снова и снова ругался с мамой, а на другой день привел еще одного доктора и они снова ругались уже в три голоса, что было дальше – уму непостижимо. Один крепко прижимал меня к постели, а другой с силой дергал руку в плече и локте, а затем взялся за ноги. От боли вместо крика вырывалось шипение. Потом все туго перебинтовали и взялись за кровоточащие «раны». Все промыли, в разных местах чем-то разным намазали и тоже все перевязали и сказали, что я должна лежать, лежать и лежать. А я скулила от боли, от страха перед больницей и новой разлукой с мамой. Доктор еще приходил ко мне. Потом его, наверное, забрали на фронт, и ко мне стала приходить тетенька-доктор. Я долго болела. Мама так и не отдала меня в больницу. Постепенно я стала приходить в себя и была счастлива, что дома и с мамой. Я могла к ней прижаться, а она меня пожалеть, обнять и погладить по головке. Я знала, что она за меня и заступится, и спасет.

И никто еще не знал и даже не предполагал, что нас всех ждет…

Война

 
Война обрушилась нежданно…
И подхватив, несла с собой…
И танки с черными крестами
Уже гремели за спиной…
 
 
Земля взметнулась на дыбы…
Меня куда-то вдруг швырнуло,
И я от страха, боли, слез
К земле, как к матери, прильнула.
 
 
Кому пожалуюсь теперь
Я этой памятью больною,
Когда шарахнуло меня
Безжалостно взрывной волною…
 
 
Когда летела кувырком,
Не понимая, что случилось…
Меня пометила война —
Вот так судьба распорядилась…
 
 
С войной слепою и жестокой
Я бок о бок теперь пойду…
Четыре очень долгих года
Свой Крест недетский понесу…
 
 
А впереди грядет блокада…
Голодный, стылый Ленинград,
И умирающим не нужен
На Красной площади парад.
 
 
Нас ждут жестокие потери
И разрушения Души,
А встреча первая с войною —
Лишь пробный камушек войны…
 
 
Когда охотиться за мною
Немецкий будет самолет,
То захлестнет волною страха
И сердце шлепнется в живот…
 
 
Потом я с голода и стужи
Тихонько буду умирать…
Еще ужасные виденья
Мне будут душу потрясать…
 
 
И крысы бабушку обгложат…
И кем-то съедено дитя…
Но ведь такого быть не может!
Все это пережить нельзя!
 
 
Все пронесут военный Крест…
Все-все, от мала до велика…
И не услышат среди бед
Детей беспомощного крика…
 
 
Но войны жалости не знают,
Война не ведает добро.
Шел по земле жестокий молох,
Не разбирая ничего…
 

Мой спаситель

 
Меня, измученную болью,
В крови, в бинтах, в полубреду,
Нес на руках солдат усталый
Через кровавую войну…
 
 
Тяжелые смежались веки,
В бинтах гудела голова…
Сквозь бессознательную дрему
Едва расслышала слова:
 
 
«Азохен вейн, азохен вейн,
Очнись, дитя, испей водицы…»
И помню горечь на губах,
И помню, как метались птицы.
 
 
Глаза за стеклами очков,
Надежность рук, меня несущих…
«Азохен вейн, дитя мое».
Он звал меня из тьмы грядущей…
 
 
И приходя опять в себя,
К нему с надеждой прижималась,
«Азохен вейн…» – и он упал…
И наша кровь в одну смешалась…
 
 
Меня спасли, меня прикрыли,
Меня не бросили тогда…
И до сих пор я вспоминаю
Его прощальные слова…
 
 
Кем был солдат тот безымянный?
Что ты наделала, война!
Нас дома ждали наши мамы,
Его – солдата и меня…
 
 
Он не вернется, он остался
Там, в разнотравьи, навсегда…
«Азохен вейн, не надо плакать,
Ты выживи, мое дитя…»
 
 
И я живу, живу и помню,
Такое забывать нельзя…
Меня моя дождалась мама,
Его – не встретит никогда…
 
 
А мне бы ей сказать спасибо
И поклониться до земли,
Что сын ее, меня, чужую,
Спасал от смерти и войны…
 

Ужас

 
Мы по полю бежали врассыпную
И падали, уткнувшись в запах трав…
И всюду на дыбы земля вставала,
С беспомощностью нас к себе прижав.
 
 
Я помню, как немыслимо жестоко
Строчил по людям с неба самолет…
Нас, как траву, косили злые пули…
Как на охоте, настигая влет…
 
 
И ужас поднимал и гнал по полю…
Бросал на землю… снова поднимал…
И что творилось в этой круговерти,
Мой детский ум совсем не понимал.
 
 
И наконец, споткнувшись о корягу
И растянувшись на цветном ковре,
Затихла, обезумевши от страха,
Всем существом прильнувшая к земле…
 
 
А он летел на бреющим полете…
И мне казалось – прямо на меня…
А на поле распластывались травы
От бешено свистящего винта…
 
 
Мне захотелось стать травой зеленой,
Букашкой, затерявшейся в земле,
Исчезнуть… раствориться… и не помнить
Тень самолета, пробежавшую по мне…
 
 
Мозг задохнулся… сердце захлебнулось…
И кровь стремительно ударила в висок.
Но я, хранимая неведомою силой,
Помчалась вновь, не ощущая ног…
 
 
Смешалось все – и запахи, и звуки,
Растерянность и боль, и суета,
И чьи-то неожиданные руки,
Из пекла уносившие меня…
 
 
А раненые болью исходили…
И свой приют убитые нашли,
И ужасом истерзанные души
Закровоточили у каждого в груди…
 
 
И мы бежали, мертвых оставляя,
И раненые вслед кричали нам…
Кто оставался с ними – я не знаю…
Но весь тот ужас снится по ночам…
 

Другой, оставшийся в живых

 
Меня, измученную страхом,
Нес на руках солдат в очках…
И что-то доброе звучало
В впервые слышанных словах…
 
 
«Азохен вейн, азохен вейн —
Не плачь, не бойся, я с тобою…
Азохен вейн, азохен вейн,
Что же поделать нам с войною…»
 
 
И я, обняв его за шею,
Прильнула головой к плечу…
Он нес меня, забыв усталость,
Через внезапную войну.
 
 
«Азохен вейн», – шептал он тихо.
Он сунул в руку мне сухарь,
Из фляжки напоил водою,
А над землей носилась гарь…
 
 
Нас обстреляли самолеты…
И он упал, прикрыв меня…
«Азохен вейн – живи и помни…» —
Его последние слова.
 
 
Меня поднял и вынес с поля
Другой, оставшийся в живых…
Он нес меня, как эстафету,
С другими ношу разделив.
 
 
Меня спасли, меня прикрыли
Чужие спины и любовь…
«Азохен вейн» – не зная смысла,
Я вспоминаю вновь и вновь…
 
 
Того, из множества, солдата
В его расколотых очках,
Его заботливые руки
И доброту в его словах.
 
 
Мои хранители святые,
Спасибо вам, кто жив, кто мертв…
Вы жизнь тогда мне подарили,
Презрев усталость, страх и кровь…
 
 
И я живу… живу и помню…
Всех безымянных, но родных,
Всех – вынесших меня из ада…
Быть может, грешных… но святых.
 
 
Слова, которых я не знаю,
Несу сквозь жизнь, как он меня…
«Азохен вейн» – спасибо, ЛЮДИ!
Как память горькая страшна!..
 

Я помню

 
Как много за коротенькую жизнь
Пришлось увидеть, пережить и встретить.
И год блокадный равен жизни был,
И некому за ужасы ответить…
 
 
И город съежился под бременем войны…
Стоял за Хлебом долгими часами…
Теряя горожан – детей своих,
Смотрел на мир голодными глазами…
 
 
Смотрел разрухой улиц и домов,
Смотрел сиротством, болью похоронок,
И наша жизнь была на волоске,
А выжить часто не было силенок…
 
 
И метроном безжалостно стучал —
То медленно, то часто и тревожно…
А мне казалось – он в меня стрелял…
Но спрятаться от страха невозможно.
 
 
Война прошла, и вроде мир настал.
Но нет ни в теле, ни в душе успокоенья,
То косточки, как в старости, болят,
То в сердце и душе моей смятенье…
 
 
И часто боль в улыбку губы сводит…
И я стесняюсь недугов своих…
Болит, болит, болит, не отпуская…
Диагнозов не ставлю никаких…
 
 
По малолетству в боль мою не верят…
Ссылаются на возраст и на блажь,
А я порой, как дряхлая старуха,
Всю боль земную зачисляю в стаж…
 
 
И сколько мне отпушено судьбою?
Вся жизнь вместилась в тот блокадный год
Из детства, вдруг шагнувшая во взрослость,
Вкусившая войны недобрый плод.
 
 
И помним мы, блокадные подранки,
Жестокость, голод, холод, страх и боль.
Когда-нибудь мы памятью воспрянем —
Напомним всем блокадную юдоль.
 
 
Воскреснем мы и памятью блокадной
Напомним о себе и спросим с тех,
Кто предал нас голодному распятью…
Неужто им проститься этот грех?..
 

Жестокость

 
Как горько вспоминать блокаду…
И как хватило сил тогда
Все пережить и все же выжить…
Наверно, Бог хранил меня.
 
 
Мою коротенькую жизнь
Хранили добрые соседи,
Хранили бедам вопреки —
И не забыть мне беды эти.
 
 
И никогда мне не забыть
Чужую сытую жестокость,
И жизнь голодную свою,
И унизительную робость,
 
 
И бунт протеста в глубине
Души моей максималистской,
И червь сомнений в голове,
И поиск истины неблизкой.
 
 
Кто судьбы наши разделил
На дураков, воров и умных?..
На добрых, скаредных и злых?..
Как много их, вопросов трудных…
 
 
И наказуема ли подлость?
И есть ли праведный судья?
Мои блокадные невзгоды
Плодят вопросы без конца…
 

Родные пенаты

Мы жили на ул. Стачек. Наш двухэтажный каменный дом был с трех сторон окружен пятиэтажными домами. В нашем доме было три подъезда с широкими деревянными лестницами. Нашу лестницу всегда мыли с голиками,2 и она была очень-очень чистая. На лестничной площадке три квартиры. Наша, № 55, была средняя. В квартире три комнаты, кухня и уборная в углу кухни. Коридор длинный и узкий. Наша комната 12 кв. метров тоже длинная и узкая, почти как трамвай. В блокаду мне казалось, что расстояние от двери до окна бесконечно. Нас было четверо – мама, папа, брат и я. Отец был единственный мужчина в квартире. В соседней комнате жили Зойка с мамой и бабушкой. Напротив их двери стоял огромный черный шкаф, пугавший меня в детстве, когда я была маленькой. За шкафом, в торце коридора, комната тети Ксении. Из-за шкафа дверь ее комнаты только приоткрывалась.



Перед домом впритык друг к другу тянулись сараи с дровами, старым барахлом, курами и голубятнями на крышах. С нашего двора была видна часть площади с памятником Кирову, Дом Советов и часть «Сада 9-го января». А видно это все было потому, что большие дома были построены в виде буквы «П». Как раз в середине этой «П» и был наш дом.

Мы любили играть в своем уютном дворе, где под ногами путались куры, где жил задиристый петух, который не жаловал «чужаков». Мама рассказывала, что, когда я была маленькая и шла из булочной с Хлебом и булкой, орава кур набрасывалась на меня и выклевывала куски из прижатого к груди Хлеба. Я отбивалась от них и кричала: «Ой, кулька-ляба меня кусает…» А когда мы вернулись в Ленинград из воинской части в 1949 г., нашего дома там уже не было. Сараи сожгли в блокаду, а дом снесли в 1946 г. как аварийный. Двор стал большой, но какой-то очень сиротский и неухоженный… И уже трудно было представить, что этот пустой двор когда-то вмещал и наш дом с сараями. Детей в нашем доме было много. Было очень весело и дружно. И вот война… Дворы опустели…

Когда меня привезли домой после неудачной эвакуации в самом начале июля 1941 г., я долго болела и не могла выходить из дома, пока не заросли «мои боевые раны». А когда стало можно выходить, город показался мне странным и чужим, и я ничего не понимала, что произошло. Окна во всех домах были заклеены крест-накрест бумажными полосками. Всюду эти кресты, кресты… кресты… На улицах и особенно у Нарвских ворот стояло множество каменных пирамид и железных «ежей». Некоторые улицы перерыты… Гуляя с соседкой Зоей по окрестностям, мы видели много странного и непонятного. Мы видели зенитки, которые почему-то называли «хлопушками». Видели на крышах звукоулавливатели, похожие на уличные репродукторы, только с изогнутой узкой частью, как у граммофона, и вертелись они в разные стороны и по кругу. Они ловили звуки приближающихся немецких самолетов. Похожи они были на четырехглавых чудищ. Кругом много военных и женщин с лопатами и противогазами. Часто у длинных черных репродукторов собираются люди и слушают сводки с фронтов. Но больше всего меня поражали аэростаты – огромные, серые, они словно плыли по улицам и занимали собой много места. Каждый такой аэростат несли люди. Их было по несколько человек с каждой стороны, и они держали аэростаты за веревки. Мне всегда было боязно, что вот сейчас он вырвется из рук и унесет с собой того, кто не успеет отпустить веревку. И когда аэростаты зависали над городом, я всегда вглядывалась в небо, пытаясь разглядеть, не висит ли там кто-нибудь из людей. Вообще-то я не знала, что эти «штуки» делают там, в небе. А говорили очень разное. Жизнь менялась так стремительно, так много появилось нового, необычного и непонятного для моих семи лет. Тогда я непроизвольно, очень рано и быстро начала пополнять свой словарный запас совершенно ненужными для семилетней девочки словами и понятиями военного времени и происхождения. Я узнала так много нового и неожиданного для своей маленькой детской жизни, что делало меня старше моих истинных лет. Хотя тогда я этого сразу и не поняла…

Вечером город погружался в темноту. Все соблюдали светомаскировку. Поздно ходить не разрешали. Когда начались обстрелы и налеты, все равно было очень страшно, хотя я уже прошла через такое… К страху привыкнуть невозможно. Я об этом узнаю, когда пройду через блокаду, Сталинград, эвакогоспиталь, горящую Волгу и штормовой Каспий. Все это будет очень страшно, хотя страхи были очень разные. Но по порядку. Жутко было видеть, как в разрушенных домах на уцелевших стенах еще висят часы, зеркала, портреты… болтаются на шнурах абажуры. У стен еще жмутся уцелевшие – где кровать, где шкаф, где фикус в кадушке… висят на покореженных металлических прутьях лестничные марши… При виде такого начинали по голове бегать мурашки и возникало смятение Души. Правда, о Душе я тогда не имела ни малейшего представления, но внутри все обмирало, съеживалось и холодело. Это ощущение я помню до сих пор. Когда объявляли тревогу, первое время соседка – бабушка Даниловна – хватала нас с Зойкой за руки, совала нам в руки узелки с едой и тащила нас в бомбоубежище. Мы бежали, подгоняемые воем сирены, оповещавшей о налете или обстреле. Мне казалось, что этот противный вой накручивает на себя все мои внутренности и вытягивает их из меня, оставляя внутри острую боль. Когда на Турбинке от прямого попадания рухнул дом и завалил бомбоубежище и мы увидели, как из-под руин вытаскивали мертвых и искалеченных людей, мы перестали ходить в бомбоубежище. Бабушка сказала, что дом наш маленький и фриц его с неба не разглядит, а потому и «бонбу» на него не сбросит, а если «бонба» и попадет в наш дом, то нас завалит не пять этажей, а только два, и что она лучше будет умирать у себя дома. И все же то ли «бонба», то ли снаряд влетел в угол коридора между шкафом, могучим и старинным, и дверью тети Ксении, но не взорвался. А бабушка сказала, что это антифашисты в неметчине на своих заводах зарядили его песком и поэтому он не взорвался. Но бед он наделал много, и Даниловна с Зоей вынуждены были перебраться ко мне. Когда мама почти перестала ходить домой, так как была на казарменном положении, мне с ними стало куда легче и спокойней, да и с дровами было экономней. В душе я даже радовалась этой нашей общей беде. Теперь и спали для тепла вместе, на одной кровати.



Недалеко от нас был Кировский завод. Его часто бомбили и обстреливали. Все это доставалось и на нашу голову. И все же, пока было не слишком холодно, мы с Зоей бродили по улицам и везде совали свои любопытные носы. Иногда нам попадались разбросанные немецкие листовки. Вот кое-что из запомнившегося…

 
Спите, советские бабешки,
Сегодня не будет бомбежки…
. . . . . . .
. . . . . . .
Советские дамочки,
Не ройте ваши ямочки.
Придут наши таночки —
Зароют ваши ямочки…
 

Было еще тепло, когда немцы начали бомбить город. Мы с Зоей слышали разговоры старших, что в городе во многих местах были сильные пожары и что разбомбили и полностью сгорели какие-то Бадаевские склады, а в них запасы продуктов для всего города. О чем мы могли тогда думать, слушая тревожные разговоры взрослых? Да ни о чем и ничего. Одни сгорели – будут другие… Но очень скоро начали сокращать пайки, и мы почувствовали первый голод.

Как-то мама сказала мне, что поедем на Бадаевские и, может, что-нибудь найдем там из продуктов. Не знаю, кому и что там досталось после пожара, удалось ли хоть что-то спасти, но когда мы приехали туда, там, кроме обгоревших обломков да спекшейся земли, ничего не было. Но там были люди. Они что-то ковыряли, долбили и складывали в сумки. Мы тоже присоединились к ним и стали ковырять спекшуюся землю. Это была земля, пропитанная жженым сахаром. Когда наступил отупляющий голод, эта земля очень и очень выручала меня. Я клала в ковшик горсть земли и заливала водой. Земля оседала на дно, «сахар» растворялся, мусор всплывал. Я старалась аккуратно процедить раствор в кружку. Цвет этой жидкости был очень сомнительным, с запахом земли, пыли, гари и еще чего-то непонятного. Зато это «что-то непонятное» было почти сладкое. Вначале мне это не понравилось, и тогда мама убрала сумку, но мыши ее прогрызли, видимо тоже с голода… Тогда мама разложила землю по кастрюлям и спрятала в шкаф, чтобы мыши не перепачкали землю своими каками. А в страшную блокадную зиму этот «чай» согревал и, наверное, давал силы.

Когда приходила с завода мама, она рассказывала нам новости, которые стекались на завод из разных концов города. Но нас с Зойкой все это не очень интересовало, и поэтому помню лишь обрывки разговоров о том, как немцы пытались сбросить на завод парашютный десант; как умирали люди от обстрелов, бомбежек и голода; как какой-то рабочий от голода и отчаяния решил вывесить белый флаг на куполе Исаакиевского собора. Она даже называла его фамилию, но я не помню. Он хотел, чтобы город сдали и тем самым спасли людей от голодной, лютой смерти. Но его не то поймали, не то подстрелили.

Тоже не помню. А народ действительно умирал. На улицах было много убитых, замерзших и умерших от голода. Очень была сокращена выдача Хлеба. Я получала всего 125 грамм Хлеба. Люди пухли от голода и замерзали от морозов. У мамы очень распухло лицо и было похоже на восковое. Ходила она, тяжело шаркая ногами. Она их совсем не поднимала, а перетаскивала одну за другой. Я не представляю, как мама могла работать в таком состоянии…

А зима тогда выдалась очень холодная, и как справлялись с ней наши голодные, оскелетившиеся тела, теперь невозможно даже представить…

Отчаяние

 
Молилась мама, стоя на коленях,
Молилась без иконы и креста…
Молила Николая Чудотворца…
Просила Мать распятого Христа…
 
 
Просила чуда – сохранить от смерти
Меня – ее голодное дитя…
Тянула в угол худенькие руки
И горестно смотрела в никуда.
 
 
И призывала всех святых на помощь,
Всех мучеников, самого Христа…
Взывала к небесам и Божьим Храмам,
Не верившая в Бога никогда.
 
 
Шептали синие иссохшиеся губы
Молитвы, исторгающие боль…
Молилась за меня и проклинала
Блокады беспросветную юдоль…
 
 
И я стояла рядом на коленях…
Не зная слов, крестила молча лоб…
А по спине елозили мурашки,
И бил от холода и голода озноб…
 
 
Но я ждала, что состоится чудо —
Христос появится из темного угла
И сразу кончится и голод, и блокада,
И прекратится страшная война…
 
 
Сводила боль костлявые коленки,
Но мне хотелось увидать Христа,
Которому в слезах молилась мама,
Не верившая в Бога никогда…
 
 
Не верила и в церковь не ходила,
Не знала и нательного креста.
И все ж она с отчаяньем молилась
И истово просила за меня…
 

Мы

Мне трудно определить, что мы из себя представляем. Да и надо ли в этом разбираться. Все мы ходим дорогами судьбы. Можем ли мы сами их менять? Не знаю. Вот и хочется понять, что можно было изменить в нашей жизни, а что от нас не зависело. Где судьба, а где своя воля…

До войны помню родителей веселыми, красивыми и общительными. Мы часто ездили вместе в Детское село, Павловск, Гатчину… Дома всегда много читали и пели. Отец учил меня рисовать. Он хорошо рисовал. Когда я была совсем маленькой, постоянно бродила за мамой. Мама боялась за меня, когда я была на кухне, и, чтобы я туда не ходила, она в комнате стала привязывать к дверной ручке рыжую или черно-бурую лису. Я их очень боялась и уже не подходила к двери. Я даже не шла к маме на руки, если на ней была любая из лис.

До войны у нас была большая медвежья шкура. Вечерами мы с братом на ней играли, уютно устроившись у ног родителей, и слушали, как они поют или читают. Шкуру мы привезли из Комсомольска-на-Амуре. Отец – специалист-высоковольтник, и его посылали туда работать. Мы были с ним. Родители оба энергетики… Удивительно, но я очень многое помню из той жизни. Помню бараки, в которых жили люди. Помню, как справляли коллективные праздники и как там однажды кто-то напоил меня бражкой вместо кваса, и мне было очень плохо. Помню, как мы с подружкой Инкой постоянно бегали в лагерь к арестантам, вернее, к ним в пекарню. Нас там любили и пекли для нас горячие булочки и поили квасом. Заключенные ловили для нас рыбешек-мальков. Мы приносили их домой и выливали из банок в глубокие тарелки. Но пока мы бегали по своим ребячьим делам, мамы их выплескивали. Слез было море. Мы снова бежали в лагерь и снова несли домой рыбок. Нас там всегда ждали. А нам очень нравилось, как там пахло горячим Хлебом.

Помню, как однажды отец взял нас с братом в тайгу. На небольшой полянке я увидела на пеньке дятла в красной шапочке. Я подошла к нему совсем близко. Но он не испугался, только повернул в мою сторону головку и снова стал долбить свой пенек. Он мне очень понравился, и я не стала его пугать. Мы пошли дальше и почему-то оказались высоко на сопке, а вроде совсем не поднимались. Кажется, мы тогда заблудились – не нашли дороги, по которой туда пришли. Отец нес на руках маленького брата, а меня посадил себе на шею и велел держаться за его голову. Цепляясь одной рукой за деревья и ветки, стал спускаться вниз. Потом нас нашли.

Зимой молоко там продавали без посуды. На рынке оно лежало стопками, как блины. Его, наверное, сначала замораживали в разных неглубоких посудинах, потом вытряхивали из них и так кругами и продавали.

Когда мы вернулись из Комсомольска-на-Амуре, отца забрали на Финскую войну. Помню светомаскировку на окне и синюю лампочку под абажуром. Помню, как с финского фронта вместе с военфельдшером на санитарной машине приезжал мамин брат. Они привозили в Ленинград раненых, а обратно везли лекарства и разные медпринадлежности. Мне разрешалось посидеть в машине. Там для раненых были две боковые нижние полки, а к потолку на ремнях были подвешены складные носилки, которые при необходимости превращались в дополнительные лежачие места. По стенам и даже на дверях было много больших резиновых карманов, а в них бинты, вата, много разных склянок и разных незнакомых предметов. На правах «хозяйки» я иногда разрешала посидеть в ней своим друзьям, при условии ничего не трогать руками. Это условие распространялось и на меня. Я ходила в детский сад – его называли «очаг», брат ходил в ясли, а мама – на работу. Когда папа вернулся с войны, то побыл дома совсем немного, так как вскоре снова случилась война, но уже с Германией. И отца снова забрали на фронт. Ну а на войне как на войне. Он много про нее рассказывает. У нас много его фотографий с друзьями-однополчанами. Эти рассказы мне хочется записать, но у меня нет их целостного восприятия, как рассказы выздоравливающих раненых из караван-сарая в Узбекистане. А здесь воспоминания в основном при застольях, когда все перебивают друг друга и где в общем шуме каждый о своем.

Отец, очевидно, хороший специалист. Сразу после войны его назначили главным энергетиком города Штеттина, Штеттинского порта и начальником большой силовой подстанции, которую почему-то называли французской. Город был немецким, но после войны отошел полякам, и отец готовил все энергокоммуникации для передачи польским властям. А сейчас он занимается строительством высоковольтных линий электропередач и подстанций в ЛенВО. Но «на заре туманной юности» были какие-то заморочки с его непролетарским происхождением. Он был сослан на Алтай в с. Угловка, где работал директором малокомплектной школы. Но местные почему-то хотели его убить. Об этом узнал старик, у которого он жил, и тайком вывез его из села. Бабушка с двумя дочерьми – сестрами отца тоже скиталась где-то в Сибири. У нее чудом сохранилась фотография на толстом картоне с завитушками, на которой Шаляпин отпевает прадедушку – деда отца. На ней катафалк под балдахином, вокруг священники, среди которых Шаляпин в церковном одеянии.

Дедушек у меня нет и только одна бабушка – папина мама. Был у меня крестный отец – священник не то из Павловска, не то из Тярлева. Крестной мамой у меня была дочка батюшки. Я звала ее «кокой». Бабушка окрестила меня тайком от родителей. Мы с бабушкой часто гостили у крестных. Они меня любили и всегда дарили мне много разных подарков. Возвращаясь домой, я рассказывала; «Ой, сколько там Ленинаф, сколько там Сталинаф!» Очевидно, это про иконы. Как вспоминает мама, я громко вздыхала и говорила: «Бедная, бедная моя кока, у нее папа – поп». Почему я так говорила, я не знаю, но, наверное, где-то что-то слышала краем уха, что это плохо. А то, что у меня самой крестный отец – поп, меня, видимо, не беспокоило. Что с ними теперь – я не знаю.

Отец всегда очень сердился на бабушку и каждый раз после нашей поездки устраивал бабушке разнос. Но бабушка упорно блюла традиции.

Мама была застрельщицей, активисткой, передовиком и даже членом партии. Но после того, как она вышла замуж за отца, его биография сразу сказалась на ее жизни. Ее исключили из партии, вывели из передовиков, из какого-то там актива и понизили в должности. И вообще дали понять, что она стала сомнительным элементом…

Краем уха слышала о каких-то «ежовых рукавицах». Но тогда для моего детского ума это были смешные колючие рукавички, сшитые из ежиковых шкурок, и не более того. Кстати, не знаю этого и до сих пор. Да вроде мне это совсем и не нужно, хотя выражение «ежовые рукавицы» периодически проскальзывает в разговорах взрослых. Но как все это может быть связано между собой – к своему стыду не знаю тоже. У меня создается впечатление, что у взрослых на какие-то темы наложено жесткое «табу»…

Конечно, обо всем этом можно и не писать в своих горьких воспоминаниях о войне и блокаде. Но мне кажется, «МЫ» – это тоже нахождение в местной войне непонятного значения. Это какая-то необъяснимая междоусобица. Из таких вот маленьких войн, наверное, и рождаются большие кровавые войны, вроде нашей войны. Пусть это будет еще одно нелирическое отступление от основного рассказа об основной большой беде.

Есть у меня тети и дяди, кузены и кузины, и по линии мамы, и по линии папы. Папины родственники сейчас живут в Ленинграде, Москве и Горьком, а мамины – в основном в Сталинграде. И мой детский путь войны пролег через Горький и через Сталинград дорогами предков. Так где здесь судьба и где своя воля?

Я

С наступлением холодов дома стало очень холодно, очень голодно, очень страшно и очень одиноко. Мама была на казарменном положении.3 Она работала на Кировском заводе электросварщицей – «варила» броне-маски для танков. Я не слишком разбираюсь в этом, но, кажется, это танковые башни. До войны мама с папой работали на Метрострое. Оттуда папа и на фронт ушел, а мама перешла на Кировский завод, поближе к дому. Я все чаще оставалась одна и днем, и ночью. Вечером я рано ложилась спать. Окно в комнате было занавешено светомаскировкой. Вставая утром, я отгибала небольшой уголок, чтобы хоть что-то можно было разглядеть, и в этой полутьме я пыталась рисовать. Бумаги не было, и я разрисовывала стены прямо по обоям. Рисовала чем придется, что попадало под руку – углем, карандашами, маминой губной помадой, дядиными красками. Он был художником. Это папин старший брат. Он погиб в войну. А я рисовала такие ненужные для семилетней девочки все атрибуты войны – танки, пушки, самолеты, бомбы, взрывы, разрушенные дома и вперемешку с ними цветы, много солнышек с лучиками, детей с папами и мамами, разное сказочное зверье, птиц и все то, на что была способна детская фантазия.


Большую черную «тарелку» репродуктора я никогда не выключала. Я перенесла его с этажерки и поставила в угол кровати, между стенкой и подушкой, чтобы он всегда был под рукой. Я смотрела на него и очень хотела понять, где и как там умещаются дяденьки и тетеньки, которые ведут передачи, и когда они туда забираются. И я представляла себе малюсенькую комнатку, где живут крошечные человечки. Это любопытство распирало меня еще до войны, и однажды, когда никого не было дома, я разобрала по частям это непонятное мне чудо в поисках таинственной крошечной комнатки и ее обитателей. Потом я долго стояла в углу за печкой. А в войну я снова и снова продолжала представлять себе эту крошечную комнатку и ее обитателей. Я была одна, голодная, в очень холодной комнате, где по углам поселился иней, в темноте и постоянном неосознанном страхе. А там у них, в невидимой и недоступной для меня комнатке, так мне казалось, тепло, светло и есть обед… Особенно остро это представлялось, когда передавали, что в Москве был дан обед в честь… До дурноты и отчаяния я представляла себе этот обед, где обязательно есть рыбий жир и к нему кусочки черного Хлеба, посыпанного солью, как нам перед обедом давали в детском саду до войны. Мне даже казалось, что я чувствую запахи далекого московского обеда. Я лежала и слушала последние известия, сводки Совинформбюро, как читала стихи Ольга Берггольц и свои «Письма на Каму» и ленинградский метроном: «Тик-так, тик-так…», как будто стреляет. А от голоса Левитана почему-то по спине начинали бегать мурашки, и становилось тревожно и еще страшнее. Он приносит в дом в основном плохие новости. Я лежала, скрючившись, в ледяной постели и все думала, как мы победим, как придет с войны папа, найдется братик и как мы снова будем все вместе. В полудреме вспоминала «до войну» и неожиданно вспомнила, что до войны я не любила есть суп с хлебом и часто бросала хлеб под стол, думая, что никто этого не заметит. Но мне всегда за это попадало. И все же я продолжала творить свое черное дело. Эта дикая мысль, как я не любила есть суп с хлебом, мгновенно вывела меня из полудремы.

Я выползла из своего постельного логова, зажгла коптилку и полезла под стол, надеясь найти там хоть кусочек, хоть корочку… пусть даже горелую. Я ползала по полу, освещая коптилкой каждый уголок под столом, под трюмо, под этажеркой, но ничего не нашла. И так мне стало обидно и жалко себя, так мучительно хотелось есть, так невыносимо вокруг пахло голодом, так было холодно и такое отчаяние охватило меня, и я мешком плюхнулась на пол тут же под столом и заплакала. Тогда впервые мне отчетливо захотелось умереть. Я плакала долго, пока окончательно не окоченела на холодном полу. У меня мелкой дрожью дрожала спина. Больно, судорогой сводило лопатки от нескончаемой дрожи, и стучали зубы. Я выползла из-под стола и на четвереньках поползла к кровати. Холодные слезы противно стекали по холодным щекам. Добравшись до кровати, я с головой забралась под одеяло. Меня всю трясло, и я никак не могла надышать под одеяло теплого воздуха. Наверное, даже внутри меня не осталось того тепла, когда можно было дыханием согреть озябшие ладошки. Зашла соседка бабушка Даниловна и принесла мне горячий утюг к ногам. Она ничего не спросила, а только сказала что-то вроде: «Ничего, Бог терпел и нам велел. Потерпи, все обойдется». Она всегда, во всех случаях вспоминала Бога, и ссылалась на него, и часто молилась. И мне говорила, чтобы я тоже молилась своими словами. Потом я еще несколько раз пыталась разыскивать под столом те довоенные кусочки хлеба, каждый раз убеждая себя, что те разы просто плохо смотрела. Но мне в голову не приходили мысли о том, что если там что-то и могло случайно завалиться, то голодные мыши и крысы давно все сгрызли. Помню, как мама говорила: «Если доведется выжить, все заработанное будем тратить только на Хлеб. Спать на полу будем… в рубище ходить будем – только бы в доме Хлеба было вдоволь…» Я тогда не знала, что такое «рубище», и оно мне казалось очень страшным, и вот на это страшное мы и будем обречены ради Хлеба. Тогда Хлеб для нас был единственным пропитанием. Карточки выдавали и на другие продукты, но отоварить их было невозможно. В магазинах ничего кроме Хлеба не было. В магазин ходили я и бабушка Даниловна. Но даже если в магазинах что-то и появлялось по продуктовым карточкам, там были страшные давки, а то и драки. Откуда только люди силы брали, чтобы биться смертным боем. А так как Даниловна старенькая, а я маленькая – мы в эти драки не лезли. Затопчут… А на всех почему-то не хватало.

Голод – это страшно, это необъяснимо. Это совсем не то, когда ты просто проголодался. Это постоянная медленная пытка, когда ты готов есть то, что несъедобно, грызть то, что не грызется. Сейчас невозможно даже представить, что тогда я съела у мамы все нитки – и катушечные, и мулине. Сначала я ела только белые нитки. Потом – цветные. Черные нитки были последними. Нитки я скатывала в комочки и сосала их. Это было почти вкусно. Правда, нитки попахивали не то керосином, не то машинным маслом, которым мама смазывала швейную машинку. Высосав из комочка привкус, я долго перетирала его зубами и только потом глотала. Обгрызала даже карандаши до самого грифеля. У них тоже был своеобразный привкус. Но щепки от них я, естественно, не глотала. Сейчас кому рассказать об этом – не поверят. А однажды мама нашла на шкафу, где она до войны хранила мыло и спички, небольшой газетный сверточек. Когда мама развернула его, радости нашей не было границ. Там было около чайной чашки манной крупы, которой мама до войны чистила свои белые фетровые боты. И как только крысы и мыши ее не учуяли! Крупа была, естественно, грязной. Но это была такая мелочь! Мы ее перебрали от видимого мусора. Потом мама насыпала понемногу крупы на чистое полотенце, и накрыв ее второй половинкой, аккуратно простирала ее. Потом в маленький ковшичек, в котором она до войны варила кашку маленькому брату, налила кипяточку и, забелив его, прокипятила чайную ложечку манки. Эту мутную водичку мы выпили с нечеловеческой жадностью. Но после нее есть захотелось еще больше. Но все же это не нитки и карандаши…

Уходя, мама разделила крупу чайной ложечкой и пересыпала эти крошечные порции в пустые пузырьки из под лекарств и сказала, чтобы я заваривала себе кашку один раз в день и только из одной бутылочки. Это ужасно! Тогда я целыми днями сидела или лежала перед открытой дверцей шкафа, где на полке стояли в ряд пузырьки с крупой. Это была очередная пытка. Мне хотелось съесть все сразу. И это было невыносимо. Эта грязная крупа с множеством ворсинок от бот была временным и коротким спасением в этом кромешном голодном аду. Пузырьки дразнили меня, но мама сказала, что если я съем все сразу, то я могу отравиться или у меня будет заворот кишок, и я буду мучиться от боли… И я терпела…

Хорошо, что никто и никогда не будет читать эту мою исповедь. Хорошо, что никого не надо будет убеждать ни в чем. Кто пережил настоящий голод, тот знает, что это такое, а кто не пережил, он все равно не поймет.

Однажды во время обстрела Кировского завода мама не пошла в убежище и осталась в цехе. Снаряд попал в стену, и осколки кирпичей поранили маме лицо, голову и руки. Ее на несколько дней отпустили домой. Дома чаще стала топиться буржуйка. В чайнике, укутанном одеялами, дольше сохранялся кипяток, да и постель от него уже не была ледяной. Хлеб мама делила на три части – на завтрак, обед и ужин. Одна я Хлеб съедала сразу. У меня не хватало сил оставлять на потом. Был страх, что умру, а Хлеб останется. Я клала крошечный кусочек в рот и не жевала, а держала его за щекой до тех пор, пока ощущала какой-то вкус, и только сглатывала слюну с Хлебным привкусом. Дневную и вечернюю порции мама клала в кастрюльку, а сверху накрывала чугунной сковородкой от крыс и мышей.

Вскоре мама сказала, что ей пора на работу, а у меня заканчиваются дрова и надо сходить поискать что-нибудь для буржуйки. Она обвязала себя веревкой и заткнула за нее топор. Меня закутала потеплее, и мы вышли на улицу. Сильный холод дохнул в лицо, и я задохнулась. Мы пошли в сторону Кировского завода. Там были деревянные дома и там, скорее всего, можно было что-то раздобыть. Мы тащились по ул. Стачек, и она мне казалась совсем чужой. Я давно на ней не была. Я ходила только в магазин, да за снегом для воды, да и держалась ближе к дому. А ул. Стачек хоть и была рядом с домом, но мне на ней нечего было делать. Теперь она показалась мне чужой, пустой и безжизненной. И все же было очень красиво. Все в лохматом снегу, все белым-бело, пушисто и тихо-тихо. Наконец мы доплелись до развалин обгоревшего дома. На развалинах копошились люди, вернее, тени. Людьми их трудно было назвать. Движения их были замедленны, а головы были замотаны платками и шалями, и похожи были на большие белые шары. Дыхание замерзало, и все вокруг лица покрывалось густым инеем. Вообще людей на улицах было очень мало. Кто-то вез на санках или листах фанеры разную посуду с водой, а кто-то завернутые в простыни или одеяла свертки. Все уже знали, что это умершие. Их везли на кладбище или в накопители. Но были и такие, которые лежали прямо на улицах, там, где их заставала тихая голодная смерть и мороз. Теперь жалею, что не умела наблюдать. Многое, очень многое теперь можно было бы описать и объяснить. Но голодный разум был сосредоточен только на еде. Да и мои семь – семь с половиной лет просто не способны были осмыслить происходящую жестокость. Поэтому и пишу только о том, за что зацепился взгляд, слух и зарождающийся разум оцепенелого от кошмара и голода ребенка. Я и теперь не могу многого объяснить себе, хотя мне уже 16, а потому фиксирую для памяти своей только то, что помню и знаю, только те факты, свидетельницей или участницей которых была сама.



Кое-как откопав и отколов топором несколько каких-то деревяшек, мама их связала, чтобы можно было их тянуть за собой, сунула мне под мышку небольшую доску-огрызок, и мы поплелись домой. К нам присоединилась женщина с ребенком. С виду он казался младше меня и всю дорогу канючил. Женщина не обращала на него внимания и с силой тащила и его, и дрова. А я, наглотавшись холодного воздуха, чувствовала, как в груди у меня что-то давило, словно я долго и быстро бегала. Холод стоял жуткий. Он проникал всюду, и одежда совсем не грела. И хотя меховая шапка-эскимоска с длинными ушами была нахлобучена до самых глаз, а завязанные сзади уши закрывали рот и нос, казалось, что моя стриженая голова к ней примерзла. От дыхания шапка покрылась инеем, склеивались ресницы. Все тело было сковано этим холодом. Голодное тело было словно выжатым и скрюченным. Пальцы не разгибались и словно прилипли к ладошке. Ноги едва передвигались. Лицо деревенело. Очевидно, живыми были тогда только страдающие мысли, но и они едва шевелились. Я и сейчас не понимаю, как это неживое тело продолжало еще двигаться. Наверное, по инерции. Я часто падала и никак не могла подняться. Мама помогала мне, а когда мне совсем отказывали силы, кричала на меня, что если я сейчас же не встану, то замерзну и умру. Умирать было уже не страшно… Мама поднимала меня, встряхивала, и мы ползли дальше. Вдруг меня качнуло, нога куда-то провалилась, я схватилась за воздух и плашмя шлепнулась на свою доску. Из носа потекла кровь, заливая рот, глаза и шапку, сразу превращаясь в льдинки. Мама бросилась ко мне, а наши попутчики, не останавливаясь, пошли дальше. Неожиданно начался обстрел. Ныли сирены воздушной тревоги, грохали разрывы, поднимая снежно-коричневую пыль с землей, кирпичами и разными обломками. Мы пригибались, втягивая головы в плечи, словно это могло спасти нас. Мама дергала меня за руку, что-то говорила, а я никак не могла подняться. Валенок с надетым на него ботиком с черным бархатным отворотом застрял где-то там под снегом. Нога была больно вывернута. Мама с трудом высвободила мою ногу из валенка и, пока я сидела на снегу со слипшимися от слез и крови глазами, пыталась выдернуть валенок из неожиданного плена. А он никак не поддавался. Нога без валенка быстро окоченела. Все же валенок оказался в руках у мамы, но без ботика. Он остался где-то «там». Мама сразу сунула валенок себе под пальто, чтобы он хоть чуть-чуть согрелся, и начала оттирать мне застывшую ногу. Потом она обтерла мне снегом лицо и шапку от крови, велела мне держаться за веревку, которой тащила дрова, и мы поплелись дальше. Ногу ломило. Идти было больно. Лицо, мокрое от слез, остатков крови и снега, совсем обледенело. А мама торопила меня, так как обстрел продолжался. Неожиданно мы наткнулись на наших попутчиков. Они лежали на окровавленном снегу, засыпанные слоем мусора и кирпичей. Наверное, их убили… Мы обогнули их и пошли дальше. Было ли это потрясением? Наверное, нет. Такое стало обычным явлением после обстрелов и бомбежек. Мы жили в двух остановках от Кировского завода, и все, что доставалось заводу, сполна доставалось и жителям. Я и раньше видела, как люди шли, падали и больше не поднимались. Видела и мертвецов с вырезанными частями тел. Первый раз это действительно было потрясением, тем более что это был ребенок. После этого я впала в горячку, и выхаживала меня бабушка-соседка. Потом вроде отупела, или казалось, что отупела. Невозможно было спокойно смотреть на то, что видели детские глаза, и это была не просто страшная детская сказка – это была реальная страшная жизнь. И на этот раз был страх. Если бы я не застряла – с нами случилось бы то же самое. Ведь мы шли вместе…

Дома, когда мама рассказала о случившемся бабушке Даниловне, та сказала, что так угодно было Богу… Вот только лицо мое на стыках с шапкой оказалось по кругу покрыто синими мокрыми пузырями, которые долго мокли, болели и покрывались корками.

Это был очень неудачный день. Дома нас ждала другая беда… Кастрюля с хлебом стояла на столе, а крыса сдвинула тяжелую чугунную сковородку, которой была накрыта кастрюля, и сожрала весь наш Хлеб. Маму это так потрясло, что с ней что-то случилось. Не раздеваясь, она опустилась на кушетку около стола и уставилась на кастрюльку. Потом как-то судорожно открыла рот, схватила воздух, и мне показалось, что она хотела что-то сказать, но не смогла. Я испугалась и начала трясти ее, что-то ей говорила, гладила ее, но она словно оцепенела. От страха я заревела, и мама очнулась, но как-то странно. Она плакала навзрыд, просила у меня прощения, ругала крысу и еще кого-то… Мне было очень жалко маму. Она все пыталась сорвать с головы бинты, и когда она с ними разделалась, я увидела толстые корки, ссадины и кровоподтеки. Волосы как-то странно были подстрижены лесенкой. Часть корок содралась вместе с бинтами, из них сочилась кровь. Я испугалась, обняла маму и стала ее успокаивать. Потом затопили буржуйку, попили кипяточку, обмыли маме раны и перевязали их разорванной простыней. Отдохнув, мама решила поймать ту злополучную крысу. Она осмотрела пол и углы, где могла быть нора, полезла в угол за печкой. Она разобрала сложенные там остатки дров и выкинула из-за печки сандалик и панаму брата. Вымела оттуда и бутылочку из-под духов. Наверное, маленький брат, играя, забросил все эти вещи за печку. Я подняла бутылочку, а в ней оказались кусочки печенья. И это тоже была проделка брата – затолкать-то затолкал печенье, а вынуть не смог и забросил ее за печь. Я показала ее маме. Страшно было смотреть, как нетерпеливо мама пыталась выколотить из достаточно узкого горлышка эти кусочки. Как она сердилась, что прилипшие к донышку бутылочки кусочки печенья не поддавались маминым усилиям. Она даже собиралась ее разбить. Наконец она догадалась налить туда теплой воды и, когда печенье размокло, разболтала все и дала мне выпить. В бутылочке еще сохранился стойкий запах духов, и печенье тоже пропиталось этим запахом. Во рту у меня тоже был запах духов. Но я была готова все время есть такие крошки, лишь бы их было побольше.

Я забралась в постель и затихла. Мама села караулить крысу. А я лежала и боялась дышать, чтобы не испугать ее. Это теперь я понимаю, какая бессмыслица таким способом ловить зверька. А тогда была жажда мести, неукротимый голод и надежда на «мясной суп». Но крыса так и не объявилась. Когда мама ушла на работу, я снова осталась одна со всеми своими проблемами.

Я не могу и не берусь объяснить, почему мама не отдала меня в детский сад или детский дом, под присмотр взрослых, и я осталась одна, если не считать соседей – бабушку Даниловну и ее внучку Зойку.

Редко наведывалась домой тетя Ксения – их родственница. Но они жили в своей комнате. Они часто звали меня к себе погреться, а бабушка брала меня с собой отоваривать карточки. Но я жила постоянной надеждой на мамин приход. Мама – это мама.

Как-то ночью дом здорово тряхнуло. Со звоном посыпались стекла, обваливалась штукатурка, что-то падало, сыпалось, гремело… От густой пыли ничего было не видно, и она лезла в рот, нос, глаза. Темнота еще больше обостряла страх. В комнате хозяйничал ветер. Из разбитого окна тянуло ледяным холодом. Страх сковал меня. Сердце снова шлепнулось в живот, обмерло, и там, в животе, стало очень холодно, словно его набили снегом. Я в ужасе спряталась под ворох одеял с головой, и что происходило со мной, не поддается описанию… За стеной кричали соседи, но что у них произошло, я не знала и не знала, что делать. Утром выяснилось – в конце коридора, между шкафом и дверью тети Ксении влетело что-то непонятное – то ли бомба, то ли снаряд. Я в этом не разбиралась. Странно, но эта «то ли» не взорвалась. Но очень пострадали комнаты соседей и коридор. Там была огромная гора завала – завалился потолок и балки.

Огромные, глубокие трещины были по всей квартире. Наша комната и кухня пострадали меньше. Но с выбитыми окном и дверью, обвалившимся потолком, грудой мусора на всем я одна не справилась бы никогда. Соседи перебрались ко мне, и мы вместе с тетей Ксенией привели комнату в какой-то порядок. Окно заделали дверцами от шкафа и заложили подушками и одеялом. Теперь мы спали втроем на одной кровати – я, Даниловна и Зойка. Зоя была школьница. Она была лет на 5–6 старше меня. Спали одетыми. Надевали на себя все теплое, что находилось в доме, и не разбирали, что чье. Но и это не спасало. К утру замерзала даже вода в ведре. Страшно было выбираться из-под одеяла. Зима оказалась тягучей и бесконечной.

А я снова и снова возвращаюсь к нерешенному вопросу: «Почему мама не отдала меня в детское учреждение?» Но если вспомнить, как мама отбивалась от докторов, которые хотели отправить меня в больницу после того, как я вернулась после неудачной эвакуации в июле 1941 г., вся изувеченная, после того, что с детьми случилось в Демянске и Лычкове, мама потеряла доверие к людям и больше не хотела и не решалась отдавать меня чужим людям, в чужие руки…

И еще чуть-чуть о сплетнях… Я и сейчас не могу многого себе объяснить, хотя мне уже 16, а потому фиксирую для памяти только то, что происходило именно со мной, и только то, что помню и знаю сама. Чего не знаю, запишу как сплетни, в правоте которых теперь приходится убеждаться все чаще. Я неоднократно слышала тогда и особенно часто теперь, что многие, очень многие люди безбедно жили во время блокады. Для них голода не существовало. У многих были даже деликатесы. На черных рынках можно было купить или выменять все, что угодно. А как же Законы военного времени? Почему не пресекались подобные явления? Откуда торговцы брали «лишний» Хлеб, чтобы торговать на рынках, когда вокруг массово гибли от голода люди? Почему город вымирал, а мародеры собирали целые коллекции старинных вещей, обирая квартиры уехавших и умерших жителей? Много чего еще слышала, и много вопросов накопилось у меня еще с тех страшных событий в Демянске и Лычкове. Но никто на них не ответит. А у меня все это не укладывается в голове. А теперь вот узнала из первых рук – от старухи Осычихи, которая лично сама выбрасывала «отходы» продуктов в вымирающем от голода городе. Значит, это было!!! Значит, это не такие уж и слухи!!! Одни умирали от голода и ели покойников – другие в это же самое время выбрасывали «отходы»… Я не понимаю, почему же у одних было что есть и даже излишки еды, а у других ничего не было, чтобы хотя бы выжить. Почему же в стране, где все равны, как нас учат, горожане оказались настолько НЕ равны, что у одних не было ничего или тот мизер, от которого они умирали, а у других были излишки пищи, которых так не хватало умирающим? Получается, что нас кто-то сознательно морил голодом и учение расходится с делами? Это что – жадность? Отсутствие элементарной совести? Жестокость и полное безразличие к подобным себе? Но в этом случае – это сродни фашистам, уничтожавшим и умертвлявшим наш Ленинград и его жителей… Кто объяснит? Взрослые только отмахиваются или вечное: «Много будешь знать – скоро состаришься». А однажды услышала необычный ответ: «Многие знания рождают большую печаль». Над этим стоит подумать, но вопросы остаются… Остаются и сомнения…


1.«Собачья радость» – самая дешевая «докторская колбаса».
2.Голик – веник из сухих прутьев.
3.Казарменное положение – в военное время – обязательное постоянное пребывание вне дома – на заводе и т. д.

Bepul matn qismi tugad.

Yosh cheklamasi:
12+
Litresda chiqarilgan sana:
30 noyabr 2018
Yozilgan sana:
2013
Hajm:
317 Sahifa 96 illyustratsiayalar
ISBN:
978-5-9925-0874-1
Mualliflik huquqi egasi:
КАРО
Yuklab olish formati:

O'xshash kitoblar