Kitobni o'qish: «Север, который помнит»
Пролог
Февраль 2021 года
Угол флешки упирался ему в рёбра, и упирался с какою-то даже осмысленной настойчивостью. Позапрошлой ночью Дмитрий зашил её в подкладку куртки, а иглу выпросил у соседа по комнате, наврав, что оторвалась пуговица. Ложь была пустяковая, но запомнилась она крепче, чем следовало: врал он вообще плохо и каждый такой раз потом долго в себе носил. За двое суток он изучил, как флешка ведёт себя под тканью. Пока спина была прямая, разъём не чувствовался вовсе; но стоило чуть ссутулиться, и острый край тотчас же упирался слева, под самое ребро. Всего проще было бы прижать это место ладонью, и рука сама туда тянулась, но именно этого и нельзя было делать. Человек, который всё трогает одно и то же место на своей одежде, рано или поздно вызывает вопросы, а вопросов Дмитрий позволить себе теперь не мог.
Пурга мела третьи сутки без передышки, и дикторша по внутреннему радио, уже усталым голосом, повторяла время от времени одно и то же: проезд по автодорогам района закрыт, в городских школах актировка, выходить на открытые участки территории без крайней необходимости запрещается.
К шести вечера переходная труба опустела, и Дмитрий шёл по ней один. Окна с наветренной стороны занесло до половины, а выше, за стеклом, снег нёсся вбок серою рябью, и фонари двора едва сквозь неё проступали. Из щелей между рамами тянуло холодом; по резиновой дорожке ползла позёмка. Ветер загонял снег даже сюда, под крышу, через щели, которых никто не мог отыскать уже который год.
Стул вахтёра стоял отодвинутым. На столе лежала газета, раскрытая на сканворде, разгаданном до половины, и поперёк клеток брошена была ручка. В шесть часов вахтёр уходил пить чай в дежурку клинического крыла и раньше четверти седьмого не возвращался. Камера под потолком смотрела на турникет в дальнем конце перехода, середина трубы оставалась вне обзора, а на КПП в эти самые минуты менялась смена. Всё это Дмитрий проверял две недели подряд, каждый вечер почти в один и тот же час, проверял спокойно и без всякой лихорадки. Привычки этого места он собирал тем же способом, каким прежде собирал чужие цифры: не торопясь и запоминая именно то, что другим казалось мелочью и чего другие не замечали.
Он шёл ровным шагом, не прибавляя и не убавляя, и считал про себя знакомые минуты, просто для того, чтобы голове было чем заняться.
Навстречу из клинического крыла вышли двое лаборантов в халатах, накинутых поверх свитеров; лица у обоих были одинаково помятые. Дмитрий почувствовал их раньше, чем услышал шаги: от одного тянуло скукой, от другого раздражением, которое чесалось где-то у него за ухом. Ещё прошлой зимой чужие чувства наваливались на него всею тяжестью, и после встречи с двумя людьми в узком коридоре ему хотелось сесть прямо на пол и переждать, пока отпустит. Теперь они ложились поверх его собственного состояния тонкою плёнкой и глубже не проходили. Якорем, то есть первой техникой, которую аффективным дают в первую же неделю, он пользовался четвёртый год, но только этой осенью почувствовал под ногами настоящую опору. С осени он спал по шесть часов и просыпался свежим, перестал болеть и слышал людей яснее и дальше, чем когда-либо в жизни. Он тогда этому радовался.
Лаборанты прошли, не взглянув на него: им ни до кого не было дела, и сегодня это пришлось как нельзя более кстати. Всё, что знал теперь Дмитрий, лежало у него под рёбрами, и лежало в самом буквальном смысле, зашитое в подкладку.
У третьей от входа секции стекла он всё-таки замедлил шаг, хотя ещё утром дал себе слово этого не делать. Неделю назад здесь его ждала Катя. После ночных замеров она сидела на батарее под окном, подложив его шарф, потому что своего не взяла, а батарея жгла даже сквозь джинсы. Веснушки, летом покрывавшие её лицо до самых ушей, к февралю бледнели почти до невидимости. Обычно Катя начинала говорить издалека, на ходу, перескакивала с одного на другое и сама себя перебивала; но в тот вечер она молчала. Потом повернулась к стеклу и дышала на него до тех пор, пока в морозном узоре не протаяло мутное пятно величиною с ладонь; поставила пальцем две точки и медленно провела между ними линию.
— Вот так я тебя раньше видела, — сказала она, не оборачиваясь. — От тебя ко мне шла верёвка, рыжая, знаешь, колодезная такая, руками до блеска затёртая. Я на лекциях щурилась, чтобы она мне в конспект не лезла, а ты ещё смеялся, что я на тебя пялюсь. А я пялилась не на тебя, честное слово, а на неё, ты тут вообще ни при чём был. — Она помолчала, глядя на свои две точки. — А теперь смотрю и вижу просто тебя. Нос, уши, шапку твою дурацкую. Ты не обижайся, ты и так ничего… Только её больше нет, Дим. Не то что тоньше стала, а нет совсем, понимаешь? Может, я её сама себе и придумала, а теперь выросла и разучилась. Бывает же так.
Пока она говорила, линия на стекле затягивалась инеем: сначала по краям проросли белые ворсинки, потом пропала середина, затем одна из точек, и меньше чем через полминуты стекло стало прежним. Катя смотрела на это с тем самым любопытством, с каким разглядывала на семинарах чужие графики, и в лице её не было ни испуга, ни печали. Вот это-то Дмитрий потом и вспоминал чаще всего. Она слезла с батареи, отдала ему шарф и сказала, что опаздывает к отбою. Он ответил ей что-то про февраль: что в феврале у связевых всё тускнеет, что это сезонное и к марту пройдёт. Ответил так, хотя графики к тому времени уже видел.
Теперь на месте того пятна лежал серый пласт снега. Дмитрий прошёл мимо.
Графики появились раньше, чем он понял, что с ними не так. Четвёртый семестр он подрабатывал в клиническом корпусе на ночных замерах: снимал показания, менял ленты в регистраторах, переносил в журнал то, что приборы писали сами. Работа была скучнейшая, платили за неё баллами к стипендии, зато к ней полагался ключ от архива, куда после смены относили заполненные журналы. Управиться там можно было за пять минут, а можно было и на час остаться: никто не спрашивал, что студент делает среди стеллажей, лишь бы журналы в конце концов стояли на своих местах. Сначала он листал старые записи от нечего делать, потом стал выписывать отдельные значения, потом чертить в черновике парные графики, где одна линия ползла вверх, а другая в те же самые дни опускалась. Он решил, что ошибся, и две ночи подряд пересчитывал всё на калькуляторе, сверял даты и коды и почти надеялся найти у себя ошибку, потому что ошибка принесла бы ему облегчение.
Ошибки, однако, не нашлось.
Линии ходили парою: насколько поднималась одна, настолько же опускалась другая, день за днём, с перерывами лишь на выходные, когда замеров не делали. Дмитрий полез в закрытый регламент о порядке ведения наблюдений и искал там хоть какое-нибудь объяснение, какое угодно, лишь бы не то, которое уже пришло ему в голову. Слово нашлось один только раз, в перечне служебных процедур, без расшифровки и без ссылки на другой документ.
Перекачка.
Строкою ниже в том же перечне стояло второе слово, «разобщение», и оно тоже ничего не объясняло. Дмитрий выписал оба и подчеркнул первое дважды. Ему всё казалось, что однажды утром он проснётся и решит, что всё это ему приснилось, и тогда хоть эта черта на бумаге уличит его в малодушии. А в списке пар, приложенном к перечню, в правой колонке, против растущей линии, стоял его собственный шестизначный код. В левой, против падающей, стоял код Кати Морозовой. С этой минуты он перестал считать всё это странностью в отчётности.
Бумага, которой он вовсе не искал, нашлась неделей позже, в папке с паспортами на оборудование. Прошлой осенью в ночную лабораторию завезли парные регистраторы, серые ящики с двумя комплектами датчиков на один прибор, и к паспорту каждого, как полагается, была приколота копия платёжного поручения. Плательщиком значился фонд «Арктическое партнёрство», и в верхнем углу бланка стоял его знак: звезда о четырёх лучах, нижний вдвое длиннее остальных, та самая, по которой когда-то искали север. В графе «Назначение платежа», после положенных слов о поставке оборудования для научных исследований, кто-то, по небрежности, должно быть, оставил скопированную откуда-то строку без перевода:
Parity Initiative — grant tranche 3/4.
Слово parity Дмитрий помнил из школьной физики, где оно значило чётность, и ещё из какой-то статьи о разоружении, где оно означало равенство сил. Ни то, ни другое значение не объясняло, что делает это слово в платёжке за оборудование их лаборатории. Он переписал строку печатными буквами вместе с номером поручения и датой, поставил на полях вопросительный знак и тут же его зачеркнул: вопросов у него хватало и без того.
Нужные страницы он снимал на телефон и сбрасывал на флешку, туда же шло и то, что открывалось ему по работе на компьютере, и к концу января на флешке было почти всё. Почти, потому что не всё помещалось в телефон. Протоколы трёх разобщений прежних лет, девятнадцать листов, вместе с перепиской по поставке регистраторов и чистым бланком назначения процедуры, где графы для фамилий ещё пустовали, он откопировал на ксероксе у регистратуры в ночь на тридцатое января. Аппарат грелся и на сороковом листе запах палёным, так что пришлось минут пять сидеть в тёмном коридоре, слушать тишину и ждать. Выносить копии он не решился: на досмотре бумага хуже флешки, её видно. Он вложил листы в папку с паспортами, между паспортом парного регистратора и приколотой к нему платёжкой, в тот угол архива, куда за полтора года никто, кроме него, не заглядывал. «Если выберусь, вернусь за ними, — решил он. — А если нет, пусть лежат там, где их никто искать не станет».
В понедельник Катя не пришла на пары, а во вторник Дмитрий узнал, что её положили в клинический корпус под наблюдение. В ту же ночь на её графике появился обрыв; это был уже не тот пологий спуск, к которому он успел за зиму привыкнуть, а провал, случившийся за одни сутки. Он несколько раз перепроверил дату. Ошибки не было.
Окно Кати было на втором этаже, четвёртое от угла, с жёлтой шторой. Он видел его каждый вечер по дороге на смену и каждый раз обещал себе зайти, но не раньше, чем будет что сказать ей, кроме жалкого «держись». Теперь сказать было что, только не ей и не здесь. Рассказать о найденном внутри ограды было решительно некому: под половиной листов в архиве стояли подписи людей, с которыми он завтракал в одной столовой. Дмитрий знал, как устроена академия. Бумаги здесь могли годами лежать спокойно, а вот человек, однажды задавший не тот вопрос, оставался незамеченным недолго.
Оставался только выход наружу.
Он вспомнил о журналистке городского сетевого издания, Ракитиной. В позапрошлом году она писала о разливе солярки в реку, и её полгода пытались засудить, да так и не засудили. Сосед по комнате, родом из Талнаха, как-то сказал о ней: «Эта не из пугливых. Таких у нас в городе две было, да вторая уехала». Прямой связи с Ракитиной у Дмитрия не было, но он знал, где редакция и в каком доме она живёт. Примет ли она данные, поверит ли, этого он не знал. Зато знал другое: если он прав, то промолчать значит дождаться, пока бумаги исчезнут из архива, а вместе с бумагами исчезнет и он сам.
Дорогу до города он расписал по этапам. Сначала КПП. У ассистентов ночных замеров был допуск на метеоплощадку в двухстах метрах за оградой, где снимали показания магнитометра, и на выходе у него ни разу ничего не спрашивали, кроме пропуска. От площадки до трассы полкилометра по ложбине, где ветер сдувал снег до самого наста, дальше семь километров по трассе до поста дорожников на развилке. В пургу там ночевали грейдеры, уходившие в город первыми, как только позволяла погода, а дорожникам было всё равно, кто сидит у них в балке и пьёт чай, лишь бы не мешал. Под свитер Дмитрий сунул папку с обычными журнальными записями, рассудив, что если на выходе станут искать, то пусть найдут эту бумагу и на ней успокоятся.
В такую погоду браслет терял сеть: вышка на сопке обмерзала, данные копились в памяти и уходили разом, целою пачкой, как только связь восстанавливалась. Сколько пройдёт времени, прежде чем кто-нибудь посмотрит на эту пачку, он не знал; надеялся часов на пять. Знал он и то, что семь километров в такую пургу могут оказаться ему не по силам, но не позволял себе думать ни об этом, ни о том, что будет с ним самим, если данные подтвердятся. План был плохой. Другого не было.
Страх держал его крепко, но ещё крепче держала одна мысль: если он выберется и отдаст всё это человеку за оградой, у Кати появится шанс. Может быть, хоть кто-нибудь наконец спросит, что с ней происходило и почему её линия шла именно так. Можно ли что-нибудь исправить, он не знал; знал только, что оставить всё как есть больше не может.
Дверь в конце трубы выпустила его во двор, и ветер ударил в лицо так, что на секунду стало нечем дышать. Снега было по колено; под ним угадывалась дорожка, которую утром расчистили, а к вечеру опять замело. Дмитрий шёл, наклонившись вперёд, и шагов через тридцать понял, что ему холодно. Снаружи было тридцать восемь ниже нуля с ветром, холодно было бы всякому; но этот холод шёл изнутри, из середины груди, где с осени неизменно держалось ровное тепло.
Следом пришёл шум. Справа, в котельной, кто-то злился на заклинившую задвижку, и злость эта ткнулась Дмитрию в висок тупым пальцем. Из окна жилого корпуса за спиной потянуло чьей-то тоской, потом ещё чем-то, и ещё, всё разом, без очереди и без разбора. Он остановился, пытаясь нащупать опору, и якорь, державший его столько месяцев, вдруг поехал. Дмитрий вцепился в холод в пальцах, в скрип снега под подошвами, в острый разъём флешки под рёбрами, и этого хватило ещё на несколько шагов.
КПП вынырнул из белой мути сразу и целиком: стеклянная будка на бетонном основании, шлагбаум для машин, фонарь в проволочной сетке над входом, заливавший всё кругом жёлтым светом. Внутри было двое. Молодой охранник в бушлате не по росту стоял у турникета и дул на руки. Старший, с седеющими усами, сидел за столом над журналом смены и на Дмитрия даже не взглянул. Над головою у него, на вбитом в стену гвозде, висела связка ключей, пониже, на крючке, термос в клетчатом чехле, а поверх раскрытого журнала лежала сложенная газета. Дмитрий остановился перед турникетом, и молодой наконец поднял голову.
— Куда это вы в такую погоду? — спросил он без особого, впрочем, интереса.
Дмитрий показал пропуск и объяснил про магнитометр: в пургу показания снимают каждые два часа, и если пропустить хоть одно измерение, вся ночная серия пойдёт в брак. Молодой посмотрел на пропуск, потом на Дмитрия, потом опять на пропуск.
— Вы расстегнитесь, пожалуйста. Сегодня всех смотрим, распоряжение с обеда пришло… Минутку всего, я быстро.
«С обеда».
Дмитрий кивнул и постарался, чтобы кивок вышел равнодушным. Ещё вчера через этот турникет его пропустили бы, едва взглянув на пропуск. Спорить было бессмысленно: всякая заминка привлекла бы больше внимания, чем самый досмотр. И тут он вспомнил прошлую ночь. Когда он относил журналы в архив, закладка в журнале доступа лежала не на той странице, где он её оставил. Он минут пять простоял тогда над раскрытой книгой, перебирая в памяти каждое своё движение, и в конце концов решил, что сам задел её рукавом: начало месяца, плановая проверка, и больше ничего. «А может быть, уже тогда кто-нибудь начал присматриваться к моим маршрутам», — подумал он теперь, и мысль эта была ему чрезвычайно неприятна.
Он расстегнул молнию; пальцы от холода слушались плохо. Молодой быстро прошёлся ладонями по карманам, нащупал под свитером твёрдое и вытащил папку.
— А это у вас что такое?
— Записи по ночным замерам, — сказал Дмитрий. — Черновики. Я их потом в журнал переношу.
Охранник раскрыл папку. Формулы, даты, показания приборов, таблицы, начерченные от руки, — он листал всё это без малейшего интереса и уже собирался закрыть, когда Дмитрий, сам того не заметив, прижал левую ладонь к боку.
Охранник остановился, и Дмитрий понял свою ошибку. Страх ударил из него самого, так резко, что он почти услышал его, и тотчас же поверх этого страха легло чужое: сонная настороженность охранника сделалась собранной. Дмитрий заставил себя убрать руку.
Под потолком, над турникетом, сухо хлопнула лампа и погасла. Будка провалилась в полутьму, остался только свет настольной лампы у старшего. Молодой машинально присел и выругался:
— Ну опять! Третья за зиму. Говорил же им: мороз стекло рвёт, ставьте нормальные, а они мне что? Бюджет, говорят.
Дмитрий не шевельнулся. Досмотр, папка в чужих руках, флешка под подкладкой, страх, который держать становилось всё труднее, — всё это навалилось на него разом. Ему хотелось отступить хоть на шаг, но всякое резкое движение выглядело бы сейчас хуже самого досмотра. Старший медленно поднялся из-за стола, стряхнул с плеча осколки и долго, спокойно посмотрел на Дмитрия. Подозрения в этом взгляде не было, любопытства тоже; было что-то третье, чего Дмитрий не понял. Сам он стоял у турникета, держа руки свободно и не касаясь куртки. Старший снял с гвоздя связку ключей, взвесил её на ладони и кивнул на внутреннюю дверь.
— Пройдёмте-ка в тепло, молодой человек. Чего на ветру-то стоять.
Дмитрий не сразу понял, что ему предлагают: продолжить разговор внутри или переждать, пока заменят лампу. Спорить он не стал. Отказаться теперь было опаснее, чем войти.
| ЧАСТЬ ПЕРВАЯ | Глава 1. Светится
Среда, 3 ноября 2027 года
Браслет завибрировал на запястье в половине седьмого, и Алиса, открыв глаза, не сразу поняла, что здесь не так. Несколько секунд она лежала неподвижно, глядя в темноту, пока догадка не показалась ей почти смешною: она выспалась. За четыре здешние зимы с ней такого не случалось ни разу. Обычно она просыпалась от каждого шороха, всплывала между обрывками сна и только под утро проваливалась в тяжёлую дрёму, после которой усталость не отпускала её до самого вечера. Сегодня она проспала до будильника, и если ей что-нибудь снилось, то сон не оставил после себя никакого следа.
Все прежние утра начинались у неё одинаково. Проснувшись, она ещё несколько минут лежала не шевелясь и отделяла своё от того, что натекло к ней за ночь от соседки: страх, раздражение, обиду, а бывало, и чужой кошмар целиком, со всеми его коридорами. Соседки менялись, утро оставалось то же. Аффективных селили вместе, потому что так, считалось, проще следить за их показателями и за тем, как они привыкают; кому именно эта система облегчила жизнь, Алиса не понимала до сих пор. Сегодня же ничего не перемешалось. Мысли были её собственные, только её, и от этой непривычной чистоты ей стало не по себе, и именно потому стало не по себе, что она слишком хорошо помнила все утра до этого.
В комнате было жарко. Одеяло ещё ночью сползло к ногам, простыня сбилась под спиной, на шее, под волосами, выступила испарина. Батарея у окна грела не сильнее обычного, а за стеклом стоял мороз в двадцать семь градусов: термометр на раме показывал ту самую цифру, от которой Алиса так и не отучилась вздрагивать. Настя уже не спала. Она сидела на своей кровати, закутавшись в оба одеяла до подбородка, и смотрела в окно, где не было ни рассвета, ни даже намёка на рассвет. У Насти шёл ноябрь первого курса, первая тёмная зима, когда день в академии существует большею частью на часах: солнце встаёт слишком поздно, садится слишком рано, а промежуток между тем и другим почти ничего не меняет в общем полумраке.
Настино состояние Алиса почувствовала раньше, чем услышала её голос. На левом предплечье, с той стороны, где стояла соседняя кровать, проступило знакомое пятно холода: утренний страх, ещё не нашедший себе причины и оттого особенно беспокойный. Обыкновенно такие состояния растворялись сами, стоило человеку выйти из комнаты, услышать голоса в коридоре, выпить горячего чаю и войти в обычный порядок дня. У Алисы когда-то всё было иначе: чужое чувство за несколько минут становилось её собственным, и понимала она это далеко не сразу. Теперь она ощущала Настин страх отдельно от себя и не теряла этой границы, хотя сидела совсем рядом.
— Алис, — позвала Настя из-под одеяла, — а у тебя бывало так, что просыпаешься и не понимаешь, где ты кончаешься? Ну вот здесь я, да, а дальше уже не я, а где граница, не разберёшь… Стёрлась за ночь, и всё. Бывало у тебя?
— В первую зиму постоянно, — ответила Алиса. — Чуть ли не каждое утро.
Настя помолчала и заговорила увереннее, но торопливо, глотая слова:
— Мне снилось, что я еду в автобусе. В нашем, в городском, только город какой-то другой, хотя улицы все знакомые. И все вокруг плачут, тихо так, в шарфы, и я тоже плачу и не понимаю почему. И мне кажется, что я должна определить, кто из них я, а то иначе не смогу выйти на своей остановке. А я никак не могу понять и еду дальше. Одну остановку, потом ещё одну… И водитель не оборачивается. Вот это самое страшное было, что не оборачивается.
Она высвободила руки из-под одеяла и провела ладонями по лицу. Алиса сказала, что потом становится легче, просто не сразу понимаешь, что твоё, а что чужое; и что этот автобус ей тоже когда-то снился, только у неё он шёл по Норильску и останавливался у котельной. Настя кивнула и наконец выбралась из постели, всё так же кутаясь в одеяло.
Одевалась Алиса так, как привыкла ещё в детдоме: тонкая футболка, лонгслив, сверху свитер. Свитер связала ей тётя Люда на шестнадцатилетие из двух старых вещей, которые сначала пришлось распустить, поэтому левый рукав вышел чуть светлее правого, а по груди тянулась рыжая полоса из остатков третьей пряжи, которой ни на что отдельное не хватило бы. Рукава давно растянулись до костяшек, но Алиса свитер берегла: это была единственная вещь, связанная нарочно для неё.
Она натянула его, застегнула браслет и почти сразу почувствовала, что перегревается. По спине скатилась капля пота, щёки сделались горячими, дыхание отяжелело. Постояв посреди комнаты, она стянула свитер, свернула и убрала в сумку, между учебником по медиации и пакетом сухарей. Настя, державшая в руке один носок, удивлённо посмотрела на неё.
— Ты не заболела?
— Жарко просто.
— Алис, на улице минус двадцать семь, — сказала Настя и нахмурилась уже всерьёз.
— Знаю, — ответила Алиса тем голосом, каким заканчивают разговоры. Она и самой себе не умела пока объяснить, почему не чувствует холода там, где ему полагалось чувствоваться.
В коридоре уже горели лампы полного спектра; белый свет их бил прямо в глаза, и Алиса, даже после стольких лет, по утрам щурилась, проходя под ними. Лампы держали круглый год: считалось, что зимой без лишнего света у студентов скорее начинаются неприятности с показателями, а резкие перемены в показателях почти неизбежно кончались разговором с куратором и внеплановыми проверками. Настя шла рядом, прижимая к груди папку, и тревога её понемногу слабела. Алиса чувствовала это почти кожей: пятно холода на предплечье становилось всё меньше, пока не исчезло совсем.
Перед выходом из жилого сектора коридор расширялся и упирался в двери стеклянного перехода, и здесь стоял информационный щит. По краям висели расписания, объявления студсовета и график прачечной, а в середине уже несколько месяцев висела сводная таблица апрельской калибровки. Официально её никто не вывешивал, но после каждой проверки она каким-то образом оказывалась именно здесь, и администрация предпочитала не замечать ни её, ни студентов, которые по утрам останавливались перед щитом.
Сегодня поверх старых листов появился новый: «В связи с переоснащением калибровочного зала плановая калибровка осеннего периода переносится на 6–8 декабря. Администрация». Внизу кто-то уже успел пририсовать шариковой ручкой виселицу с маленьким человечком.
Настя прошла к двери, а Алиса задержалась у таблицы. Свою строку она нашла сразу: Воронова А. Д., афф., 12. Нижняя треть. За четыре года Алиса привыкла к этому месту. Индекс у неё никогда не был ровным, от сезона к сезону немного гулял, но далеко от низа таблицы ни разу не поднимался. Чуть выше стояла Вера: тридцать один, и без единого скачка три калибровки подряд. Потом Алиса нашла Кирилла: Соколов К. А., св., 23.
Эту цифру она помнила. В прошлом ноябре у него тоже было двадцать три. Весной, увидев таблицу, Кирилл объявил, что «стабильность есть признак мастерства, господа», и с совершенно серьёзным видом поклонился собственному результату. Сама Алиса этого не видела, потому что лежала тогда в клиническом корпусе на стабилизации, и сцену ей пересказала Вера, когда Алиса вернулась. Теперь взгляд её снова зацепился за строку Кирилла, и что-то в этой строке было не так, хотя что именно, она поначалу и сама не могла бы сказать.
Таблица за лето пожелтела: лампы полного спектра людей выбеливали, а бумагу, напротив, старили, и к ноябрю лист стал цвета слабого чая, с тёмными краями там, где его касались пальцами. Только одна полоска на нём осталась белой. Строку с фамилией и цифрой аккуратно вырезали и наклеили поверх прежней; края почти совпадали, но бумага под полоской была другая, плотная, и она не постарела вместе со всем листом. Весной разницы, наверное, и вовсе не было видно, а теперь белая строка светилась на жёлтом свежей заплаткой. Алиса наклонилась и подцепила край ногтем, но полоска держалась. Двадцать три, то же самое значение, что и прежде. Она простояла перед щитом несколько секунд, пытаясь понять, что именно её насторожило. Сам факт замены ничего не объяснял, а спросить было не у кого. Наконец она отпустила край и пошла за Настей.
Труба уже наполнялась студентами. По утрам через стеклянный переход проходили почти все: жилой сектор соединялся здесь со столовой, а дальше коридор уходил к клиническому корпусу. Двор за ночь опять замело, дорожки обещали расчистить только к девяти, и большинство даже не смотрело в сторону улицы. Внутри пахло мокрой резиной, шампунем и хлоркой. На стекле собирался конденсат, и кто-то по привычке нарисовал на нём пальцем рожицу, по которой теперь медленно сползали капли.
У входа в столовую висела афиша завтрашнего праздничного концерта. Цветная печать слегка расплылась по краям, но девятая строка читалась без труда: С. Гречко — вокал. Соня Гречко была со старшего курса, связевая. Алиса несколько раз встречала её в коридорах и помнила её слишком худою для своего роста, с привычкою держаться чуть в стороне от остальных, у самого края. Говорили, что на академических концертах она поёт почти непременно.
В трубе разговаривали вполголоса. Правило это завелось задолго до Алисы, и никто уже не помнил, откуда оно взялось. Она иногда думала, что дело в самом переходе: в стеклянных стенах, в ощущении, что вокруг слишком много пространства, слишком много чужих лиц и слишком мало места, где можно остаться незамеченной. За окнами стояла ночь, хотя часы показывали утро.
У раздачи выстроилась очередь, и, пока Настя вытягивала шею, высматривая однокурсниц, Алиса достала из внутреннего кармана блокнот в тканевой обложке, вытертой на углах до белых ниток, и огрызок карандаша. Строчку она носила в голове со вчерашнего ужина: «Кирилл левша. Вчера поставил кружку ручкой вправо. Два раза. Левую руку держал под столом. Почему?» Спрашивать самого Кирилла она не станет, это она знала наверное. Блокнот существовал для того, чтобы вещи не пропадали: кто как режет хлеб, кто как смеётся, кто всегда оставляет на тарелке одну картофелину. Записанное становилось её собственным и уже не могло ни исчезнуть, ни обернуться чем-нибудь другим; а если мир складывается из таких мелочей и она их записала, значит, он не исчезнет вдруг, за одну ночь, пока она спит. Привычку эту она привезла из детдома, от тёти Люды, которая и сама вела клеёнчатую тетрадку, чтобы не забывать, у кого что болит. Когда Алису спрашивали, откуда это у неё, она отвечала «с детдома», и второго вопроса почти никогда не задавали.
За раздачей повариха в белом платке резала хлеб толстыми ломтями и пела себе под нос первую строчку «Ой, мороз, мороз». Дальше первой строчки она не заходила ни разу за четыре с лишком года, и Алиса подозревала, что остальных слов повариха попросту не помнит. Заметив Алису, она кивнула, не переставая петь, и от неё пахнуло ржаным теплом свежей буханки. С этого кивка у Алисы начинался день, и если бы однажды утром повариха не кивнула, Алиса, пожалуй, пошла бы выяснять, что случилось.
У стойки с подносами стояли серые. Звали их так за мышиные халаты, которые выдавали всем, кто подрабатывал в калибровочном зале, в архивах или на раздаче. Индекс у серых был низкий, за халат им доплачивали баллами к стипендии, жили они отдельно, в двухэтажном корпусе на краю сектора, и большинство студентов их попросту не замечало. Алиса замечала. Она знала всех по именам, своих и с соседних потоков, и который год подряд начинала утро здесь, здороваясь с каждым по очереди: Лиза, Тимур, Матвей. Сутулый Матвей, с красными от недосыпа веками, переложил стопку подносов на локоть и протянул ей руку, и Алиса пожала его холодные пальцы. Этим их разговор каждое утро и ограничивался, и обоим этого было довольно. От Матвея всегда шло одно и то же: давняя усталость, обжитая до того, что сделалась почти домашнею, а под ней слабое удивление, каждое утро одинаковое, оттого что кто-то остановился. Индекс у него был три; аффективный, как и она, но почти глухой, и Алиса не раз думала, что ему, по-своему, даже везёт.
Стол у окна был их с первой недели первого курса. У окон сидели те, у кого индекс повыше; этого никто не решал и нигде не записывал, оно сложилось само собою, и их место держалось на Вериных тридцати одном. Вера сидела с прямой спиной, потому что десять лет бальных танцев не отпускали её даже за овсянкой, и раскладывала перед собой распечатку, исчёрканную жёлтым маркером. Браслет она застёгивала на последнюю дырочку, и он болтался у неё на запястье; носила его Вера с таким видом, что могла бы снять в любую минуту. Кирилл помахал Алисе ложкой.
Она увидела его и остановилась на полпути. Кирилл сидел в двух свитерах: серый, с дыркой на локте, был натянут поверх синего, а из-под ворота синего выглядывала ещё и клетчатая рубашка. Четыре зимы подряд он ходил по кампусу нараспашку и смеялся над её слоями, уверяя, что она капуста, у которой до кочерыжки не доберёшься. Теперь лицо у него было бледное, под глазами легли тени; светлые волосы по обыкновению торчали во все стороны, потому что причёсываться он забывал. Улыбался он по-прежнему чуть виновато, и выходило, что он извиняется и за свой рост, и за то, что занимает место. Перед ним стояла кружка с чаем, ручкой вправо. Левой руки на столе не было: она лежала где-то под столешницей, на колене.
Алиса села напротив, и её сразу накрыло теплом. Оно поднималось от ног, от колен вверх, ровное, без колючих иголок в пальцах, какие обыкновенно приходят с мороза. Она машинально поддёрнула рукава лонгслива до локтей. Кирилл, не глядя, отодвинул свою тарелку к краю, освобождая место для её подноса, и Алиса почувствовала то, что чувствовала от него каждый день все эти годы и чему давно решила не давать имени: спокойную тяжесть на затылке, ладонь, которую держат над головой, не касаясь. Что это значит, она понимала лучше любой связевой, которая видит одну нить и гадает о её цвете. Но решила она давно и твёрдо: если не называть этого вслух, то ничего и не случится, а если ничего не случится, то ничего и не сломается.
Вера оторвалась от распечатки, посмотрела на Алису, потом на Кирилла, потом на пустое место между ними над хлебницей и сощурилась.
— Вы бы уже поженились, честное слово, — сказала она тем тоном, каким докладывают итоги квартала. — У вас между собой светится так, что мне читать мешает. Нет, я серьёзно, Кирилл, у меня маркер бликует, я на это смотреть не могу. Такое бывает у бабушки с дедушкой, которые пятьдесят лет вместе и уже друг другу ничего не говорят, потому что всё сказано. А не у двух нищих студентов, которые один пряник делят пополам. Поженитесь, получите семейную комнату в новом корпусе, а мне оставьте стол целиком. Я тут хоть разложусь по-человечески и высплюсь над конспектами.
Алиса засмеялась. Это была Верина шутка, из тех, что Вера отпускала раз в месяц и в которых всегда было ровно столько правды, сколько она могла позволить себе сказать вслух. Кирилл тоже засмеялся.
— Сперва на кольцо накопить надо, — сказал он. — А баллов у меня хватит разве что на кольцо от консервной банки. Зато с гравировкой, если слесаря очень попросить. Он мне должен, я ему розетку чинил.
Всё шло как всегда, и только в ту секунду, когда Вера сказала «светится», на тыльную сторону Алисиной ладони, лежавшей у самой его кружки, упала холодная капля. Кирилл испугался. Лицо его не изменилось, голос остался прежний, шутка про консервную банку вышла вполне смешною, а на руке у Алисы целую секунду лежал его страх; и никогда прежде, ни разу за все эти годы, она не чувствовала от Кирилла страха, когда речь заходила о ней.
Капля растаяла. Вера снова уткнулась в распечатку и рассуждала о том, что перенос калибровки на декабрь означает лишний месяц мучений для всего потока и лишний месяц форы для тех, кто умеет готовиться. Кирилл кивал и пил чай правой рукой, а Алиса смотрела на него и думала о холодной капле, о двойке и тройке на белой полоске, о левой руке под столом, и никак не могла сложить всё это во что-нибудь одно.
Через проход, у колонны, остановилась девушка с подносом, и Алиса узнала её не сразу. Это была Соня Гречко, шестой курс, связевая, та самая, что пела на всех концертах академии, от посвящения первокурсников до Нового года. Она похудела так, что свитер висел на ней мешком, а рыжие её волосы, прежде пушившиеся, лежали прямо и тускло. Соня стояла посреди прохода, смотрела на свой поднос и, кажется, пыталась вспомнить, зачем здесь стоит. Вера замолчала на середине слова. Она смотрела на Соню чуть выше плеч, туда, где, по словам связевых, у людей начинается путаница нитей, и губы у неё побелели.
— Господи, — сказала Вера очень тихо. — Да у неё же пусто.
Кирилл обернулся, и лицо у него сделалось такое, какого Алиса у него никогда ещё не видела. Соня подняла глаза от подноса, медленно обвела взглядом зал, от окна к раздаче, и сказала в пустоту, негромко и очень отчётливо:
— Я никого не вижу.
Поднос накренился, и стакан с компотом поехал к краю.
Дальше всё случилось быстрее, чем стакан долетел до пола. От Сони пошло отчаяние, и пошло оно не вспышкой и не криком, а сперва тонкой струйкой, а потом вдруг сразу, со всею тяжестью, которую долго держали. Оно покатилось по залу от колонны к окнам и к раздаче, и там, где оно проходило, аффективные складывались пополам и валились на столы. Рыжий третьекурсник у стены согнулся над тарелкой. Две первокурсницы за Настиным столом разом зажали уши, хотя никто не кричал. Настя вцепилась в край стола так, что её поднос съехал на пол и перевернулся. Матвей у стойки обхватил стопку подносов обеими руками и стоял зажмурившись, и Алиса видела, как побелели у него костяшки. Связевые за соседними столами растерянно оглядывались: сами они ничего не чувствовали и только видели, как кругом падают люди.
Алису не сложило. Волна прошла сквозь неё не задерживаясь, лишь слегка качнув. Она сидела прямо, с поддёрнутыми до локтей рукавами, и чувствовала всё, и тяжесть, и глубину, и то, как по залу валятся люди, но всё это шло мимо, по краю, не заливая её. А в самой сердцевине волны раздался голос. Прозвучал он совсем близко, изнутри; но это была не её мысль, потому что Алиса никогда в жизни так не думала и никого этим именем не звала:
«Глеб, я тебя не вижу».
Её ударило жалостью, до того острой, что она, не думая, потянулась рукой вперёд, к чему-нибудь тёплому, за что можно ухватиться, и кружка Кирилла сама поехала по столу к её пальцам. Проехала сантиметров двадцать, оставляя за собой мокрый след пролитого чая, и остановилась, ткнувшись в ладонь горячим боком. Кирилл накрыл кружку рукой, и именно левой: рука вынырнула из-под стола и легла сверху, накрыв заодно и Алисины пальцы, и Алиса почувствовала, что эта рука мелко и беспомощно дрожит. Потом Кирилл убрал руку, отвернулся и прижал к лицу бумажную салфетку, скомканную в кулаке.
У колонны разбился стакан. Соня опустилась на пол рядом с осколками, медленно и с какою-то странною аккуратностью.
Тишина пришла не сразу. Сначала кто-то всхлипнул, кто-то выругался сквозь зубы, звякнула о тарелку выпавшая из чьих-то пальцев вилка, и только потом тишина легла на столовую плотно и окончательно, и никто не поднялся с места. Смотрели в тарелки, в окна, в экраны браслетов, куда угодно, только не на колонну. За спиной у Алисы кто-то одними губами произнёс то самое слово, которого в академии вслух не говорят, и сосед тотчас же пнул его под столом.
Алиса поднялась. Надо было выбрать, куда идти, и она выбрала за секунду: к Насте. Настя сидела согнувшись, дышала рывками, лицо у неё было мокрое, и смотрела она на Алису так, как тонущий смотрит на берег.
— Дай руки, — сказала Алиса, присела рядом на корточки и взяла Настины ладони в свои; ладони были ледяные. — Чувствуешь, какие холодные? Это твоё, только твоё, ничьё больше. Вот за холод и держись, больше ни за что не надо. Теперь пальцы считай: вот этот твой, и этот, и этот… Вслух считай, не стесняйся. Холод твой, пальцы твои, стул под тобой твой. А остальное пусть идёт мимо, Насть. Оно не к тебе. Оно просто проходит.
Это был якорь, первая техника, которую аффективным ставят в первую же неделю, потому что без неё до второй недели не доживают: найти в себе что-нибудь своё, телесное, и держаться за это, пока чужое не схлынет. Алиса вела Настю по этому счёту и чувствовала, как та цепляется за её голос, за пальцы, за цифры и как чужое, Сонино, понемногу её отпускает. Настино дыхание выровнялось, и только тогда, сидя на корточках посреди притихшего зала, Алиса поняла, что сама ни за что не держится, ни за холод, ни за пальцы, ни за счёт. Четыре года якорь был для неё спасательным кругом, который она не выпускала из рук весь ноябрь, от первой калибровочной сводки до первого снега на сопках; а сейчас он оказался ей не нужен. Она сидела посреди того, что свалило с ног половину зала, спокойная, и не держалась ни за что.
К Соне тем временем подошли двое в серых халатах и медсестра из клинического корпуса. Соню подняли под руки. Она не сопротивлялась и не помогала, шла, куда вели, и смотрела перед собой. Через минуту у колонны остались только осколки и розовая лужица компота, и столовая вдруг спохватилась: загремела подносами и заговорила вся разом, громко, наперебой, о контрольной по нейрофизиологии, об очереди в прачечную, о чём угодно. Из сидевших в зале к Соне не подошёл никто. Алиса тоже не подошла.
Когда она вернулась за стол, Кирилл сидел, откинувшись на спинку стула, и держал у носа свежую салфетку. Прежняя, скомканная, лежала у тарелки, насквозь красная, и сквозь неё на стол проступало тёмное пятно. Заметив Алисин взгляд, он улыбнулся одной половиной лица, той, что не была закрыта салфеткой.
— Батареи, — сказал он гнусаво и тут же пустился объяснять с лекторскою обстоятельностью: — Воздух у нас, сама знаешь, духовка. У меня так с октября через день, ерунда это. Медсестра говорит, у половины кампуса то же самое, слизистая сохнет, и на ночь надо мокрое полотенце на батарею вешать. Я вешаю. Не помогает. А Вера считает, что я его не той стороной вешаю, и я, честно говоря, уже почти готов поверить, потому что у Веры по любому вопросу есть обоснованное мнение.
Вера не улыбнулась. Она смотрела на Алису.
— А ты? — сказала она. — Алис, ты даже не присела. Ты вообще понимаешь, что полстоловой легло? Я такого ни разу не видела, а я здесь столько же, сколько ты. У Матвея до сих пор руки трясутся, ты посмотри на него. А прошлой зимой тебя вывернуло в очереди за компотом, оттого что двое первокурсников из-за места поругались, и ты полдня потом пролежала в медпункте с тазиком. И вот сегодня ты сидишь с закатанными рукавами и ещё Настю откачиваешь. Объясни мне, пожалуйста. Потому что у меня не сходится.
Алиса взяла ложку и положила её обратно.
— Сама не знаю. Может, фильтр наконец заработал. Четыре года не работал, а теперь взял да и заработал.
— Фильтр на такое не рассчитан, — возразила Вера. — Он только приглушает. А ты сидела совершенно расслабленная, я видела.
Алиса не ответила. Ей самой хотелось спросить об этом хоть кого-нибудь, но спросить было некого. Кружка Кирилла стояла теперь у её тарелки, и мокрый след, оставленный ею на пути через стол, подсыхал, стягиваясь по краям коричневой каймой. «Кто-нибудь, наверное, задел стол, когда его скрутило, — подумала она. — Вон хоть тот парень у окна, его ведь здорово ударило». Но Алиса знала, что стола никто не задевал: она смотрела прямо на кружку и видела, как та вздрогнула и поехала, хотя к ней никто не прикасался. Знать и думать, однако же, вещи разные, и думать об этом она пока не стала.
Вместо этого она спросила у Веры:
— Слушай, а Соня ничего не говорила про Глеба?
Вера удивилась.
— Она сказала «я никого не вижу», и больше ничего. А что за Глеб?
— Да никакой, — ответила Алиса. — Показалось, наверное.
Кирилл отнял салфетку от носа, посмотрел на Алису и сложил салфетку пополам, красным внутрь.
На улице было так же темно, как в шесть, и так же темно будет в полдень, если не считать серой полоски над сопками. Короткий кусок двора между столовой и учебной веткой трубы тянулся мимо КПП, стеклянной будки на бетонном основании, и на крыльце её, как всякое утро и во всякую погоду, стоял старший охранник и курил, пряча сигарету в кулаке. Это был грузный человек с прокуренными до желтизны усами, и каждое утро он беззлобно и немного сонно говорил проходящим одно и то же: «В тепло, девчата, в тепло. Не стойте на ветру». Ему никто не отвечал; фраза его давно слилась с гулом вентиляции, которого уже никто не слышит. Алиса улыбнулась ему, как улыбалась каждое утро, но он смотрел поверх голов на тёмные сопки и её не заметил.
Дальше опять начиналась труба, длинная учебная её ветка, которая шла мимо клинического корпуса и выводила внутренними коридорами к аудиториям. Участок был старый, стекло в нём стояло одинарное, и по утрам, пока батареи не раскочегарились после ночи, здесь бывало холоднее, чем где бы то ни было в кампусе, кроме улицы. Люди шли, втянув головы в плечи и выдыхая пар. Кирилл шагал впереди, сунув руки в карманы, и насвистывал сквозь зубы что-то бодрое, безбожно фальшивя, а Алиса шла за ним в полушаге, и за его спиной ей было тепло и тихо. Она сама не заметила, как подошла ближе, чем подходят на ходу, и на секунду прижалась лбом к его спине, между лопатками, где под двумя свитерами торчали косточки, — так просто, в шутку, погреться. Кирилл остановился, не оборачиваясь, и у неё на затылке тотчас проступило знакомое прикосновение без касания. А под её лбом, сквозь шерсть двух свитеров, мелко и почти незаметно дрожала его спина.
— Ты замёрз, что ли?
— Я всегда в ноябре мёрзну, — ответил Кирилл. — Ты же знаешь.
Она не знала. Она знала как раз обратное: четыре ноября подряд он ходил нараспашку и называл мороз «бодрящим». Кирилл пошёл дальше, Алиса за ним. В трубе было тихо, как всегда, и вахтёр у дверей клинического корпуса проверил их браслеты взглядом, не вставая со стула.
Весь остаток дня академия делала вид, что утра вовсе не было. На нейрофизиологии разбирали синаптическую пластичность, на семинаре по медиации модели переговоров с неравными сторонами, и ни разу никто не произнёс имени Сони Гречко. Только на третьей паре, на эмоциональной гигиене, которую для аффективных вела сухопарая Зоя Сергеевна, в аудиторию внесли пачку бланков. Всем, кто утром был в столовой, полагалось заполнить форму «Эпизод острой экспозиции»: время, продолжительность, симптомы по списку и самооценку тяжести от одного до десяти. Бланки раздали молча и так же молча собрали.
Алиса минуты три смотрела на свой пустой бланк, потом поставила галочки против «головокружения», «тошноты» и «звона в ушах», а в графе тяжести вывела шестёрку, едва не написав семь. Ничего этого у неё не было. Но она представила, как чистый бланк, с одним прочерком и единицей, ляжет в папку поверх сорока других, заполненных дрожащими руками, и как кто-нибудь его прочтёт; и поняла, что объяснить этому кому-нибудь, почему ей не было плохо, она не сумеет, потому что не может объяснить этого даже себе. Бумаге она солгала впервые. Оказалось, это совсем нетрудно: бумага, в отличие от людей, ничего не чувствует.
Вечером, возвращаясь из учебного корпуса, она пошла к жилому двором, по дорожке, расчищенной к обеду. Кирилл проводил её до развилки, где тропа уходила к мужским корпусам, помахал рукой и пропал в темноте. Алиса осталась одна и зачем-то подняла голову; привычка смотреть вверх на открытом месте была давняя, ещё из детства, из посёлка, где зимою и смотреть-то больше было не на что.
На краю чёрного неба, над сопками, висела зеленоватая полоса, до того слабая, что её легко было принять за обман зрения после целого дня под лампами: дрожащая линия, проведённая по тёмному чьим-то пальцем. Полоса колыхнулась, разошлась надвое, снова срослась и медленно начала гаснуть с одного края. У входа в корпус двое спорили, чья очередь выносить мусор; девочка, прыгая на одной ноге, вытряхивала снег из сапога; и никто из них не посмотрел вверх.
Алиса стояла, пока мороз не взялся за щёки всерьёз, потом вошла в тамбур, достала блокнот и, прижав его к стене под тусклой лампой, записала:
«Соня Гречко. Сказала: "Я никого не вижу". Я слышала другое: "Глеб, я тебя не вижу". Вера говорит, не было. Кружка приехала сама. (Нет. Кто-то толкнул стол.) Кирилл: левая рука дрожит. Салфетка. Два свитера. Испугался, когда Вера сказала "светится". Чего? Строка на щите белая, лист жёлтый. К Соне никто не подошёл. Я тоже».
Она перечитала последнюю строчку, подумала и дописала под ней мельче, не для чтения:
«Я должна была быть рядом».
Про зелёную полосу над сопками она не написала ни слова. Её хотелось оставить себе, отдельно от всего остального.
Глава 2. Двенадцатый кабинет
4–5 ноября 2027 года
Праздничный концерт ко Дню народного единства давали в актовом зале старого корпуса, на другом конце кампуса, в кирпичном здании с высокой трубой. Здание помнило ещё военный городок, и академия так и не решилась ни снести его, ни толком перестроить: всё откладывала, год за годом, пока не оставила как есть. Лепнина на потолке, бархатные кресла, протёртые на подлокотниках до основы, и портрет Соловьёва над сценой. Основатель смотрел на портрете куда-то вбок и вверх, в стену, и сидящим внизу всегда казалось, что он видит там то, чего им видеть не дано. По праздникам занятий не было, и в зал набивалась вся академия, от первокурсников до аспирантов, а у задней стены стояли кураторы с видом людей, зашедших сюда совершенно случайно.
Программки раздавали у входа: лист А4, сложенный пополам, с кривоватым гербом академии на обложке. Алиса развернула свою и сразу нашла то, что искала, хотя ни за что не призналась бы себе, что ищет. Девятая строка была закрашена чёрным маркером, густо, в три слоя, так что бумага под краской пошла волной, и только если поднять лист к свету, из-под черноты проступали буквы: С. Гречко — вокал. Вера, сидевшая рядом, сделала то же самое, поймала Алисин взгляд и поскорее опустила программку на колени.
Кирилл не пришёл. В начале второго он прислал сообщение, высветившееся на браслете короткой строкой: «Сплю как убитый, похлопай за двоих». Алиса ответила, что похлопает, и пригрозила: если он проспит ещё и ужин, она принесёт ужин сама, и пусть вахтёрша его корпуса попробует её не пустить.
В зале было душно: триста человек, батареи под окнами, прожектор над сценой, от которого, по слухам, в первых рядах плавились шоколадки в карманах. Вера обмахивалась программкой, парни в третьем ряду сидели в одних футболках, развесив свитера на спинках кресел, ведущий, староста четвёртого курса, взмок ещё на приветственном слове. А Алиса мёрзла. Началось это примерно с третьего номера, когда хор первокурсников, путаясь в куплетах, допел что-то бодрое про Родину и ушёл со сцены. Она вдруг заметила, что сидит, обхватив себя руками, и что пальцы у неё побелели до костяшек. Так бывало в детстве, когда она зимой ждала школьный автобус на остановке у котельной, а автобус опаздывал минут на сорок. Только теперь холод шёл не снаружи. Лоб оставался сухим, щёки горели от духоты, а холод сидел глубже, под рёбрами, в самой середине, там, где ещё вчера держалось тепло. Она вытащила из сумки свитер тёти Люды и натянула его, а минут через десять накинула сверху и куртку. Вера покосилась на неё, но промолчала.
Вместе с холодом пришёл шум. До этой осени Алиса знала его слишком хорошо: так звучит для аффективного всякий большой зал, когда много людей сидят близко и каждый из них чего-то хочет, чего-то боится или на кого-то злится. В академии это называли фоновым гулом, и в калибровочный месяц гул стоял такой, что Алиса по вечерам засыпала с подушкой на голове. Этой осенью его не было вовсе, и вот теперь он вернулся, но вернулся иначе. Прежде это был ровный поток, в котором, если долго терпеть, можно было кое-как обжиться. Теперь он шёл рывками. Минуту стояла тишина, потом в солнечное сплетение впивался горячий уголёк чьей-то влюблённости из третьего ряда, потом сыпался сухой песок чьей-то скуки от стены, потом вонзалась ледяная игла страха у девочки на сцене, забывшей слова, и эту иглу Алиса чувствовала у себя под языком. И снова тишина. Гул перескакивал со станции на станцию и нигде не задерживался дольше секунды.
Она попробовала якорь. Холод в пальцах был настоящий, свой, под ладонью лежал протёртый бархат подлокотника, и она начала считать. Якорь держал, но еле-еле, из последних сил. «Вчера в столовой он мне вовсе не понадобился, — подумала Алиса, — а сегодня, в тёплом зале, где никому не плохо, его почти не хватает». Никакой логики в этом не было, и это-то её и пугало.
После седьмого номера ведущий объявил восьмой, а после восьмого сразу десятый. Никто не спросил про девятый, никто даже не зашептался; зал хлопал вежливо и одинаково. На сцену вышел первокурсник с гитарой, стриженный под машинку, и запел что-то собственного сочинения: про дом, про реку, про мост, который видно из окна кухни. Пел он плохо, но так старательно, что зал его пожалел и хлопал громче, чем он заслуживал. И посреди этих хлопков, на очередном рывке, с какой-то другой станции, кто-то сказал Алисе прямо в ухо, изнутри: «Мам, забери меня отсюда».
Она обернулась. Мальчик во втором ряду, из тех, что пели в хоре, сидел с идеально прямой спиной, хлопал вместе со всеми и улыбался гитаристу, и губы у него не шевелились.
В антракте она ушла. Вера вышла за ней в фойе, где у столика с чаем по случаю праздника раздавали пряники, и там наконец высказала всё, что, по-видимому, копила с третьего номера; высказала по пунктам, как высказывала всё на свете:
— Значит, так. Во-первых, вчера в столовой ты сидела с закатанными рукавами, я это видела своими глазами, и не надо мне говорить, что у тебя такой стиль. Во-вторых, сегодня на тебе два свитера и куртка, губы у тебя синие, а в зале двадцать шесть градусов. Я у завхоза спрашивала, он хвастался. Одно с другим не сходится, Алис, вообще никак не сходится. В-третьих, если ты заболела, то в медпункт идти надо сегодня, а не в понедельник, когда у тебя будет под сорок. Я тебя знаю. Ты будешь ходить, пока не упадёшь, потому что тебе, видите ли, неудобно кого-то беспокоить.
— Я не заболела, — сказала Алиса, и это была правда, по крайней мере, насколько она сама могла судить. Она взяла с тарелки два пряника, завернула их в салфетку, пообещала Вере, что пойдёт прямо спать, и вышла на улицу.
Пряники предназначались Кириллу. Пройти в мужской корпус без разрешения она не могла, но вахтёрша там была своя, Тамара Павловна, которая держала на столе банку с мёдом и всех без разбору называла «ребятками», и передать через неё что-нибудь съестное удавалось всегда. Дорога к мужским корпусам шла через весь двор, по расчищенной тропе вдоль теплотрассы. Трасса здесь, как и в городе, тянулась над землёю на бетонных опорах, толстая, в серебристой обмотке, и лежала неподвижно, тускло поблёскивая. Зимой вдоль неё всегда было протоптано больше, чем где-либо ещё на кампусе: люди безотчётно жались к ней, хотя грела она, если разобраться, одних только птиц, которые сидели на ней летом.
Алиса шла и считала шаги, чтобы не думать о мальчике во втором ряду. Шагов через сто она заметила, что пальцы у неё порозовели, а ещё через сто почувствовала, что под свитером стало тепло и холодный ком под рёбрами тает. К крыльцу мужского корпуса она подошла уже в расстёгнутой куртке. «Теплотрасса», — подумала она и подняла глаза на серебристую трубу над головой: где-нибудь тут, наверное, стык или колено, откуда тянет теплом. Она даже протянула руку, но до обмотки не достала.
Тамара Павловна приняла пряники, положила их на тарелку рядом с банкой мёда и сообщила, что Соколов с обеда не выходил и спит сурком.
— Я к нему заглядывала, ребятка, — сказала она и понизила голос. — Лежит в двух свитерах поверх одеяла. Я его ещё пледом накрыла, мёрзнет же, бедный. А в комнатах у них двадцать четыре, я сама мерила, у меня градусник есть.
Алиса поблагодарила и пошла к себе через двор, так и не застегнув куртку. По дороге она окончательно решила, что всё дело в теплотрассе: где-то под серебристой обмоткой прохудилась изоляция, и завтра надо сказать коменданту, пока трубу не прорвало.
В пятницу утром пол у колонны в столовой был вымыт до блеска. Остальной зал убирали как обычно, наскоро, серой тряпкой, после которой оставались разводы, а здесь линолеум сиял, и в нём отражались лампы. Уборщица с ведром шла вдоль столов и, дойдя до колонны, обогнула это место по дуге. По той же дуге огибали его и все остальные, с подносами и без, молча, не сговариваясь и не глядя вниз.
Кирилл сидел за их столом, всё в тех же свитерах. Спал он, по его словам, четырнадцать часов кряду и проснулся только оттого, что Тамара Павловна постучала к нему с пряниками. Выглядел он бледнее, чем в среду, но шутил, что выспался на неделю вперёд и может теперь не спать до Нового года, если кому-нибудь нужен ночной сторож. Стоило Алисе сесть напротив, как ей опять, совершенно как в среду, стало жарко, и она, сама того не замечая, закатала рукава до локтей. О концерте она рассказала коротко, о девятом номере уложилась в одну фразу. Кирилл дослушал, повертел кружку, стоявшую, как и в среду, ручкой вправо, и заговорил не сразу и совсем не о концерте.
— Я её в понедельник видел, Соню, у трубы, на повороте к клиническому, — сказал он, глядя в чай. — Стоит и смотрит в стекло, а там ничего, ночь одна. И у неё тогда ещё оставалась одна нитка. Одна, Алис, на всю академию, на всех, кого она тут за пять лет знала. Тонкая, но живая ещё. И шла она не в корпус и не к кому-нибудь здешнему, а прямо сквозь стекло, наружу, и дальше, так далеко, что я конца не видел. На юг куда-то или на запад, я не разобрал. Я ещё подумал: надо бы подойти, спросить, как она… И не подошёл, потому что у меня через пять минут была пара. — Он усмехнулся, и усмешка вышла кривая. — Пара, представляешь. Важное дело, нейрофизиология. Ладно. Неважно.
И тут же, не переводя дыхания, спросил, что там Вера писала про комнаты в новом корпусе, потому что она прислала ему вчера три сообщения, а он не понял ни одного: там были таблицы.
Алиса смотрела на него, и ей хотелось спросить, давно ли он так видит, так далеко и так подробно. Ещё прошлой зимой Кирилл жаловался, что за пределами одной комнаты нити у него расплываются акварелью. Но он уже рассуждал о Вериных таблицах и о комнатах в новом корпусе, а в глаза ей не смотрел.
Браслет завибрировал посреди завтрака, и на маленьком экране, где обыкновенно светились время и пульс, побежала строка: «Воронова А. Д. — 11:30, адм. корпус, каб. 12. Основание: заявка на расширенную практику». Заявку по направлению «социальная работа и медиация» Алиса отнесла в деканат две недели назад и почти успела о ней забыть. Практика давала доступ к архиву наблюдений клинического корпуса, к живым делам, к настоящим случаям, а не к обезличенным, которые разбирали на семинарах, и Алиса хотела её так сильно, как давно уже ничего не хотела. Преподаватель медиации любил повторять, что ремесло его не в том, чтобы мирить людей, а в том, чтобы возвращать им слух друг к другу. И Алиса, у которой этот слух был отдельным органом, всякий раз думала, что понимает его буквально: в комнате, где двое не могут договориться, она чувствовала обоих сразу, и обида одного всегда оказывалась испугом другого, только вывернутым наизнанку.
Административный корпус стоял на отшибе, за котельной, и трубою туда было не дойти. Пришлось идти двором, по тропе, которую с утра расчистили на ширину одного человека между двумя стенками снега выше пояса. Было почти одиннадцать, и над сопками на юге только-только наметилась серая полоса, чуть светлее той черноты, что стояла над кампусом в шесть утра; здешний рассвет в ноябре, короткий, почти оговорка. Алиса шла, и с каждым шагом ей становилось холоднее. Мороз был самый обыкновенный, минус двадцать три, лицо щипало привычно; но холодно было по-другому. С неё по дороге одну за другой снимали одежды, которых на ней не было: сперва что-то тёплое с плеч, потом из-под свитера, потом из самой середины груди. У котельной она остановилась, достала свитер тёти Люды и, не снимая куртки, в два приёма натянула его поверх лонгслива, и всё равно вошла в корпус, стуча зубами.
Внутри было сухо и душно, по-чердачному: пахло старой бумагой, пылью, подгорающей на батареях, и кофе из автомата у лестницы. Автомат славился тем, что на какую кнопку ни нажми, наливал одну и ту же коричневую жидкость, и первокурсникам об этом нарочно не говорили, чтобы они открыли это сами. Лампы горели жёлтые, и после белого света учебных корпусов от них веяло старым жильём, где давно не делали ремонта. На дверях вместо имён стояли номера. Двенадцатый оказался в торце коридора на втором этаже, и на стук оттуда сказали «войдите» таким тоном, что Алиса не поняла, пригласили её или просто констатировали факт.
Кабинет был длинный, с одним окном, на котором были опущены жалюзи, хотя за окном стоял единственный за сутки час, который здесь по привычке называли днём. Верхний свет не горел; светила только настольная лампа с латунным основанием и абажуром из зелёного стекла, из тех, что показывают в фильмах про библиотеки и про кабинеты следователей. Над дверью висели круглые часы с белым циферблатом. На столе стопки папок, выровненные по краю с какою-то нечеловеческой аккуратностью, кружка с остывшим чаем, затянутым плёнкой, а из-под крайней папки выглядывал угол блистера, в котором не хватало двух таблеток.
За столом сидел человек в чёрном. Алиса видела его и раньше, но ни разу не задумывалась, кто он такой: высокая фигура в конце коридора, человек, который на общих собраниях стоял у дальней стены, скрестив руки, и уходил раньше, чем кончались речи. Чёрный свитер с высоким горлом под самый подбородок, поверх чёрный пиджак, ни значка, ни бейджа. Лет тридцати или чуть больше; возраст угадывался с трудом, потому что лицо у него было лицом человека, который очень давно устал и со своею усталостью свыкся. Волосы коротко стрижены, глаза тёмные, и глаз этих он так и не поднял.
И тут Алиса поняла, что не слышит его. Все эти годы, где бы она ни оказалась, от каждого человека рядом что-нибудь шло: от одних сильнее, от других слабее, от серых вроде Матвея едва-едва, из-за двойной двери, но шло всегда, потому что аффективного выключить нельзя, этому учили с первой же недели. Приглушить можно, отгородиться можно, выключить совсем нельзя. От человека за столом не шло ничего. Ни скуки, ни раздражения, ни любопытства, ни даже усталости, хотя усталость была написана у него на лице. Между ним и ею стояло стекло, до того чистое, что заметить его можно было, только упёршись лбом. Рядом с живым человеком было тихо, и Алиса не могла вспомнить, когда с ней такое случалось в последний раз. «Значит, выключить всё-таки можно, — мелькнуло у неё, — только никто не говорил, как и чего это стоит». И вместо радости эта тишина вызвала в ней мгновенную злость: она не могла понять, о чём этот человек думает, а значит, не могла понять и того, лжёт он или нет.
Он перевернул страницу, потом ещё одну.
— Воронова Алиса Даниловна. — Голос у него оказался ниже, чем можно было ожидать при таком сухом лице, и ровный, без единой зазубрины. — Садитесь.
Алиса села на жёсткий стул, поставила сумку на колени и сложила на ней руки. Он читал её дело, разложенное по годам в прозрачные файлы, и на одной из первых страниц задержался дольше, чем на прочих. Что там написано, Алиса могла пересказать с закрытыми глазами. Отец, электрик на буровой под Игаркой, и дата, когда ей было девять. Мать и дата, когда ей было одиннадцать. Дальше детский дом под Норильском: семь лет, уместившиеся в одну строку. Он смотрел на эту страницу, а перевернул её бережно.
— Вы прекрасно выглядите, Алиса Даниловна, — сказал он, не поднимая глаз, и прозвучало это обвинением. — Для ноября, для вашего индекса и для вашей истории наблюдений в клиническом корпусе просто прекрасно. Четыре предыдущих ноября вы провели на стабилизации, в среднем по девять дней, это видно по журналу. В этом семестре ни одного визита. Сон, по данным браслета, в среднем за октябрь семь часов сорок минут, против четырёх с половиной в прошлом октябре. Индекс по итогам квартальной сессии вырос на одиннадцать пунктов. — Тут он наконец коротко поднял на неё глаза. — Расширенная практика предполагает доступ к архиву наблюдений. Для этого динамика индекса должна укладываться в коридор. Коридор для аффективного носителя вашего возраста шесть пунктов за квартал. У вас одиннадцать. В таких случаях заявка отклоняется, а студент направляется на внеплановую оценку в клинический корпус. Это не моё решение. Это арифметика.
Алиса слушала и чувствовала, как тепло, растерянное по дороге, возвращается к ней, но возвращается изнутри, из живота, поднимаясь к щекам. Она знала за собой это тепло и не любила его.
— Подождите. Вы мне сейчас отказываете за то, что мне стало лучше? — сказала она. — Вы же всё прочитали, вон оно у вас под рукой лежит. Четыре ноября подряд я по стенке ходила. Меня от очереди в столовой тошнило. На теории способностей я ревела так, что преподаватель выходил из аудитории, чтобы я без свидетелей проревелась, а потом возвращался и делал вид, что ничего не было. Я с подушкой на голове спала. А в этом году я сплю, понимаете, первый раз с тех пор, как я здесь, сплю по-человечески, у меня руки не трясутся, я могу в столовой посидеть и не думать, что меня сейчас вывернет… И вы мне говорите, что это в коридор не укладывается. Вам для коридора нужно, чтобы я опять ревела? Так вы скажите, я могу. У меня опыт большой.
Он дослушал, не перебивая и не изменившись в лице, и спросил тем же ровным голосом:
— С кем вы проводите больше всего времени?
— Простите, а это какое отношение имеет к медиации?
— К медиации никакого. А к вашей сводке самое прямое.
Тогда она перечислила: друзья, соседка по комнате, повариха по утрам минуты две, серые на раздаче.
— А если вам нужен полный список по часам, посмотрите в браслете. Там всё записано: где я была, сколько и с кем рядом.
— Список мне не нужен, — сказал он. — Мне довольно, чтобы вы составили его для себя.
Когда же она упрямо повторила, что ей просто стало лучше и что теперь это, выходит, нарушение регламента, он закрыл папку, положил на неё ладонь и посмотрел на Алису прямо, в первый раз не мельком.
— Нет, не нарушение, — сказал он. — Лучше само по себе не становится, Алиса Даниловна. Это даже не регламент, это школьная физика: если где-то прибыло, значит, где-то убыло. Вы очень хорошо спите. Поинтересуйтесь, за чей счёт.
В тёмных глазах его что-то мелькнуло, но прочесть этого она не сумела: читать ей было нечем, а по одним глазам она читать никогда не умела. «Презрение, — решила она. — Презрение человека, который видел таких, как я, десятками».
И её накрыло. Злость у Алисы всегда начиналась одинаково: с жара в животе, который за секунду поднимался к горлу и заливал лицо, а потом и руки, до самых кончиков пальцев, так что пальцы делались горячими и немели. Эту злость она знала с детдома и знала, что та почти никогда не попадает туда, куда нужно: достаётся обыкновенно тому, кто подвернулся рядом, и за неё потом бывает стыдно. Но сейчас рядом оказался как раз тот, кто нужно, и злость ударила во всю силу, без всякого стыда. Этот человек в чёрном не удосужился поднять на неё глаз, читал её жизнь, разложенную по файлам, с тем равнодушием, с каким читают квартальный отчёт, отказывал ей в единственном, чего она хотела за четыре года, и отказывал за то только, что она перестала мучиться. И он же заявлял теперь, что её сон, её спокойствие, её первые за четыре года нормальные утра она у кого-то украла.
Алиса открыла рот, чтобы сказать ему всё это, и не успела.
Лампа на столе сухо и коротко щёлкнула. По зелёному абажуру сбоку, от нижнего края к верхнему, пробежала светлая линия с одним изломом посередине и остановилась, не дойдя до латунного ободка. Свет не погас, абажур не развалился, но на гладком стекле теперь была трещина, и сквозь неё на стопку папок падала полоска ничем не прикрытого света.
Алиса посмотрела на трещину, потом на окно, закрытое жалюзи, потом на часы над дверью. Минутная стрелка как раз встала на восьмёрку: было без двадцати двенадцать.
Человек в чёрном смотрел на лампу. Смотрел долго, секунд пять, не шевелясь, и Алиса, не слышавшая его, увидела то, что видно и без всякого дара: он положил ладонь на край стола и прижал так, что побелели ногти. Потом ладонь разжалась. Он перевёл взгляд на Алису, и это был уже не тот взгляд, что минуту назад, хотя чем именно он переменился, она не поняла.
— Старое стекло, — сказал он. — К ноябрю здесь многое трескается. Особенно у тех, кто хорошо спит.
Она не нашлась что ответить. Злость никуда не делась, но стояла теперь внутри неподвижно, и выхода ей не было.
Он снова раскрыл её папку, пролистал в конец, где были подшиты сводки квартальных сессий, провёл кончиком ручки по колонке дат, остановился, пролистал назад, снял с полки за спиною толстый журнал в картонной обложке, раскрыл его на закладке и сверил, водя пальцем по строкам. Всё это он проделывал молча и неторопливо, и только потом сказал:
— В сводке ошибка. Предыдущая сессионная оценка внесена в ваше дело августом, а по журналу процедур проведена в мае: у вашей группы летний сессионный блок провели досрочно, перед практикой в городском центре соцзащиты, а секретариат внёс дату по общему графику, не сверившись. При правильной дате прирост в одиннадцать пунктов распределяется не на квартал, а на полгода, и это укладывается в коридор. Основания для отказа нет.
Он взял ручку, наклонился над страницей и одним коротким движением исправил цифру в графе, а ниже поставил три мелкие буквы и росчерк в три коротких штриха: Д. А. В. Когда он наклонился, высокий ворот свитера съехал на сантиметр, и у основания шеи, сбоку, над ключицей, Алиса увидела белую полосу, совершенно ровную, а рядом, параллельно, ещё одну, короче. Такие шрамы были в детдоме у Генки Сорокина, который в семь лет схватился за оголённый провод на стройке за оградой, только у Генки они остались на ладонях. Человек в чёрном выпрямился, ворот вернулся на место, полосы скрылись. Алиса отвела глаза и уставилась в стол.
На краю стола, под лампой, в той самой полоске белого света, что падала теперь сквозь трещину, лежала отдельная стопка бумаг: тонкие бланки, скреплённые каждый отдельно. Верхний был повёрнут к Алисе вверх ногами. Читать вверх ногами она научилась ещё в детдоме, в кабинете старшей воспитательницы, куда её вызывали на разговоры и где на столе всегда лежал журнал, из которого о себе можно было узнать больше, чем говорилось вслух. С тех пор она читала так же быстро, как обычным образом, и никто об этом не догадывался. «НАПРАВЛЕНИЕ по программе научного обмена». В левом верхнем углу эмблема: четырёхлучевая звезда, нижний луч вдвое длиннее остальных, под нею мелко, по дуге: «Арктическое партнёрство». Ниже: «Ямщиков Г. Р., аффективная группа, третий год специализации». Ещё ниже: «Принимающая сторона: Академия Соловьёва (НИИ прикладной психофизиологии), г. Москва». Из-под верхнего бланка торчал край следующего, на имя того же студента, и в той же графе на нём читалось только окончание слова: «…овый бор».
«Г.», — подумала Алиса, и в ней что-то дёрнулось.
Она подняла глаза. Человек в чёрном смотрел туда же, куда смотрела она. Спокойно, не торопясь, он взял её закрытую папку и положил поверх стопки бланков, ровно, край к краю.
— Заявка удовлетворена, — сказал он. — Расписание практики вам сообщит куратор.
Алиса не встала.
— Нет, подождите. Минуту назад вы мне отказывали по арифметике. Вы мне целую лекцию прочитали, про коридор, про школьную физику, а теперь оказывается, что у вас всё это время в журнале лежал май. И вы его даже не искали, вы журнал прямо на закладке открыли, я видела, закладка там заранее была. Значит, вы с самого начала всё знали. Так зачем же вы начали с отказа? Это проверка была? Или вам хотелось посмотреть, как я буду оправдываться за то, что мне хорошо? И ведь вы меня ни о чём не спросили, ни про май, ни про что… Решили одно, потом решили другое, а я сижу и смотрю, как вы решаете, и меня здесь вроде и нет.
Он выслушал её так же, как прежде, и ответил не сразу.
— О чём же мне было вас спрашивать? Хотите ли вы, чтобы вам исправили ошибку в личном деле? Этого хотят все. Хотите ли вы на внеплановую оценку в клинический корпус? Этого не хочет никто. Я не вижу здесь вопроса, на который мне нужен ваш ответ.
— А я вижу, — сказала Алиса. — Я хочу знать, что происходит. Это ведь не одно и то же.
— Нет, — согласился он. — Не одно. — И после короткой паузы, в один вдох, прибавил: — Тогда начните с того вопроса, который я вам уже задал. Всего доброго.
Он снова склонился над бумагами и больше на неё не смотрел, и Алиса поняла, что разговор окончен и что решила так не она, а он. Она встала, закинула сумку на плечо и вышла не попрощавшись, и только в коридоре, закрыв за собою дверь, заметила, что руки у неё до сих пор горячие до кончиков пальцев, а зубы больше не стучат. Уже на лестнице до неё дошло, что он так и не представился, а она так и не спросила. Не преподаватель, не врач, не куратор, а просто человек из торцевого кабинета. Но три буквы на полях своего дела она прочла вверх ногами так же легко, как и всё остальное, а фамилию разобрала ещё раньше, пока он сверял даты: на обложке журнала, снятого с полки, была наклейка, и на ней от руки было написано: «Отв. Волков Д. А.».
Веру она поймала в столовой за обедом; Кирилла с ней не было. Вера, отодвигая для Алисы стул, объяснила, что он в библиотеке, потому что она велела ему идти в медпункт, а он, разумеется, пошёл в библиотеку.
— На этике у него опять носом кровь пошла, прямо посреди семинара, на тетрадь, — сказала она, и по голосу слышно было, что рассказ этот она про себя уже отрепетировала и сейчас проверяет, не дрогнет ли. — Я как раз на часы смотрела, перерыва ждала, было без двадцати двенадцать. Он сидел-сидел, потом охнул, и хлынуло сразу, из крана прямо. Преподаватель его умываться выставил. Это третий раз за неделю, Алис, я считала. И это не батареи. Батареи я знаю, у меня в комнате та же батарея, и у меня ничего не течёт.
— У половины кампуса так, — сказала Алиса.
— Ага, — ответила Вера и посмотрела на неё тем самым взглядом, каким смотрела на распечатки, где что-нибудь не сходилось. Она хотела что-то прибавить, но передумала и спросила только, как всё прошло в деканате. Алиса рассказала про практику, про май и август и про то, что её взяли. Про лампу она не сказала ни слова, и про Ямщикова Г. Р. тоже.
К Косач она зашла ближе к вечеру за бланком с расписанием практики. Кабинет куратора был на первом этаже учебного корпуса и весь заставлен цветами в горшках, которые Ирина Дмитриевна поливала по понедельникам и с которыми разговаривала в полной уверенности, что её никто не слышит. Пахло мандаринами, но запах перебивался валерьяновым: в ящике стола у Ирины Дмитриевны хранились пузырёк и сетка мандаринов, и она сама, пожалуй, не сумела бы сказать, чего у неё уходит больше. Она усадила Алису, спросила, отчего та такая синяя и ела ли она вообще сегодня, и, не дожидаясь ответа, подвинула к ней через стол листок с расписанием и мандарин.
От неё шло давнее, чуть выцветшее тепло, тепло старого абажура в бабушкиной комнате. Косач любила своих студентов по-настоящему, помнила их дни рождения и выбивала им внеочередные вылеты, и Алиса всякий раз ощущала это тепло, едва переступив порог. Но сегодня под ним лежало что-то ещё, давившее на плечи мокрою шерстью, и Алиса сразу узнала это чувство, хотя от Косач не испытывала его ни разу. Это была вина.
В графе «руководитель практики» стояло: «Волков Д. А.», и рядом тот же мелкий росчерк.
— Кто он такой? — спросила Алиса.
— Из деканата, — сказала Косач тем тоном, каким говорят «из области» или «оттуда», и принялась чистить себе второй мандарин, старательно, одной длинной спиралью. — Непростой человек, солнышко. Ты с ним не спорь, ни по мелочам, ни по-крупному, я тебя прошу как родную. Он ведь, между прочим, сам вызвался. Заявку подал ещё во вторник, до всей этой… ну, до среды. Я, признаться, удивилась: три года ни одного практиканта не брал, все отказы мне на стол клал, а тут приходит и говорит: «Воронову беру я». Значит, увидел в тебе что-то. А это хорошо, это для характеристики хорошо, ты потом мне спасибо скажешь.
Она протянула Алисе бланк, улыбаясь, и в ту минуту, когда их пальцы коснулись одного листа с двух сторон, Алиса отчётливо услышала: «Прости, девочка».
Услышала не ушами, а так же, как в среду в столовой и вчера в актовом зале. Косач улыбалась, губы её были сомкнуты, а с пальцев свисала оранжевая спираль мандариновой кожуры.
— Простите, что вы сказали? — спросила Алиса.
Косач удивлённо подняла брови.
— Я ничего не говорила. Я говорю, мандарин возьми, это витамины. А то вон круги под глазами, смотреть больно.
Кругов под глазами у Алисы не было, и не было впервые с первого курса. Она взяла мандарин и сказала спасибо.
Из учебного корпуса она вышла, когда стемнело совсем, хотя на часах не было и пяти. Короткий ноябрьский день кончился ещё к обеду, серая полоса над сопками давно погасла, и над кампусом стояла та же густая чернота, что утром, и вчера, и позавчера, и будет стоять ещё месяц, а потом солнце перестанет вставать совсем. Кирилл после библиотеки ушёл к себе и написал: «всё ок, просто прилягу». Алиса стояла на крыльце одна и мёрзла. Мёрзла так же, как вчера в зале, изнутри; но сегодня внутри было и ещё кое-что, и это кое-что была злость.
Из двенадцатого кабинета злость ушла вместе с ней, осела и притаилась углями под золой, и теперь, на морозе, Алиса чувствовала её так же ясно, как холод в пальцах: упрямый жар под грудиной. Злость на человека в чёрном, на его «садитесь», на его арифметику и его май. На то, что он дал ей то, чего она хотела, но дал так, что ей не за что было сказать спасибо. На то, что он решил за неё сначала одно, потом другое и даже не посмотрел, как она это примет. На его тишину, от которой ей стало легче, и вот за это она злилась сильнее всего. На «поинтересуйтесь, за чей счёт».
И ей вдруг пришло в голову, что всё хорошее, что случилось с нею этой осенью, пришло неизвестно откуда. Сон. Покой. Тепло, от которого она закатывала рукава. Даже ровное спокойствие, с каким она сидела в столовой, пока вокруг падали люди. А он сказал «за чей счёт» таким тоном, что выходило, ей что-то одолжили. Злость же, в отличие от всего остального, была её собственная. Эту она сделала сама, от первого до последнего градуса, и знала, откуда она, и на кого, и за что.
Она достала блокнот и, прислонившись к стене учебного корпуса под лампой над крыльцом, записала:
«Каб. 12. Волков Д. А. Не слышу его. Совсем. Стекло. "Поинтересуйтесь, за чей счёт". Абажур треснул. Без двадцати двенадцать. Исправил август на май. Не спросил. На столе: обмен, звезда с длинным лучом. Ямщиков Г. Р. Глеб? …овый бор. Шрам у ворота. Два. Косач: "Прости, девочка". Она не говорила».
Она хотела дописать что-нибудь про Кирилла, про кровь на тетради, но карандаш сам остановился над строчкой, и она не стала. Закрыла блокнот и пошла к себе вдоль теплотрассы, медленно, не глядя под ноги. Чем ближе был жилой сектор, тем теплее становилось в груди, а у развилки, откуда уже виднелись окна мужских корпусов, холод отпустил совсем. Алиса вспомнила про изоляцию, о которой так и не сказала коменданту, и решила, что скажет завтра. Злость горела ровно, не прибывая и не убывая. Её злость, по крайней мере, ни у кого не была взята взаймы.
Глава 3. Печка
Вечер 5 ноября 2027 года
Настю водили на стабилизацию уже три раза: в среду после обеда, в четверг, хотя день был праздничный, и сегодня, прямо с третьей пары. Когда Алиса вернулась в комнату, соседка сидела на кровати, упёршись босыми ступнями в батарею, и складывала памятку, выданную ей в клиническом корпусе: пополам, потом ещё пополам и ещё, пока бумага не перестала поддаваться и не сделалась тугим квадратиком величиною с кусок сахара. Эту памятку Алиса знала наизусть, её вручали каждому первокурснику после первого эпизода. Наверху крупными буквами было напечатано: «Ваше состояние — нормальная реакция на новую среду», а внизу мелким шрифтом стоял телефон дежурного врача, который после девяти вечера никогда не брал трубку.
Настя подняла голову и заговорила сразу, даже не поздоровавшись, тем торопливым голосом, каким говорят люди, полдня повторявшие про себя одну и ту же историю и боящиеся её растерять.
— Там, значит, так. Сажают в тёмную комнату, в кресло, ну, стоматологическое почти, только мягкое, надевают наушники, а в наушниках шум, ровный такой, морской. Медсестра вслух вдохи считает: раз-два, раз-два. Потом дают анкету на четыре страницы, и там надо по десятибалльной шкале отметить, что я чувствовала. Я везде пятёрки ставлю, потому что не знаю я, что чувствовала, а пятёрка, по-моему, ни к чему не обязывает, это всё равно что сказать «нормально». А в конце дают сладкое, в бумажном стаканчике, травяное что-то, и после него полдня ходишь в вате. Но в вате, Алис, если по правде, совсем неплохо, мне даже понравилось. И на выходе медсестра всегда спрашивает, не нужно ли мне чего-нибудь, а я всегда говорю, что нет. А сегодня она и про тебя спросила. Между прочим так, пока браслет мне проверяла: «А соседка ваша как, не жалуется?» Я говорю: она вообще никогда не жалуется. И она это записала. Прямо в планшет, я видела.
Она стиснула в кулаке бумажный квадратик.
— Меня за три дня три раза водили. Я там уже всех знаю, даже гардеробщицу, она мне конфету дала. А тебя, сколько я здесь живу, ни разу не водили. Ты ведь тоже аффективная. В среду в столовой ты в двух шагах от Сони сидела, я сама видела. Почему тебя не водят?
Алиса повесила куртку на крючок и не сразу нашлась с ответом. Правды она сказать не могла, потому что сама её не знала, а лгать Насте, которая почуяла бы ложь раньше первого слова, было бессмысленно.
— Повезло, наверное. К пятому курсу у всякого что-нибудь начинает получаться. Когда-нибудь и ты будешь сидеть в столовой и смотреть, как первокурсников на руках выносят.
Настя посмотрела на неё с недоверием, и Алиса, чтобы разговор не пошёл дальше, спросила:
— Ты сегодня ела хоть что-нибудь?
Настя подумала и помотала головой.
Кухня на этаже была одна на четырнадцать комнат: две электрические плитки, раковина с вечно капающим краном, стол под клеёнкой в подсолнухах и холодильник, сплошь облепленный записками. Записки в аффективном корпусе были особого рода. Где-нибудь в другом месте написали бы просто «Не трогать», а здесь на дверце висело: «Кто съел мой сырок — я почувствую». Ниже, другим почерком, отвечали: «Не почувствуешь, я на якоре». А ещё ниже кто-то третий приписал: «Девочки, не ссорьтесь, от вас голова болит у всего этажа». На нижней полке, в своём пакете, Алиса нашла четыре картофелины, половинку луковицы и полбанки тушёнки, той самой, которую месяц назад Вера принесла со дня встреч, сунула к ней в пакет и забыла.
Готовить из того, что есть, Алиса научилась в детдоме, где действовало одно простое правило: кто умеет сделать ужин из ничего, тот ни от кого не зависит. Нож она держала уверенно и работала почти не глядя: картошку резала тонкой соломкой, чтобы та схватилась корочкой, лук бросала на сковородку первым, пока масло только начинало шуметь. Руки делали своё, и в голове, где с утра теснились двенадцатый кабинет, человек в чёрном и мандариновая спираль, понемногу становилось тихо. Это было, пожалуй, единственное занятие, за которым ей не приходилось держать лицо. Со стороны это была просто готовка, а для неё способ сказать то, чего она так и не научилась выговаривать вслух: я здесь, ты не одна, ешь. И ещё одно, о чём она старалась не думать, хотя знала это про себя давно: когда она кормила кого-нибудь, ей было спокойнее, чем когда кормили её. Кормить значило быть нужной, а нужных, как она выучила в одиннадцать лет, не отдают.
Настя пришла на запах. Алиса выключила плитку и отдала ей сковородку целиком, и Настя устроилась с ней на подоконнике, подтянув колени к груди, и ела, дуя на вилку и всё равно обжигаясь. К третьей вилке она оттаяла и принялась расспрашивать обо всём сразу. Кто такая Косач и почему от неё пахнет валерьянкой? Правда ли, что Лунин однажды выгнал с лекции проверяющего из министерства? Откуда в киоске у столовой шоколадки с орехами, если завоз раз в месяц, а в завозе их не бывает никогда? И почему в буклете, который присылают домой вместе с приглашением, сказано, что аффективных один на семерых, если в их корпусе селят по двое, в библиотеке не протолкнёшься, а на эмоциональной гигиене сидят даже на подоконниках?
— Буклет не врёт, — сказала Алиса. — Нас и правда один на семерых. Это ещё Соловьёв высчитал в семидесятых, и с тех пор сколько ни проверяли, цифра не сдвинулась. Просто связевых в академии в шесть раз больше, им отвели три корпуса, а нас, всех до единого, с первого курса по последний, поселили в одном, потому что считается, что аффективному легче рядом с аффективным. Вот и выходит, что мы вообще-то редкость, а корпус битком: сорок с лишним человек на этажах, рассчитанных на тридцать. Потому и по двое, а к зиме, говорят, третью кровать начнут ставить. А на эмгигиене на подоконниках потому, что аудиторию на все потоки дали одну. Нарочно, может быть, чтобы к толпе привыкали.
Настя подумала и рассказала, что их школьная психологиня, когда пришли результаты теста, чуть не расплакалась и объявила, что Настя теперь редкая, почти краснокнижная, и всё лето она проходила, чувствуя себя белым медведем.
— А потом приехала сюда, и оказалось, что белых медведей тут целый корпус, и все стоят в очереди в душ.
Алиса засмеялась и стала рассказывать то, что здесь знали все и что нигде не было записано. После калибровки таблицу индексов вывешивают на щите у входа в жилой сектор, хотя официально этого никто не делает, и по этой таблице потом живут: она решает, кто где сидит в столовой, кому дают комнату на одного и кого в марте отпускают на неделю на большую землю. Если индекс начинает скакать или ползёт вниз, сначала тебя вызывают в клинический корпус раз в месяц, потом раз в неделю, и это называется расширенным протоколом; до него лучше не доводить, хотя как именно не доводить, толком не знает никто. Серые на раздаче вовсе не уборщики, а такие же студенты, только с индексом три или пять, и если хочешь, чтобы тебя здесь считали человеком, начинать надо с того, чтобы самой считать людьми их. Раз в месяц бывает день встреч, и в прошлый раз чья-то бабушка привезла внуку трёхлитровую банку маринованных опят и весь день простояла у КПП, крестя его издали и думая, что никто не видит. Видели все, и никто не засмеялся.
Учатся здесь шесть лет: три года общего курса и три специализации, так что пятикурсника по бумагам называют «вторым годом специализации», а шестой курс «старшими». Путаются в этом все первокурсники, а к зиме перестают. И есть ещё одно слово, которого здесь вслух не говорят. Настя его наверняка уже слышала, и пусть лучше тоже не говорит, не потому, что запрещено, а потому, что не принято; при беременной ведь тоже не рассказывают о тяжёлых родах.
— Подожди, — сказала Настя, отложив вилку. — Индекс — это сколько ты чувствуешь? Тогда у меня сто будет, честное слово. Я вчера в прачечной чуть не легла: там кто-то стирал и ревел, а я стояла с тазиком и ревела с ней вместе и даже не знала, кто это.
Алиса присела рядом на табуретку.
— Нет. Индекс — это сколько из почувствованного ты можешь правильно назвать: кто что чувствует, о ком, насколько сильно. Матвей почти ничего не слышит, у него три. А меня на первом курсе так заливало, что я своё от чужого не отличала, и у меня было пять. Цифра почти одна и та же, а беды противоположные: он глухой, а я без кожи.
— А почему Матвей тогда не учится, чтобы догнать?
— Учится. Все учатся, — сказала Алиса и вытерла руки о полотенце. — Технику выучить можно: якорь, как называть, как своё с чужим не путать. А слух не выучишь. Нам это Лунин на первом курсе объяснял, только потом все забывают. У каждого внутри колодец, и сколько в нём воды, столько ты и слышишь. А цифра на щите — это сколько ты умеешь из него зачерпнуть и донести, не расплескав. У Матвея колодец мелкий: ведро хорошее, а черпать нечего. У меня колодец был глубокий, а ведра не было вовсе, я руками черпала и всё на себя проливала. Прибор меряет воду, комиссия меряет ведро, а на щит пишут одну цифру, потому что считается, что у всех они сходятся. Так говорят, по крайней мере. Сколько у меня сейчас? Двенадцать, нижняя треть. И ты на свою цифру до апреля не смотри. Первая всегда маленькая, от неё повеситься хочется, а она ровно ничего не значит.
Настя слушала, забыв про вилку, а Алиса слушала себя со стороны и удивлялась, как легко у неё всё выходит: голос сам находил ту интонацию, с какой когда-то говорила с ней тётя Люда, присаживаясь после отбоя на край её детдомовской кровати. Свой первый ноябрь Алиса помнила обрывками. Помнила, что на третьей неделе пряталась в прачечной между двумя сушилками, потому что там было тепло и никого не было, и сидела по два часа, слушая гул барабанов, пока её не нашла комендантша и не выгнала, ни о чём не спросив. Помнила, что привезла из детдома одну сумку и привычку ни о чём не спрашивать: в детдоме правила узнавались по последствиям, а спросить значило признаться, что не знаешь, и это было опасно. И твёрже всего остального помнила, что в ту первую зиму никто вот так не сел с ней рядом и не сказал: «Давай я тебе всё расскажу».
Настя доскребла сковородку, облизала вилку и вдруг замолчала, не договорив вопроса про день встреч. Она сидела на подоконнике совсем близко, коленями почти касаясь Алисиного плеча, и смотрела на неё прищурившись.
— Ты не обижайся, я, может, не так скажу, у меня всегда не так выходит, — проговорила она медленно. — От тебя печкой тянет. Правда, всё время, сегодня с самого утра. В среду я вся замёрзла, подсела к тебе — и отпустило. Только печка не твоя. — Она нахмурилась, подбирая слова, и заговорила быстрее, пока её не перебили. — У каждого ведь своё тепло, когда человеку хорошо, ты же знаешь, ну, ты лучше меня знаешь… У тебя в сентябре было такое, с чабрецом, немножко горькое, и я сразу поняла, что это ты. Я тебя по нему в коридоре узнавала, не глядя, честное слово: иду и думаю, ага, Алиса за углом. А сейчас тепло другое. Большое, а не твоё. Я глупость говорю, да?
— Глупость, — сказала Алиса и улыбнулась. Улыбка вышла почти настоящая.
Настя тотчас успокоилась, потому что от старшей ей только это слово и нужно было услышать, и ушла умываться, а Алиса осталась мыть сковородку. Вода из крана шла горячая, почти кипяток, и Алиса держала под ней руки дольше, чем нужно, пока кожа не покраснела. И сквозь этот жар впервые за день почувствовала своё. Глубоко, под чужим теплом, под рёбрами, лежал холодный камешек, и он был её собственный.
Настя уснула быстро, так и не выключив лампу над кроватью. Алиса выключила её сама, посидела в темноте, слушая, как соседка сопит в подушку, и поняла, что ложиться ей не хочется, хотя весь день она мечтала только о кровати. Она натянула свитер и вышла, и ноги сами понесли её вниз, в столовую, где в этот час мог оказаться Кирилл.
Столовая по вечерам работала до десяти, но раздачу закрывали раньше: стулья поднимали на столы ножками вверх, и оставался только титан с кипятком, к которому можно было спуститься со своей заваркой. После девяти лампы полного спектра переводили на тёплый вечерний режим, и зал желтел и затихал совсем по-вокзальному. Последние недели Кирилл приходил сюда поздно, когда народу почти не оставалось. Алиса знала это, потому что уже раза два спускалась следом, якобы случайно, и оба делали вид, что верят в эту случайность.
Он стоял у титана спиной к ней, один на весь зал, если не считать двух старшекурсников в углу, которые играли в карты, прикрывая колоду учебником по нейрофизиологии. Алиса почувствовала его ещё от двери, знакомое тепло на затылке, а под ним что-то, чему она не сразу нашла название. Потом поняла: это была усталость, отсыревшая насквозь. Кирилл повернул кран, кипяток пошёл в кружку. Рука у него дрожала, кружка ходила ходуном, струя била то в дно, то мимо, и на кафельной подставке расползалась лужица.
— Это я тренируюсь, — сказал он, не оборачиваясь, и Алиса поняла, что он тоже почувствовал её от двери, только по-своему, по нити. — Если меня выгонят, в бармены пойду. Буду коктейли смешивать без шейкера, за счёт внутренних ресурсов. Ты представь вывеску: «Коктейли от Соколова, взболтано природой». Чаевые будут бешеные, люди такое любят. Особенно в Норильске, где вообще мало что само взбалтывается.
Она подошла, забрала у него кружку, прежде чем он успел возразить, долила сама и поставила на ближайший стол. Кирилл сел, по-детски спрятал обе руки в рукава серого свитера и посмотрел на неё снизу вверх, улыбаясь. И пока Алиса смотрела на эти рукава, на то, как под серой шерстью что-то мелко подрагивает, у неё в голове, поверх шипения остывающего титана, кто-то сказал с таким отчаянием, что у неё свело горло: «Только бы она не заметила».
Она подняла глаза. Кирилл улыбался. Титан шипел; в углу один из картёжников хлопнул картой по столу и вполголоса выругался. «Это титан, — решила Алиса. — В шипении, если долго вслушиваться, можно что угодно различить, Настя вон про свои наушники то же самое говорила». За последние три дня она слышала слишком много того, чего не было, и ей просто нужно было выспаться, хотя спала она теперь лучше, чем когда-либо в жизни.
Она села напротив. Кирилл рассказывал про Веру: как та на семинаре по семейной психологии одним-единственным вопросом о размере выборки довела приглашённого аспиранта до красных пятен на шее, а потом ещё и предложила ему пересчитать доверительный интервал, «если, конечно, вам не трудно». Он смеялся, и Алиса смеялась с ним вместе, потому что это и правда было смешно. А когда смех кончился, она спросила про щит, легко, между делом:
— Слушай, ты видел, что твою строку в апрельской таблице перепечатали и сверху полоской наклеили? Зачем, если цифра та же?
Кирилл отпил чаю, держа кружку обеими руками, и ответил сразу, ни на секунду не задумавшись; ответ у него, по-видимому, был готов давно:
— Опечатка. Там в первой версии стояло «Сокалов», через «а», как на квитанциях за общежитие, представляешь? Я сам пошёл в деканат и попросил исправить, потому что Вера целую неделю звала меня Сокаловым и пообещала так звать до самого выпуска. А ты знаешь, Вера слово держит. Исправили. Аккуратно ведь, правда? Оказывается, у них для исправлений отдельный принтер есть. Я его видел. Стоит в углу и выглядит очень виноватым.
Алиса смотрела на него и чувствовала, как на тыльную сторону её ладони, лежавшей на столе, падает холодная капля, та же, что в среду, когда Вера сказала «светится». А Кирилл уже рассказывал о другом: в новом корпусе, по слухам, поставят плиты с таймером, и можно будет заводить кашу с вечера; и если ему к весне дадут одноместную, он научится варить что-нибудь, кроме пельменей, и пригласит её на ужин, и пусть она только попробует отказаться. На браслете у него коротко мигнул экран, и Кирилл, не глядя, повернул запястье экраном к столу.
Расспрашивать дальше она не стала, хотя и не поверила. Она просто знала его пятый год. Если надавить, он пошутит ещё раз, и ещё, и будет шутить до тех пор, пока ей самой не станет стыдно за свои расспросы. Этому он научился задолго до неё, в семье, где о чувствах не говорили, а шутили, и шутка значила для него то же, что для неё якорь.
Они допили чай, и Кирилл проводил её до развилки в трубе, где переход расходился на женскую и мужскую ветки. Возвращаясь одна, Алиса остановилась у щита. Жёлтая таблица висела на прежнем месте, свежий листок про декабрь белел поверх её угла, и полоска с фамилией Кирилла отсвечивала под лампами белым. Алиса наклонилась и перечла её по буквам: Соколов К. А., св., 23. Фамилия была написана правильно, а сквозь полоску, если смотреть сбоку, на жёлтом листе угадывались не буквы, а цифры, и цифра там была одна. Алиса приложила к полоске ладонь, но почувствовала только гладкую бумагу. Под полоской было напечатано что-то другое, в этом она теперь не сомневалась, хотя и не знала, что именно. «Опечатку в одну букву исправили бы ручкой, — подумала она. — Как мою дату в двенадцатом кабинете исправили: одним движением, с тремя буквами на полях».
Ночью она опять спала как убитая, без снов, а под утро во сне сбросила с себя одеяло. Проснулась отдохнувшей, тёплой, в полной темноте, за минуту до браслета, и впервые в жизни разозлилась на себя за то, что хорошо выспалась.
Глава 4. Голос, которым предлагают чай
Ночь на 6 ноября 2027 года
К десяти вечера административный корпус пустел совершенно. Секретариат запирался в девять; уборщица уходила чуть позже, громыхая по лестнице ведром и браня какого-то невидимого виновника за следы на ступенях, и после неё во всём здании горели только два окна: одно на третьем этаже, в западном торце, другое этажом ниже, в восточном. Никодим Кудренко любил эти часы больше всех прочих, за тишину и ещё больше за то особенное чувство, что здание наконец принадлежит ему одному. Оставшись один, он первым делом гасил верхний свет и работал при настольной лампе с абажуром из жёлтого шёлка, привезённой ещё из Лиона. Лампа давала ровно столько света, сколько требовалось бумагам, и не резала глаз человеку, которому в этом году исполнилось шестьдесят семь.
Второе окно он заметил, подойдя задёрнуть штору. Двенадцатый кабинет. Волков засиживался допоздна почти каждый день, и Никодим давно не видел в этом ничего, кроме привычки человека, которому, в сущности, некуда идти. Он задёрнул штору, вернулся к столу, снял пиджак и повесил его на спинку стула так, чтобы не помялись плечи, а затем сел, держа спину тем манером, каким держал её с двенадцати лет, с тех пор как отец отдал его в кадетскую школу под Льежем, где русский язык был предметом по выбору, а осанка обязательным.
На столе лежали три стопки. Слева предварительная сводка к калибровке, которой официально ещё не существовало. Цифры для неё собирали из квартальных сессий и ночных данных с браслетов, выверяли, сводили, и только через месяц, причёсанная, она должна была лечь на столы кураторов, а оттуда, неофициально, но неизбежно, перекочевать на щит у входа в жилой сектор. Никодим видел её первым и считал это условием работы, ибо всякая закономерность полезна лишь до тех пор, пока её замечаешь ты один. Посередине лежала вечерняя распечатка изменений по личным делам, которую секретариат, по давнему его распоряжению, оставлял ему каждый день, а вместе с ней журнал заявок в хозяйственную часть. Сотрудники полагали, что заявки завхозу Кудренко читает из стариковской дотошности. Он и в самом деле читал всё подряд, от расписания прачечной до актов о списании швабр, но по другой причине: он давно подметил, что люди, умеющие скрыть важное, почему-то никогда не догадываются скрыть неважное. Справа лежала почта.
Начал он со сводки и шёл по ней строка за строкой, с карандашом в руке. Галочек набиралось немного: сезонная просадка у аффективных, разброс у связевых первокурсников, который к весне выровняется сам. На строке «Воронова А. Д., аффективная группа, второй год специализации» карандаш остановился, и Никодим, как ни странно, знал заранее, что остановится он именно здесь. Плюс одиннадцать за квартал. Для аффективного носителя её возраста это была уже не динамика, а скачок, и рядом с цифрой стояла машинальная отметка секретариата: «Не соответствует коридору. Рассмотреть вопрос о расширенном протоколе». Он взял среднюю стопку и на второй странице распечатки отыскал нужную запись: дата предыдущей сессионной оценки исправлена с августа на май, основание — журнал процедур, отметка о несоответствии снята. Ниже стояли три буквы: Д. А. В.
Он поднялся, снял с полки копию журнала процедур и сверил. Всё сходилось: группа социальной работы действительно проходила летний блок в мае, секретариат действительно ошибся, и Волков, стало быть, ничего не придумал. Волков вообще ничего не придумывал. Он не путал дат, не выходил за регламент и не нарушал ни одного правила, которое мог бы процитировать кто-нибудь, кроме него самого; и в этом, если вдуматься, и состояла вся его ценность. Человек, у которого седьмой год лежит приостановленное уголовное дело, обязательство о явке по первому вызову и копия материалов служебной проверки в чужом сейфе, а именно в сейфе самого Никодима, редко позволяет себе что-нибудь сверх исправленной цифры. Ни одна контора в городе не взяла бы его даже уборщиком; академия взяла его в архивный сектор, и Никодим тогда объяснил Ставрову, что под присмотром такой человек надёжнее, чем без присмотра. Он и теперь так думал. Всё это он отметил про себя без малейшего раздражения: приоткрытая в соседней комнате форточка заняла бы его больше.
Затем он взял журнал заявок. Сегодняшняя страница вышла короткой: в прачечной жилого корпуса течёт кран, на втором этаже учебного перегорели две лампы полного спектра, а в самом низу, аккуратным почерком, который он узнал бы из тысячи, значилось: «Каб. 12. Заменить стеклянный абажур настольной лампы. Трещина. Причина — перепад температур. Время подачи — 12:05». А в журнале записей на приём у Волкова на это утро стояло: «11:30 — Воронова А. Д.».
Никодим отложил журнал и посмотрел на собственную лампу, на жёлтый шёлк, по которому ничего и никогда не трескалось. Эффект Вахрушева. Моторный выброс. В закрытых отчётах его описывали сухо и скупо, потому что наблюдали редко: за пятьдесят с лишком лет, считая с того январского вечера в кайерканском бараке, который Соловьёв вычеркнул из своего отчёта, задокументированных случаев набралось семь, и почти все лежали в одной папке. Излишек восприятия, который тело принимающего не успевает переработать, выходит наружу, в вещи, и первыми не выдерживают стекло и тонкий металл. Но для этого нужен канал такой ширины, какая бывает у одной пары из многих сотен. Что у этой пары канал широк, он знал. Что настолько, не знал.
Знал он и то, кто заплатил за этот выброс. Проверять медицинскую сводку, чтобы выяснить, где в одиннадцать сорок находился Соколов и что у него текло из носа, он не стал: это было бы уже праздным любопытством. Знал это и Волков, и тут никаких сводок не требовалось. Этот звук Волков узнал бы с закрытыми глазами, ибо шесть лет назад, февральским вечером, у турникета КПП с тем же сухим хлопком лопнула дежурная лампа. И вот этот самый Волков, который во вторник сам пришёл к Косач и попросил себе практикантку, первую за три года, пишет теперь в заявке завхозу: «Перепад температур». Никодим подписал его просьбу о практике в тот же вторник, нисколько не колеблясь. «Пусть смотрит», — решил он тогда. Никто в академии не знал лучше Волкова, как это выглядит изнутри, и никто не был так прочно, так безысходно привязан к своему месту. Пусть смотрит и молчит, как молчал все эти годы, ибо наблюдатель, понимающий, что он видит, стоит десятка непонимающих.
Он отодвинул журнал, сдвинул лампу чуть в сторону и достал из нижнего ящика папку. Папка была самая обыкновенная, на кнопке, когда-то красная, а теперь выцветшая на корешке до цвета битого кирпича, с размахрившимися уголками. Её давно следовало бы заменить, но менять оболочку, пока цело содержимое, Никодим не видел смысла. Он раскрыл её на последнем развороте. Строки шли в две колонки: первые ещё напечатаны на принтере, дальше от руки, и каждая начиналась шестизначным шифром, за которым следовали фамилия, группа, год, парный шифр в узкой графе, когда-то расчерченной им самим под линейку, и дата начала наблюдения. У сорока одной строки в конце стояли прочерк и вторая дата.
Первые двадцать пять строк он не наблюдал сам, а, если угодно, восстановил. В две тысячи двенадцатом году, через два года после приезда, ему передали научное направление, и он поднял из хранилища старые дела с пометкой «естественное угасание чувствительности». Вели их ещё ученики Соловьёва, вели аккуратно и совершенно не понимая, что ведут: у студента падал индекс, студента отчисляли по медицинским показаниям, дело закрывали, и только. Дел за девяносто первый — две тысячи одиннадцатый годы в хранилище не оказалось вовсе: их уничтожили по акту «оптимизации архивного фонда» две тысячи девятого года, за год до его приезда, и восстановить эти двадцать лет было уже не из чего. Остальные Никодим переложил в новые папки, одинаковые, с одной и той же звездой в углу, потому что всякий порядок начинается с одинаковых папок, и для каждой по спискам общежитий и датам поступления нашёл вторую сторону. Парный шифр в узкую графу он вписал собственноручно; вторые даты собирал три года, по одной, запросами в загсы. До академии эти смерти не доходили никогда. Отчисленных хоронили дома, а умирали они через полгода, через год, в районных больницах Дудинки, Талнаха, Игарки, Красноярска, с диагнозом «острая сердечная недостаточность», и ни одному врачу не пришло бы в голову связать такой диагноз с учёбой в закрытом институте на краю плато.
Строка Гречко была сорок второй. Он провёл под линейку тонкую черту, вписал справа дату эпизода, третье ноября, и поставил прочерк, но второй даты не поставил: Гречко была жива. Карандаш прошёл по бумаге ровно, и почерк не дрогнул, как не дрогнул ни разу за пятнадцать лет. Выше, почти в начале второй колонки, стояла строка, на которой взгляд его всякий раз, помимо воли, задерживался на долю секунды: «Морозова Е. В., св., 2019», а в графе парного шифра шесть знаков, которые он мог бы назвать не глядя. Прочерк. Февраль 2021-го. Распоряжение о разобщении той пары подписывал Тарханов, но визу руководителя научного направления на нём ставил он, Никодим, и ставил, ещё не зная того, что знал теперь.
Соколов в колонки не входил. Для него Никодим отвёл особое место внизу разворота, под чертой, и вписал его туда ещё в апреле, не по форме, от руки, обведя кружком: «Соколов К. А., св. — живой ноль». Рядом в скобках стоял парный шифр Вороновой.
До апреля он полагал, что знает о перекачке всё, что можно о ней узнать, не вскрывая черепов; апрельская калибровка показала, что главного он не знал. Физиологический канал у Соколова вышел мёртвым, той самой прямой, какую рисует монитор над покойником: ни кожной реакции, ни сдвига ритма, ни единого всплеска на энцефалограмме за три часа предъявлений, и это при безупречном устном отчёте, лучшем, чем когда-либо прежде. По методике, которую академия чтила наравне с катехизисом, такое расхождение давало индекс ноль. Любого другого на месте Соколова отправили бы на повторную калибровку, потом в изолятор, потом вписали бы сорок третьей строкой, и Никодим сам собирался поступить именно так, пока не сопоставил время. В ту неделю Воронова лежала на стабилизации в клиническом корпусе, этажом ниже калибровочного зала, опутанная датчиками, как все, кто там лежал. И всякий раз, когда на экране перед Соколовым появлялось лицо незнакомого человека, у Вороновой, в сорока метрах от него, вздрагивали кожная реакция и пульс. Три часа, сто сорок предъявлений, совпадение до секунды.
Методика академии мерила одно и то же двумя способами и сводила оба в одну цифру по той простой причине, что у всех, кого она мерила за полвека, оба способа совпадали. Устный отчёт показывал точность, то есть сколько из почувствованного человек называет правильно. Прибор показывал то, на чём эта точность стоит: то, что Соловьёв в дневниках называл запасом, а регламент девяносто восьмого года стыдливо переименовал в «ресурс восприятия»; живое тело, откликающееся на чужое кожей, ритмом, током в коре. Точности без запаса не бывает; запас без точности встречается сплошь и рядом, у первокурсников, у которых колокол уже есть, а язык к нему ещё не привязан. Перекачка переливала запас, а точность поднималась за ним сама, по закону сообщающихся сосудов: в том колене, куда долили.
У Соколова два канала одного измерения разошлись по двум телам: он видел, она откликалась. В этом и состояла вся разница между ним и Гречко. Гречко тоже дошла до нуля и тоже осталась жива, но вместе с запасом у неё ушло всё: и функция, и память о функции, и, судя по сводке, изрядная часть её самой. Соколов же при нулевом приборе сохранил полную функцию. Он не угас, как сорок один человек из этой папки, и не выгорел, как сорок второй, а сделался чем-то, для чего у академии не нашлось ни графы, ни слова. Соловьёв писал в дневниках о некоей третьей категории, о «носителях с неустановленной функцией», и Никодим почти двадцать лет, с тех пор как Женева прислала ему копии дневников, считал эти страницы старческой мистикой. Весной он перечёл их дважды.
Ноль он скрыл. Велел перепечатать строку с прошлой, ноябрьской цифрой и наклеить поверх; Соколову сказали, что в аппаратуре случился сбой, и назначили вечерние пересдачи, которые с мая шли по вторникам, после восьми, вне общего журнала. Мальчик ходил на них послушно, ни о чём не спрашивая, и Никодим почти не сомневался, что понимает он больше, чем показывает. Понимает и молчит; а лучше всех молчат те, кто годами любит без ответа. В этом-то, по-видимому, и крылась причина, отчего его нить не рвалась. Привязанность, которая привыкла ничего не получать взамен, не лопается от натяжения, а тянется и тянется, потому что опереться ей, кроме самой себя, всё равно не на что.
Телефон на столе зазвонил в одиннадцатом часу, как было условлено. Звонили из Подмосковья по ведомственной линии, и голос, усталый, но неизменно вежливый, принадлежал главному врачу санатория «Сосновый бор», человеку, который за восемь лет знакомства ни разу не назвал ни одной вещи её собственным именем, за что Никодим его и ценил.
— Пациент Я. держится хорошо, — сообщил главврач. — Стабилизирующий протокол переносит без жалоб, препарат снижали постепенно, по схеме. Показатели ровные. Спит, ест, гуляет по территории… Всё спрашивает, когда отпустят домой. О второй стороне, сколько я понимаю, больше известно у вас в Норильске?
— Известно, — сказал Никодим. — Третьего числа. На девятнадцатый день.
На том конце помолчали. От отъезда Ямщикова до эпизода в столовой прошло девятнадцать дней, и те же девятнадцать дней шесть лет назад отделяли разобщение Волкова от смерти Морозовой. Правда, там был обрыв, а здесь плавное угасание, и одно с другим, казалось бы, не имело ничего общего. Никодим не верил ни в совпадения, ни в числа с тайным смыслом, и потому просто занёс это число в память, отложив его до времени, как закономерность незнакомую и ещё не проверенную.
— Что говорить Ямщикову? — спросил главврач.
— Что после Нового года, — ответил Никодим. — Так ему и передайте. — И положил трубку.
Тест на этой паре был провален, и провален, в сущности, предсказуемо. Плавное глушение принимающей стороны на расстоянии дало именно то, ради чего его затевали: нить не порвалась, а истаяла, донор дошёл до нуля и остался жив. Но остался он не носителем без дара, а выжженным местом. Если это и был выключатель, то выключатель, который гасит вместе с лампой и проводку. Данных набралось на две страницы, и вывод из них был один: на обычной паре расстояние вместе с глушением даёт ноль, но не живой.
Письмо в почте было на английском, и Никодим прочёл его целиком, потом ещё раз, медленно, потому что всё, приходившее из Женевы, он читал именно так. Координатор программы, дама с безупречными манерами и фамилией, которую он так и не научился выговаривать, выражала сожаление по поводу исхода с парой Г.–Я., и выражала тоном, уместным разве что для пикника, испорченного погодой. Главное шло дальше: совет настаивал на проведении distance test on a stable pair до конца календарного года, без медикаментозного сопровождения принимающей стороны, и полагал, что единственный известный кандидат — your living zero. Четвёртый транш, замороженный шесть лет назад, после истории с Волковым, по-прежнему оставался conditional.
Условное финансирование. Никодим отложил письмо и снял очки. «Паритет» нашёл его сам, через два года после смерти Алексея, когда он уже не преподавал и почти не выходил из дома. Люди из Женевы говорили с ним на языке, который он понимал лучше родного, на языке равновесия. Если у одной страны тысячи людей чувствуют чужой страх на переговорах, чужую ложь на допросах и чужую преданность на выборах, то мир перестаёт быть устойчивым, и вернуть ему устойчивость, отняв дар у одних и передав другим, невозможно. Вернуть её можно лишь одним способом: научившись дар гасить. Чего нет ни у кого, того не должно быть ни у кого. Между собой они называли программу «Нулевым вариантом», по тому же образцу, по какому когда-то на переговорах о ракетах называли предложение не держать их ни одной из сторон, и Никодим эту шутку оценил, хотя никогда не смеялся. Они оплатили переезд, оплатили его место в Северной академии, оформленное как научный обмен, и с тех пор деньги шли в Норильск кружным путём, через фонд с полярной звездой на бланках, а в бумагах значились исследованиями двойного назначения.
Себя он ничьим агентом не считал. Он пользовался их деньгами, и только; хирургу безразлично, кто выковал скальпель, лишь бы резал. Женева хотела выключателя, чтобы выровнять весы. Он хотел того же, но по причине, которую там почитали сентиментальной и потому никогда о ней не спрашивали. Дар убил его сына. Значит, дар нужно уметь гасить, и гасить вовремя, прежде чем он убьёт следующего. Всё прочее было подробностями.
Решение сложилось давно, ещё в сентябре, когда он провёл через учёный совет перенос калибровки на декабрь под переоснащение зала, переоснащение, к слову сказать, действительно необходимое. Тогда он просто выигрывал месяц; теперь этому месяцу нашлось применение. Если Соколов уедет в середине ноября, то к шестому декабря пройдёт двадцать три дня, и Воронова сядет в калибровочное кресло на официальной процедуре, в присутствии комиссии, с полным набором датчиков, и никто в зале, кроме него, не будет знать, что там на самом деле измеряют. Двадцать три дня натяжения, снятые без единого нарушения регламента. Если нить выдержит, а он был почти уверен, что выдержит, у Женевы будет её транш, а у него будет то, чего никто не имел за пятьдесят лет: кривая донора, который не обрывается.
Из почты он взял последний лист. Это была копия письма, перехваченного две недели назад почтовым фильтром ведомства: некий «Северный фонд поддержки молодых исследователей» с адресом в Хельсинки предлагал студенту Соколову К. А. стипендию, стажировку и «содействие в переезде для продолжения научной работы». Письмо ушло из Хельсинки по просьбе самого Никодима и было написано с тем особенным изяществом, с каким иностранцы пишут по-русски, когда хотят, чтобы их приняли за своих. Завтра утром копия ляжет на стол Ставрову вместе с запиской о «признаках вербовочного интереса иностранных структур», и Георгий Ильич, человек прямой, поступит так, как поступал всю жизнь: закроет периметр и уберёт ценное подальше от чужих рук. Он сам предложит оформить обмен с Академией Соловьёва, сам выделит сопровождающего из службы ведомственной безопасности, сам подпишет, что студент Соколов переводится ради его же безопасности, и будет во всё это верить. Усерднее всего люди работают, когда думают, что спасают.
Оставался сам мальчик. Для него у Никодима была приготовлена одна фраза, почти правда и потому неотразимая. Записывать её он не стал даже здесь: фраз, которые действуют, не записывают, их произносят один раз, тихим голосом, и дальше они всё делают сами. Мальчик согласится, не дослушав. Такие всегда соглашаются, когда им кажется, что платят они сами.
Никодим надел очки, взял ручку и в кружке у фамилии Соколова, под словами «живой ноль», вписал мелко и разборчиво, тем почерком, каким писал всё, что могло попасть на глаза другим: «Убытие — 13.XI. Замер — 6.XII». Потом откинулся на спинку стула и посмотрел на написанное. В тишине кабинета тикали часы; где-то в стене, в батарее, журчала вода.
— Я не отнимаю, — сказал он вслух, негромко, почти ласково, обращаясь, по-видимому, к давнему собеседнику, с которым спорил много лет и все доводы которого знал наперечёт. — Я перераспределяю то, что иначе было бы потрачено зря. Только и всего.
Голос у него был тот же, что и семнадцать лет назад, когда он впервые вошёл в этот корпус: тихий, каким предлагают чай. Он знал, что подчинённые между собой называют его манеру вкрадчивой, и нисколько на это не обижался. Кто повышает голос, тот сомневается, что его послушают, а ему сомневаться было не в чем.
И тут, как всегда в такие минуты, на самом краю сознания шевельнулось то, что он держал под замком надёжнее любой папки. Мальчик семи лет, который увидел нити раньше, чем научился завязывать шнурки, и однажды за ужином спросил, почему от мамы к папе тянется серая верёвочка, а от папы к маме ничего. Мальчик десяти лет в палате детской больницы, где ни один врач не понимал, что с ним происходит, под капельницей, с лицом, которое за три недели сделалось старше отцовского: чужих привязанностей вокруг было слишком много, и они вытягивали из него силы быстрее, чем те успевали вернуться. Никодим позволил этому быть ровно одну секунду, а потом отодвинул, аккуратно и без всякой резкости, на самый край, туда, где лежат мешающие работе бумаги. Внутри осталась знакомая тяжесть. Замечать её он давно перестал, хотя тело, по-видимому, к ней так и не привыкло.
Папку он убрал в сейф, вмонтированный в стену за книжным шкафом, набрал код не глядя, потому что пальцы помнили его лучше головы, проверил, плотно ли села дверца, задвинул шкаф и вернулся к сводке, в которой оставалось ещё страниц двенадцать.
Около полуночи, собираясь уходить, он снова подошёл к окну и отвёл штору. Во дворе мело, фонари стояли в белых воронках, а этажом ниже, в восточном торце, всё ещё горел свет. Никодим постоял, глядя на жёлтый прямоугольник, лежавший на сугробе под окном двенадцатого кабинета, и подумал, что Волков тоже не спит. Потом вернулся к столу и на полях сегодняшней распечатки, против трёх букв Д. А. В., поставил маленький вопросительный знак; не затем, чтобы что-нибудь решить, а лишь затем, чтобы не забыть, что решать, возможно, всё-таки придётся.
* * *
В субботу Кирилла вызвали «по стипендии», и он пошёл, потому что по стипендии ходят все и всегда, и ещё потому, что спорить с браслетом в половине одиннадцатого утра у него не было сил. Он спал теперь по десять часов и всё равно вставал разбитым; шёл через двор, сунув руки в рукава, и думал о том, что если с него снимут стипендию, то придётся просить у матери, а просить у матери значит звонить домой, где опять никто ни с кем не разговаривает, только теперь ещё и по телефону.
Кабинет оказался не в учебной части, а на третьем этаже административного, в западном торце, куда студенты не поднимались никогда. Окно было зашторено, верхний свет погашен, и горела одна лампа с абажуром из жёлтого шёлка, до того домашняя, что Кирилл на секунду подумал, не ошибся ли он дверью, не зашёл ли к кому-нибудь в гости. За столом сидел немолодой человек в сером костюме и в очках с тонкой оправой. Когда Кирилл вошёл, он встал, что было уже совсем странно, предложил ему сесть и спросил, не хочет ли он чаю.
Говорил человек тихо; Кирилл потом пытался вспомнить его голос и не мог вспомнить ничего, кроме этой тишины, в которой каждое слово ложилось отдельно. Апрель не был сбоем, сказал человек. Прибор не ошибся. И положил перед ним лист, на котором были две линии, одна сверху вниз, другая снизу вверх, и шифры вместо фамилий; и Кирилл понял, чьи это шифры, раньше, чем ему объяснили, потому что верхнюю линию он полгода рисовал сам, каждую среду, в тетради по этике, только не знал, что её можно нарисовать так ровно.
Ему объяснили всё за двенадцать минут. Что он отдаёт. Что берёт Воронова и что она об этом не знает. Что это не преступление и не болезнь, а явление, которое бывает у одной пары из многих, и что его не умеют останавливать, но умеют наблюдать. А потом человек снял очки, протёр их краем платка и сказал ту самую фразу, ради которой, как Кирилл догадался много позже, и было устроено всё остальное:
— Если вы останетесь здесь до декабря, её прирост будет виден на щите, и её переведут на расширенный протокол, в клинический корпус, на еженедельные процедуры, и вытащить её оттуда уже не сможет никто. Если же вы уедете по обмену, её оставят в покое.
Кирилл сказал «да», не дослушав. Человек хотел ещё что-то прибавить, про сроки, про Подмосковье, про какое-то письмо из Хельсинки, но Кирилл уже кивал, кивал и говорил, что согласен, что подпишет всё, что надо, и где надо, и прямо сейчас, если можно. Он вышел в коридор, и ему было так хорошо, как не было, наверное, никогда в жизни. Впервые за полгода у него было объяснение, и объяснение это было не про то, что он сходит с ума. Впервые за пять лет он мог сделать для неё что-то настоящее, и сделать так, чтобы она никогда не узнала, а значит, никогда не почувствовала себя должной. «Я, выходит, на что-то гожусь», — думал он, и ему хотелось смеяться. Он шёл по коридору третьего этажа почти вприпрыжку, мимо закрытых дверей с номерами, и вниз по лестнице, и через двор, и даже не застегнул куртку, и мороз казался ему бодрящим, совсем как в прошлые ноябри.
Вопросов он не задал ни одного. Вспомнил он об этом только в декабре, в комнате, где на стене светились нарисованные сосны, и с тех пор не мог себе этого простить.
Глава 5. Тепличные и дикие
10–11 ноября 2027 года
Неделя после двенадцатого кабинета прошла так, как обычно проходят ноябрьские недели, когда до калибровки остаётся целый месяц и все, не сговариваясь, делают вид, что месяц почти целая жизнь и думать о калибровке пока рано. Практику Алисе назначили на пятницу, на четыре часа, и в бланке стояло только: «Клин. корпус, цоколь, архив». В субботу Кирилла вызвали в административный корпус «по стипендии», как он сам потом объяснил, и вернулся он оттуда тихим и непривычно ласковым. Весь вечер он просидел с ними в клубе, играл с Верой в шахматы и проиграл ей три партии подряд, чего с ним не случалось с первого курса, и каждый раз смеялся над своим проигрышем, и проигрыш его, кажется, радовал. В понедельник Алиса наконец зашла к коменданту рассказать про теплотрассу у мужских корпусов. Комендант, терпеливый человек из тех, что по двадцать лет выслушивают жалобы на краны и давно ничему не удивляются, молча достал из ящика акт и показал подпись.
— Перебрали ещё в сентябре, — сказал он. — Всю, от котельной до последнего корпуса. Изоляция новая. Если б где тянуло, по снегу было бы видно, а снег, вы гляньте, лежит ровно.
Алиса поблагодарила. Спрашивать, откуда же тогда берётся тепло, она не стала, потому что спрашивать было не у кого.
За эту неделю холод и тепло сделались для неё собственною погодой, которую она носила с собой и от которой никуда не могла деться. За завтраком, напротив Кирилла, она закатывала рукава; на парах, когда он садился рядом, ей становилось уютно и сонно; а в дальнем крыле библиотеки, куда он никогда не заходил, она сидела в двух свитерах и дышала на пальцы. Вместе с холодом неизменно являлся и шум, рывками, толчками, со станции на станцию: чужая злость, чужая скука, чужой страх перед калибровкой, а иногда, совсем редко, обрывок, в котором угадывались слова. В такие минуты Алиса научилась не оборачиваться.
Спецкурс Лунина по истории феномена стоял в расписании на среду, на одиннадцать, на тот единственный за день час, когда за окнами аудитории над сопками проступала серая полоса, чуть светлее ночи. Курс был факультативный, ходить на него никто не обязан, и всё-таки аудитория набивалась битком: приходили даже те, кто без зазрения совести прогуливал обязательные пары, и шли они на самого Лунина. Было ему далеко за семьдесят, и он принадлежал к тем немногим в академии, кто знал Соловьёва живым человеком, а не по архивным папкам: в конце девяностых, когда основатель уже почти не вставал, Лунин два года ездил к нему в Подмосковье разбирать дневники. Рассказывал он об этом редко и всегда вскользь, и, может быть, именно поэтому ему верили. Ходила про него и такая история, что однажды он выставил с лекции проверяющего из министерства за то, что тот разговаривал по телефону, а министерство так и не решило, обидеться ему или сделать вид, что ничего не было. Сам Лунин этой истории не подтверждал и не опровергал, а только улыбался.
Алиса села в третьем ряду у окна, Кирилл рядом, Вера через проход. Лунин вошёл без портфеля, с одной стопкой карточек, перетянутой аптечной резинкой, положил её на кафедру, посмотрел в окно на серую полосу и начал с полуслова, продолжая разговор, прерванный на прошлой неделе.
Речь шла о Кайеркане. Семьдесят второй год: молодого нейрофизиолога из Новосибирска отправляют в Норильск изучать «всплески коллективной эмпатии в замкнутых трудовых коллективах», и он приезжает с чемоданом анкет и в полной уверенности, что всё дело в хорошей дружбе бригады. Лунин рассказывал со вкусом и подробно, до мелочей, про ту столовую, где Соловьёв впервые пил чай с бригадой строителей. О том, как бригадир в первый же день отобрал у приезжего анкеты и объявил: «Хочешь чего узнать, так узнавай по-человечески». О том, как Соловьёву принесли письмо из дома, как тот прочёл его один, запершись в комнате, а вечером Пётр Вахрушев, монтажник двадцати шести лет, пятого разряда, подошёл к нему в коридоре и сказал: «Ты не переживай так за мать, Сергеич, врачи там хорошие». В письме же как раз говорилось о матери. Аудитория смеялась, когда Лунин в лицах показывал, как Соловьёв после этого две недели проверял, не читает ли Вахрушев его почту.
— Именно там, в Кайеркане, он и придумал слова, которыми вы теперь пользуетесь, — сказал Лунин. — Связевые и аффективные. Сначала в дневнике, для себя, сокращениями, потом они перешли в отчёты, а из отчётов в ваши зачётки. Было у него и третье слово, «носители с неустановленной функцией», но оно до зачёток не дошло, и в учебнике ему досталось полторы строчки. Вы его запомните. Мало ли, пригодится. — Он снял с карточек резинку. — А теперь байка. В учебниках её нет, в опубликованных отчётах тоже, и Соловьёв, будь он жив, попросил бы меня её не рассказывать. Поэтому я её и расскажу.
Летом семьдесят четвёртого года, в Дудинке, Соловьёв познакомился с Анной, девушкой из рыбкооповской конторы, которая видела между людьми нити; это знал всякий, кто учил историю феномена хотя бы по буклету. Не знали другого. Той же осенью Соловьёв поселил Анну при кайерканской бригаде «для сравнительных наблюдений», как он писал, то есть чтобы сопоставить два типа чувствительности в одной и той же среде. Анна жила в том же бараке, в комнатке при кухне, по вечерам сидела с бригадой за общим столом, а Соловьёв сидел тут же и записывал. И вот однажды вечером, в конце января семьдесят пятого, когда за окнами мела пурга и у печки грелись все двенадцать человек, Вахрушев и Анна о чём-то заспорили; о чём, Лунин не знал. Вахрушев разозлился, а Анна, как нарочно, сидела с ним рядом. И все кружки на столе, двенадцать эмалированных кружек с чаем, поехали по клеёнке к Вахрушеву. Медленно, по сантиметру. Сами.
Аудитория засмеялась, кто недоверчиво, кто с явным удовольствием. Алиса не засмеялась. У неё похолодели ладони, лежавшие на парте, и холод этот был её собственный, тот самый, от которого не помог бы никакой свитер.
— Соловьёв описал всё это на целой странице, — продолжал Лунин, — очень подробно, с фамилиями свидетелей и температурой в бараке. А потом вычеркнул одной линией наискосок, так, что прочесть можно всё до последнего слова, и написал на полях: «Бригадная шутка. Не включать». Была ли это шутка, я не знаю. Бригада, кстати, про эти кружки больше никогда не шутила. — Он перебрал карточки и вытащил самую потрёпанную. — Но вычеркнул он не всё. Через несколько дней в дневнике есть запись, которую он оставил. Я её выписал тридцать лет назад и с тех пор ношу с собой, потому что не могу понять, что мне с ней делать. Вот: «Анна видит, к кому. Пётр чувствует, что. Когда они рядом, П. утверждает, что слышит не чувства, а слова. Предположение: чувство, у которого есть адресат, — это уже почти мысль».
Он положил карточку обратно и снова посмотрел в окно.
Алиса сидела не шевелясь. «Глеб, я тебя не вижу». «Мам, забери меня отсюда». «Прости, девочка». «Только бы она не заметила». Каждая из этих фраз кому-то предназначалась; каждая была чувством настолько сильным, что у него появились имя, направление и лицо, к которому оно летело. Мыслей она никогда не слышала; она слышала только то, что кто-то в эту минуту кричал про себя кому-то другому. Догадка сложилась вся сразу, холодная, а следом подступала уже другая, но Алиса не дала ей договорить и захлопнула её. Анна видит, к кому. А рядом с ней, с Алисой, сидел человек, который видел, к кому.
Она скосила глаза. Кирилл не писал. Обыкновенно он конспектировал коротко и разборчиво, по три-четыре слова на тезис, так что у него всегда можно было списать, а сегодня на странице набралось строк пять, не больше, и внизу, на полях, шариковой ручкой были нарисованы две маленькие фигурки, какие рисуют дети: палка, палка, огуречик. Между ними шла линия, начатая от одной фигурки и брошенная на полпути; дальше ручка несколько раз ткнулась в бумагу, и видно было, что он так и не решил, куда её вести и какой ей быть толщины. Заметив Алисин взгляд, Кирилл накрыл рисунок левой ладонью. Ладонь лежала неподвижно, но пальцы на ней подрагивали.
Вера, которая всегда спрашивала вслух о том, о чём остальные только думали, спросила через проход:
— А что стало с Анной?
— В семьдесят седьмом она уехала в Москву, — ответил Лунин. — Так записано в деле. И больше о ней никто ничего не слышал: ни письма, ни адреса, ни строчки в архивах. А Вахрушев прожил долго, до девяносто четвёртого года, и я его застал. Ездил к нему в Кайеркан, когда он уже болел. Глядел стариком, а ему и пятидесяти не было. Человек тихий и к тому времени почти ничего не чувствовавший; внутри у него, по его собственным словам, всё было ватой набито. И до самого конца он уверял, что Анна никуда не уезжала, и всё спрашивал меня, не встречал ли я её в Москве. — Лунин подровнял карточки, стянул их резинкой и убрал в карман пиджака. — Вычеркнутое у Соловьёва вообще читать интереснее, чем написанное. Если вам когда-нибудь дадут его дневники, начинайте с зачёркнутых строк. Скорее всего, не дадут.
Пара кончилась, и Кирилл закрыл тетрадь, так и не убрав с неё руки, и сказал, что ему надо в библиотеку сдать книги, пока не начали капать штрафы. Алиса сидела, пока аудитория не опустела, и смотрела в окно, где серая полоса над сопками гасла медленно, с краёв к середине.
Вечером она оказалась в клубе, где народу в тот раз было больше обычного. Под клуб когда-то отдали бывший красный уголок на первом этаже учебного корпуса, и от красного уголка уцелели только лепные серп и молот над дверью, которые никто не решился сбить, да бархатные шторы цвета запёкшейся крови. Всё остальное было уже студенческое: продавленные диваны, два стеллажа с настольными играми, в которых не хватало половины фишек, шахматные доски, самовар без краника, служивший вазой для сушек, и телевизор, который включали только на Новый год. Вера сидела у батареи, поджав одну ногу, и перед ней лежала распечатка графика калибровочной недели, исчёрканная жёлтым маркером. Она подвинулась, и Алиса села рядом, не снимая свитера, потому что Кирилл остался у себя, а от батареи толку не было.
Вера по обыкновению начала с цифр: если индекс останется на прошлом уровне, в марте ей положен внеочередной вылет, и лететь надо непременно до сессии, иначе придётся просидеть здесь до конца апреля без единого дня за периметром. Алиса слушала вполуха, пока с дивана у телевизора не грохнул хохот. Второкурсник, уткнувшись в телефон, читал вслух новость о том, что в Подмосковье выпал первый снег, пять сантиметров, и в Академии Соловьёва отменили утреннее построение, потому что не успели почистить дорожки. Он повторял эти пять сантиметров на все лады и уверял, что у них столько нарастает за ночь на подоконнике, и диван покатывался вместе с ним.
— Тепличные, — сказала Вера с глубоким удовлетворением и повернулась к Алисе всем корпусом. — Вот об этом я и говорю. У них всё ровное: индексы ровные, погода ровная, техники ставят за два месяца, а не за два года, потому что их ничего не сбивает. У них даже снег по расписанию. А мы скачем, мёрзнем, срываемся, зато уж если у нас что-нибудь получается, так по-настоящему, без подпорок. Они нас «дикими» называют. Пусть называют. Дикий — это кого не приручили, только и всего.
— Ты сейчас стенгазету ко Дню академии пересказываешь, — сказала Алиса. — «Северный характер закаляет дар».
Вера засмеялась. Этот спор они вели с первого курса почти одними и теми же словами, и Алиса по-своему его любила. Но сегодня ей было не до него, и Вера, которая читала её не хуже любой аффективной, хотя видела одни нити, это сразу заметила. Она перестала смеяться, помолчала и заговорила тише, тем голосом, каким сообщают неприятные цифры, не глядя на собеседника:
— Кстати, о тепличных. Ты знаешь, что Ямщиков уехал? Глеб Ямщиков, старший курс, аффективный, высокий такой, вечно в хоккейном свитере. В октябре, пятнадцатого, по обмену, к ним. Его всем этажом провожали, торт покупали, завидовали, потому что обмены бывают раз в пять лет, по одному человеку, туда не попадёшь. А Гречко на проводы не пришла. Они с первого курса вместе были, весь их поток знал. У них была такая нитка, Алис… я подобную только у вас с Кириллом видела: толстая, аж звенит, если долго смотреть, даже глаза устают. Я ещё подумала тогда: как же она его отпускает? А потом решила, что это не моё дело, у меня своих по горло. И вот что странно, раз уж мы об этом. Обмены потому и редки, что смена среды ломает индекс, это даже в регламенте записано: резкое изменение условий почти никогда не проходит бесследно. Потому и отпускают по одному раз в несколько лет, через комиссию, со скрипом. А тут Ямщиков, в октябре, и безо всякого скрипа. И поговаривают, что в этом году ещё кто-то поедет. Кто, не спрашивай, не знаю, это слухи. Знаю только, что нам с тобой это не светит. У меня индекс слишком ровный, чтобы кому-то было интересно, как он себя в другом климате поведёт, а у тебя, ты уж извини, слишком кривой.
Алиса смотрела на неё и уже не слышала шума вокруг. Глеб. Ямщиков Г. Р. Бланк под лампой, повёрнутый к ней вверх ногами, звезда с длинным нижним лучом, принимающая сторона: Академия Соловьёва. И второй бланк, на того же человека, с окончанием «…овый бор». А в столовой, посреди волны, которая свалила полстоловой, голос без голоса: «Глеб, я тебя не вижу». Соня видела нити. Соня видела его нить, уходившую сквозь стекло на юг и на запад, так далеко, что даже Кирилл не видел её конца, и видела её до тех пор, пока не перестала видеть вообще.
На «кривой» она не обиделась.
— Тебе не страшно вот так жить? Всё по графику, всё в цифрах. Не хочется хоть изредка не пойти туда, куда велят? Хотя бы один раз?
Вера ответила не сразу, а когда ответила, то неожиданно серьёзно, глядя в свою распечатку:
— Я по их правилам играю не потому, что они мне нравятся. А потому, что правила — единственное, что здесь можно выучить наизусть. Чувства не выучишь, Алис, ни свои, ни чужие. Я видела, что бывает с людьми, которые одними чувствами живут. Мой отец так жил. А мы с мамой вокруг него крутились, а он то греет, то чадит, печка наша, и никогда не знаешь, что сегодня будет, и по утрам на маму смотришь, чтобы понять, какой будет день… Мне хватило. Лучше я буду знать, что в марте у меня вылет, потому что три калибровки подряд прошли без скачков. Скучно, согласна. Но это моё, и никто у меня этого не отнимет, если я сама не ошибусь.
Больше она ничего не сказала и снова взялась за распечатку, а Алиса посидела рядом ещё немного, сослалась на усталость и ушла. На пороге она обернулась. Вера сидела у батареи с совершенно прямой спиной; маркер висел над листом, но ничего не писал.
На другой день, в четверг, Алиса пришла на ужин поздно, когда очередь уже схлынула. По четвергам Матвей работал на вечерней раздаче, и она знала это так же твёрдо, как расписание всех серых своего потока. Он стоял за стойкой в сером халате, с черпаком в руке, и веки у него в тот вечер были краснее обычного. Он поздоровался, как здоровался каждое утро, положил ей гречку с подливой, поставил на поднос стакан компота и, протягивая поднос через стойку, задержал его на секунду дольше, чем нужно, так что Алиса, уже взявшись за край, остановилась.
— Алис, — сказал он тихо, глядя на компот. — Тут про Гречко. Её с октября водили в калибровочный зал, вечерами, после восьми, когда зал закрыт уже. Не по общему графику, а отдельно. Старшие ассистенты болтали, я думал, трёп, ну, они вечно болтают, скучно им. А сегодня её из клинического в изолятор перевели. Я бумаги относил. Сам. И вот ещё что… — Он переступил с ноги на ногу. — Кирилла твоего тоже водят. С мая. По вторникам. В журнале пусто, а свет в зале горит, я же мимо хожу, у меня подсобка напротив. Я думал, ты знаешь.
От него впервые за все утренние рукопожатия шло что-то, кроме обжитой усталости: придавленный страх человека, который долго носил что-то под мышкой и всё боялся выронить.
— Я не знала, — сказала Алиса.
Матвей поморщился: он был аффективный, пусть и почти глухой, и то, что поднялось в ней в эту секунду, дошло и до него. Он отпустил поднос, кивнул, сказал «ну вот» и повернулся к первокурснику, который уже тянул руку за хлебом. Алиса отнесла поднос к их столу, села одна и долго смотрела на гречку.
С мая. Вечерние пересдачи по вторникам. Сбой в апреле, строка, перепечатанная на плотной бумаге, которая не пожелтела. «Сокалов» через «а».
Она вышла из столовой и не сразу поняла, куда идёт. Ноги сами привели её к щиту, и там, на низкой скамье под таблицей, её уже ждал Кирилл. Он сидел в куртке, накинутой поверх свитеров, и держал на коленях сложенный вдвое лист. Когда Алиса подошла, он поднял голову и улыбнулся, и улыбка его была спокойная, без той виноватой складки у рта, с которой он улыбался всю эту осень. Он подвинулся, она села рядом, и её сразу обдало теплом, как всегда возле него, а изнутри она всё равно мёрзла, там, где лежал её собственный камешек холода.
Кирилл протянул ей лист. Это было уведомление на плотном бланке, и в углу стояла звезда о четырёх лучах с вытянутым нижним. Уведомление о переводе по программе научного обмена. «Соколов К. А., связевая группа, второй год специализации. Принимающая сторона: Академия Соловьёва (НИИ прикладной психофизиологии), г. Москва. Дата убытия: 13.11.2027. Порядок следования: ведомственным транспортом, в сопровождении сотрудника службы ведомственной безопасности». Внизу стояли три подписи: одна Ставрова, двух других Алиса не знала.
Послезавтра.
— Мне ещё в субботу предложили, — рассказывал он неторопливо, как о деле давно решённом. — Когда по стипендии вызывали. Я тогда же и согласился. Стипендия там в полтора раза больше, климат мягкий, сосны прямо под окнами, а белки, говорят, на подоконник приходят, если орехов оставить. Я уже прикинул, сколько орехов можно купить на разницу в стипендии. Много выходит. Белки будут довольны. А сопровождающий — это вообще смешно. Пришло какое-то письмо из Хельсинки, от какого-то фонда, я его даже не видел, его почтовый фильтр съел, а Ставров решил, что это вербовка и что ценного студента лучше пока подальше от чужих рук убрать. — Он засмеялся легко. — Меня, представляешь? Ценного. Вербовать. Да меня даже в шахматный кружок не завербовали, Вера не пускает, говорит, я доску позорю.
— А вторники?
Кирилл не удивился и не стал отшучиваться, только кивнул; этого вопроса он, по-видимому, тоже ждал.
— Водили, да. В апреле на калибровке у меня сбой аппаратуры случился, датчики что-то не то записали, и мне назначили пересдачи по вечерам, чтобы зал днём не занимать. Скука смертная, хуже очереди к зубному: сидишь, смотришь на чужие лица, называешь, кто кого любит, и так два часа. Я и не рассказывал, потому что рассказывать нечего.
— Откажись, — сказала Алиса. — Ты можешь, слышишь? Это обмен, а не приказ. В договоре есть право отказаться от любой необязательной процедуры, нам Лунин сто раз повторял, у него это любимое место. Скажи, что не хочешь. Скажи, что у тебя здесь практика, друзья, что ты самолёты не переносишь, что у тебя аллергия на белок, что угодно скажи.
— Но я хочу, — сказал Кирилл.
Сказал он это просто, без нажима и без шутки, глядя на щит, на свою белую полоску с двумя чёрными цифрами. Потом повернулся к ней и заговорил тихо и медленно:
— Алис, ты послушай меня. Я знаю, как это выглядит. Знаю, что ты сейчас про Ямщикова думаешь, про Соню, я твоё лицо на лекции видел, у тебя было лицо человека, который в уме столбиком делит, а у него не сходится. Но это другое, правда. Мне надо уехать. Не потому, что меня заставили, никто меня не заставлял, а потому, что так лучше будет. Для всех. — Он помолчал. — Даже для тебя.
— А я-то здесь при чём?
Он улыбнулся.
— Ни при чём. Это я так, для красоты фразы. У меня вообще слабость к красивым фразам, Вера давно говорит.
Алиса смотрела на него и искала. Искала так, как учили искать с первой недели, как искала она в Насте, в Матвее, в Косач: холодную каплю страха, мокрую шерсть вины, колючий песок сомнения, хоть что-нибудь, за что можно ухватиться и сказать: вот, ты боишься, ты врёшь, ты не хочешь. Она нашла тёплое у себя на затылке, знакомое настолько, что его можно было бы назвать по имени. Нашла усталость. И больше ничего. Ни страха, ни сомнения, ни той холодной капли, которая упала ей на руку, когда Вера сказала «светится». Кирилл был спокоен, и спокоен по-настоящему, до самого дна, до той глубины, где уже ничего не шевелится.
За пять лет она видела Кирилла в весельи и в усталости, в испуге и во влюблённости, пьяным от одного бокала шампанского на Новый год и один раз плачущим, на втором курсе, в пустой библиотеке, когда пришло письмо от отца. Спокойным она не видела его никогда. И из всего, что случилось с ней за эту неделю, из кружек, лампы, голосов без голоса и белой полоски на щите, именно это спокойствие испугало её сильнее всего.
Глава 6. Архив
Пятница, 12 ноября 2027 года
Утром Алиса пошла к Косач. Что скажет, она не знала и потому выговорила всё сразу, с порога, даже не присев: Кирилла завтра увозят; обмены бывают раз в пять лет, а тут второй за месяц; Ямщиков уехал, а Соня теперь в изоляторе; Кирилла с мая водят по вечерам в зал, и никто ничего не записывает. Косач слушала не перебивая, держа в руке мандарин, который так и не начала чистить. От неё шло то же, что и в прошлую пятницу: тепло старого абажура, а под ним, глубоко, мокрая шерсть. Потом она положила мандарин на стол и заговорила тем обволакивающим голосом, каким умела закрывать любые двери так, что за ними не оставалось сквозняка:
— Солнышко, это всё не в моей власти. Перевод подписан заместителем по безопасности и согласован наверху, я туда не дотянусь, хоть на цыпочки встану. Кирилл совершеннолетний и сам дал согласие, сам, понимаешь? А тебе, если уж ты его любишь, порадоваться бы за него надо. Подмосковье, сосны, стипендия… Когда ещё такое выпадет.
Сказано было ласково и до того правильно, что возразить было нечего. Но глаза Косач всё это время смотрели на фиалку на подоконнике, и Алиса ушла, так и не сев.
Практика была в четыре. К четырём над кампусом стояла ночь, ничем не отличимая от полуночной, а в переходной трубе, на стекле третьей от входа секции, кто-то нарисовал пальцем по испарине домик с трубой, из которой шёл дым, и дым этот уже стекал вниз мутными каплями. Клинический корпус Алиса знала только по верхним этажам, где были процедурные, стабилизационные и кабинеты с мягкими креслами; в цоколь она спускалась впервые. Лестница туда вела узкая, с железными перилами, перекрашенными столько раз, что под пальцами прощупывались наплывы краски. Внизу стояло сухое тепло погреба, только хранили в этом погребе бумагу. Под низким потолком тянулись трубы в серой изоляции и тихо гудели, лампы висели жёлтые, в сетчатых плафонах; пахло пылью, картоном и немного машинным маслом от насоса, работавшего где-то за стеной. Дверь с табличкой «Архив наблюдений. Вход по допуску» была приоткрыта.
Чем ниже она спускалась, тем сильнее мёрзла. Кирилл сидел сейчас у себя и собирал вещи, и между ней и его корпусом лежали весь двор и три этажа бетона, а ноябрьский холод, и свой и чужой разом, устроился у неё под рёбрами и не уходил. В архив она вошла в свитере тёти Люды и в куртке, которую так и не сняла.
Архив оказался длинной комнатой без окон, заставленной стеллажами до потолка, с проходами настолько узкими, что двоим в них было не разойтись. Посередине, под единственной лампой, стоял стол со старым компьютером, сканером с поднятой крышкой, стопками пустых бланков и коробкой карандашей. Волков сидел в дальнем конце стола над ведомостями, в том же чёрном свитере с высоким горлом, с рукавами, закатанными до середины предплечий, и Алиса машинально отметила, что на руках у него никаких шрамов нет. Он поднял голову, произнёс вместо приветствия одно сухое «Воронова» и кивнул ей на стул напротив.
От него, как и неделю назад, не шло ничего. Алиса этого ждала, готовилась к этому всю дорогу и всё-таки налетела на эту тишину с разбега и ушиблась. Вокруг с утра шумело. Шумели коридоры клинического корпуса, где за каждою дверью кто-нибудь чего-нибудь боялся; шумели трубы, в которых, чудилось ей, текла чужая тревога; а у этого стола стояла снеговая тишина. Она села, стиснула в кармане куртки блокнот, почувствовала, что плечи у неё от этой тишины сами собой опускаются, и тотчас же, назло, подняла их снова.
Зачем она здесь, он объяснил сухо, по пунктам, не глядя на неё.
— Направление «социальная работа и медиация» предполагает работу с архивными материалами наблюдений для учебной базы специализации. Задача практики — опись и оцифровка обезличенных случаев естественного угасания чувствительности за последние пятнадцать лет. Сканировать карты, заносить точки кривой в таблицу, отмечать пропуски. Работа скучная, и в этом её главное достоинство. Правил четыре. Первое: из комнаты ничего не выносится, ни единого листа. Второе: никаких копий, кроме тех, что делает сканер. Третье: шифры не расшифровываются, даже если кажется, что это нетрудно. Четвёртое: в архиве не ведут личных записей. — Он протянул руку ладонью вверх. — Блокнот. Тот, что у вас в левом кармане. Оставьте его у меня до конца занятия, на выходе я верну. Это правило архива, а не моя прихоть.
«Он ещё неделю назад его заметил», — поняла Алиса. В двенадцатом кабинете, когда она доставала пропуск и край блокнота на секунду показался из кармана. За пять лет никто ни разу не обратил на этот блокнот внимания, а этот человек увидел его за одну секунду и целую неделю молчал.
— Нет, — сказала она.
Слово вышло твёрдое, маленький камешек, и она сама удивилась, как легко оно далось. Волков руки не опустил. Он смотрел на неё, пожалуй, в первый раз с той минуты, как она вошла, по-настоящему, и она заговорила быстрее, чем собиралась, потому что боялась, что если остановится, то отдаст:
— Это единственная вещь, которая у меня своя. Всё остальное здесь академическое: кровать, тумбочка, браслет, стипендия, моя цифра на щите, даже воздух в комнате и тот по графику проветривания. А это моё. Писать в нём здесь я не буду, раз такое правило; я понимаю, что такое правило. Но отдавать не стану, ни вам, ни кому другому. Можете записать мне нарушение, можете от практики отстранить, можете доложить кому положено, у вас наверняка есть кому. Но нет.
Она ждала чего угодно: сухого «тогда практика отменяется», пункта регламента с номером, той ледяной вежливости, какою он в прошлый раз отвечал на её злость. Но он опустил руку, положил её на стол ладонью вниз и сказал:
— Хорошо.
Алиса только моргнула. А он, уже возвращаясь к ведомостям, прибавил:
— Держите его в застёгнутом кармане и здесь не доставайте. Если его увидит кто-нибудь, кроме меня, я не смогу сказать, что не видел. Коробки вон на том стеллаже, с третьей по восемнадцатую. Начинать надо с третьей.
Она сидела и смотрела на него, пока он не поднял глаз и не спросил, не нужно ли ей чего-нибудь. Она ответила, что ничего, и пошла к стеллажу, и все пять шагов у неё горели уши. За пять лет в академии, за семь лет в детдоме, да что там, за всю жизнь она не могла вспомнить ни одного случая, когда её «нет» выслушали бы до конца и ответили на него «хорошо». Ей говорили «не выдумывай», «не капризничай», «тебе же лучше», «потом спасибо скажешь». Её «нет» обходили, пережидали, заговаривали. А этот человек, которого она целую неделю ненавидела основательно, как не ненавидела ещё никого, просто взял её отказ и положил на стол рядом со своими ведомостями. Легче ей от этого не стало; стало хуже, потому что ненавидеть его теперь было труднее, а к этому она не была готова.
Первый час прошёл в цифрах. Коробки были одинаковые, серо-коричневые, и в них лежали тонкие папки: шифр вместо имени, группа, год зачисления, график индекса по кварталам и внизу графа «Исход». Волков показал ей, как класть лист на стекло сканера, чтобы не срезало край, как переносить точки кривой в таблицу и как отмечать пропущенные замеры, и вернулся к своему концу стола. Кривые шли по-разному, вверх и вниз, волнами и скачками, как и положено живым людям, у которых бывают болезни, зимы и несчастная любовь, и почти у всех в графе «Исход» стояло «выпуск» с годом.
Дважды за этот час в архив заходили серые. Сначала девушка с двумя коробками, которую Алиса знала только в лицо. Волков поднял голову и спросил:
— Олеся, запястье прошло?
— Почти, — сказала Олеся, смутилась и ушла улыбаясь.
Потом пришёл Матвей со стопкой папок, придерживая верхнюю подбородком.
— Седьмой стеллаж не горит, — сказал ему Волков, не отрываясь от ведомости. — А вы опять пропустили обед. Пропустите ещё раз, и в карте у вас появится слово «истощение», и вас отправят на стабилизацию, где кормят принудительно и невкусно.
Матвей хмыкнул и кивнул ему по-свойски, а на Алису бросил короткий взгляд, в котором было предупреждение, и вышел.
Алиса сидела над сканером не шевелясь. Серых своего потока она знала по именам и считала это своей особенностью, едва ли не единственной, которою можно гордиться: она их видит, а другие нет. Олесю она знала только в лицо, а Волков знал про запястье. И от Матвея, пока тот кивал, шло приглушённое тепло, то самое, что доходило до неё каждое утро, только гуще, и она не сразу поняла, что это было доверие.
В начале шестого на стене коротко звякнул старый телефон с диском. Волков выслушал, сказал «иду» и поднялся. Надевая пиджак, он предупредил, что его вызывают наверх минут на двадцать и что продолжать ей следует с шестой коробки, а уже у двери, не оборачиваясь, прибавил тем же ровным тоном:
— Коробки на нижней полке крайнего стеллажа, с маркировкой «Н-0», в опись не входят. Открывать их не надо.
Дверь закрылась. Алиса досчитала до десяти, потом до тридцати и встала. Она прекрасно понимала, что делает ровно то, чего от неё ждут: нельзя сказать человеку «не открывайте» и уйти на двадцать минут, если не хочешь, чтобы открыли. Всё это было так грубо и по-детдомовски просто, что ей стало даже обидно. «Неужели он меня настолько предсказуемой считает?» Она постояла у стеллажа, глядя на коробки, ничем не отличавшиеся от остальных, кроме трафаретного «Н-0» на торце, и подумала, что можно ведь и не открывать: вернуться на место, отсканировать шестую коробку и сказать ему потом, что ловушку она разглядела. Но тут она вспомнила, как Соня сидела на полу рядом с осколками, и присела на корточки.
В коробках «Н-0» лежали такие же папки, с такими же шифрами вместо имён, только кривые в них были другие. Волнами эти кривые не ходили. Они спускались, у кого-то за год, у кого-то за три, но у всех одинаково, ступенями: ступенька вниз, ровная площадка, снова ступенька; и площадки эти были такие гладкие, каких не бывает у людей, знающих зимы и несчастную любовь. Все кривые доходили до нуля. В графе «Исход» у всех значилось «естественное угасание», и, кроме того, в каждой папке была заполнена ещё одна графа, расчерченная от руки, с подписью «парный шифр». Шесть цифр. У каждой.
Алиса листала, и листы шуршали сухо, по-осеннему. Потом она открыла последнюю коробку, стоявшую с самого края, и сразу поняла, что эта отличается от остальных: картон новый, не пожелтевший, углы острые; её, по всей видимости, собрали на прошлой неделе. Внутри лежала одна-единственная папка. На обложке стояли шифр, вторая группа и год зачисления, две тысячи двадцать второй, а в правом верхнем углу, мелко, для внутреннего пользования, карандашом было выведено: «С. Г.». В графе «Досуг» значилось: «Вокал. Участие в самодеятельности». Наблюдение было открыто четырнадцатого октября. Кривая начиналась высоко и шла вниз не ступенями, а обрывом: неделя, другая, а потом разом вниз, почти отвесно. Последняя точка приходилась на третье ноября, и рядом от руки было приписано: «Эпизод в пищеблоке. Дезориентация». Ниже стоял парный шифр, шесть цифр, а на полях тем же карандашом коротко: «Дист. 1. — 19 дн.».
Соня лежала сейчас в изоляторе, в двухстах метрах отсюда, живая. А её кривую уже положили в коробку, где каждая папка кончалась нулём, и завели эту папку в те самые дни, когда Глеб Ямщиков уехал на юг и на запад, так далеко, что Кирилл не видел конца его нити.
Наверху хлопнула дверь, по лестнице застучали шаги. Алиса, ничего не разбирая, сунула папку в старую коробку, стоявшую у неё на коленях раскрытой, захлопнула крышку, подхватила коробку и, сама не понимая зачем, полезла с ней на стремянку, к верхней полке, хотя коробка стояла на нижней; в голове у неё мелькнуло нелепое, что наверху никто ничего не заметит. Стремянка была алюминиевая, с одной разболтанной ступенькой, и на этой-то ступеньке нога у неё и поехала.
Её поймали за запястье и за пояс одновременно, раньше, чем она успела испугаться. Коробка вырвалась из рук и грохнулась на пол, папки веером разлетелись по проходу. Волков стоял внизу, у подножия стремянки, и держал её крепко, так что она только съехала на две ступеньки и оказалась с ним почти лицом к лицу, в том узком проходе между стеллажами, где двоим не разойтись.
Рука у него была тёплая. Просто тёплая, какой бывает человеческая рука, безо всякого второго смысла, без того густого чужого тепла, от которого она всю осень закатывала рукава. Алиса мёрзла с утра, с кабинета Косач, с трубы, с лестницы в цоколь, и это было первое за весь день тепло, которое ничего от неё не хотело и ни у кого не было отнято. А вокруг него стояла тишина. Он был так близко, что она видела, как над краем чёрного ворота у него на шее бьётся жилка, и не слышала ничего, кроме этой тишины, в которой не было ни чужого страха, ни чужой тоски, ни голосов без голоса, ни даже её собственного камешка под рёбрами. Она поймала себя на том, что стоит и ждёт, чтобы это продлилось ещё секунду, и разозлилась так, что у неё запылали щёки.
Он отпустил её первым, отступил на шаг, насколько позволял проход, и присел собирать папки. Папка с инициалами «С. Г.» лежала раскрытой прямо между ними, на бетонном полу, кривой вверх. Волков поднял её, закрыл не глядя и отложил на край стеллажа.
— Вы знали, что я открою, — сказала Алиса, и голос у неё дрожал, и она ненавидела себя за эту дрожь. — Вы нарочно сказали «не открывайте», посадили меня у этого стеллажа и ушли на двадцать минут. Вы всё заранее рассчитали.
— Знал, — ответил он, не поднимая головы.
Он собирал папки медленно, по одной, укладывая их в коробку в том порядке, в каком они лежали, и Алиса вдруг поняла, что он помнит этот порядок, все двенадцать папок, ни разу не взглянув на шифры. Пустую новую коробку, оставшуюся у стеллажа с поднятой крышкой, он молча задвинул на место носком ботинка.
— Зачем? — спросила она. — Если вы хотели, чтобы я это увидела, почему просто не показать? Почему нельзя словами сказать: вот, Алиса Даниловна, смотрите, вот что здесь с людьми бывает, вот что с Соней сделали? Вы всегда так. Вы мне дату исправили и не объяснили зачем. Вы сказали «поинтересуйтесь» и не сказали, у кого. Вы сказали «не открывайте», чтобы я открыла. Вы со всеми так разговариваете? Ведёте куда надо, а делаете вид, что человек сам пошёл? Или только со мной, потому что я из детдома и со мной так удобнее?
Волков закрыл коробку, поднялся, поставил её на нижнюю полку, трафаретом наружу, и только тогда повернулся к ней.
— А что бы вы сделали, если бы я показал? — спросил он негромко. — Допустим, я объяснил бы вам каждую строку. Завтра утром вы идёте. Первое: к Косач. Вы у неё сегодня были, и чем кончилось, я знаю. Второе: к Ставрову. Он выслушает очень внимательно, а в понедельник вы окажетесь на стабилизации с диагнозом «тревожная фиксация на чужом случае». Третье: в министерство. Ваше письмо прочтёт фильтр раньше адресата. Знать и ничего не мочь — это камера с окном. Я видел, как в ней сходят с ума. На моей практике этого не будет.
— Это не вам решать.
Она сказала это громче, чем хотела, и под потолком загудела лампа в сетчатом плафоне, раз и другой. Волков поднял глаза на лампу, и лицо его мгновенно сделалось жёстким.
— Не здесь, — сказал он тихо и очень отчётливо. — Злитесь на меня сколько угодно, но не здесь и не сейчас.
— Почему?
Он не ответил. Лампа погудела ещё и успокоилась, а Алиса стояла в проходе, стиснув кулаки в карманах куртки, и чувствовала, как злость, только что подступавшая к горлу, во что-то упирается и не находит выхода. Тогда она разжала пальцы и заговорила тише, но не уступая:
— Решать это всё-таки не вам. С окном камера или без окна, я решу сама. Лучше уж сойти с ума и знать, чем остаться нормальной и ничего не понять, потому что это моё право. Вы ведь сами неделю назад сказали: хотите знать — начните с вопроса. Вот я и начала. А вы опять решаете, сколько мне позволено знать.
— Решаю, — согласился он и прибавил так же спокойно, тоном журнальной записи: — В прошлый раз, когда я ничего ни за кого не решал, а пытался всё рассказать, вышло хуже.
Алиса смотрела на чёрный ворот, из-под которого у него на шее белели две тонкие полосы, и не знала, что ответить. Волков вернулся к столу, сел и придвинул ведомости, и она решила было, что разговор окончен так же, как неделю назад, по той единственной причине, что так решил он. Но он вдруг сказал, не поднимая головы:
— Вы так и не ответили на мой вопрос.
— Ответила, — сказала Алиса. — Больше всего времени я провожу с Кириллом Соколовым, которого завтра утром увозят в Подмосковье по обмену, с сопровождающим, ценной посылкой с наложенным платежом. Его направление тоже лежало у вас под лампой? В той стопке, со звездой?
— В тот день его там ещё не было. Направление пришло во вторник, и в журнал входящих я вносил его сам.
— Значит, это вы его провели.
— Внести в журнал и провести — вещи разные.
— Для Кирилла одинаковые, — сказала Алиса, подошла к столу и остановилась напротив. — Остановите это. Вы же все регламенты знаете, вы даты одним движением исправляете. Можно же найти какой-нибудь пункт, ошибку секретариата, хоть что-нибудь…
— Не могу. Соколов совершеннолетний и подписал согласие.
— Вы знаете, как здесь подписывают согласие.
Волков поднял на неё глаза, и в них на этот раз было что-то, что она почти сумела прочесть, хотя читать ей было нечем.
— Знаю, — сказал он. — Лучше, чем вы.
Он помолчал, глядя мимо неё на стеллажи, на нижнюю полку, где стояли коробки с трафаретной надписью, и сказал уже совсем другим голосом, тише и безо всякой регламентной ровности:
— Завтра проводите его как следует.
Алиса ждала продолжения, какого-нибудь «не устраивайте сцен» или «ведите себя разумно», чего-нибудь, что можно было бы возненавидеть, но продолжения не было. Он придвинул к ней стопку отсканированных листов и напомнил, что до конца занятия сорок минут, а шестая коробка стоит нетронутая. Все сорок минут она сканировала, не видя, что сканирует. В конце она подняла голову и увидела, что папки с инициалами «С. Г.» на краю стеллажа больше нет, а ящик его стола задвинут до упора и в замке торчит маленький ключ со связки.
Около восьми вечера пришло сообщение от Кирилла: «Музыкалка. В девять приходи, пожалуйста». Никогда прежде он не писал «пожалуйста».
Музыкальная комната была на втором этаже учебного корпуса, прямо над клубом, в конце коридора, за дверью, которую почти никогда не запирали, потому что красть там было нечего. Там стояло старое пианино «Красный Октябрь» с клавишами прокуренной желтизны, и две из них, ре первой октавы и чёрная рядом, не звучали, а только глухо стучали. Кроме пианино, в комнате были два стула, пюпитр, стопка нот на подоконнике, оставшихся от кого-то, кто давно выпустился, и окно во двор, за которым висели фонари в снежных воронках. Кирилл сидел за инструментом в куртке, накинутой на плечи, и ничего не играл, просто держал руки на коленях.
Едва Алиса вошла, её обдало теплом. Холод, который она весь день носила с собою, от утреннего кабинета Косач до цоколя клинического корпуса, отпустил её в ту же секунду, и она, сама того не заметив, стянула куртку и бросила её на стул. Кирилл улыбнулся ей через плечо.
— Я давно хотел тебе кое-что сыграть. Ещё с первого курса, всё повода ждал, а повода не было. И вот теперь он есть, дурацкий, но уж какой есть. Сядь и смотри в окно, а то я собьюсь.
Она села на второй стул и стала смотреть в окно.
Он играл медленно, почти неуверенно. Мелодия была простая, из тех, что сочиняют в двенадцать лет одним пальцем, а потом годами обрастают второй рукой: несколько нот поднимались ступенями, потом останавливались, прислушиваясь, и снова шли вниз, но не туда, откуда начинали, а чуть в сторону, и опять вверх. Мелодия ходила кругами вокруг чего-то освещённого, заглядывала в окна и всё не решалась постучать. На ре первой октавы Кирилл всякий раз спотыкался, потому что клавиша не звучала, и Алиса поняла, что он всегда играл эту вещь здесь, на этом самом пианино, привык к дыре в мелодии и не заменял её другой нотой, а оставлял пустоту, глухой стук дерева, незанятый стул для того, кто ушёл.
Она смотрела в окно и чувствовала его так же, как всю жизнь, только сильнее. Привычная тяжесть на затылке росла и ширилась, пока не заняла её всю, от макушки до пяток, и перестала быть ладонью, которую держат над головой, не касаясь. Теперь её держали. Кирилл играл, и всё, что он годами прятал за шутками, за батареями, за кольцом от консервной банки, выходило из него вместе с музыкой, без слов и безо всякой защиты, а Алиса сидела в этом жару распахнутой печки и не могла сделать вид, что ничего не чувствует.
Он доиграл, и последняя нота долго висела в комнате. Потом снял руки с клавиш, положил их на колени и сказал, не оборачиваясь:
— Я эту вещь никому не играл. Ни маме, ни учительнице в музыкалке. Я её в двенадцать лет сочинил, в тот год, когда дома все перестали друг с другом разговаривать, и играл себе, когда совсем плохо становилось. Здесь, в этой комнате, весь первый курс, потом реже. Названия у неё нет. — Он помолчал. — Алис, я давно хотел тебе сказать…
Она ждала. Она знала, что он скажет, знала с первого курса и все эти годы делала всё, чтобы он этого не сказал, потому что если не называть вслух, то ничего не случится, а если ничего не случится, то ничего и не сломается. И вот теперь, в эту секунду, она в первый раз не знала, хочет ли, чтобы он замолчал.
— …что ре первой октавы тут не работает с две тысячи двадцать третьего, — сказал Кирилл и засмеялся. — Я три раза заявку завхозу писал, представляешь, три раза, по всей форме, с подписью, и ни ответа ни привета. Пусть Вера после меня напишет. У неё индекс, её послушают. При ней даже завхоз встаёт, когда она входит.
Алиса встала, подошла к нему сзади, обняла за плечи, прижалась щекой к его затылку, к светлым вихрам, которые он никогда не причёсывал, и закрыла глаза. Тепло хлынуло в неё той же волной, что в столовой шла от Сони, только обратной: оно не сбивало с ног, а наполняло её до кончиков пальцев, до корней волос, и на одну секунду ей стало так спокойно, как не бывало с одиннадцати лет, с той ночи, когда её отправили ночевать к соседке.
Под её руками Кирилл вздрогнул, потом ещё раз. Плечи у него под свитерами мелко затряслись, и она открыла глаза. Левая рука, лежавшая на колене, ходила ходуном. Лицо, которое она видела сбоку, над своим локтем, посерело до цвета бумаги в коробках «Н-0», губы побелели, а из носа по верхней губе медленно поползла тёмная капля и упала на пожелтевшую клавишу, на ту самую ре первой октавы, которая не звучала.
Алиса отдёрнула руки.
— Не надо, — сказал Кирилл, не оборачиваясь, и голос у него не дрожал, только стал совсем тихим. — Постой ещё. Минуту. Пожалуйста.
Она не постояла. Она нашла в кармане куртки бумажный платок и сунула ему в руку, он прижал платок к лицу, и какое-то время оба молчали: он на стуле у пианино, она у окна, в метре от него, и в этот метр опять вошёл холод, её собственный. Кирилл отнял платок, посмотрел на него и сложил пополам, красным внутрь, как в среду в столовой, сказал «батареи» и улыбнулся.
Алиса не улыбнулась. Она смотрела на каплю на клавише и не могла отвести глаз, а в голове у неё стояла та звонкая пустота, какая бывает в архиве, когда там никого нет, и одна-единственная мысль ходила по этой пустоте кругами, той же мелодией, и всё не решалась постучать. Наконец она спросила:
— Почему именно ты? Ты ведь не отличник, не лучший на курсе и не худший, никаких историй с тобой никогда не случалось. А обмены, Вера говорит, раз в пять лет бывают. Почему из всей академии им понадобился именно ты?
— Потому что я — то, ради чего… — начал Кирилл и остановился так резко, что стало слышно, как во дворе за окном скрипит снег под чьими-то шагами. Потом усмехнулся, повернулся к ней и договорил уже другим голосом, прежним: — …ради чего вообще затевают обмены. Идеальный экспонат. Средний балл, стабильный индекс, никаких скандалов, из приличной семьи, в шарфе. Тепличным будет на кого посмотреть и сказать: вот, а говорили, северяне дикие. Я их там всех очарую, Алис, вот увидишь. Через месяц они у меня в двух свитерах ходить начнут.
Он встал, закрыл крышку пианино тихо, чтобы не стукнула, и надел куртку как следует, в рукава. Уже у двери обернулся:
— Дай мне листок из блокнота. Один, чистый. — И тут же заторопился, увидев, как она замерла: — Я знаю, что ты никому не даёшь, знаю. Но один, только один. Я завтра его верну, и не пустым.
Днём она сказала «нет» человеку, которого ненавидела, и тот принял её «нет» не споря. А теперь она достала блокнот из застёгнутого кармана, раскрыла его в самом конце, где оставались чистые страницы, и вырвала одну, аккуратно, по сгибу, чтобы не порвать соседних. Кирилл взял листок, сложил его вчетверо и убрал во внутренний карман куртки, туда, где у людей обыкновенно лежит паспорт.
Они вышли вместе и дошли до развилки, где тропа сворачивала к мужским корпусам. Кирилл сказал «до завтра», как говорил каждый вечер с первого курса, и пошёл к себе, а Алиса смотрела ему вслед, пока его куртка не растворилась в темноте между фонарями. Потом пошла к своему корпусу, и с каждым шагом в груди у неё становилось холоднее. О теплотрассе, об изоляции и об акте, который показывал ей комендант, она больше не думала. Она вообще старалась ни о чём не думать и считала шаги.
Bepul matn qismi tugad.