Kitobni o'qish: «Север, который помнит»
ПРОЛОГ
Февраль 2021 года
Угол флешки упирался ему в рёбра с почти осмысленной настойчивостью. Позапрошлой ночью Дмитрий зашил её в подкладку куртки, а иглу попросил у соседа по комнате, наврав, что оторвалась пуговица. Ложь была пустяковая, но запомнилась крепче, чем следовало бы: он вообще плохо врал и потом долго помнил каждый раз. За двое суток он выучил, как флешка ведёт себя под тканью: пока спина прямая, её не чувствуешь; стоит чуть ссутулиться, и острый угол упирается слева, под самое ребро. Проще всего было бы прижать это место ладонью, но именно этого делать было нельзя. Человек, который всё время трогает одно и то же место на своей одежде, рано или поздно вызывает вопросы, а вопросов он позволить себе не мог.
Пурга мела третьи сутки без передышки, и по внутреннему радио время от времени повторял одно и то же усталый женский голос: проезд по автодорогам района закрыт, в городских школах актировка, выходить на открытые участки территории без крайней необходимости запрещено.
К шести вечера переходная труба опустела, и Дмитрий шёл по ней один. Окна с наветренной стороны занесло до половины, а выше, за стеклом, снег летел вбок сплошной серой рябью, и в этой ряби мутными жёлтыми пятнами плавали фонари двора. Из щелей между рамами тянуло холодом, по резиновой дорожке ползли тонкие змейки позёмки: ветер загонял снег даже сюда, под крышу, через какие-то невидимые щели, которые никто не мог найти уже который год.
Стул вахтёра стоял отодвинутым, на столе лежала газета, раскрытая на сканворде, разгаданном наполовину, а поперёк клеток брошенная ручка. В шесть часов вахтёр уходил пить чай в дежурку клинического крыла и возвращался не раньше четверти седьмого. Камера под потолком смотрела на турникет в дальнем конце перехода, середина трубы оставалась вне обзора, а на КПП в эти же минуты менялась смена. Всё это Дмитрий проверял две недели подряд, каждый вечер почти в один и тот же час, и проверял без лихорадки, буднично, как проверяют показания прибора. Он собирал привычки этого места так же, как прежде собирал чужие цифры: не торопясь и запоминая именно то, что другим казалось мелочью.
Он шёл ровным шагом, не прибавляя и не убавляя, и считал про себя знакомые минуты, просто чтобы голове было чем заняться.
Навстречу из клинического крыла вышли двое лаборантов в халатах, накинутых поверх свитеров, с одинаково помятыми лицами. Дмитрий почувствовал их раньше, чем услышал шаги: от одного тянуло скукой, от другого мелким въедливым раздражением, которое чесалось где-то за ухом. Ещё прошлой зимой чужие чувства наваливались на него всей тяжестью, и после встречи с двумя людьми в узком коридоре ему хотелось сесть прямо на пол и переждать, пока отпустит. Теперь они ложились поверх его собственного состояния тонкой прозрачной плёнкой и глубже не проникали. Якорем, первой техникой, которую дают аффективным в первую же неделю, он пользовался четвёртый год, но только этой осенью почувствовал под ногами настоящую опору, почти физически. С осени он спал по шесть часов и просыпался свежим, перестал болеть и слышал людей ярче, точнее и дальше, чем когда-либо в жизни.
Лаборанты прошли мимо, не взглянув на него: им ни до кого не было дела, и сегодня это было как нельзя кстати. Всё, что знал Дмитрий, лежало у него под рёбрами, в самом буквальном смысле, зашитое в подкладку.
У третьей от входа секции стекла он всё-таки замедлил шаг, хотя ещё утром дал себе слово не делать этого: неделю назад здесь его ждала Катя. После ночных замеров она сидела на батарее под окном, подложив его шарф, потому что своего с собой не взяла, а батарея жгла даже сквозь джинсы. Веснушки, которые летом покрывали её лицо до самых ушей, к февралю бледнели почти до невидимости. Обычно она начинала говорить издалека, на ходу, перескакивая с одного на другое и сама себя перебивая, но в тот вечер молчала. Потом повернулась к стеклу и дышала на него до тех пор, пока в морозном узоре не протаяло мутное пятно размером с ладонь, поставила пальцем две точки и медленно провела между ними линию.
— Вот так я тебя раньше видела, — сказала она, не оборачиваясь. — От тебя ко мне шло вот такое толстое, рыжее, как верёвка у колодца, знаешь, которую руками до блеска затёрли. Я на лекциях щурилась, чтобы оно не лезло в конспект, а ты ещё смеялся, что я на тебя пялюсь. А я пялилась не на тебя, а на неё, честное слово, ты тут ни при чём. — Она помолчала, глядя на две точки. — А теперь смотрю и вижу просто тебя. Нос, уши, дурацкую шапку. Ты не обижайся, ты и так ничего. Но её больше нет, Дим. Не то что тоньше стала, а нет совсем, понимаешь? Как будто я её сама себе придумала, а теперь выросла и разучилась.
Пока она говорила, линия на стекле затягивалась инеем: сначала по краям проросли тонкие белые ворсинки, потом пропала середина, потом одна из точек, и меньше чем через полминуты стекло стало прежним. Катя смотрела на это с тем же любопытством, с каким на семинарах разглядывала чужие графики, и в лице её не было ни испуга, ни печали, и вот это Дмитрий потом вспоминал чаще всего. Потом она слезла с батареи, отдала ему шарф и сказала, что опаздывает к отбою. Он ответил ей что-то про февраль: что в феврале у связевых всё тускнеет, что это сезонное и к марту пройдёт. Ответил, хотя графики к тому времени уже видел.
Теперь на месте того пятна лежал ровный серый пласт снега. Дмитрий прошёл мимо.
Графики появились раньше, чем он понял, что с ними не так. Четвёртый семестр он подрабатывал в клиническом корпусе на ночных замерах: снимал показания, менял ленты в регистраторах, переносил в журнал то, что приборы писали сами. Работа была скучнейшая, платили за неё баллами к стипендии, зато к ней полагался ключ от архива, куда после смены относили заполненные журналы. Управиться там можно было за пять минут, а можно было остаться на час: никто не спрашивал, что студент делает среди стеллажей, лишь бы журналы в конце концов стояли на местах. Сначала он листал старые записи от нечего делать, потом начал выписывать отдельные значения, потом чертить в черновике парные графики, где одна линия ползла вверх, а другая в те же дни опускалась. Он решил, что ошибся, и две ночи подряд пересчитывал на калькуляторе, сверял даты и коды, почти надеясь найти у себя ошибку, потому что ошибка принесла бы облегчение.
Ошибка не находилась. Линии вели себя как две чаши одних весов: насколько поднималась одна, настолько опускалась другая, день за днём, с перерывами только на выходные, когда замеров не было. Он полез в закрытый регламент о порядке ведения наблюдений и искал там любое объяснение, какое угодно, лишь бы не то, которое уже пришло ему в голову. Слово нашлось один раз, в перечне служебных процедур, без расшифровки и без ссылки на другой документ.
Перекачка.
Строкой ниже в том же перечне стояло второе слово, «разобщение», и оно тоже ничего не объясняло. Дмитрий выписал оба и подчеркнул первое дважды: ему казалось, что однажды утром он проснётся и решит, будто всё это ему приснилось, и тогда хотя бы эта черта на бумаге уличит его в малодушии. А в списке пар, приложенном к перечню, в правой колонке, против растущей линии, стоял его собственный шестизначный код. В левой, против падающей, — код Кати Морозовой. С этой минуты он перестал считать всё это странностью в отчётности.
Бумага, которую он не искал, нашлась неделей позже, в папке с паспортами на оборудование. Прошлой осенью в ночную лабораторию завезли парные регистраторы, серые ящики с двумя комплектами датчиков на один прибор, и к паспорту каждого, как полагается, была приколота копия платёжного поручения. Плательщиком значился фонд «Арктическое партнёрство», и в верхнем углу бланка стоял его знак: звезда о четырёх лучах, нижний вдвое длиннее остальных, та самая, по которой когда-то искали север. В графе «Назначение платежа», после положенных слов о поставке оборудования для научных исследований, кто-то, видимо по небрежности, оставил скопированную откуда-то строку без перевода:
Parity Initiative — grant tranche 3/4.
Слово parity Дмитрий помнил из школьной физики, где оно значило чётность, и из какой-то статьи о разоружении, где оно значило равенство сил. Ни одно из этих значений не объясняло, что оно делает в платёжке за оборудование их лаборатории. Он переписал строку печатными буквами вместе с номером поручения и датой, поставил на полях вопросительный знак и тут же его зачеркнул: вопросов у него хватало и без того.
Нужные страницы он фотографировал на телефон и сбрасывал на флешку, туда же шло то, что открывалось ему по работе на компьютере, и к концу января на флешке было почти всё. Почти, потому что не всё помещалось в телефон. Протоколы трёх разобщений прежних лет, девятнадцать листов вместе с перепиской по поставке регистраторов и чистым бланком назначения процедуры, где графы для фамилий ещё пустовали, он откопировал на ксероксе у регистратуры в ночь на тридцатое января. Аппарат грелся и на сороковом листе запах жжёным, так что пришлось минут пять сидеть в тёмном коридоре, слушать тишину и ждать. Выносить копии он не решился, потому что на досмотре бумага хуже флешки: её видно. Он вложил листы в папку с паспортами, между паспортом парного регистратора и приколотой к нему платёжкой, в тот угол архива, куда за полтора года не заглядывал никто, кроме него. Если он выберется, то вернётся за ними. Если нет, пусть лежат там, где их никто не станет искать.
В понедельник Катя не пришла на пары, а во вторник Дмитрий узнал, что её положили в клинический корпус под наблюдение. В ту же ночь на её графике появился обрыв: уже не зимний пологий спуск, к которому он успел привыкнуть, а провал, случившийся за одни сутки. Он несколько раз перепроверил дату. Ошибки не было.
Окно Кати было на втором этаже, четвёртое от угла, с жёлтой шторой. Он видел его каждый вечер по дороге на смену и каждый раз обещал себе зайти, но не раньше, чем ему будет что сказать, кроме жалкого «держись». Теперь сказать было что, только не ей и не здесь. Рассказать о найденном внутри ограды было некому: под половиной листов в архиве стояли подписи людей, с которыми он завтракал в одной столовой. Дмитрий знал, как устроена академия: бумаги здесь могли годами лежать спокойно, а вот человек, однажды задавший не тот вопрос, оставался незамеченным недолго.
Оставался только выход наружу.
Он вспомнил о журналистке городского сетевого издания, Ракитиной, той, что в позапрошлом году писала о разливе солярки в реку и которую потом полгода пытались засудить, да так и не засудили. Сосед по комнате, родом из Талнаха, как-то сказал о ней, что она не из пугливых и что таких в городе две, а вторая уже уехала. Прямой связи с ней у Дмитрия не было, но он знал, где редакция и в каком доме она живёт. Примет ли она данные, поверит ли, он не знал. Зато знал другое: если он прав, то промолчать значит дождаться, пока бумаги исчезнут из архива, а вместе с ними исчезнет и он сам.
Дорогу до города он расписал по этапам. Сначала КПП: у ассистентов ночных замеров был допуск на метеоплощадку в двухстах метрах за оградой, где снимали показания магнитометра, и на выходе у него ни разу не спрашивали ничего, кроме пропуска. От площадки до трассы полкилометра по ложбине, где ветер сдувал снег до самого наста, дальше семь километров по трассе до поста дорожников на развилке. В пургу там ночевали грейдеры, которые уходили в город первыми, как только позволяла погода, и дорожникам было всё равно, кто сидит у них в балке и пьёт чай, лишь бы не мешал. Под свитер Дмитрий сунул папку с обычными журнальными записями, рассудив, что если на выходе станут искать, то пусть найдут эту бумагу и на ней успокоятся.
В такую погоду браслет терял сеть: вышка на сопке обмерзала, данные копились в памяти и уходили разом, целой пачкой, как только связь восстанавливалась. Сколько пройдёт времени, прежде чем кто-нибудь посмотрит на эту пачку, он не знал и надеялся часов на пять. Он знал и то, что семь километров в такую пургу могут оказаться ему не по силам, но не позволял себе думать ни об этом, ни о том, что будет с ним самим, если данные подтвердятся. План был плохой. Другого не было.
Страх держал его крепко, но крепче держала одна мысль: если он выберется и отдаст всё это человеку за оградой, у Кати появится шанс. Может быть, хоть кто-нибудь наконец спросит, что с ней происходило и почему её линия шла именно так. Можно ли что-нибудь исправить, он не знал, но оставить всё как есть больше не мог.
Дверь в конце трубы выпустила его во двор, и ветер ударил в лицо так, что на секунду стало нечем дышать. Снега было по колено, под ним угадывалась дорожка, которую утром расчистили, а к вечеру опять замело. Дмитрий шёл, наклонившись вперёд, и шагов через тридцать понял, что ему холодно. Снаружи было тридцать восемь ниже нуля с ветром, и холодно было бы любому, но этот холод шёл изнутри, из середины груди, где с осени неизменно держалось ровное тепло.
Следом пришёл шум. Справа, в котельной, кто-то злился на заклинившую задвижку, и злость эта ткнулась ему в висок тупым пальцем. Из окна жилого корпуса за спиной потянуло чьей-то тоской, потом ещё чем-то, и ещё, всё разом, без очереди и без разбора. Он остановился, пытаясь нащупать опору, и якорь, державший его столько месяцев, поехал. Дмитрий вцепился в холод в пальцах, в скрип снега под подошвами, в острый угол флешки под рёбрами, и этого хватило на несколько шагов.
КПП вынырнул из белой мути сразу и целиком: стеклянная будка на бетонном основании, шлагбаум для машин, фонарь в проволочной сетке над входом, заливавший всё вокруг жёлтым светом. Внутри было двое. Молодой охранник, щуплый, в бушлате не по росту, стоял у турникета и дул на руки. Старший, грузный, с густыми бровями и тёмными, уже тронутыми сединой усами, сидел за столом над журналом смены и на Дмитрия даже не взглянул. Над его головой на вбитом в стену гвозде висела связка ключей, пониже на крючке термос в клетчатом чехле, а поверх раскрытого журнала лежала сложенная газета. Дмитрий остановился перед турникетом, и молодой наконец поднял голову.
— Куда в такую погоду? — спросил он без особого интереса, скорее из вежливости.
Дмитрий показал пропуск и объяснил про магнитометр: в пургу показания снимают каждые два часа, и если пропустить хоть одно измерение, вся ночная серия пойдёт в брак. Молодой посмотрел на пропуск, потом на Дмитрия, потом опять на пропуск.
— Вы расстегнитесь, пожалуйста, сегодня всех смотрим, распоряжение с обеда пришло. Мне самому неохота, честно, тут дует, как в трубу. Минутку всего.
«С обеда».
Дмитрий кивнул так, как кивают, когда при них заговаривают о погоде. Ещё вчера через этот турникет его пропустили бы, едва взглянув на пропуск. Спорить было бессмысленно: любая заминка привлекла бы больше внимания, чем сам досмотр. И тут он вспомнил прошлую ночь: когда он относил журналы в архив, закладка в журнале доступа лежала не на той странице, где он её оставил. Он минут пять простоял тогда над раскрытой книгой, перебирая в памяти каждое своё движение, и в конце концов решил, что сам задел её рукавом. Начало месяца, плановая проверка, ничего больше. А может быть, кто-то уже тогда начал присматриваться к его маршрутам.
Он расстегнул молнию; пальцы от холода слушались плохо. Молодой быстро прошёлся ладонями по карманам, нащупал под свитером твёрдое и вытащил папку.
— Это что?
— Записи по ночным замерам.
Охранник раскрыл папку. Формулы, даты, показания приборов, таблицы, начерченные от руки, — он листал всё это без малейшего интереса и уже собирался закрыть, когда Дмитрий, сам того не заметив, прижал левую ладонь к боку.
Охранник остановился, и Дмитрий понял свою ошибку в ту же секунду. Страх ударил из него самого, так резко, что он почти услышал его, и тут же поверх этого страха легло чужое: настороженность охранника, секунду назад сонная, стала плотной и собранной. Дмитрий заставил себя убрать руку.
Под потолком, над турникетом, сухо хлопнула лампа и погасла — будка провалилась в полутьму, остался только свет настольной лампы на столе старшего. Молодой машинально присел и выругался:
— Опять! Третья за зиму. Говорил же им: мороз стекло рвёт, ставьте нормальные, а они мне — бюджет.
Дмитрий не шевельнулся. Досмотр, папка в чужих руках, флешка под подкладкой, страх, который держать становилось всё труднее, — всё это навалилось разом. Хотелось отступить хотя бы на шаг, но любое резкое движение выглядело бы сейчас хуже самого досмотра. Старший медленно поднялся из-за стола, стряхнул с плеча осколки и посмотрел на Дмитрия долгим, спокойным взглядом. Подозрения в этом взгляде не было, любопытства тоже, а было что-то, чего Дмитрий не понял. Сам он стоял у турникета, держа руки свободно и не касаясь куртки. Старший снял с гвоздя связку ключей, взвесил её на ладони и кивнул на внутреннюю дверь.
— Пройдёмте в тепло, молодой человек. Чего на ветру-то стоять.
Дмитрий не сразу понял, что ему предлагают: продолжить разговор внутри или переждать, пока заменят лампу. Спорить он не стал. Отказаться теперь было опаснее, чем войти.
| Часть Первая | Глава 1. СВЕТИТСЯ
Среда, 3 ноября 2027 года
Браслет завибрировал на запястье в половине седьмого, и Алиса открыла глаза и не сразу поняла, что не так. Несколько секунд она лежала неподвижно, глядя в темноту, пока догадка не показалась ей почти смешной: она выспалась. За четыре здешние зимы такого с ней не случалось ни разу. Обычно она просыпалась от каждого шороха, всплывала между короткими рваными обрывками сна и только под утро проваливалась в тяжёлую дрёму, после которой весь день приходилось выгребать из себя усталость, как золу из печки. Сегодня она проспала до самого будильника, и если ей что-то снилось, то сон не оставил после себя никакого следа.
Все прежние утра начинались у неё одинаково. Проснувшись, она ещё несколько минут лежала не шевелясь и отделяла своё от того, что натекло к ней за ночь от соседки: страх, раздражение, обиду, а бывало, и чужой кошмар целиком, со всеми его коридорами. Соседки менялись, утро оставалось тем же. Аффективных селили вместе, потому что так, считалось, проще следить за их показателями и за тем, как они привыкают, и кому именно эта система облегчила жизнь, Алиса не понимала до сих пор. Сегодня ничего не перемешалось: мысли были её собственные, только её, и от этой непривычной чистоты ей стало не по себе — как раз потому, что она слишком хорошо помнила все утра до этого.
В комнате было жарко: одеяло ещё ночью сползло к ногам, простыня сбилась под спиной, а на шее, под волосами, выступила испарина. Батарея у окна грела не сильнее обычного, а за стеклом стоял мороз в двадцать семь градусов: термометр на раме показывал ту самую цифру, от которой Алиса так и не отучилась вздрагивать. Настя уже не спала — она сидела на своей кровати, закутавшись в оба одеяла до подбородка, и смотрела в окно, где не было ни рассвета, ни даже намёка на него. У Насти шёл ноябрь первого курса, первая тёмная зима, когда день в академии существует в основном на часах: солнце встаёт слишком поздно, садится слишком рано, а промежуток между тем и другим почти ничего не меняет в общем полумраке.
Настино состояние Алиса почувствовала раньше, чем услышала её голос. На левом предплечье, с той стороны, где стояла соседняя кровать, проступило знакомое холодное пятно: маленький утренний страх, ещё не нашедший себе причины и оттого особенно беспокойный. Обычно такие состояния растворялись сами, стоило человеку выйти из комнаты, услышать голоса в коридоре, выпить горячего чаю и войти в обычный порядок дня. У Алисы когда-то всё было иначе: чужое чувство за несколько минут становилось её собственным, и понимала она это далеко не сразу. Теперь она ощущала Настин страх отдельно от себя и не теряла этой границы, хотя сидела совсем рядом.
— Алис, — сказала Настя из-под одеяла, — у тебя бывало, что просыпаешься и не понимаешь, где ты кончаешься? Ну то есть вот здесь я, а дальше уже не я, а где эта граница, не видно, как будто её стёрли ластиком, пока я спала.
— В первую зиму постоянно, — ответила Алиса.
Настя помолчала и заговорила увереннее, торопливо, как говорят то, что всё утро держали во рту:
— Мне снилось, что я еду в автобусе. В нашем городском, только город какой-то другой, хотя все улицы знакомые. Все вокруг плачут, тихо, в шарфы, и я тоже плачу и не понимаю почему. И мне кажется, что я должна определить, кто из них я, потому что иначе не смогу выйти на своей остановке. А я никак не могу понять и еду дальше. Одну остановку, потом ещё одну, и водитель не оборачивается.
Она высвободила руки из-под одеяла и провела ладонями по лицу. Алиса сказала, что потом становится легче, просто не сразу понимаешь, что твоё, а что чужое, и что этот автобус ей тоже когда-то снился, только у неё он шёл по Норильску и останавливался у котельной. Настя кивнула и наконец выбралась из постели, всё так же кутаясь в одеяло.
Одевалась Алиса так, как привыкла ещё в детдоме: тонкая футболка, лонгслив, сверху свитер. Свитер связала ей тётя Люда на шестнадцатилетие из двух старых вещей, которые сначала пришлось распустить, поэтому левый рукав вышел чуть светлее правого, а по груди тянулась рыжая полоса из остатков третьей пряжи, которой не хватило бы ни на что отдельное. Рукава давно растянулись до костяшек, но свитер Алиса берегла так, как берегут единственное, что тебе связали именно для тебя.
Она натянула его, застегнула браслет и почти сразу почувствовала, что перегревается: по спине скатилась тонкая капля пота, щёки стали горячими, дыхание отяжелело. Постояв посреди комнаты, она стянула свитер, свернула его и убрала в сумку, между учебником по медиации и пакетом сухарей. Настя, державшая в руке один носок, удивлённо посмотрела на неё и спросила, не заболела ли она, а услышав, что просто жарко, напомнила, что на улице минус двадцать семь, и нахмурилась уже всерьёз. Алиса сказала «знаю» таким голосом, которым заканчивают разговоры. Она и самой себе пока не умела объяснить, почему обычный холод не чувствуется там, где ему полагается чувствоваться.
В коридоре уже горели лампы полного спектра; их белый свет бил прямо в глаза, и Алиса даже после стольких лет по утрам щурилась, проходя под ними. Лампы держали круглый год: считалось, что зимой без дополнительного света у студентов скорее начинаются неприятности с показателями, а резкие перемены в показателях почти неизбежно кончались разговором с куратором и внеплановыми проверками. Настя шла рядом, прижимая к груди папку, и тревога её понемногу слабела. Алиса чувствовала это почти кожей: холодное пятно на предплечье становилось всё меньше, пока не исчезло совсем.
Перед выходом из жилого сектора коридор расширялся и упирался в двери стеклянного перехода, и здесь стоял информационный щит. По краям висели расписания, объявления студсовета и график прачечной, а в середине уже несколько месяцев висела сводная таблица апрельской калибровки. Официально её никто не вывешивал, но после каждой проверки она каким-то образом оказывалась именно здесь, и администрация предпочитала не замечать ни её, ни студентов, которые по утрам останавливались перед щитом.
Сегодня поверх старых листов появился новый: «В связи с переоснащением калибровочного зала плановая калибровка осеннего периода переносится на 6–8 декабря. Администрация». Внизу кто-то уже успел пририсовать шариковой ручкой виселицу с маленьким человечком.
Настя прошла к двери, а Алиса задержалась у таблицы. Свою строку она нашла сразу: «Воронова А. Д., афф., 12». Нижняя треть. За четыре года она привыкла к этому месту, как привыкают к дальней кровати у двери. Индекс у неё никогда не был ровным, от сезона к сезону он немного гулял, но далеко от низа таблицы не поднимался ни разу. Чуть выше стояла Вера: тридцать один, и без единого скачка три калибровки подряд. Потом Алиса нашла Кирилла: «Соколов К. А., св., 23».
Эту цифру она помнила, в прошлом ноябре у него тоже было двадцать три. Весной, увидев таблицу, Кирилл объявил, что стабильность есть признак мастерства, и с совершенно серьёзным видом поклонился собственному результату. Сама она этого не видела, потому что лежала тогда в клиническом корпусе на стабилизации, и сцену ей пересказала Вера, когда Алиса вернулась. Теперь взгляд её снова зацепился за строку Кирилла, и что-то в ней было не так, хотя что именно, Алиса поначалу и сама не могла бы сказать.
Таблица за лето пожелтела: лампы полного спектра выбеливали людей, а бумагу, наоборот, старили, и к ноябрю лист стал цвета слабого чая, с тёмными краями там, где его касались пальцами. Только одна полоска на нём осталась белой. Строку с фамилией и цифрой аккуратно вырезали и наклеили поверх прежней, края почти совпадали, но бумага под полоской была другая, плотнее и белее, и она не постарела вместе со всем листом. Весной разницы, наверное, не было видно вовсе, а теперь эта белая строка светилась на жёлтом, как свежая заплатка на старых штанах. Алиса наклонилась и подцепила край ногтем, но полоска держалась. Двадцать три, то же самое значение, что и прежде. Она простояла перед щитом несколько секунд, пытаясь понять, что именно её насторожило: сам факт замены ничего не объяснял, а спросить было не у кого. Наконец она отпустила край и пошла за Настей.
Труба уже наполнялась студентами: по утрам через стеклянный переход проходили почти все: жилой сектор соединялся здесь со столовой, а дальше коридор уходил к клиническому корпусу. Двор за ночь опять замело, дорожки обещали расчистить только к девяти, и большинство даже не смотрело в сторону улицы. Внутри пахло мокрой резиной, шампунем и хлоркой. На стекле собирался конденсат, и кто-то по привычке нарисовал на нём пальцем смешную рожицу, по которой теперь медленно сползали капли.
У входа в столовую висела афиша завтрашнего праздничного концерта. Цветная печать слегка расплылась по краям, но девятая строка читалась без труда: «С. Гречко — вокал». Соня Гречко была со старшего курса, связевая. Алиса несколько раз встречала её в коридорах и помнила её слишком худой для своего роста, с привычкой держаться чуть в стороне от остальных, как держатся у края фотографии. Говорили, что на академических концертах она поёт почти обязательно.
В трубе разговаривали вполголоса; правило это завелось задолго до Алисы, и никто уже не помнил, откуда оно взялось. Она иногда думала, что дело в самом переходе: в стеклянных стенах, в ощущении, что вокруг слишком много пространства, слишком много чужих лиц и слишком мало места, где можно остаться незамеченной. За окнами стояла ночь, хотя часы показывали утро.
У раздачи выстроилась очередь, и, пока Настя вытягивала шею, высматривая однокурсниц, Алиса достала из внутреннего кармана блокнот в тканевой обложке, вытертой на углах до белых ниток, и огрызок карандаша. Строчку она носила в голове со вчерашнего ужина: «Кирилл левша. Вчера поставил кружку ручкой вправо. Два раза. Левую руку держал под столом. Почему?» Спрашивать самого Кирилла она не станет, это она знала наверняка. Блокнот существовал для того, чтобы вещи не пропадали: кто как режет хлеб, кто как смеётся, кто всегда оставляет на тарелке одну картофелину. Записанное становилось её собственным и уже не могло ни исчезнуть, ни обернуться чем-то другим; а если мир складывается из таких мелочей и она их записала, значит, он не исчезнет вдруг, за одну ночь, пока она спит. Привычку эту она привезла из детдома, от тёти Люды, которая и сама вела клеёнчатую тетрадку, чтобы не забывать, у кого что болит. Когда Алису спрашивали, откуда это, она отвечала «с детдома», и второго вопроса почти никогда не задавали.
За раздачей повариха в белом платке резала хлеб толстыми кривыми ломтями и пела себе под нос первую строчку «Ой, мороз, мороз». Дальше первой строчки она не заходила ни разу за четыре с лишним года, и Алиса подозревала, что остальных слов повариха попросту не помнит. Заметив Алису, она кивнула, не переставая петь, и от неё пахнуло ровным ржаным теплом, как от буханки, только что вынутой из формы. С этого кивка у неё начинался день, и если бы однажды утром повариха не кивнула, Алиса, пожалуй, пошла бы выяснять, что случилось.
У стойки с подносами стояли серые — звали их так за мышиные халаты, которые выдавали всем, кто подрабатывал в калибровочном зале, в архивах или на раздаче. Индекс у серых был низкий, за халат им доплачивали баллами к стипендии, жили они отдельно, в двухэтажном корпусе на краю сектора, и большинство студентов их не замечало, как не замечают батарею под окном, пока она греет. Алиса замечала. Она знала всех по именам, своих и с соседних потоков, и который год подряд начинала утро у стойки с подносами, здороваясь с каждым по очереди: Лиза, Тимур, Матвей. Матвей, невысокий, сутулый, с красными от недосыпа веками, переложил стопку подносов на локоть и протянул ей руку, и Алиса пожала его сухие холодные пальцы. Этим их разговор каждое утро и ограничивался, и обоим этого хватало. От Матвея всегда шло одно и то же: давняя, обжитая, почти домашняя усталость, а под ней слабое удивление, каждое утро одинаковое, оттого что кто-то остановился. Индекс у него был три: аффективный, как и она, но почти глухой, и Алиса не раз думала, что ему, по-своему, даже везёт.
Стол у окна был их с первой недели первого курса. У окон сидели те, у кого индекс повыше; этого никто не решал и нигде не записывал, оно сложилось само собой, и их место держалось на Вериных тридцати одном. Вера сидела с прямой спиной, потому что десять лет бальных танцев не отпускали её даже за овсянкой, и раскладывала перед собой распечатку, исчёрканную жёлтым маркером. Браслет она застёгивала на последнюю дырочку, и он болтался на запястье чужой ненужной вещью: Вера носила его так, будто могла снять в любую минуту. Кирилл помахал Алисе ложкой.
Она увидела его и остановилась на полпути. Кирилл сидел в двух свитерах: серый, растянутый, с дыркой на локте, был натянут поверх синего, а из-под ворота синего выглядывала ещё и клетчатая рубашка. Первые три зимы он ходил по кампусу нараспашку и смеялся над её слоями, уверяя, что она похожа на капусту, у которой никак не доберёшься до кочерыжки. Теперь лицо у него было бледное, под глазами легли тени, светлые волосы, как всегда, торчали во все стороны, потому что причёсываться он забывал, но улыбался он так же, как прежде, чуть виновато, будто извинялся и за свой рост, и за то, что занимает место. Перед ним стояла кружка с чаем, ручкой вправо. Левой руки на столе не было: она лежала где-то под столешницей, на колене.