Kitobni o'qish: «Журнал «Юность» №08/2022»

Литературно-художественный журнал
Shrift:

Выходит с июня 1955 г


© С. Красаускас. 1962 г.

Сергей Шаргунов. «Я сомневаюсь во всем». К 90-летию Владимира Войновича

Писатель, с судьбой, неотделимой от истории журнала «Юность».

Войнович часто бывал в состоянии заводной раздраженности. И в нашем общении он хоть и улыбался, но бойцовским оскалом, будто готовый чуть что вцепиться зубами, как герой его знаменитого рассказа «Шапка».

Быть может, подранок?

Крепкий летчик-провинциал, джек-лондоновский персонаж, покоривший советскую литературу, он вошел в клинч с системой. Отсутствие работы, отключенный телефон, попытка отобрать квартиру, нападения на улице, драки, даже, как он доказывал, отравление и, наконец, выдворение за рубеж – все ожесточило и закалило.

Однако же при любых разногласиях со мной он легко согласился на встречу, был гостеприимен, после интервью угостил ужином, мы выпили водки, а бело-рыжий песик ползал то по хозяину, то по гостю и премило лизался.

Любопытно, что, будучи убежденным западником, он признавался в сочувствии бомбимым сербам (между прочим, буквально своим братушкам) или в том, что собирался вернуться из эмиграции в страну «социализма с человеческим лицом», который предпочел бы тому, что получилось.

Многое из рассказанного о себе рассыпано по его книгам, в том числе мемуарным, но так почти у каждого писателя. Важнее – интонация и подробности судьбы, выбранные им самим в диалоге.

Вопреки упертости или, наоборот, благодаря, он, по-моему, старался следовать принципу, одноименному его ранней повести: «Хочу быть честным».

Поскольку и советский, и антисоветский Войнович всегда ужасно хотел быть честным, его совесть на каждом шагу спотыкалась о какую-нибудь нечестность и отзывалась смехом. Смех Войновича то болезненный, нервный, оборонительный, то бодрый, энергичный, расчищающий унылые завалы для сюжета и мысли.



У Войновича можно обнаружить непрерывную издевку над «простыми людьми», над святым и светлым, а можно – неизменную жалость к людям и даже неистребимый социдеализм, когда мастерские зарисовки и наблюдения подхватывает волна публицистического задора.

Что ни говори, столько у него меткого, остроумного, живого, от чего, читая и перечитывая, будет смеяться читатель! А значит, эта проза останется. И упомянутая «Шапка», и роман про Чонкина, и повесть «Путем взаимной переписки», и антиутопия «Москва 2042», несомненно, никуда уже не денутся из литературы.

Все-таки еще с дебютной песни о космонавтах Войнович – это жизнеутверждающая стихия. Простодушный романтизм, переходящий в поэтику анекдота. Побивать обыденность необычайным. Возвести тусклый абсурд в цветастую степень.

Войновича немало обвиняли в надругательстве над идеалами и ветеранами, но если в 60-е он спокойно отнес «Чонкина» автору «Теркина», главному поэту военного поколения, и получил строгую, но дружелюбную критику, то, кажется, в наши дни шум осуждения «очернителя» мог быть гораздо громче.

Признаться, я не фанат этого романа, но герой-то вполне архетипичен. В сущности, он фольклорный простофиля, Иванушка-дурачок, Емеля, сказочный солдат, который в огне не горит и в воде не тонет, и кашу из топора сварит…

И кстати – веселое перемигивание книг: у Гашека в «Швейке» упоминается фамилия Войнович.

Фамилия, в которой смесь воинственности и карнавала, возможно, определившая его характер, жизнь, литературу.

Писатель опрокидывает стопку, вместо закуси утираясь кулаком, и смотрит мне прямо в глаза, дерзко и иронично.

Над изрезанным морщинами лбом воздушная шапка седины, словно облако, где затерялся отчаянный летчик.

Вот он, наш разговор, случившийся незадолго до его смерти.


– Владимир Николаевич, спасибо за готовность к разговору.

– Мне приятно ваше внимание. Я просто хочу сказать, что мы придерживаемся разных взглядов по разным вопросам, иногда по очень важным вопросам, но это не мешает мне уважительно относиться к каждому человеку, который свою точку зрения вынашивает всерьез и в самом деле так думает. А не говорит что-то, потому что полагается так говорить. Я вам доверяю.

– А что вас радует в жизни?

– Погода, когда она хорошая.

– Солнечно сегодня, а вчера была слякоть.

– Вчерашняя погода радует, а сегодняшняя нет. Меня радуют какие-то мелочи жизни. Меня радует моя жена, которая присутствует при нашем разговоре. Меня радует то, что жизнь продолжается.

– Вы родились в таджикском Сталинабаде, нынешнем Душанбе. А когда вы последний раз были в Таджикистане?

– Сравнительно недавно, после многолетнего отсутствия… Я жил сначала в Сталинабаде первые четыре года, вторые четыре года в Ленинабаде и потом уехал оттуда в 1941 году и до 2004-го там не был. Меня туда пригласили, потому что мой отец был основателем и первым редактором ленинабадской газеты «Рабочий Ходжента», и было семидесятилетие этой газеты, и после Ходжента я побывал и в Душанбе.

– А вы рано себя помните?

– Я рано себя помню, у меня, между прочим, есть одна фотография: мне три с небольшим года, и я сижу с журналом «Пионер». Я очень хорошо помню, как меня снимали – на балконе в редакции газеты «Коммунист Таджикистана», где отец мой тоже работал. И я помню, как фотограф говорит мне: «Сейчас вылетит птичка». Я смотрел, смотрел, так и не увидел. Очень жалел, очень долго жалел, что птичку не увидел. И потом уже сколько лет прошло… не будем даже считать… А я опять сфотографировался на этом же балконе.

– Ваша правильная фамилия Во́йнович. Будто бы Твардовский вас так называл.

– Ну да, Твардовский меня так называл, потому что мой отец боролся за такое произношение, с ударением на первом слоге. Фамилия сербского происхождения, и в Сербии, и в Черногории вот так произносят: Во́йнович. Мой отец боролся, я не боролся, потому что знал, что это бесполезно. Все равно я сам себя называю Во́йнович.

– У вас было счастливое детство?

– Нет. Это было тяжелое детство.

– Вы таким его чувствовали?

– Нет, я его не чувствовал таким. Тяжести не чувствовал. Но я же был лишен тех радостей, которые имели другие: кого-то водят учиться фигурному катанию, или в шахматный кружок, или на скрипке играть. А я пас телят, понимаете? Это работа недетская совсем. Телят пасти, между прочим, гораздо труднее, чем коров.

Мне платили три с половиной трудодня в одиннадцать лет за эту работу. От зари до зари надо было за ними все время бегать, так же, как и они бегают в разные стороны. Коровы кучно держатся, а телята разбегаются, особенно по лесу.

– Родители повлияли на ваше увлечение литературой?

– Они влияли сначала отрицательно. Они оба были книгочеи. Мама моя, хоть и была учительницей математики, читала больше нас всех до самой смерти запоем, и поэтому уважение к книге у нас было. Отец мой журналист. Когда мне было три с половиной года, он был арестован, просидел пять лет в лагере. Потом участвовал в войне, причем сразу. Он только в мае вышел из лагеря, а в июне его уже забрали на фронт, где он был ранен. Он писал прозу и стихи, но их у него не печатали. А я просто смотрел и думал: нет, это не то, чем я должен заниматься.

Я не хотел этим заниматься и не занимался. И только в армии… У меня срок был длинный: четыре года, и вот когда уже пошел второй год, я в свои двадцать с лишним лет стал думать: а чем же я буду заниматься? Может быть, литература?

Ну еще были такие привходящие обстоятельства… До армии у меня было семь классов и ремесленное училище, и я умел делать какую-то недорогую мебель, но мне не нравилось это занятие. И я думал: чем же я буду заниматься после армии? Я хотел найти что-нибудь интеллектуальное, но для почти любого интеллектуального занятия требуют высшее образование, а мне до него было очень далеко. Значит, я приду из армии, пойду работать опять, буду учиться в восьмом классе, девятом, десятом, еще шесть лет в институте, и к пенсионному возрасту стану каким-нибудь начинающим инженером. Я начал думать: нет ли такого интеллектуального занятия, которое не требует формального образования? И решил, что такое занятие есть – это литература.

– Вы окончили ремесленное училище, работали на алюминиевом заводе, на стройке, притом что родители у вас были из интеллигенции.

– У меня родители были интеллигентные, но мой отец образование тоже не получил. Он был литературно одаренный, начитанный человек и никогда не делал малейших ошибок, но тогда, особенно на заре советской власти, это было возможно – без образования стать журналистом и кем угодно.

– За что его посадили?

– Они находились на сборах военных, трое журналистов, и один из них сказал, что, по его мнению, коммунизм в отдельно взятой стране построить нельзя, а можно только после мировой революции, а мой отец с ним согласился, а третий написал донос.

– Чистый троцкизм.

– Да. Почти два года длилось следствие, отца обвиняли: вы допустили контрреволюционное троцкистское высказывание. Хотя он даже и не высказывался. Короче говоря, его посадили, но ему повезло, потому что арестовали в 1936-м. Самый страшный год 37-й он просидел в тюрьме, а осудили его только в январе 38-го. Пришел Берия, и начался процесс, который назывался «Разберивание». Отца реабилитировали, освободили, его пригласил к себе секретарь горкома Ленинабада: «Ну все, Николай, знаешь, ошибки бывают, на партию не обижайся, на партию обижаться нельзя, возвращайся в партию», а мой отец сказал: «В вашу партию больше никогда в жизни».

И в семье договорились, что мы с ним уедем на Украину, где жила моя тетя – его сестра со своей семьей, а мать, окончив педагогический институт в Ленинабаде, тоже приедет к нам. Мы туда приехали, и тут же началась война. Отца сразу на второй или третий день взяли на фронт, потом немцы подошли, и мы с родней эвакуировались на Северный Кавказ, дальше в Куйбышев, в Самарскую область… И я начал работать колхозником – пас телят, коров, на лошади ездил. Мы переехали в Запорожье и жили очень бедно. Я торговал папиросами: ездил, покупал папиросы «Беломорканал» по 4 руб. пачка, а продавал по 5 или врассыпную, и кричал: «Покупайте!..» Так вот какой-то человек шел, увидел меня, он был из-под Ленинграда, высланный, услышал русскую речь без акцента, без хеканья. Купил пять папирос и одну дал мне закурить, так я стал курить, хотя пробовал, честно говоря, намного раньше: еще в шесть лет дедушка давал мне папиросу. С этим репрессированным я и водки выпил впервые. Да и сейчас могу. Хотите, попробуем вместе?

– Давайте.

– Но я не курю. Бросил и уже двадцать восемь лет не курю.

– Вы были в молодости в аэроклубе, прыгали с парашютом, а сравнительно недавно снова оказались за штурвалом.

– Да, я не только прыгал с парашютом, я еще был планеристом. Я мечтал быть летчиком. Я служил в летном училище под Харьковом, откуда многие космонавты вышли, например Леонов. К нам приехали врачи, которых обучали летному делу, а мы не поняли для чего, а оказывается, для космоса. Врач Егоров, был такой космонавт, тоже там учился. А когда я уже оканчивал училище, командир брал меня с собой, и мы летали вместе на учебно-тренировочном истребителе МиГ-15. И он сказал: «Знаешь что, если ты хочешь летать, давай я напишу. У меня есть знакомый заместитель командующего авиацией, мы вместе с тобой поедем в Киев, поговорим». И это так соблазнительно было. Но нет, я уже стихи писал…

– А сейчас бы полетели или прыгнули бы?

– Я бы прыгнул! Я даже нашел такую возможность, но, пожалуй, не смогу, ноги болят. Сейчас бы, если бы не ноги, с удовольствием прыгнул. Да, немножко дух захватывает, когда прыгаешь, и когда с вышки в воду – тоже. А на самолете я летал за штурвалом не так давно, в восемьдесят лет.

– Вы дважды пытались поступить в Литинститут, и безуспешно?

– Первый раз я поступал, когда демобилизовался, приехал в Керчь, поступил там в вечернюю школу, подал заявление в Литинститут, прислал стихи, какие у меня были. Меня не приняли в 56-м, потому что стихи были слабенькие, а второй раз в 57-м я прошел творческий конкурс, стихи были вполне на уровне, но государственный антисемитизм в скрытой форме еще существовал, и, как мне сказали, были отложены какие-то дела с подозрительными фамилиями, моя фамилия на «ич» показалась подозрительной.

Там был такой поэт Коваленков, который до этого меня приглашал на свои семинары, и я приходил к нему как вольный слушатель.

– Поэт-песенник, прошедший, кстати, фронт и лагерь.

– Вот именно он меня, как говорится, зарубил. Я ему позвонил и говорю: «Александр Александрович, здравствуйте». Он говорит: «Здравствуйте, рад вас слышать». Я говорю: «Сейчас вы не будете рады, я звоню, чтобы сказать вам, что вы подлец». И я поступил в областной педагогический…

– А уже вскоре Хрущев напевал с трибуны Мавзолея песню Войновича, так полюбившуюся космонавтам.

 
Заправлены в планшеты
Космические карты,
И штурман уточняет
В последний раз маршрут.
Давайте-ка, ребята,
Закурим перед стартом:
У нас еще в запасе
Четырнадцать минут…
 

– Тут совпали некоторые вещи. Я приехал в Москву, и поскольку некуда было деваться, поступил плотником на стройку и писал стихи. И ходил по редакциям со стихами, их почти не печатали. В серьезных изданиях – нет, и все. В сентябре 1960-го я очень бедствовал и просто вдруг поступил в редакцию сатиры и юмора всесоюзного радио, и там написал эту песню, но в это же время, тоже в сентябре 60-го, отнес свою первую повесть в журнал «Новый мир». Принес туда с улицы, никто меня не знал. «Мама, мы здесь живем».

– У меня есть эта книга. Изданная еще тогда. «Мы здесь живем». С грузовиками, которые несутся по дороге.

– Маленькая, желтенькая?

– Да.

– Это уже раритет. Она стоила 15 копеек, и она меня выручала, когда я начал ездить на автомобиле. На первом «Запорожце» я сначала ездил без прав, а когда милиционеры останавливали, я говорил, что права забыл, но открывал книгу и показывал: тут, видишь, написано: «Ехал я на своем самосвале…» Они в это верили, я им дарил эту книжку за 15 копеек и ехал дальше.

– Значит, ваш старт в литературе сразу с двух позиций?

– Да, с двух позиций. Если бы я песен не писал, меня все равно в конце концов приняли бы в Союз писателей. Но одно другому помогло.

– Быстро приняли?

– В 62-м году. Это было такой специальный прием, потому что была оттепель и было такое указание ЦК КПСС – омоложение литературы, в искусство должны прийти новые молодые люди. И поэтому нас принимали скопом. Меня приняли в одной группе с Беллой Ахмадулиной. Принимали Аксенова, Владимова… Гладилин самый молодой и самый первый.

– Вы написали более сорока песен. «Если к другому уходит невеста, то неизвестно, кому повезло», и так далее…

– Про космонавтов вообще первая моя песня, которую я написал. А потом просто работал и нужны были песенки пустяковые почти к каждой передаче, меня уже ценили на вес золота, потому что никто так быстро не мог сочинить… Допустим, идет рассказ про постового милиционера на улице, ему нужна какая-то песенка, и я пишу:

 
Сотрудником ОРУДа я три года состою,
я палочкой орудую,
на улице стою.
 

ОРУД – это отдел по регулированию уличного движения. Нужна была песня про собаку – пишу про собаку. Были еще более-менее известные песни, например «Футбольный мяч».

Но работа на радио продолжалась недолго. Когда я только начал ходить со стихами по редакциям, в «Литературной газете» тогдашний заведующий отделом поэзии Валентин Берестов сказал: «Это стихи прозаика». Мне это так запало, что я решил: как только напечатаю первую прозу, брошу писать стихи. Едва повесть вышла в «Новом мире», я уволился с радио, хотя композитор и многие обрывали мне телефон.

А сейчас снова пишу стихи. Редко, но пишу.

– В 1972-м в серии «Пламенные революционеры» у вас вышла биография народоволки Веры Фигнер, книга не только о ней, там и выпуклая фигура Желябова. Фигнер, причастная к убийству Александра II, дожила почти до девяноста, до 1942-го, когда и умерла своей смертью в Москве. А вы переосмысливаете эту тему? Или эта была какая-то дань романтизму юности?

– Это дань даже не романтизму, а осознанной необходимости. В молодости и в литературной молодости я вел себя не очень стандартно для советского литератора. Сначала меня охотно печатали (этот период был короткий), а потом неохотно. А в это время в издательстве «Политиздат» была создана серия «Пламенные революционеры», как я понимаю, специально для таких людей, немножко вольнодумных. Чтобы отвлечь их от описания современности. Там был замечательный редактор Владимир Новохатко. Думаю, что это была затея с каким-то тайным смыслом, он работал со сложными авторами. Печатались Трифонов, Окуджава, Аксенов, Гладилин. Всех нас постарались завлечь, а мне не хотелось, потому что я уже писал «Чонкина», но я понимал, что перспектив напечатать то, что я пишу, в ближайшее время не будет. Нам предложили список революционеров, начиная с декабристов, там были большевики всякие. Я выбрал Веру Фигнер, потому что подумал, что мне этот период действительно интересен. Он мне и сейчас интересен, и много иллюзий возникает, когда его изучаешь и думаешь о нем. Много общего я находил с тогдашним советским временем. Я уже был знаком с какими-то диссидентами… Меня интересовала революционная молодежь, история первых выступлений против царизма.

– Они совершают террор и приближают 1917 год и немилую вам советскую реальность, при этом руководствуясь самыми лучшими побуждениями, – у вас есть по-прежнему положительные ответы или теперь уже вопросы?

– Нет, вопросы вызывает, и мы с вами можем даже тут коснуться какой-то более острой темы. Но тогда это у меня была и правда вещь апологетическая. Это была советская литература, я работал в этих рамках, но написал там в конце: «Она дожила до девяноста лет и увидела дело рук своих», с намеком.

Какие у меня размышления современные? Действительно, чистые люди шли в революцию. Они выезжали за границу, там изучали медицину, или юриспруденцию, или еще что, погружались в Маркса и решали бороться за свободу, и возвращались домой. Не бежали за свободой куда-нибудь за границу, как теперь многие, а возвращались к себе, чтобы бороться за свободу в своей стране. Но как власть развращает, так и революция развращает людей, потому что они сначала идут с чистыми помыслами, готовы жертвовать собой, а когда начинают жертвовать и видят, что дело не сдвигается, переходят к другим методам борьбы и жертвуют уже не только собой, но кем-то еще. Например, Степан Халтурин был такой. Говорил Желябову: «Надо взрывчатки как можно больше».

– Взорвал Зимний дворец.

– Погибло множество людей…

– «Москва 2042» воспринимается как сатира на Солженицына, с которым вы немало бодались.

– Солженицын сказал, что я его жизнь на Западе описал «от копыт до перышек». Но я же знал ее только понаслышке. Когда я писал «Москву», то показывал некоторым знакомым, которые у него бывали. И мне говорили: «Хочешь, я тебе расскажу, как он там живет?» Я говорю: «Ни в кое случае! Я не хочу знать. Я пишу вымышленного героя». И для меня это был не спор просто с Солженицыным, а спор, выходящий за рамки спора человека с человеком.

– Я знаю, что вы в «Новом мире» видели «Матренин двор» в рукописи, где была пришпилена фотокарточка той самой Матрены.

– Да-да. Я это видел. Я считаю, что это был очерк, а не рассказ.

– Хочу спросить о вашей прозе, о которой не часто спрашивают. «Расстояние в полкилометра», рассказ 61-го года, где вы выступаете своего рода деревенщиком. Там у вас герой по фамилии Очкин, который прошел сталинские лагеря, но при этом заслуженно, и ему было и неплохо в тех лагерях, и, наконец-то, он, отрицательный персонаж, помирает. Эта проза была советской? Когда вы стали антисоветским?

– Как так получилось, что я был таким вроде примерным советским писателем, а потом стал диссидентом? А у меня не было никакой такой перемены позиции, резкого перехода – был путь развития…

В четырнадцать лет я спросил у бабушки: «Что ты думаешь про Сталина?», она сказала: «Я думаю, что он бандит», и бабушка больше, чем отец, рассказывала про его лагерь. И вообще смолоду я относился к советской власти… ну как вам сказать… не то что с желанием протеста… ну, иронически. Не очень почтительно. Но потом я написал первую повесть «Мы здесь живем». Это о целинном колхозе.

– И ведь вы были на целине…

– Да… И меня приняли в Союз писателей. Я тогда подумал: может быть, я как-то не так смотрел на жизнь, откуда-то снизу. А если объективно, ведь не зря столько людей умных, писателей, пишет положительное о советской власти, советских достижениях, о коммунизме и социализме… И попробовал с другой стороны. Меня устраивало, что такое социалистический реализм официально. Это правдивое, исторически конкретное изображение жизни в ее революционном развитии.

Революционного развития я не знал, но правдивое и конкретно-историческое меня устраивало. И я пытался быть таким. Я хотел быть советским писателем. Но не казенным… Меня с самого начала начали шпынять при самых моих наилучших, благонамеренных позициях.

Итак, я напечатал первую свою повесть, там много о колхозе целинном. Все хорошо. Советская пресса была замечательной, в основном хвалебная. Но один критик написал статью «Правда эпохи и мнимая объективность»: «Войнович придерживаться чуждой нам поэтики изображения жизни как она есть».

Вот я старался изображать жизнь как она есть. И когда я пишу, стараюсь избегать всякой предвзятости и односторонности. Например, я описывал тех же революционеров, сначала там были романтики, потом я увидел, что появилось много циников и прохвостов. Или, допустим, диссидентское движение. Я сначала тоже каких-то людей идеализировал… Ко многим я и сейчас отношусь в высшей степени положительно.

Но я хочу видеть людей объемно, любых людей. Даже если он герой, я смотрю, а где у него другая сторона. А если он подлец, я тоже посмотрю. У меня в книге «Монументальная пропаганда» Аглая Ревкина – такая фанатичка-сталинистка, но я в ней тоже нахожу человеческие черты. А в людях, к которым принято относиться с пиететом, иногда нахожу обратное…

У меня было еще советское одно давнишнее интервью, меня спросили: «Что вы делаете?» Я говорю: «Я продолжаю придерживаться поэтики изображения жизни как она есть».

Иногда в процессе развития я уходил в какую-то фантасмагорию, но не становился другим.

– Сатира заостряет черты.

– Да-да-да.

– А все-таки был же какой-то особый идеализм в советском человеке? Вспомним, например, вашу повесть «Хочу быть честным»: прорабу Самохину на душе неспокойно, потому что он не может сдать бракованное здание, или повесть «Два товарища»: два парня знают и любят стихи, один из них летчик. Отличные ребята! Это же советские люди?

– Это советские люди.

Вы знаете, советский человек прошел большой путь. Если говорить более широко, марксизм как учение создался в эпоху кризиса человеческого мировоззрения. Люди усомнились в существовании Бога, стала развиваться наука, и они поняли: науке все под силу, значит, Бога нет. Научно можно все исправить, и можно построить справедливый мир. Маркс точно написал, как его можно построить. И создалась в результате идеология, которая охватила умы. Почему свершилась революция? Кроме требований времени – прекратить войну и все такое – коммунистическая теория казалась очень разумной очень многим людям. И их обвинять нельзя, что они в это верили. Потому что говорилось: надо сделать то-то и то-то, чтобы построить справедливое общество.

Начали строить справедливое общество, но, если грандиозное здание обрушивается, значит, оно было на песке. Естественно, шло разочарование, потому что теория столкнулась с практикой, и вообще, коммунизм – от каждого по способностям, каждому по потребностям – нечто недостижимое. Потребности возрастают у человека, переходят всякую грань… А вот «от каждого по способностям, каждому по труду» – это социалистические идеи. Они в какой-то степени осуществимы.

– Согласитесь, многое на Западе менялось под воздействием примера СССР.

– Конечно. Кроме всего потому, что правящие круги увидели, что происходит. Ведь был действительно дикий капитализм, дети работали по шестнадцать часов… Капиталисты поняли, что надо уступать рабочим, надо как-то делиться своими богатствами, пошли на постепенные уступки профсоюзам.

– Судя по героям ваших первых книг, у многих советских людей была обостренная совесть.

– Вы знаете, это чувство постепенно уходило, потому что советский человек был сильно искалечен. Вот человек вроде моего отца что-то сказал, и его исключают из партии его товарищи, которые знают, что он хороший человек. «Кто за исключение этого врага народа?» И все поднимают руки. Это очень здорово описано в романе Александра Бека «Новое назначение» – человек действует против своей воли. Необходимость участвовать в каких-то решениях и даже карательных действиях вопреки своей совести убивала и саму совесть. Допустим, вашего товарища исключают из членов партии или, как в моем случае, из Союза писателей, и все поднимают руки… А вы, например, говорите: «Я воздержался». Значит, и вас тоже туда же. Люди с обостренной совестью просто гибли.

В конце концов советский человек приспосабливался, и в результате приспособления вырос не очень приятный гибрид. Последнее время советской власти я лично не знал таких, которые действительно верили в доктрину. Но я знал людей старшего поколения, дружил с Виктором Некрасовым, и они говорили: «Ну да, я вступал в партию на фронте, там другое дело».

Яркий пример: группа советских евреев выступила против государства Израиль, большинство из них не хотели, но их к этому принудили. Все объясняется бытовыми какими-то вещами: «вот у меня театр», «а мне надо лечить больных», «а мне надо еще что-то там». Но все равно это уже не романтика, это уже не честность и не совесть, это уже что-то другое.

– А вы чувствуете свою принадлежность к шестидесятникам?

– Я отношусь формально к шестидесятникам. Между прочим, шестидесятники – это последний всплеск романтизма. Ведь я советскую власть не любил, но все-таки думал, что в основе ее лежит что-то хорошее, но оно сильно искажено, а вот теперь мы вернемся к хорошему. Когда прошел ХХ съезд партии в 56-м году, говорили: возвращение к ленинским нормам. Мы все были воодушевлены тем, что люди выходят из лагерей. Стало быть, советская власть теперь будет другая. Она будет человеческая власть. И вот это двигало нами всеми, как бы потом наши судьбы ни разошлись. Вспышка оптимизма стала источником вдохновения, а следующие поколения были задавлены.

Я знал с детства: Сталин – это плохой, а Ленин – хороший, и довольно долго думал, что хороший. Потом уже в Москве стал читать книги, которых я не читал, и какие-то Ленина записки: этого к стенке, этого расстрелять, этого повесить. Я стал думать: «Что такое? А может, это он фигурально пишет? Может уволить с работы?» Стал спрашивать кого-то, мне говорят: «Нет. Вот это он имел в виду».

– С кем вы дружили из старших?

– Я близко дружил с Виктором Некрасовым, с Юрием Домбровским. Да, это были мои близкие друзья, несмотря на очень большую разницу в возрасте. С Владимиром Тендряковым… И с Твардовским я много общался и дружил. Он меня в самом начале моего пути очень одобрил. Рассказ «Расстояние в полкилометра» ему особенно понравился. Он меня позвал к себе, и целый вечер мы с ним сидели, и он меня так захваливал, что у меня уши вяли.

– Выпивали с ним?

– Много раз.

Он был просто очаровательный в личных застольях. Он любил петь песни белорусские… Но говорили и о литературе, и обо всем, но при этом интересно: когда был день рождения Игоря Александровича Саца, моего редактора, его 60-летие, Твардовский, который все время ругал советскую власть, сказал: «Выпьем за нашу советскую власть!» В нем была такая двойственность.

У нас была целая компания, в основном состоявшая из редколлегии «Нового мира»: Твардовский, Дементьев, Лакшин, Кондратович, тот же Сац, ну и я. И была одна женщина с двухкомнатной квартирой, мы туда приходили, каждый с двумя бутылками водки. И начиналось!..

Мне это сейчас кажется странным, я сейчас тоже выпиваю, понемногу, но чтобы пить так – это мне кажется уже диким. Мы приходили и сильно выпивали. Долгий вечер: часов в шесть сходились, за полночь расходились.

– Ну это под закуску?

– Под закуску – да. Вот эта женщина, она готовила закуску. И там велись душевные разговоры такие… И песни были.

– И вы принесли автору «Теркина» своего «Чонкина».

– Я сначала показал Сацу, своему редактору. Он говорит: «Никому не показывай – неси прямо Твардовскому». Я говорю: «Хорошо». И я понес Твардовскому.

Через некоторое время мне звонит его секретарша Софья Ханановна: «Александр Трифонович вас ждет». А у меня была такая оплошность: когда мы только познакомились, он меня спросил: «А как вас по батюшке?» – «Да ничего, меня можно Володей звать». Я увидел, что он нахмурился и говорит: «А кой вам годик уже?» Иронически. Я говорю: «Мне двадцать девять», и мне как-то стало стыдно, что мне так мало лет. Он говорит: «Ну что же, молодость – это недостаток, который быстро проходит». С тех пор, хотя у нас были очень хорошие отношения, он избегал меня называть как-нибудь. Он всех своих сотрудников звал по имени-отчеству. Допустим, Лакшин, на год моложе меня, был Владимир Яковлевич, а меня Володей Твардовский не мог называть и поэтому не называл никак.

И вот я прихожу, и он говорит: «Мой юный друх (он говорил х), мой юный друх, то, что вы написали, – это неумно, не остроумно, не талантливо… У вас один вор, другой, председатель, пьяница…» Между прочим, с пьянством «Новый мир» всегда боролся и вычеркивал рассказы о выпивках, хотя все сами были пьяницы. Как говорил Сац, «мы с вами не алкоголики – мы пьяницы». Твардовский вообще был запойный, и другие любили крепко выпить. Вы знаете, я относился к Твардовскому с большим пиететом, но тут он говорит: «И что это за фамилия такая Чонкин? Чонкин – таких фамилий очень много… Бровкин, Травкин (он улыбнулся), Теркин…»

– А вы в армии встретили Чонкина?

– Да, я встретил Чонкина в армии, но предыстория в литературе: в рассказе у меня был герой Очкин, а потом в повести «Мы здесь живем» Тюлькин, а потом появился Чонкин – они чем-то были сходны, развитие одного характера…

Я ему сказал: «Я с вами не согласен». «Ну хорошо, не согласны, давайте дадим почитать Дементьеву». Это был заместитель, такой очень выразительный, критик, очень образованный человек. Через некоторое время Дементьев позвал меня и говорит: «Вижу, у вас очень большой и серьезный замысел, но я, старый человек, его принять не могу». Я говорю: «Как это понимать?» «Ну вот вы знаете, у меня был такой эпизод в жизни, я когда-то был молодой литератор, плыл на пароходе по Волге, а там была делегация чешских учителей, и когда они узнали, что я тоже литератор, стали спрашивать, знаю ли я чешскую литературу…»

– А он Гашека назвал?

– Да, он назвал Гашека. И они так возмутились! Они сказали, что Гашек – это негодяй, эта книга – клевета на чешский народ и все такое. Он говорит: «Я себя сейчас чувствую чешским учителем, но я принять это не могу».

– А можно сказать, что Чонкин – отчасти Швейк?

– Конечно, когда я писал, то за этим были не только реальные прообразы, но и какая-то литература, начиная, может быть, от Дон Кихота и Тиля Уленшпигеля, ну и Швейк, и Теркин. Да, это все-таки предшественники.

Но Швейк – это бравый солдат, а Чонкин – герой законопослушный и пассивный. Просто события налезают на него… Я его еще называю «естественный человек в неестественных обстоятельствах». Когда его ставят на какой-то пост, он готов задание исполнить лучшим образом, но ему поступают всякие настолько противоречивые задания, что все их исполнить он не может.

– Вы любите своего Чонкина?

– Меня часто спрашивали: чувствую ли я сам себя в какой-то степени Чонкиным? В какой-то степени да.

Мы с ним, надеюсь, разного уровня, но есть что-то такое общечеловеческое. Например, когда английский продюсер Эрик Абрахам хотел ставить фильм, я его спросил: «Почему?» Он говорит: «Потому что это универсальный характер, и у Чонкина такой характер, который может быть и у человека образованного… У него естественные движения души». Это, я думаю, свойственно мне тоже.

– Вы отнесли рукопись в «Новый мир». Был шанс на публикацию Чонкина в Советском Союзе?

– Нет, не было. И «Чонкин» был опубликован сначала без моего ведома и разрешения во Франкфурте-на-Майне в журнале «Грани», а уже в 75-м году с моего разрешения в Париже в издательстве YMCA-Press отдельной книгой, и тогда по BBC было пять больших передач, каждый вечер они передавали отрывки из «Чонкина», и после этого меня вызвали в КГБ. Их задача была меня запугать, чтобы я вообще перестал даже думать о продолжении «Чонкина».

– А исключение из Союза писателей?

– Исключение из Союза произошло до этого, в 74-м году. Это было связано с заступничеством за Синявского, Даниэля, Солженицына, Сахарова, Гинзбурга, Галанскова и многих других.

– Как родители воспринимали такой виток вашей жизни?

– Мой отец очень боялся за меня. Он питал иллюзии относительно Ленина и, хоть уже не состоял в партии, в душе был вольным коммунистом. Он думал, что общество еще каким-то образом можно исправить, но власть не любил и поэтому в принципе со мной был согласен.

Мама и папа жили в провинции, они так и не поняли до конца, что я себе позволял. Отца моего за совершенные невинные высказывания посадили на пять лет, а я уже вытворял такое, что они не понимали, как это так, они там думали: может, сейчас такие правила игры…

– А когда вы уехали, они это застали?

– Мать моя уже умерла, а отец застал. Я его звал с собой, но он сказал, что нет, он не поедет.

– Вы написали целую книгу о том, как во время одной из встреч с сотрудником органов вас отравили. Это подтолкнуло вас к мысли уезжать?

– Нет, тогда не подтолкнуло, я тогда очень был зол. Вы, наверное, знаете по себе, потому что участвуете в каких-то делах, где рискуете собой, насколько я понимаю.

Бывает такое состояние, когда тебя пугают: ты сначала пугаешься, а потом, если слишком сильно пугают…

– То тебе не страшно.

– Не страшно, а наоборот. Просто чувство гнева и презрение.

– А вас вытолкнули из страны?

– Да. Меня выгоняли, мне намекали всякое, но я не хотел уезжать…

– Были готовы к аресту?

– Был готов. И не уступал из упрямства. В борьбе всегда наращиваешь мускулы. Сначала готов сдаться, постепенно крепнешь.

– Как герой вашей «Шапки».

– Да, как герой моей «Шапки». Тоже, между прочим, характер мой и не мой, но это и я тоже.

А тут я уже устал… Говорю: «Мое терпение подошло к концу, и я готов покинуть Советский Союз, если будут выслушаны мои скромные пожелания».

Я сказал, что вывожу всю библиотеку и свой архив без препятствий и тогда уеду. Я поехал по стране, прощался с близкими.

Я уезжал 21 декабря. Мне было сказано, что я все вывожу, но я, конечно, не поверил и, что мог, отправил через кого-то, а с собой взял одну маленькую рукопись, главу из «Веры Фигнер», которая не вошла в книгу. И уже в Шереметьево стали проверять все полностью, каждую тряпочку, у дочки куклу просветили, и вдруг достают эти бумаги мои из чемодана: «Распишитесь в том, что ваша рукопись конфискована». Я говорю: «Ах, конфискована? Тогда я никуда не еду!» А у меня уже два чемодана поехали в самолет. Меня провожали разные люди, Белла Ахмадулина, Борис Мессерер, и вот Булат Окуджава крикнул: «Володя, другого шанса не будет!» Я говорю: «Не будет, значит, не будет. Я никуда не еду!» Сотрудники забегали, подбежал какой-то к моей жене: «Что он делает? Он требует от нас невозможного. Нет, мы не отдадим, вы нас не знаете». Она сказала: «Нет, это вы его не знаете». Через некоторое время рукопись отдали, но, когда я прошел контроль и скрылся с глаз долой иностранных корреспондентов и друзей, меня заводит в будку какой-то толстый таможенник с майорскими погонами: личный досмотр. Где-то там дочка рыдает, ей семь лет было. «Что вы хотите?» – «Вытащите все из карманов. Снимите пиджак. Теперь снимите сапоги». Он засунул руку в сапог. «Ну и что ты там ищешь? Золото, бриллианты? А ты поищи там свою совесть. Писателя тебе не стыдно так обыскивать?» – «А я ваши книги не читал!» – «Стыдно, что не читал». Он говорит: «Второй сапог». Я второй сапог взял и уже совсем разозлился, бросил в угол: «Подбери». Он подобрал, опять полез. И я тут совсем разозлился: «Слушай, ну правда, вот не стыдно, ты подумай о себе, ты такой толстый, у тебя, наверное, одышка, ты наклоняешься – инсульт будет. И вообще, если бы меня заставили заниматься вот тем, чем ты занимаешься, я бы лучше застрелился». Тогда он мне говорит: «А теперь…» «Теперь что? Раздеваться? Еще что тебе надо, сволочь?» И он вдруг закричал: «Ничего-ничего» – и убежал. А рядом стоит капитан милиции, в отличие от этого худой, улыбнулся странно и говорит: «А вы надолго уезжаете?» Я говорю: «Ненадолго, я скоро вернусь».

Тогда я говорил, что через пять лет в Советском Союзе начнутся радикальные перемены.

– Вам легко жилось в эмиграции? Впервые на Западе. Германия, Америка, снова Германия…

– Мне было сначала трудно, потому что при том, что я знал, что дело может кончиться моим изгнанием, морально не был к этому готов. Первые три года переживал довольно трудно. Я отличался от эмигрантов, которые приехали навсегда. Я приехал с ощущением, что я на время, и потом мне казалось, что время затягивается. Оно, конечно, затянулось.

– В эмиграции с кем вы общались из писателей?

– Я общался со всеми понемногу, с Бродским, с Довлатовым, с Аксеновым чаще, потому что целый год в Вашингтоне мы общались довольно тесно.

– С Лимоновым?

– С Лимоновым общался. Мы познакомились на совещании писателей третьей волны в 81-м в Лос-Анджелесе, в Австрии виделись, в Белграде встречались, но он там ходил воевать, я не ходил.

– Знаменитая байка у Довлатова. Копировальщик на Бродвее вас спрашивает про страницы: «Ван оф ич?» («Каждую по одной?») А вы жене: «Ирка, ты слышала? Войнович!»

– Дело в том, что, когда Чонкина узнали и напечатали в Америке, хотите верьте, хотите нет, это был бум. Издали, тут же переиздали, потом еще было десять изданий. Это были огромные тиражи, первое издание 20 000, второе издание 200 000. И меня действительно узнавали! Меня первый же таксист узнал, американский, не русский. И я пришел в копировальню, даю листы, человек смотрит и говорит: «Вайнович?» Поскольку моя фамилия с разными ударениями, я говорю: «Yes. I am».

– Была тоска по Родине?

– Была, была, была…

Сейчас, когда уезжаю, мне кажется, я уже мог бы жить где угодно вообще. А тогда я стремился назад и приехал, как только возникла первая возможность, в 89-м году, еще лишенный гражданства.

Я ожидал этих перемен. Поначалу я не думал, что Советский Союз развалится. Думал, что будет что-нибудь вроде Пражской весны, коммунизм с человеческим лицом. Я думал, что возможно будет возвращение и существование нормальное, и можно будет писать и издавать книги, того же «Чонкина».

– Вы верите в высшие силы?

– Я сомневаюсь во всем. Точно могу сказать, что не верю ни в какую религию. Я в бога какого-то верю, во что-то непознанное, даже в какие-то знаки судьбы верю. Потому что я считаю, чтобы мне было много знаков этих дано.

– Какие знаки?

– У меня были не чудесные ситуации, а бытовые. Я работал на стройке, у меня была лестница на плече, и вот лебедка поднимает площадку, на которой две тачки с раствором. Она поднимает, но я знаю, что под грузом находиться нельзя, это везде написано обязательно. Но я думаю: не может быть, чтобы я прошел, и чтобы эта штука упала! Я никогда ни разу не видел, чтобы груз лебедки падал. И я прошел… Сделал один лишний шаг. И это рухнуло сзади меня. И глыба раствора мне прямо влепилась вот сюда (показывает на затылок), и я даже испугаться не успел. Я тут же стал промываться водой. Но понял, что это знак: не ходи под грузом.

Или мистический случай, когда я шел с рукописью в «Новый мир», а тогда метро 5 копеек стоило, и турникет захлопывался, если не бросаешь. Я шел и думал: «Я вот сейчас не брошу. Если он меня пропустит – значит, все будет хорошо». И он меня пропустил.

– Рукопись «Мы здесь живем»?

– Самая первая публикация, для меня она была решающая, я тогда был плотником и бедствовал, нищенствовал. С опубликованием этой вещи у меня жизнь переменилась.

– Вы написали злой сатирический вариант гимна «Распался на веки союз нерушимый. Стоит на распутье великая Русь…». Есть ли у вас ощущение, что стране могут предстоять большие потрясения?

– Я думаю, я даже уверен, что предстоят. Если насчет Бога я сомневаюсь, тут, к сожалению, я уверен, что ей предстоят большие потрясения, и довольно скоро.

– Знаю, что вашу предыдущую жену Ирину вы увели у друга.

– Да, у писателя Камила Икрамова. Потом у меня с ним восстановились отношения. Мы общались, когда он был болен, и я был на его похоронах. Но я за свой поступок ответил всей своей жизнью. Я жил с ней сорок лет, и последние пять лет она тяжело болела, и я был все время с ней.

– А что важно для воспитания детей?

– Я очень плохой воспитатель, честно говоря. Я для воспитания мягок, я даже собаку не могу воспитать свою.

– У вас всегда были собаки?

– Да. В детстве, еще до войны, бездомные собаки были наши общие все. Когда холодно, они приходили к нам, жили у нас в коридоре. У нас были свиньи, которых мама надеялась зарезать, но мы к ним так привыкали, что мы их не могли зарезать, они у нас тоже жили, как собаки.

– Вы снова пишете стихи.

– Стихи редко пишу. В основном в дни рождения жены. Каждое 18 августа.

– Прочитаете что-нибудь?

– Я прочитаю стихотворение, за которое она меня полюбила. Я его написал вскоре после армейской службы.

 
Голову уткнув в мою шинель,
авиационного солдата,
девушка из города Кинель
золотцем звала меня когда-то.
 
 
Ветер хороводился в трубе,
а она шептала и шептала…
Я и впрямь казался сам себе
слитком благородного металла.
 
 
Молодость – не вечное добро.
Время стрелки движет неустанно.
Я уже, наверно, серебро,
скоро стану вовсе оловянным.
 
 
Но, увидев где-то у плетня
девушку, обнявшую солдата,
я припомню то, что и меня
называли золотцем когда-то.
 

Поэзия

Максим Лаврентьев

Поэт, прозаик, литературовед, культуролог.

Родился в 1975 году в Москве. Окончил Литературный институт. Автор нескольких книг лирики, стихотворного переложения Псалтири (2015), монографии «Дизайн в пространстве культуры» (2018), романа «Воспитание циника» (2019), сборника историко-литературных очерков «Весь я не умру…» (2021), многочисленных публикаций в периодике.

Притчи Соломона

1
 
Слушай наставления отца,
мудрого не отвергай завета, —
нет великолепнее венца,
чем венец, дарованный за это.
 
 
Если скажут грешники: «Пойдем,
схватим беззащитных, вспорем плоть им,
а следы так ловко заметем,
словно всех их целиком проглотим,
 
 
но пока не скрыла прах земля,
трупы мы обыщем и разденем,
и затем по-братски, как семья,
меж собою честно все разделим», —
 
 
сын мой! Не пускайся с ними в путь,
увлечен опасною беседой;
рядом с кровопийцами не будь,
с лютыми одной стезей не следуй.
 
 
Волчьей стаей мчат они вперед,
но не знают, что спешат к ловушке,
что засада этих бестий ждет,
утопивших разум в пенной кружке.
 
 
Чем бы ни вскружилась голова,
не переступай черту закона
или ты погибнешь, – такова
первая премудрость Соломона.
 
2
 
Сын! Мои заветы сохрани
и под их благовестящей сенью
острый слух с усердьем приклони
к мудрости, а сердце – к размышленью.
 
 
Суть ищи не покладая рук,
словно клад на дне сухого лога.
Тайну тайн, секрет земных наук
разгадаешь – и познаешь Бога.
 
 
Ибо мудрость нам Господь дает,
ибо от Него исходят разом
знание, что разум познает,
и вот этот познающий разум,
 
 
и сохранность верного пути,
в небо уводящего отсюда,
и способных по нему идти
сбереженье от страстей и блуда.
 
 
И когда уразумеешь ты,
как слепым ползти по бездорожью,
цену хитрости и прямоты,
пропасть между правдою и ложью,
 
 
и когда по милости Творца
мир увидишь в истинном ты свете —
отшатнешься, как от мертвеца,
от кривой стези, ведущей к смерти.
 
3
 
Слов моих не забывай, храни
на скрижали сердца – да умножит
Бог твои, мой сын, земные дни,
и в достатке век твой будет прожит.
 
 
Думай, но не корчи мудреца —
за какое ни возьмешься дело,
только на Небесного Отца
полагайся сразу и всецело.
 
 
Разум твой и сердце отвори,
от прибытка удели немного —
и сторицей житницы твои
преисполнит вскоре милость Бога.
 
 
А накажет Он – терпи, мой друг,
видно, что зажился слишком сытно.
И не злобствуй – от отцовских рук
вразумление принять не стыдно.
 
 
Будь же щедрым к другу твоему,
близким расточай без счета ласки,
а не расставляй силки тому,
кто живет с тобою без опаски.
 
 
Радостно с безвинным примирись.
Не уподобляйся лиходею.
Обрети божественную высь —
и придет земная мудрость с нею.
 
4
 
Выслушайте, дети, до конца.
Семя доброе для вас я сею,
ведь и я был сыном у отца
и любим был матерью моею.
 
 
Соломон, седобородый муж,
рос беспечно юношей безусым,
и отец его учил тому ж:
умным становись, а не безумцем;
 
 
на познанье денег не жалей,
пусть тебя наставники тиранят,
мудрость – вот награда, перед ней
цену даже золото теряет;
 
 
по путям обдуманным иди,
не таясь и не петляя вором,
глядя на распутье впереди
разума незамутненным взором.
 
 
Ты увидишь лживый мир как хлев,
где глупец, отвергнув поученья,
беззаконья пожирает хлеб,
где лакает он вино хищенья.
 
 
Но от правды отличая ложь,
не склоняясь влево или вправо,
мимо злого к славе ты шагнешь,
ибо мудрого венчает слава.
 
10
 
Истина есть пища для сердец,
и мудрец ее, как кость, не гложет —
духом постигает, а глупец
тужится, но раскусить не может.
 
 
Даже если правда так проста,
что переварить способен каждый,
глупые и лживые уста
сожжены вранья вседневной жаждой.
 
 
Правда многим ест глаза, как дым,
колет, как булат на поле брани.
Вразумлять таких опасно – им
истина что уксус для гортани.
 
 
И в ничтожном сердце бьется страх —
страх перед судом, перед ответом
как-нибудь потом в иных мирах,
но оно наказано и в этом.
 
11
 
Кто обвесит – лишнее отдаст.
К гордому приходит посрамленье.
Умный же лукавить не горазд,
умный ценит мудрое смиренье.
 
 
Дураки болтают без конца,
ближнего бесчестят и поносят;
дорого молчанье мудреца,
он не говорит, когда не просят.
 
 
Ввысь ведет прямой короткий путь,
по кривым путям ходить не смейте:
губит побужденье обмануть,
истина же бережет от смерти.
 
 
Мудрый правдой отведет беду,
даже если ров для трупа вырыт,
а прохвост, хотя бы и за мзду,
у жестоких жизнь свою не вырвет.
 
 
Падает подлец, как мертвый лист,
словно в бурю дерево гнилое.
Торжествует тот, кто сердцем чист,
и богатство умножает вдвое.
 
 
А когда ему приходит срок
дом родной оставить, умирая,
то идут за роковой порог
с ним вся скорбь и вся любовь земная.
 
12
 
Человека ценят по уму:
чем умнее, тем для всех дороже.
А дурак не дорог никому,
быть глупцом поэтому негоже.
 
 
Но всезнайку из себя не строй,
жаждой преклонения томимый.
Лучше настоящий и простой,
нежели значительный, да мнимый.
 
 
А не веришь, убедишься сам:
шарлатан всегда кончает плохо.
Об уменье судят по делам,
ждет разоблаченье пустобреха.
 
 
Худо, если он поднимет крик,
не до шуток с ним, когда буянит.
Словно меч тогда его язык,
расходившись, многим сердце ранит.
 
 
Выдержка, однако, велика
у того, в ком истинное знанье,
пострадавшему от дурака
мигом облегчает он страданье.
 
 
Добрым словом душу взвеселит,
даст совет с ученостью смиренной.
Хлебосольный дом его стоит
прочно даже на краю Вселенной.
 

Михаил Максимов

Родился в городе Славгороде Алтайского края.

Лауреат фестивалей «Издано на Алтае» (2019, 2020), победитель поэтического фестиваля «Крылья» (г. Бийск). Коллективные сборники: «Между», «Взгляд молодых», «Говори», «Паром».

Книги: сборник рассказов «Соленые огурцы», поэтический сборник «Пережи/евать». Живет в Барнауле.

Круг

 
Пока город не спит
И до сна два часа,
Я лежу и смотрю
В потолок.
Я лежу и молчу.
За стеной голоса,
Песня Апиной
про узелок.
Этот фон
Вместе с уличным шумом,
Эти шторы,
Этот я неподвижный.
Мне плевать,
Интроверту под дулом
пистолета,
Не страшно от жизни.
Мне гораздо страшней
Не подняться с кровати,
Не любить, не хотеть
Просто встать.
Голубеет рассвет
И краснеют закаты,
Освещая мой гроб
Как кровать.
 

Алтай

 
Пыльными тропами,
Поездами ли,
Самолетами,
Не касаясь земли.
Ты найди меня,
Позови опять.
В моем имени
Вся степная гладь.
Вся степная боль:
В пелену из трав
Превратившийся
Деревенский дом.
Голубой закат
Над землей распят
Электрическим
Полусгнившим столбом.
Мое имя там,
Где собачий лай,
Гул ветров полей,
Мое имя – Алтай.
 

Радио

 
– Слушайте, – говорит радио.
– Слушаю, – а оно молчит.
– Слушайте, – повторяет радио.
– Слушаю, слушаю. Говорите!
 
 
Радио не отвечает,
Не говорит – «слушайте»
Стучу кулаком по радио,
Чтоб достучаться в эфир.
 
 
– Не стучите! – оживает радио.
– Что же ты раньше молчало?
– Слушайте, – повторяет радио.
И я наконец-таки слушаю:
Тикают на стенке часы,
Холодильник урчит на кухне,
В спальне тяжело дышит
Мой умирающий папа.
– Слушай, ты, бестолковое радио,
Не хочу ничего я слышать,
Слышишь меня, повторяю —
Не хочу, не хочу, не хочу.
Радио шуршит эфиром,
Белый шум наполняет комнату.
Становится настолько громким,
Что я ничего не слышу.
 

Стонут стены

 
Стонут стены,
Бьется птица
В незакрытое окно.
Как в такое может биться
Птица.
Стонут стены
Рядом, рядом
Разрываются снаряды.
Для могилы вороненка
Подходящая воронка.
Стонут стены,
Крыша машет —
Черепицей и скрепит.
И моя слетает крыша
И летит.
Стонут стены
От ударов.
Я сегодня стану старым.
Утром был я молодым.
В доме черный —
Черный
черный —
черный
– черный
Дым.
 

Алексей Черников

Родился в 2003 году в Архангельске. Первые стихи написал в возрасте восьми-девяти лет, а опубликовался впервые в семнадцать. В то же время был исключен из гимназии. Формально не имея даже школьного образования, работает журналистом. Участник и стипендиат 21-го Международного форума молодых писателей.

Мы не уместимся в себе
Цикл, 2022 г.

Посвящается Виктории Шабановой


* * *
 
Голубоглазая судьба фальшивой бабочкой летала,
пустышкой, вспышкой, маятой, ничем, что стоило б чернил.
Она смотрела на тебя глазами, полными металла,
пока я сочинял себя и все-таки не сочинил.
 
 
Нет, я не Лермонтов. Гляди, как подо мной рассыпан гравий:
знать, в белом смокинге гора не удержала на плече
безжизненного мотылька, лавину автобиографий,
мое притворство над водой в ее породистом ключе.
 
 
Поймай меня в любой сачок, когда я говорю красиво,
когда спасибо не скажу и усиком не поведу.
Заставь кривиться и краснеть, как злую линию курсива,
вранье заставшую врасплох в моем искусственном аду.
 
 
Голубушка, тоска моя, мне не нужна свобода слова,
давай не станем говорить, но просто на руки возьми
меня, как воду из ключа, и пожелай конца такого,
чтоб можно было досчитать еще хотя бы до восьми.
 
 
И я за эти восемь, семь… – я вынырну к другим покровам, —
четыре, три… – из нелюбви и самозванства нищеты.
И в молоке души смешной и тела киселе багровом
оттают новые, мои, забывшие себя черты.
 
* * *
 
Забери мое право на вдох,
оголи до простого скелета.
В череде уважаемых вдов
будешь первой на целое лето.
 
 
Это дольше, чем то, что смогу
сочинить за всю жизнь для обоих,
существуя в узорном рагу
на вульгарных цветочных обоях.
 
 
Голос вычурный мне запрети,
сократи мой сценический номер.
Я посредственно жил во плоти,
но с тобою талантливо помер.
 
 
Не храни меня, а хорони.
Поза классика прозой дотлела.
– Это ангелы?
– Это они.
Я теперь не писатель, а тело.
 
 
Это подвигом стало моим
и семейным бессмертием нашим,
гениальностью, данной двоим
под венцом с мендельсоновым маршем.
 
 
Остается империя злой.
Продаются молитвы и свечи.
Прут стихи сквозь озоновый слой
и плюют на дела человечьи.
 
 
Я хотел быть поэтом Айги.
Ждет меня не овчарня, а псарня.
Уберечь мне в себе помоги
восемнадцатилетнего парня.
 
* * *
 
Чем проще вещество, тем тень его светлее,
чем фон вокруг темней, тем ярче негатив.
Есть книжка о любви про темные аллеи —
там человек живет и, смерть опередив,
не знает сам, зачем ему такая роскошь.
Крестообразна тень его любовных дел.
И он распят на ней, и как ее отбросишь? —
ту сырость, темноту, которой не хотел.
 
 
Она, как чешуя, как хвост, неотделима
от всех его следов присутствия внутри
побега, духоты, раскаяния, грима,
десятилетий сна, которых не сотри; —
герой останется заложником, добычей.
Его не увезут такси и поезда…
…Есть тень у памяти. У тени есть обычай:
от вещи отлипать, когда она пуста.
 
 
Но памяти станок не умещает навык
сточить в себе свои большие шестерни.
И человек живет. Все время криво, набок,
как в негативе, – как его ни разверни.
 
 
Графитный и сырой, разбит предельный воздух.
Горящие кусты, как кадры, мельтешат.
Слезится человек. Полезен в малых дозах
холодного дождя глухонемой ушат.
 
 
Чем жестче человек, тем более ухватист
за тень свою, – твердит из темноты аллей
лауреат и сноб, сложив любви акафист. —
Чем проще вещество, тем тень его светлей.
 
* * *
1
 
Удачная любовь напоминает дрему
в отравленной воде, в удобном лежаке,
обильна, как молва, по весу и объему,
с лукавой ямочкой в породистой щеке.
 
 
Купальщица, она всплывает на прилавок —
порядочный товар для справедливых глаз.
Так бабочка летит на острия булавок
в коллекцию смертей, под стекла, напоказ.
 
 
Не вздумай остеречь терпением щенячьим
моей свободы, прочь ушедшей из мещан.
Мы значили бы то, что мы себя не значим,
когда простили бы друг другу всяк изъян.
 
2
 
Уж нет войны с тобой, но я кажусь убитым.
Посуда на боку уснула. Ты ушла.
А все, что связано с нерукотворным бытом, —
зашито для тебя и не имеет шва.
 
 
Ты все еще спешишь и снова ходишь в женах.
Полезен статусу вменяемый жених!
А бережет ли Бог больших и береженых,
не пережеванных и даже не блажных?..
 
3
 
Я выдохнул в стекло и выдоха не вытер.
Пониже отражен губной помады шквал.
Пускай бы сочинил какой-нибудь кондитер
удачную любовь для нас из тех зеркал.
 
 
И твой бы мне сказал двойник: со мной не лайся!
А мой ответил бы: давай-ка раздвоим
осколком зеркала условие баланса
меж соглашеньем в нас и подвигом моим.
 
 
И мой оригинал творил бы здесь такое!.. —
с той стороны стекла, твердя: не навреди
хрестоматийному изяществу покоя —
пародии на тот, который впереди.
 
 
Я нас двоих спасу, а мы умрем всего лишь,
но сгладим все углы в своих гробах сперва.
Прости меня за то, что ты меня неволишь,
а я тебя прощу за то, что ты права.
 
* * *
 
Что останется, если от тела отлипнет обертка?
Некрасивая красная мякоть, как глупый цветок,
вся – наружу, навылет, – как сахар, не обороняясь
от своей пустоты и от жарких чужих языков,
тает, сыпется, но остается в единстве с собою.
Потому что и эти шершавые знойные рты,
эти смерти, которые входят в любые обертки, —
только части трамплина: рожденный родится опять.
 
 
…Я не прячу тебя в закоулках удобной обиды
и тем более не унижаю ни памятью, ни
ожиданием нового чуда, ни просьбой вернуться.
Ты и так никуда не пропала, мой атомный взрыв.
Эти цифры, которые мы провели друг над другом,
ничего и не значили (если, конечно, не с них
начинать настоящее – то, что всегда). Это время
не умеет сосчитанным быть, тут грамматике – шиш.
 
 
Ты не куст, но цветенье само и физический импульс,
не скульптура, а взмах над камнями, возможность, процесс.
Человек не вмещается в деланое постоянство.
И пружины, растущие прямо из наших пупков,
всё вокруг зацепили задолго до наших рождений.
Оттого и себя узнаём, натыкаясь впотьмах,
репетируя жизнь, на другого. И долго вслепую,
как цепочки, звеним, если хочется вдруг разойтись.
 
 
Этой маленькой смертью не кончится жизнь для бутона.
За возможность распасться на новую мякоть и свет
он энергию переработал и стал водомеркой
через тысячу лет. Он настолько проникся тобой,
что ему только воду по капле измерить осталось.
Все иное для умного тела его – пустяки.
Если это любовь – дай мне вновь от себя отказаться.
Я есть ты. Все различия – повод дойти до любви.
 

Bepul matn qismi tugad.

Литературно-художественный журнал
Matn
5,0
1 ta baho
22 062,07 s`om