Kitobni o'qish: «Журнал «Юность» №07/2020»
© С. Красаускас. 1962 г.
На 1-й странице обложки рисунок Екатерины Горбачевой «Ночное озеро»
Воспоминания
Валерия Крутова
Родилась в 1988 году. Получила юридическое образование, работает специалистом по информационной безопасности. Участник 18-го и 19-го Форумов молодых писателей, организованных Фондом социально-экономических и интеллектуальных программ.
Клипсы
– Сумасшедший, смотри, какой! Сидит на мокрой скамейке. ЭЙ, ЧЕЛОВЕК! Челове-е-ек! Промокнете, заболеете! – Пожилая седовласая женщина перевалилась монументальной грудью через окно, вытянулась по пояс наружу и повернула голову в сторону соседского балкона.
– Да он уже часа полтора там сидит! Вот как дождь зарядил, так и сидит, – ответила ей соседка.
Они покачали головами, цыкнули, причмокнули возмущенно губами и спрятались по домам.
А человек сидел. И даже не посмотрел в сторону заботливых бабулек.
Разве может понять бабушка, которая видит эту лавочку ежедневно из окна, ставит на нее тазик с мокрым постельным бельем, развешивает простыни на проволоке рядом, а затем бдительно наблюдает, чтобы ни один ребенок, заигравшись, не коснулся свежевыстиранной ткани и не оставил след; разве может она понять человека, который столько прочувствовал на этой самой лавочке?
Веселый смех белокурой девочки на два класса младше, рассказы и жалобы на родителей, остроносые туфли, наверняка мамины, и по-детски накрашенные губы, вот в уголке чуток размазаны. Ее голос и небрежный поцелуй, даже не дотронулась, только помадой мазнула по щеке и убежала. Черт-те что, а не поцелуй. Помада на щеке есть, а удовольствия никакого.
Он тогда влюбился. Щеки розовые, запыхалась, она подбежала к нему, схватила за куртку и выпалила:
– Приходи ко мне ночевать, – и покраснела до пяток, наверное. И пока он таращил глаза, соображал, что ответить, тихо продолжила: – Родители уехали. И свет выключили сегодня. Сказали, до завтра не будет. А я боюсь. Знаешь, очень. Темноты боюсь.
Он говорил: «Приду! Обещаю», – а сам дышать забывал от волнения.
И когда родителям врал, что идет к другу, и когда цветы в ларьке покупал, тоже дышать забывал. Ни минуты не переставал думать о том, что будет, как вести себя, что говорить, что делать наедине с девчонкой. Да не с простой. С белокурой, на два класса младше.
– Ну все. Теперь я тут, теперь не будет страшно, – немного громче, чем нормально, говорил он вечером и протягивал цветы. Улыбался во весь рот, осматривал небольшую квартиру, заставленную мебелью, полки с книгами изучал. И ее разглядывал – губы не накрашены, платье наглухо до шеи, и глаза, будто вот-вот расплачется, словно сама боится, дышать забывает.
– Я сейчас чай заварю!
– Я помогу.
– Помоги. Надо конфеты достать, я не дотягиваюсь.
Ни минуты не переставал думать о том, что будет, как вести себя, что говорить, что делать наедине с девчонкой.
Да не с простой.
С белокурой, на два класса младше.
Он дотянулся, достал и стоял держал, смотрел, как она заварку сыпала, кипяченую воду лила в чайник, а затем, подумав, резко под кран и проточной водой доверху.
– Кипятка не хватило, – говорила она.
А он потом пил, слова не говорил. Словно пучок сена жевал. Морщился еле заметно от запаха, вкуса, но пил. Он никогда не думал, что чай может быть таким отвратительным.
– А ты чего не пьешь? – спрашивал, глядя на пенку в чашке.
– А я чай не люблю. Вкусно?
– Вкусно…
Она постелила ему на диване, надела поверх платья кофту, застегнула. «Ты только не спи, – говорила. – Сиди, пока свеча не догорит. Я усну, а потом ты». Она убрала старый огарок, зажгла новую свечу, легла, отвернулась к стене и ноги поджала.
Она уже спала, а он смотрел на спящую, слушал, как трещит фитиль, если закрыть глаза, можно было представить себя снова в походе, у костра. Дрова трещат колко и пышут жаром. Смотрел на ухо – мочка маленькая, мягкая, аккуратно дотронулся пальцем, чтобы не напугать, не разбудить. Кожа такая нежная, что он терял равновесие от нахлынувших чувств. Будто падал, темно, летел, и только оглушительно трещали дрова.
Свеча догорела, а он сидел и думал, что ей нельзя прокалывать уши. Слишком мягкая и нежная мочка. «Клипсы куплю, – решил. – Каждый год буду клипсы дарить, но проколоть не дам».
Потом была долгая совместная история и поцелуи, гораздо более основательные и меткие, и помада подороже, и пара детей на двоих, и лавочки в курортных городках.
А теперь его заело. Как пластинку. Хочется бежать из дома и не возвращаться. Но так уже было, он знал, что надо прийти на лавочку, всколыхнуть чувства, вспомнить тот нелепый поцелуй, первый, улыбнуться и обратно к своей белокурой. И цветы по дороге купить.
Человек совсем промок. Он вытащил коробочку, открыл – клипсы с бриллиантами. Двадцатые по счету. Улыбнулся, встал и пошел прочь со двора.
Лишь бы не зима
И лето не лето, весна – не весна. И осень – не осень. Одна зима. И в душе, и за окном. Непроглядная тьма даже в полдень, подходишь к двери, к выходу из дома и понимаешь, что это – не выход. А дверь заперта на замок в два оборота, на щеколду и цепочку. И гул стоит – не разобрать, ветер то ли за дверью туда-сюда об стены бьется, то ли в пустой голове.
И хочется малины. Так хочется малины, что готов сорвать эту цепочку хлипкую, щеколду, и так еле держащуюся на двух шурупах, вырвать с концами, а затем два оборота изо всех сил влево с грохотом. И тихонько, по чуть-чуть в себя запуская воздух, отворить дверь. Приговаривать «лишь бы не зима, лишь бы не зима». Тщетно. За дверью все то же, что и за окном. Тьма непроглядная. Даже в полдень.
Но так хочется малины. Крепкой, крупной, чтобы косточки в зубах застревали – настоящей. А не той, что на зиму с того лета не лета заморожена. Она после морозилки – словно старая тряпка, что на вид, что на вкус. И вот стоишь, вспоминаешь тряпку из морозилки – красную тряпку, понимаешь, что и в магазине настоящую малину не найти. Зима. Злишься… и дверь назад с грохотом. И снова гул в голове, и радуешься, что щеколда с концами не вывернута.
Запираешься.
Гул. Тьма. Зима. И нет выхода.
И знать бы тогда, той весной не весной, знать бы, как холодно будет дальше. Как одиноко. Как страшно. Как гулко будет в пустой голове… И что? Ну знать бы. И что? Будто ты можешь изменить ход своей истории. Личной, не интересной никому, только твоей истории. Каждая история однажды начинается и однажды заканчивается. Лишь бы не зимой. Потому что в этом случае минус на минус никогда не дает плюс.
Хочется распахнуть окно, обе створки так, чтобы краска белая, вздувшаяся, мелкими трещинами покрытая, лопнула и осыпалась на пол хлопьями. Хочется крикнуть в окно что-нибудь гадкое, осыпаться хлопьями, растопить теплым еще телом наледь на асфальте. Хочется выйти, выйти. Но это – не выход. Не тот выход. Не та история, которую хочется услышать, увидеть, прочитать. Прожить, в конце концов. Не та история. Не та, которую хочется написать.
Хочется написать другую, где тьма непроглядная – в плоском экране новеньком. Некогда его включать. Смотреть некогда. Зато есть время смотреть друг другу в глаза. Есть время друг на друга. Есть плюс на минус за окном. Плюс – это две черточки, две – не одна. Не одна.
Той весной было жарко. Было так жарко, как никакой другой весной не было. Солнце палило землю. Пололо Землю. Выжигало лишних с улицы, выжигало слабых из жизни. С каждым днем оно становилось все больше в размерах, приближалось так скоро, что уже в апреле легонько подсвечивало кончики волос на головах редких прохожих. Солнце словно пробовало свои силы. Сожгу не сожгу. Словно играло в прятки. Точнее, в не-прятки. Никуда от него не деться, никуда не спрятаться.
Выходишь на улицу, подставляешь нос, еще белый, солнцу. Ждешь, когда, обойдя период веснушек, солнце высушит нос до шелушения, то красноты, до ожогов. А ты стоишь, закрыв глаза, и ждешь, когда сожжет оно тебя дотла, до сердца. И сердце дотла. Хотя… оно и так.
И малины. Никакой не будет малины. Такое солнце не даст кустам разрастись, не даст зацвести, не даст ягодам жизни. И даже зимой не будет тряпки красной в морозилке. А это солнце – долгожданное, жестокой красной тряпкой висит над тобой и ухмыляется. Ты распахиваешь глаза, злишься, но таращишься в небо, не сводя взгляда с солнца. И глаза уже не глаза, а красные мокрые тоннели к сердцу. То ли доступ солнцу открывают – сожги уже. То ли победить хотят солнце наглостью, смелостью. И ты смотришь, плачешь, смотришь. Победишь, в конце концов. Солнце сжалится и уйдет за облака, которые напоминают кролика с ломтем сыра в пасти.
«Спой, светик, не стыдись».
А потом, слезами отирая щеки, уши, мажешь сметаной нос обожженный. Столовой ложкой загребаешь сметану – и на лицо. Ведь кому нужна сметана, если малины нет? Нет и не будет. А сметана тяжелыми каплями – нет, не «кап» на пол. «Хрясь», пробивая пол, выбивая его из-под ног. И ты надеешься, что там, под полом, земля. Обожженная, опаленная, но крепкая. Устоять можно. Но сметана тяжелая и Землю может сместить. Не устоять на двух ногах, когда либо плюс безжалостный, либо минус безразличный.
Черное-белое. Черное-белое. Так хочется серого. Спокойного. Скучного. И малины очень, очень хочется.
Александр Беляев
Журналист музыкальный обозреватель, переводчик. Родился в 1975 году в Москве. Окончил МНЭПУ. Сотрудничал и работал в штате в разных газетах и журналах – «Московские новости», «Ведомости», «Время новостей», «Российская газета», Where Moscow, Play, Billboard, «Музыкальная жизнь» и т. д. В его переводе опубликованы автобиографии Эрика Нлэптона и Мэрилина Мэнсона, биографии Джона Леннона, Робби Уильямса, Led Zeppelin, AC/DC и др., а также исследования «Как музыка стала свободной» Стивена Уитта, «Тинейджеры» Джона Севиджа и др.
Лауреат премии журнала «Октябрь» в номинации «Критика» (2017).
Вы не красавицы
Краткая история рок-музыки и тонкое искусство комплимента: как их преподавали в советской школе
В шестом классе я отказался стричься и к седьмому оброс как Кинг-Конг.
Родителей это бесит, учителей страшно бесит, но сделать никто ничего не может. Давно прошли те времена, когда во втором классе наша учительница прям на уроке постригла двоечника Сидорова, у которого мать алкоголичка. Сейчас на дворе перестройка, новое то есть мышление для всего мира и нашей страны, как говорит по телевизору Горбачев, для которого у моей матери одно определение: «Бог шельму метит». Мышление явно не для моей мамы и учителей, но они уже ничего не могут со мною поделать. Только отчитывать меня периодически в кабинете завуча. Вот так вот примерно:
– Хорошев, ты опять не постригся?
– У меня прическа такая.
– Так, Хорошев, чтоб завтра постригся. Понял?
– Мне так нравится. Удобно в хвост завязы…
– Ты хочешь выделиться! – не дослушивают они.
– Нет, нет. – Спорить бесполезно, они давно все решили. – Просто мне так…
– Ты хочешь от всех отличаться!
– Да нет же, я наобо… – Это по инерции говорится.
– А чего ты орешь, а? – Выводы сделаны, переходим к обструкции. – Ты чего это на учителей голос поднимаешь?
– Я не ору!!!
– И не оправдывайся! Молчи! А то исключим – пойдешь в «тридцатку»!
Школа номер тридцать на Плющихе – для неуспевающих. Для дебилов то есть. Там алфавит только к десятому классу выучивают. Ну или типа того. Точнее не знаю, слава богу. Думаю, вообще не выучивают. Такая у «тридцатки» репутация. У хорошего места такой репутации не будет. Хотя кого-то, уверен, прельщает идея выучить алфавит только к десятому классу. Чтобы на следующий год забыть его навсегда.
К вопросу об учительском мнении обо мне. Фокус в том, что как раз чего я боюсь больше всего, даже больше «тридцатки», – это отличаться. Но именно это я и делаю. В смысле – отличаюсь. Даже – сильно. На уроках физкультуры последним в ряду. Всегда, во всех классах. Один раз предпоследним поставили, но тоже четверть простоял – тогдашний самый мелкий в другой город переехал. Гад. В лучшем случае – предпоследним. Как бы я ни прибавлял в росте за лето, остальные росли быстрее. Так тебя и воспринимают, так к тебе и относятся. Не крут! «Мистер самый мелкий человек», пытаюсь над собою посмеиваться. Самоирония – лучшая защита. Девочки говорят, что я забавный.
Так-то проблем больше никаких. Учусь нормально, по поведению редко «уд.», в основном «хор.». Никто меня не трогает – все знают, что я друг Мишки; Мишка на два года старше, живет в моем подъезде, в школу уже не ходит – отчислили, наверное. Авторитет.
Друзья говорят: ты ж не носишь джинсы клеш и там какие-нибудь замшевые пиджаки с гигантскими воротниками, как предки наши на старых фотках, – вот и нефиг слушать то, что они слушали.
Я как раз хочу быть как все, но, блин, не как все я. Быть мелким очень фигово. Очки, жирность, длинный нос, уши-лопухи – все лучше, чем мелкий рост.
* * *
Родители мои разведены. Мы с матерью вдвоем живем. Недавно втроем жили, но Арк, дядька мой, мамин брат по имени Аркадий, к жене умотал. Думали, не женится никогда, старый уже, за тридцатник, а он вдруг раз – и все. Она с ним в НИИ работает.
Мой отец недавно заезжал – позвонил, спросил, дома ли мы, – я даже не сразу узнал его по голосу. Но явился. Сел на кухне. Я налил ему чайку крепкого «со слоном», из заказа с маминой работы.
Смотрю на прихлебывающего отца. Сейчас он мне кажется маленьким и толстым. А кожа на лице слегка обвисшая, как будто воздушный шарик медленно сдувается. Вспомнился старенький карлик из какого-то фильма, который мы с Одуваном по видику смотрели. Отец ставит чашку.
– Пап, – подкидываю тему, чтоб не началось про «как учишься», – а я тут музыкой всякой увлекся. Увлекаться музыкой – так взрослые говорят. Мы говорим фанатеть. Но вдруг старик-отец таких слов не понимает? Хотя увлекаться – дурацкий какой-то глагол, увлекать себя – увлекают в дебри, а я с музыкой, скорее, нахожусь – нахожу себя. С собою в мире и покое. Но это сложно, я тогда так не формулировал – позже придумал, когда уже взрослым заставил всю квартиру – не эту, более большую, свою, бесконечными стеллажами с CD, о которых мечтал в те годы, которые тут вспоминаю.
– А, хорошо, – оценил отец. – Музыка – катализатор мыслительных процессов в мозгу.
Он всегда так выражается. Я рискнул развить тему:
– Рок слушаю. Классический. Английский и американский. Битлов, цеппелинов…
– Питэр, – резко перебил он меня. Кстати, это он, англофил, начал называть меня Питер, потом до меня дошло, что Питер Хорошев – это почти что Пит Бэст, ну я и начал так представляться, погонялово прижилось. – Питер, названные тобою исполнители являются представителями массовой культуры, которая относится к низменному вкусу! При их влиянии ты испортишь себе мозги и вкус… если он у тебя и был когда-то.
Я не понял, что это значит: как вкус может быть низким, это ж не дерево. Да каким бы ни был мой вкус – мне нравится, я тащусь, а отец ничего в рок-музыке не понимает. Он ее, наверное, и не слышал никогда. Замяли тему, короче.
Отец просидел еще с полчаса, ни о чем не спрашивая, попивая чай и роняя ничего не значащие фразы типа «Ну где мать-то? Чо-то она, мать-то, прям это…» Пришла мама, увидев его, не удивилась, не раздеваясь, достала из сумки сложенный вдвое большой серый конверт, который ему и вручила. Отец ушел, мама сказала, что алименты мы больше получать не будем. Я не спросил почему. Не будем и не будем. Нечего нам побираться, и так живем нормально. С отцом я с тех пор не общаюсь. Повода нет.
Да, я действительно люблю древнюю рок-музыку, которую из моих друзей никто не любит, потому что она немодная уже лет пятнадцать. Битлы, роллинги, Queen, Deep Purple, Uriah Heep – я их записи у Арка на «катушках» слушал (или брал, перекатывал на кассеты, слухаю на своем мафоне). Но никого на старый рок подсадить не могу, даже друзей. Друзья говорят: ты ж не носишь джинсы клеш и там какие-нибудь замшевые пиджаки с гигантскими воротниками, как предки наши на старых фотках, – вот и нефиг слушать то, что они слушали. А я б, может, и носил бы все те джинсовые клеши, замшевые камзолы и здоровенные очки. В них индивидуальность была, а сейчас все ходят – вроде шмотки разные, но какие-то однотипные. А половина парней прям вообще именно что в одном и том же – джинсы-бананы (пирамида), высокие белые кроссовки симод или корандо, пестрый свитер с вышитым словом BOYS почему-то. Как инкубаторские.
По музыке если базарить – то тут так: друзья тащатся от метала типа Iron Maiden или Accept. Это еще не очень плохо, потому что в основном все служат Modern Talking, Сабрину, Сандру, Си Си Кетч и прочую парашу с дебильными названиями. Поэтому на дискотеках школьных мне тоже делать нечего – я под такое не танцую. Хотя – хочется. Спасают медленные танцы под «Скорпов».
Да, собственно, волосы я отрастил по принципу «хуже не будет» – так и так выделяюсь, так что лишняя копна на кумполе рояля не сыграет. Да даже если б у меня рог кривой торчал изо лба, это было бы не так катастрофично, как этот проклятый низкий рост.
Когда волосы распущены, незнакомые обращаются ко мне «девочка». С хвостом когда – меня дразнят Малининым, есть такой певец романсовый. Мне-то хочется думать, что я похож на Рика Парфи-та из Status Quo. Но у нас из всего Status Quo одну только песню знают, про армию которая – которую еще этот жирный дебил Сергей Минаев перепел – так что не особые они у нас тут рок-кумиры. Что обидно.
К учительским наездам я привык. Ученику нахамить – для них обычное дело, их как будто в институте этому учат. Метод такой: они делают вид, что с тобой разговаривают, типа понять они тебя хотят, но на самом деле им ничего не объяснишь. Они просто не слушают. А если чуть громче заговоришь, то сразу «Чо орешь? Два по поведению!».
Ну да, вот как с вами разговаривать-то? Получается, лучше никак. И пусть мои волосы вас бесят вечно, чмошники сраные.
Так что наезды фигня, реально страшное: «Хорошев, ты что, куришь? А чего не растешь? Не кури – останешься недомерком!»
Все, самое страшное слово я сказал. Дальше ничего такого не будет. А то – ресентимент (это слово я узнаю двадцать лет спустя).
* * *
Помимо Аркашиных бобин, в моем распоряжении еще один архив старого рока: коллекция «пластов» дяди Лёни. Это сосед наш, дверь напротив.
В конце 80-х наш район стали называть элитным – как коров, свиней и пшеницу, – и все местные резко начали квартиры свои сдавать. Продавать тоже, но это уже в 90-е, после приватизации. Вот так мы получили новых соседей по лестничной клетке. Про которых мы не знали ничего. Да и вообще полподъезда народу, с которыми даже не здороваешься – не знаешь, надолго ли они вообще. На нашем этаже из «старожилов», как пишут журналисты-очеркисты в таких случаях, остались только мы с матерью и Лёня. Смурным дядькой он мне всегда казался. По жизни в темных очках-хамелеонах, с бородой, как будто лицо прячет. Ни с кем не здоровается. Даже с матерью моей, хотя живем – дверь напротив. Однажды я вошел на кухню, где мать с соседкой, Алкой с четвертого, кофе свой горький распивали, вошел быстро, ухватил обрывок разговора: «…живет один, как волк… – Да он пидораст!» Последнее слово – это Алка сказала. Я сразу, как мне показалось, понял, о ком они. И тут прям испугался даже.
Через какое-то время увидал, как дядя Лёня выходит из лифта, держа в руках пластинку «Дом голубого света», поднимается по лестнице на нашу площадку. Проходя мимо, я пробормотал – здороваться я не собирался, не здоровались же никогда – «Дипапл, “хауз офф блу лайт”, 1987 год выпуска». Лёня остановился и сказал как ни в чем не бывало:
– Разбираешься!
– У меня есть такая. Только конверт посветлее.
– Значит, наша, советская. А у меня немецкая.
– Здорово, – восхищаюсь, хотя не знаю, чем именно: что у него есть Дипапл или что у него пластинка немецкая, которая по-любому лучше нашей «ме-лодиевской». Но мне правда интересно: – Небось звучит лучше?
– Хочешь послушать?
– Ну, блин! Но вы ж мне не дадите…
– Дать, извини, не могу, – кивнул он. – Но можно ж у меня. На, подержи.
Он протянул мне этот драгоценный – наверняка! – конверт, полез в карман брюк за ключами.
Я забыл обо всем и пошел за Лёней в его квартиру, напоминавшую темный лабиринт со стеллажами от пола до потолка.
* * *
На физре тоска всегда. То бегаем так, что в груди сдавливает, как от хорошего удара пяткой, то мячики и гранаты бросаем, метаем в смысле, или мечем, как на войне из окопов прям. Кому это надо все. Лучше б нас в бассейн в Лужники водили б.
Сегодня опять подтягивание сдавали. Или подтягивания? Его или их? В моем случае точно его, ибо больше раза не могу – в прошлой четверти, зимой, неужели что-то могло измениться за два месяца? Если физрук так думает, то он отличается крайней наивностью, как сказала бы моя бабушка.
Сейчас май, тепло, самое оно по улице бы побегать, даже я не против. Но нет, бегали мы по грязи, а сдавать подтягивания будем в пропахшем потом и резиной зале.
«Хорошев! – кричит физрук. – Давай, истребитель». И я плетусь к турнику.
Спрыгнув после жалких своих конвульсий с турника, ударился коленом об пол из кривых, жирно вымазанных бордовой, как запекшаяся кровь, краской, поковылял обратно в строй, в конец позорный свой, а физрук мне: «Ну, Хорошев, елки зеленые, ну ты совсем дохлый, как ты девушку будешь защищать от хулиганов в подворотне?» Не хожу по подворотням, пробормотал я. «А в армии как будешь, а?» А не возьмут меня, говорю, по состоянию здоровья. «Да что ты говоришь? Петя, запомни: в советскую армию любого возьмут, кто своими ногами в военкомат пришел!» Сейчас, говорю, перестройка. Он махнул рукой: «Советская армия – это надолго. Может быть, навсегда». Сказав это, физрук как-то помрачнел и приказал девочкам подтягиваться. А у них подтягивание халявное – низкая перекладина, тело под углом градусов в сорок пять, пятки на полу, – так и я хоть сто раз смогу. Главное: у девок в такой позе на этом псевдотурнике сиськи видны хорошо.
* * *
Лама с первого класса дружила с Катей Быковой по прозвищу Корова. У кликухи происхождение простое: Быкова, бык, корова… Говорили, что подрайона ее уже отымело. Правда, я вообще таких людей не видал. Ни одного. А говорили те, кто даже свечку не держал (была такая модная присказка, про свечку).
А Лама – она вся такая приличная, интеллигентная. Тонкая. Корова же полная, сиськи рано выросли, лицо круглое, нос картошкой, глаза желтые. Оттеняют друг друга. В 7-м классе это стало особенно актуально: Лама защищалась от приставаний, Корова грелась в лучах ее благочестия, если можно так выразиться.
А вообще таким вот красивым-интеллигентным ламам не везет – приличные парни не рискуют к ним приближаться, уверенные, что облом будет – еще и в присутствии язвительно-грубоватой Коровы, – а в результате брешь пробивает какой-нибудь наглец-сволочь-эгоист.
Корова дружила с Одуваном. Ну как дружила – они менялись жвачками какими-то или даже сигаретами, подозреваю. У Коровы отчим таксист, у Одувана родители по заграницам, и сам он с ними где-то жил, в Алжире типа. Я подумал, что могу спросить Одувана спросить у Коровы спросить у Ламы – самому смешно уже, да, – как Лама ко мне относится.
Сначала я решил взять слово с Одувана, что он никому не разболтает.
– Что именно не разболтаю? – уточнил Одуван. – Чего у тебя за тайны?
– Про… ммм… девушку одну.
– Втюрился!
– Нет.
– Колись, в кого!
– Да не, не, все, иди на фиг, Одуван.
Отмазался, короче.
Вечером бесконечно слушал цеппелиновский Communication Breakdown. Название песни – прям по теме: никакой у нас коммуникации.
* * *
– Ты куда? – спросила мать вечером.
– К соседу.
– Слушай, – она начала закипать, – не нравится мне, что ты к Лёньке таскаешься!
– А чо такого? Я пластинки переписываю.
У матери на щеках расцвел румянец, как бледный пион. Сейчас орать будет.
– Вот так и будешь, – она шумно втянула воздух носом, ноздри затрепетали, ну все, мне хана, – всю жизнь пластинки переписывать! Как Лёнька, точно. И ладно бы музыка настоящая – а то рок этот дурацкий, ни уму, ни сердцу. Бездельники вы!
Это несправедливо.
– Я школьник. А Лёня инженер, – напомнил я маме. – Лёня как Аркадий наш. И кооператив открывать собирается. Компьютеры паять.
– Напаяет он, как бы ему потом чего не припаяли! Нет, все-таки как люди не меняются – это ж удивительное дело.
– Кто не меняется? – Я перестал что-либо понимать.
– Да что с тобой говорить… – махнула рукой мать.
Иголка бесшумно опустилась на медленно вращающееся виниловое поле. Никаких щелчков, легкое шипение. И вдруг – разболтанная гитара, голос дрожащий и резкий, как наждак.
Она всегда махала рукой, как будто отправляла поезд, когда не знала, о чем еще со мною поспорить и за что меня отругать.
– Действительно, не к чему, – ответил я впервые в жизни так. Наверное, дерзко – с матерью не хочет разговаривать! Но если действительно не хочу. В таком, во всяком случае, тоне.
* * *
– Лёнь, а вот мои родители… – начал я, когда тот распечатывал пластинку «великой американской группы, которую у нас никто не знает». Во внутренностях пластинки – фото, где какие-то дядьки толстые, волосатые и бородатые, как какие-нибудь крестьяне со старинных картин. Grateful Dead.
– Лёнь, – снова начал я, когда пластинка уже закружилась и игла опустилась с шипением. – Вот меня родители чмырят за то, что я музыку слушаю.
– Ну у них же другие вкусы, они не любят ни блюз, ни рок тем более.
– Чмырить-то зачем?
– Да не обращай внимания, родители тебя любят и хотят, чтоб ты учился хорошо.
– Это понятно. Но музыка разве мешает?
– Надеюсь, что нет.
– Вот этот на тебя похож. – Я ткнул пальцем в фото на развороте пластинки. – Ты?
– Нет, это Джерри Гарсия, – улыбнулся Лёня. И вдруг спросил: – Петь, а тебе сколько лет уже? Одиннадцать, двенадцать?
– Четырнадцать, – пришлось мне сказать. Я почувствовал, как щеки теплеют. Вот кто его за язык тянул, а? Получается, меня опять за малолетку приняли. Не кто-нибудь, а друг, можно сказать.
– Как время-то летит, – покачал головой Лёня. – Такой большой уже! А вроде недавно мама твоя замуж выходила.
– Ты помнишь?
– Конечно! Пир устроили…
– Ты был?
– Конечно, мы тогда дружили все. Я, мама твоя, папа, Аркадий… Как он, кстати?
– Да ничего, живет у жены.
– Хорошо ему, – усмехнулся Лёня. – Наверное. Слушай, а тебе девочки уже нравятся?
– Ну… – Я снова покраснел.
– Конечно, нравятся, – улыбнулся он. – Кто-нибудь в классе?
Я кивнул. Блин, вот откуда он все знает?
– Молодец! Ладно, давай я тебе Джона Ли Хукера поставлю.
– Кого?
– Блюзмен великий.
Иголка бесшумно опустилась на медленно вращающееся виниловое поле. Никаких щелчков, легкое шипение. И вдруг – разболтанная гитара, голос дрожащий и резкий, как наждак.
– Вот, – тихо сказал Лёня. – Истоки. Весь твой любимый рок из блюза вырос!
Может, подумал я, и вырос. Некоторые мотивы – прям рок-н-ролл настоящий. Но рок как-то поаккуратнее, что ли.
– “I love the way you walk”, – говорю, – это про чего это он?
– Про любовь, понятно дело. Весь блюз про любовь, тоску и одиночество. – А ты здорово слова на слух ловишь!
– Наверное… – Я облизнул сухие губы. Приятно, черт возьми. Рискну высказать собственное мнение: – Но мне музон чо-то не очень. Не забойный. Не просекаю.
– Вырастешь – просечешь, – улыбнулся Лёня.
Никогда я это нытье не просеку, подумал я.
– Лёнь. А вот что музыка дает человеку? Ну, кроме радости?
– Ну ты и спросил! Радости что, мало?
– Да предки достают: музыка твоя дурацкая, ничего не дает…
– А, вон что, – вздохнул Лёня. – Музыка дает… понимаешь, смотря что слушать и как.
Он провел вниз-вверх ладонью по голове, от макушки к шее и обратно. Волосы как торчали торчком, так и остались.
– Музыка утончает чувства.
– Чего? – не понял я.
– Ну… Меломан не может быть циником, по-простому если.
Я кивнул. Нормальное объяснение. Не вижу связи, не очень понимаю, кто такой циник, но звучит хорошо. Меломан не может быть циником – вверну при случае.
Когда Лёня пошел проводить меня, то, открыв мне дверь, увидел на лестничной клетке маму мою. Совпадение. Мать – с ведром помойным. Которое я обязан выносить.
– Ань, – сказал он ей. – Здравствуй.
– Здорово, коли не шутишь.
Чего это она такими штампами выражается? Мама двинулась вниз по лестнице, к лифту.
– Ань, Петька-то твой молодец какой!
– Да ладно тебе, учиться ему надо… Петь, вынеси ведро.
Неопределенная фраза с железной – в кавычках – логикой. Что это с матерью? Неужели она думает о Лёне то, что о нем говорят всякие… соседки? Мать уже дошла до лифта, не оборачиваясь.
– Он английский отлично слышит, – крикнул Лёня.
Я стоял, не понимая, какого фига обо мне ведут диалог люди, которые бог знает сколько лет не разговаривали. Но мне было приятно, честно говоря, что мама и Лёня так непринужденно болтают, как старые приятели.
Мама, уже вызвав лифт, который с далеким глухим лязгом тащился по шахте, обернулась:
– Гены, – улыбнулась мать.
Лифт остановился, дернулся, с тонким противным скрежетом растащил двери.
Вроде я должен был ведро вынести?
* * *
Мы так достали учителей, что они разрешили нам устроить «огонек». Это такая вечеринка, где пирожные с пепси и фантой и мафон с цветомузыкой.
Пирожные люблю, музыку эту попсовую ненавижу. Сижу на подоконнике, гляжу, как девчонки пляшут. Подходит Лама, дергает за запястье:
– Пошли танцевать!
– Ты чо, я не умею. – Запястье высвобождать не хочется.
– Научу, давай. Чо у нас такие мальчики стеснительные, блин!
– Позови Чернышкова, – говорю. Руку только не разжимай. – Ему вон делать нефиг.
– Да ты офигел. – Разжала. И сморщилась, как будто лимон укусила.
– Шучу! Да я, кстати, никакой не стеснительный, вот не надо!
И пошел. Охотно даже. Подвигался как-то… В цветомузыке все равно ничего не видно, к счастью. Тут диск-жокей – это недавно так стали называть тех, кто на мафон кассеты ставит, хотя ни дисков у них нет, ни коней, – завел медляк наконец, «Тайм» «Скорпов». Тоже, конечно, фигня, а не рок, но хоть что-то. Я уже собрался запрыгнуть обратно на подоконник, как Лама меня обняла за шею и говорит, что сейчас медленный.
– Ты меня не стесняешься? – говорю.
– Ты о чем?
– Ну, я тебя ниже на полголовы.
– Я на каблуках.
– Значит, на целую голову.
– Ну что ты ерунду говоришь. Как тебя можно стесняться – ты хороший мальчик, тебя все любят.
– Не хочу, – говорю, – быть таким.
– А каким хочешь?
– Любым. Только не мелким.
– А мелким – это в каком плане?
– В плане роста.
Я вздохнул; даже если ей непонятно, то чего уж от других-то ждать.
– То есть хочешь быть высоким стройным красавчиком, как Мартин Харкет?
– Ну и фамилия…
– Это солист «Ахи».
– Кого?
– A-ha, группа такая, американская.
– А, знаю. Попса. Кстати, они не из Америки, а из Норвегии.