Kitobni o'qish: «Журнал «Юность» №04/2021»

Литературно-художественный журнал
Shrift:

© С. Красаускас. 1962 г.


На 1-й странице обложки рисунок Екатерины Горбачёвой «Пикник»

Сергей Шаргунов

«Всякое слово поднять к свету. Как яблочко»

Памяти Валентина Яковлевича Курбатова



Он нес цветы жене, упал и умер. На улице Пскова.

«Сережа – на всякий случай. Если я откину копыта (отброшу коньки) – как весело приветствует уход русский человек…» «Помня о земных сроках своего бытия (что-то все чаще стал заглядывать “туда”), на всякий случай подсказываю…» Это из последних его посланий. Любое его как бы будничное письмецо по мейлу было красочным, трепещущим, переполненным мыслями и чувствами.

Он всегда носил с собой толстую тетрадь, куда просил оставить запись, хотя бы в несколько слов, то одного, то другого, и меня тоже. «Чтобы перечитывать долгими зимними вечерами». Казалось, эта тетрадь, подобная полевому букету, волшебно не кончалась, но, видимо, вслед за одной появлялась следующая. У него был какой-то природный нюх на слово. Он был блаженно алчущим правды, выраженной словесно.

 
В граде Пскове иноку крылатому
Валентину Яковлевичу Курбатову.
Волчьим нюхом обоняя слово,
ночью прилетает он из Пскова
и пешком гуляет по Москве.
А крыло он прячет в рукаве.
 

Стихи поэта его поколения Игоря Шкляревского.

Курбатов написал более двадцати книг о русской литературе, предисловия к собраниям сочинений Виктора Астафьева и Валентина Распутина, которых пытался примирить в 90-е, к сочинениям таких разных Булата Окуджавы и Владимира Личутина.

В день его смерти я впервые прочитал его стихотворение, совсем простое вроде бы, но какое-то очень настоящее, и захотелось заплакать:

 
Стоит под звездами старик,
Небесный свод благословляет.
Над ним крест Лебедя летит
И Млечный Путь в тумане тает…
 
 
Роса жжет ноги старика.
Комар звенит, а он не слышит.
Душа его теперь легка,
И сам он будто выше, выше.
 
 
И нет ему ни дней, ни лет,
Порядок времени забылся.
Стоял старик. Стоял – и нет.
А в избу мальчик воротился.
 

И еще, на помин его души, с особым вниманием перечитал рассказы его друзей, те, о которых он мне нежно говорил, – «Ясным ли днем» и «Гори, гори ясно» Астафьева и «Избу» Распутина.

В нашем разговоре он многое рассказал о своем пути. До шести лет жил в землянке. Отец был совсем неграмотным, у мамы – два класса сельской школы. Курбатов работал столяром, служил на Северном флоте. Перебравшись в Псков, подвизался грузчиком на чулочной фабрике и корректором районной газеты. А получился изысканный мыслитель, тонкий знаток и толкователь литературы.

Защитник памятников старины, соработник псковских подвижников: иконописцев, музейщиков, архитекторов, реставраторов… Совестливый и благоговейный хранитель огня русской Античности – «деревенской прозы». Ее больше не будет. Потому что ее нельзя подделать. Она ушла вместе с его друзьями.

Он замечал изобилие новых ярких и красивых, но будто пластмассовых текстов, и ему не хватало в литературе живой души, трудной глубины, страдания, сострадания.

Вспоминаю, как Валентин Яковлевич хрустит на солнечной веранде розоватым яблоком и наборматывает что-то благородно-возвышенное и вместе с тем пронзительно-меткое; как сажаем и поливаем с ним низкие юные яблоньки в Ясной Поляне; как в Никольском-Вяземском он обнимает, прижимаясь щекой, легендарный дуб Болконского и, озорничая, пытается вскарабкаться, цепляясь за крепкую и выпуклую, похожую на рыцарские доспехи, кору…

Это был необычайно трогательный человек.

Он чем-то напоминал миссионера – празднично-плутоватый, артистичный, но осмысленно сосредоточенный, с седой ровной челкой, обычно в черном сюртуке, с жестким белым воротом под горлом. Его молодцеватая стать, острый взгляд голубого глаза, уверенные элегантные движения – все оставляло впечатление личности, захваченной таинственной сверхзадачей. Мастер экспромта, он был тем, кого следовало не только читать, но и слушать и рассматривать.

Велеречивый проповедник сердечности.

Эта речь, льющаяся свободно, как песня, петляла в живых, непрестанных поисках.

«Нужно носить в себе еще хаос, чтобы быть в состоянии родить танцующую звезду», – вспоминался Ницше, когда я слушал Курбатова. В его щедрых словесах было что-то стихийное, страстное, поэтическое, интуитивное, как бы ницшеанское. Но только в жажде человеческого совершенства он оказывался, скорее, Анти-Ницше. Румянясь, как сказочное яблочко, звал к любви, братству, прощению, жертве.



Недаром экзистенциалистское «Ад – это другие» у нас так часто превращалось в благодатное самоотречение, сладость приятия чего-то большего, чем ты: «Другие – это рай».

Он был одарен с избытком светлым великодушием, детской доверчивостью миру. Пытался примирить разные эпохи. Нет, не оправдывая жестокость и нечестие, а как-то иначе. Так почва ласково обнимает жертв, палачей, воинов. Их кости и черепа – это бесчисленные, невидимые простому глазу звезды в глубокой темени. Почвенники мысленно помещают себя рядом с неживыми предками, держат ум во сырой земле. Для кого-то такое нерассудочное согласие с трагичностью истории – признак темноты, мифологического сумеречного потустороннего сознания. Для кого-то – основа смиренного крестьянского христианства.

Несомненный друг народа, он верил в его прекрасную душу.

Как-то в Михайловском после пошловатого костюмированного праздника, уже в застолье, сообщил:

– А мне здесь одна девочка вон какую частушку спела:

 
Не дай, Господи, никóму
На кобыле борновать!
Хвост подымя, рот разиня —
Вся Маньчжурия видать…
 

И, промурлыкав эти загадочные глаголы, победно обвел всех сияющим взглядом, мол, знай наших.

– Да вы это придумали, – догадался кто-то.

Но он лишь посмеивался мягким смехом, поглаживая седую бороду и блестя глазами мальчишки.


– Валентин Яковлевич, а когда вы поняли, что книги важны для вас?

– Дедушка мой ничем, кроме Псалтири, не жил.

Родился я в маленьком городке Салаван тогда Куйбышевской области, это поселочек с одной картонной фабрикой. Матушка у меня была путевым обходчиком. И родился я, можно сказать, в будке путевого обходчика. Очень трудно рождался. Ну родился, значит, уже живу в землянке с дедушкой, потому что папенька уехал строить на Урал заводы как рабочий, его в трудармию призвали, а маменька и я остались у дедушки. А дедушка раскулаченный из-за того, что у него наемная рабочая сила – тринадцать его детей, спавших вповалку на полу. Дом отняли, но из деревни не выгнали, милосердие еще оставалось какое-то. И он остался жить в погребе, в леднике, где обычно хранят продукты. Сделал там окошечки горизонтальные крошечные, поставил печечку, и я до семи лет прожил в этой землянке. И выучился читать по Псалтири, потому что дедушка ничего, кроме молитвы, не читывал.


– По старинным книгам?

– Я когда пришел в школу, филькину грамоту, без «еров» и «ятей», мне было довольно трудно усвоить сначала, и это было очень смешно.


– Что чаще всего вспоминается из детства?

– Самое нежное воспоминание – мне, наверное, лет пять, я уже стерегу колхозное поле подсолнухов, гоняю ворон… Возвращаюсь после гоняния ворон, неся под мышкою круг подсолнуха, напевая и панически боясь петуха. Здоровенный петух такой, я бегал от него сломя голову. А он нет-нет догонит и повалит.

И самое трогательное – я стою рядом с мамой, она встречает поезда, идущие на фронт. Все на фронт, через этот маленький переезд, под Ульяновском. Она со своим флажком, а я с обломком подсолнуха, и мне из открытых вагонов бросают солдаты кто звездочку, кто кусочек сахара, кто гильзу. Сохранить бы эту коллекцию… Я был дитем всей армии, общим ребенком всего этого идущего на фронт человечества.

Ну а потом, в 1947-м, мы уехали к отцу на Урал на стройку в город Чусовой, и там уж я обитал до самого флота. А я ведь еще собирался в артисты, в художественную самодеятельность, играл в пьесе «Красный галстук» Михалкова, в «Двух капитанах» Каверина, ну, здорово играл, в школе читал пионерские новости дикторским голосом. И куда же? Только в артисты после этого всего. Попытался в «Щуку», провалился в первый же день. Во ВГИК осмелился подать. Прихожу на экзамен, почему-то выпадает мне первым очередь начинать, отвечать, сидят и принимают Сергей Аполлинариевич Герасимов и Тамара Федоровна Макарова. «Ну что у вас, юноша?» Я говорю: «Максим Горький». Ну они сразу поняли, раз Горький, значит, парень-то ого-го, с Немировичем-Данченко у него и с Константином Сергеевичем все завязано навсегда. «Песня о буревестнике». Как начал кричать «Песню о буревестнике», ну тогда шел фильм «Сказание о земле Сибирской», и как Дружников там: «Над седой равниной моря ветер тучи собирает…» – «Ты чего разорался? – говорит Герасимов. – Ты хоть отойди к подоконнику, встань вот там, у косяка двери, и опиши мне это море». Я пошел, встал, начал описывать, уже без пафоса… «Ну можешь же. А спеть что-нибудь?» Я ему спел немедленно песню. «А сплясать?» Матросский танец «Яблочко». Сразу на третий тур, даже второй пропускай. Это главный уже, профессиональный.

Но я от стыда пошел и забрал документы… Не знаю, почему. И ушел на биржу актеров. В саду Баумана сидят режиссеры, а мимо них ходят актеры с лицами довольно независимыми, но у каждого в папочке то портрет Гамлета, которого он играл когда-то, то Офелии… А мне показать нечего, кроме ослепительно голубого пиджака, который я взял у мальчика со студии Довженко, жившего вместе со мной в общежитии. Небесной голубизны пиджак, нестерпимо сияющий, совершенно… И в этом прогуливаюсь. Наконец какой-то старик седой говорит: «Иди! Чего можешь?» Я говорю: «Все». – «Давай тогда». Я ему басню Крылова: «Ворона и Лисица», потом спел, сплясал. Договор тотчас же был подписан с театром Балтийского флота. «У вас есть перспективы, юноша, я дерзаю вас взять». Лечу в родной Чусовой, усталым перстами стучу в окошко Кларе Финогеновне Мартинелли, гречанке, которая учила меня в самодеятельности, и говорю усталым голосом уже Шмаги, провинциального актера, подержанного: «Сначала на выходах, потом посмотрим, перспективы есть…» Прихожу домой, а там повестка лежит на флот. Я метнулся к военкому: «Что же вы делаете? Я подписал договор с театром Балтийского флота!» – «К сожалению, молодой человек, на флоте позарез нужны не артисты, а радиотелеграфисты». Так и загремел и служил четыре с половиной года на Северном флоте, на крейсерах «Василий Чапаев» и «Александр Невский».

Крейсер – это довольно большое сооружение, без малого 600 человек. Своя газета выходила «На боевом посту». Я подвизался наборщиком в этой газете. Каждую буковку в так называемую верстатку вкладываешь. Каждая запятая отдельно… Складываю это все, радио постоянно включено, и вдруг голос всем знакомый и родной: «Работают все радиостанции Советского Союза. Сегодня, 12 апреля 1961 года…» – и как только сказал «в космосе» и «Гагарин», я отбросил эту верстатку, она полетела, засверкали эти буквы, кувыркаясь, запятые, точки, рассыпались по всей корабельной типографии, и вылетел на палубу. А корабль идет к Новой Земле, море кругом. И остальные выбежали, такие же сумасшедшие, глаза вытаращены у всех. А деть куда этот восторг? В Москве-то вышел на Красную площадь, и ликование, а тут некуда деться.

Кажется, последнее было, правда, потрясение. То есть когда мы действительно были народом. Последний раз 12 апреля мы были единым народом. Это был взлет какой-то, все мы взлетели, все мы были в космосе в этот день…

А в корабельной библиотеке меня спас Камю, «Миф о Сизифе», когда уже сил не было служить. Я вдруг понял, что закатываю камень, который упадет сразу, завтра же скатится вниз. Но я с тем же спокойным лицом говорю: «Ребята, вы меня не возьмете. Пусть он упадет. А я сейчас подниму и еще погляжу вам в лицо». И стал так отважен, и так счастливо дослужил, формируя библиотеку.

Михаил Кураев, прозаик из Петербурга, служил после меня там уже, на том же крейсере. «Какая там была библиотека…» Я говорю: «Миленький мой, библиотекарь сидит перед тобой. Я доставал тебе все, что можно, все, все». И выпускал газету «Искусство и мы». И читал вслух своим товарищам, морякам, книжку Владимира Николаевича Турбина, преподавателя Московского университета, воспитанника Михаила Михайловича Бахтина, которая называлась «Товарищ время и товарищ искусство». И там была такая мысль, потрясавшая новизной: иллюстрации к Толстому, к «Войне и миру», Пикассо же должен, конечно, делать, потому что Наташа лепечет о Пьере: «Тот синий, темно-синий с красным, и он четвероугольный…»

Я ночи напролет читал в библиотеке. Часто даже на утреннюю поверку объявляли по громкоговорящей связи: «Старшему матросу Курбатову подняться на подъем флага». А я-то спал, после ночных мятежей в библиотеке. Быстрее, быстрее, бескозырка надета, все, взлетаю… «Так что вчера вам сказали господа Камю с Сартром? – спрашивает старший помощник, замечательный капитан первого ранга. – Потом зайдешь ко мне, о Гогене поговорим». Это 1961–1962 годы…

А однажды в библиотеку часа в три вломились начальник особого отдела и замполит. Немедленно меня на дыбу, на ковер. Но обнаружили, что парень ну уж очень хочет, чтобы все было в России передовое, высокое и самое умное, и этот капитан особого отдела так проникся нежностью, что начал снабжать меня запрещенными книжками, которые они успевали где-то изымать, издательства «Посев» и так далее…


– Помните свой первый текст на суше?

– Демобилизовался, и первую заметку написал в газете «Комсомолец Заполярья». Там на развороте эпиграф был из поэта Николая Грибачева: «На всех фронтах даем сегодня бой». А я дал бой в своей заметке Сальвадору Дали, Джексону Поллоку, Хуану Миро, Джорджо де Кирико… Дал прикурить ребятам. Если бы они читали газету «Комсомолец Заполярья», у них бы кисти выпали из рук, но не читали, подлецы, поэтому остались художниками. А сегодня говорят: «Как тебе не стыдно? Ты сознаешься в этом». Я говорю: «Миленькие, я бы и сейчас написал то же самое, только умнее, потому что любви у меня к ним не прибавилось».


– Но при этом видите Пикассо иллюстратором «Войны и мира»… А как вы попали в Псков?

– Случайно совершенно. Один мальчик на флоте попросил: «У меня бабушка, больше никого нет. Мне еще три года служить, помогите бабушке чем-нибудь». И я поехал в Псков, встретился с бабушкой, поселился у нее, бабушка оказалась замечательная.

Правда, через год я от нее сбежал, потому что каждый день она мне рассказывала, как видела Ленина в 1922 году, в одних и тех же словах. Потом, когда я познакомился с Виктором Борисовичем Шкловским в Переделкине, он тоже начал рассказывать о Ленине. Я говорю: «Я почти знаю, как это…»


– А что говорил Шкловский?

– Шкловский меня совершенно пленил. «Владимир Ильич выступал перед нами, перед нашим бронедивизионом, на машине с открытыми этими…» – «Бортами», – ему подсказываю. Пренебрег: «С открытыми крыльями… Он обращался налево, обращался направо, он никогда не падал с площадки, у него было поразительное чувство пространства!» Я запомнил эту черту Ленина: ни разу не упал, хотя обращался налево и направо. Чувство пространства. Виктор Борисович, как дитя малое, восхитился.


– Итак, вы совсем случайно стали псковитянином…

– И вся жизнь в Пскове, хотя не знал и не думал, что так суждено. Устроился корректором в районную газету. Целых 50 рублей была зарплата, 25 за квартиру платил и на остальные 25 курил папиросы «Казбек», был независим, легок. Понял, что не вытяну, пошел грузчиком на чулочную фабрику, а там аж 65 рублей давали. И писал все время заметки в газете «Молодой ленинец», поскольку любил театр самозабвенно. «Валентин Курбатов, комсомолец» подписывался. Все понимали, что тут, брат, не забалуешь, тут взгляд строгий. Однажды редактор вызвал и говорит: «А что если комсомолец Курбатов у нас поработает в штате?» Я говорю: «У меня, извините, образование-то 10 классов». – «А это ничего, мы потом догоним». И я устроился в газету на целых уже 115 рублей. Ну а потом во ВГИК на заочное пришел.


– Больше с Герасимовым не пересекались?

– Ну а как же. История любит все-таки сюжеты… Я уже окончил ВГИК, прошли годы, и челябинское издательство вдруг заказывает мне книжку о Сергее Аполлинариевиче, потому что он из тех мест. Я звоню Тамаре Федоровне, она, естественно, меня не помнит и не знает, иду к ней на свидание, они жили в гостинице «Украина». Первое, что вижу в квартире в прихожей, – Тамара Федоровна и Сергей Аполлинариевич в роли Софьи Андреевны и Льва Николаевича. Огромная фотография в рост. Я вхожу и говорю: «Ой, Софья Андреевна, а у меня для вас неожиданный подарок. Вот какая книжка: критик Стасов. Какую низость он про вас написал… Вы помните, он приезжал к вам в 1904 году? И видите, пакость какую написал, что слуги нечесаные, в уборной отвратительно, и есть ли в доме хозяйка?» Она меня чуть не убила. Потом говорю: «Простите, Софья Андреевна». Она тогда засмеялась, сразу поняла, что мы оба заигрались немножко. Засмеялась, книжку эту отдал. Первое, что я увидел в гостиной, – это аквариум, наверное, литров на тридцать, и в нем лепестки роз, подаренных Тамаре Федоровне. Этот безобразный мавзолей славы…

А Сергей Аполлинариевич мне понравился. Вот о нем бы я написал с нежностью, но испугался Тамары Федоровны, не стал. У него была высокая порода. Он был не из тех, кто прогибается. Все, что он делал в кинематографе, было полностью лишено суеты…


– Да, «Лев Толстой» – его последняя работа. Съемки были в Ясной Поляне, и он, игравший Толстого, лег в гроб, будто репетируя свою смерть. И вот теперь вы заговорили о нем здесь, в Ясной Поляне. И рядом с нами на веранде сидит моя жена Настя, прапраправнучка Льва Николаевича, а между тем Сергей Аполлинариевич – мой двоюродный дед… И я ребенком успел познакомиться с ним в той квартире в гостинице «Украина».

– Как все складывается, однако, Сережа! Все поразительно связано со всем!


– Вы как-то признались, что недолюбливали, когда вас называли «критик». И все же из чего родились ваши работы о литературе?

– Мы переписывались с Турбиным еще во флотские времена, и он в «Молодой гвардии» нет-нет цитировал меня, какие-то разные штучки. «Приезжайте давайте наконец, и мы с вами запируем на просторе». Вначале после демобилизации я приехал к нему, на Каланчевку, и там жил в стареньком доме, на проваленном диване. Но он меня погубил, дав мне прочитать книжку Павла Николаевича Медведева «Формальный метод в литературоведении», которая на самом деле написана Бахтиным Михаилом Михайловичем, но тот оттого, что находился в лагере, учеником подписался, чтобы она была просто в природе. Настолько мощная, сильная, блистательная, что я прочитал и сбежал с этого диванчика, как и с третьего тура. Сбежал, потому что понял, что я никогда не смогу так написать.

А Турбин, конечно, уговаривал одуматься: «Не надо, что же вы делаете со своей жизнью!»


– Одумались? Стали критиком?

– Грешный человек, я себя им и не считаю, как не считаю себя и писателем, простите Христа ради. Ну никак не могу привыкнуть, все время я думаю: о ком это? Кого это так представили? Серьезность не выработаю никак.


– А кем вы себя ощущаете и осознаете?

– Скорее, ну не знаю, просто вот человеком, которому интересно думать об этом мире. Думать с жадностью и ненасытностью, вот эта отроческая, детская черта сохранилась.

Я говорю, что умру, не получив паспорта. Мне четырнадцать не исполнится, когда я умру.

Потому что все это подростковое желание увидеть, насладиться, воскликнуть – это не критика, а это попытка разделить мысль тотчас же с другими, со всеми поделиться.

«Да, ребята, я прочитал вчера такое, сейчас я вам расскажу!» – и жадно хватая цитаты, начать… Это, скорее, эссеизм в европейском, наверное, понимании, когда важнее оценки книги параллельное существование в этом тексте в жизни.

И ты все время вторгаешься в мир, и в тебе больше жизни, чем текста. Потому меня сегодня так ранит, что литература перестала иметь отношение к жизни, перестала быть жизнью, а стала только текстом. Мне просто тексты анализировать скучно, хочется, чтобы в них вставали рассветы, падали туманы, бежали животные, лаяли собаки, пели петухи… А они теперь этого не делают!

Литература большого стиля, как можно назвать сегодня, – Астафьев, Распутин, Белов, Абрамов – были именами общенациональными. Ими можно было перекликаться в ночи, этими именами. Все знали, о чем идет речь… О той мощной земной идее, которая там была. Эта земная идея держала мир да и нас, грешных. И я понемногу, вот так свела судьба, начал писать о них, постепенно о том, другом, третьем, четвертом. И начал складываться и сам.


– С кем вы дружили из писателей?

– Больше общались мы с Виктором Петровичем Астафьевым, в котором меня сама жизнь пленяла. Одна переписка у нас почти тридцать лет занимает, из этого возникла книжка «Крест бесконечный».

Дружил я с Юрием Нагибиным – ветреник, озорник, красавец, шутник, стилист, все на свете.

Владимир Николаевич Лакшин, с которым в Изборске мы залезали на крепостные стены, и он выдыхал: «Ах!», потому что вся Россия перед нами открывалась сразу, а я подтрунивал: «Ну вы же художник, найдите властный глагол для определения. Тут и Распутин говорил: “Ах!” У всех одно и то же, они что, не знают глаголов никаких?»

Александр Михайлович Борщаговский. Это была высокая школа. Его слух, его чутье театрального пространства… Я жил у него, когда приезжал в Москву.

От каждого, от каждого цветка понемногу…

Но чаще всего обращаюсь к Валентину Григорьевичу Распутину.


– Почему именно к нему?

– У него было то исповедное существование в литературе, которым более никто не владел. Ни одного мимолетно, случайно сказанного слова, недодуманной мысли, нигде, никогда. Молчалив, взвешен, терпелив, каждое слово как служение.


– Таинственное явление.

– Да, и таким и оставшийся для меня… Он же умер, Валентин Григорьевич, потому что умер тот народ, который он писал, ему дальше писать было нечего. Он попробовал было понять новый. Появился рассказ «Новая профессия» о каком-то мальчике, устраивающем свадьбы, есть профессия такая. Попытался заглянуть в этот мир хоть как-то. Но видно, что писал, как будто шел на цыпочках по толченому стеклу, выбирал слова, потому что это не его. Попробовал он описать метафизическую часть: «Что передать вороне?», «Наташа», но тоже не совсем его тон был. Фактически закончил он в 99-м «Избою», рассказом, повторением «Матеры» фактически. Он вернулся все-таки в то пространство, которое было его сердцу ближе всего.


– По-моему, «цыпочки» – это вообще про него. У него был бисерный почерк.

– Микробный почерк, не бисерный – микробный. У него из одной рукописной страницы получалось двенадцать машинописных страниц!

Я первый раз увидел: лежит листок, и полоски такие тоненькие. Я говорю: «А это что?» – «Рукопись, а что?» Я пригляделся: «Матушки, что тогда сумасшедшим домом-то называется, если вот это рукопись?» Там ничего разобрать нельзя, полосочки тоненькие. Японскими тончайшими карандашами. С четырехкратной лупой я только мог читать. А он писал сверху еще более микробно. А перепечатывал сам все рукописи – кто же, ни одна сумасшедшая машинистка за это не возьмется. Я говорю: «Валя, что с глазами?» – «А что с глазами? Вот, бывало, – говорит, – приду на берег Ангары, – а Ангара, извините, пошире Москвы-реки, – читаю на той стороне: “Куплю, сдается, продам”». Специально нарочно едет на трамвае четыре остановки, и с той стороны читает: «Куплю, сдается, продам». Зрение было! И в прозе – тончайшее, взвешенное, выверенное до миллиметра.

Вот астафьевский почерк корявый, всякий, перевальный, похож на повести, на описание, чуть косноязычное временами.


– Стихия, как в «Царь-рыбе», захватывает, клокочет.

– Ну он одноглазый же был, потому и почерк…


– Вы ведь жили с Астафьевым в одном городе?

– Да, в Чусовом. И я знал, что Витька-то Астафьев работает в «Чусовском рабочем», за пивом ходит. «Ха-ха, Астафьев, писатель». Прошли годы, и Астафьеву пятьдесят, он зовет на юбилей псковского писателя Юрия Николаевича Куранова: блистательный был стилист, теперь забытый раз и навсегда.


– Я читал. Очень лиричная проза.

– «Давай поедем, тебе писатель-то Астафьев неинтересен, а вот на Вологду хоть поглядишь». В тех краях тогда Астафьев жил. Приехали в Вологду, выходим из вагона, Виктор Петрович здоровается с Курановым, а единственным глазом глядит на меня: «Не тебя ли это, брат, я видел году в 1947-м в Чусовом собирающим окурки у железной дороги?» Я чуть не умер. Я на флоте вырос на двенадцать сантиметров, а так был самый маленький в классе. И вот за бороденкой найти, опознать, увидеть семилетнего мальчика, собирающего окурки в городе Чусовом. Я говорю: «Юра, дай мне прочитать что-нибудь этого мужика немедленно, сейчас же». Он мне дал рассказ «Ясным ли днем». Рассказа такой пронзительной силы и сейчас еще нет в литературе. Я обревелся над ним…


– Чистый и сильный рассказ…

– Утром пришел, повалился в ноги, говорю: «Не погуби, Виктор Петрович, так мог и прочваниться чусовским своим высокомерием». – «Я еще лучше могу. Учить вас, дураков!» И с той поры уже не разлучались.

Это был 1974-й, начало мая, а 25-го числа я уже приехал в деревню Сибла, где он жил. Договорились о встрече, 70 километров на попутной машине, иду себе, напеваю, счастливый. «Ну сейчас, – думаю, – выпьем, посидим с Виктором Петровичем, обнимемся». Прихожу, на двери вот такой замок висит. Договорились, называется. И сейчас же, как в кинематографе или в театре – дождь раз! – ливнем, и старушка соткалась из воздуха: «Ой, сынок, ты к Петровичу приехал? А он искренно собрался и уехал». Я говорю: «Хорошенькая искренность». «Искренно собрался и уехал. Но обещал завтрева с утра быть. Ты пойдем ко мне, пока вот у меня побудешь». Пришли, она говорит: «Петровича давно видал?» Полезла за божницу, и там у нее уже зеркало стоит вместо Спасителя, но в красном углу, вытащила газетку «Харовский рабочий», отвратительный портрет Виктора Петровича, жеваный какой-то, на первой полосе, газета как из опилок сделана. «Вот, – говорит, – ты ночевать-то у меня, сынок, не сможешь, я девушка, извини меня, хоть и восемьдесят два года, мало ли чего скажут, у нас деревня маленькая, я тебя к Петьке-механизатору свожу». Пошел к Петьке-механизатору. Только вошли, Петька говорит: «Петровича давно видал?» Полез за зеркало и достал «Харовский рабочий» с этим же портретом. Завтра, говорит, приедет. Ну действительно, назавтра приезжает Виктор Петрович, обнялись. Ну а «искренно» – это «экстренно» оказалось. Он ей сказал: «Экстренно мне надо». Экстренно собрался и уехал. Ну и сели тут уже, обнялись, и он начал читать мне один из лучших своих рассказов, «Гори-гори ясно», из детской серии рассказов его, о девочке, которая первый раз является в его жизни там на берегу. И воспоминания, конечно, ошеломляющие. Он в куфайчонке греется, кашляет без конца этими сожженными на войне легкими. Потом ему пырнули ножом за газетку в «Чусовском рабочем», пробили эти же легкие…


– За что?

– А в газетку критическую заметку написал. Подстерегли на улице и пырнули за правду.


– И Распутина по голове били.

– Да, били… Но вроде как грабители за джинсы, которые ему кто-то привез, он сам-то ни во что не наряжался, а кто-то подарок ему сделал.


– Вы сохранили общение с Астафьевым уже после его разрыва в отношениях с ближайшими друзьями.

– Я измучился с этим больше всех. Сколько, сколько на него кричал!


– Говорят, вы почти заставили его переписать одну книгу.

– «Печальный детектив» он показал мне в рукописи, и я говорю: «Виктор Петрович, жизнь все-таки дама милосердная… Захотите удавиться, мало ли чего, жизнь к краю подошла, и петлю начнете накидывать на шею – обязательно котенок подойдет Барсик, потрется о штанину, или девчонка засмеется за окном, упадет солнечный луч, Господь скажет: “Старик, ты куда? Подожди!”» А у вас, смотрю, матушки мои, котенка нет, девчонка не засмеялась, солнечный луч не упал. Что же вы делаете?» – «Вот найду бабу, женский характер, она у меня все там озарит и все вспыхнет, и увидишь…» Бабу не нашел, а напечатать напечатал. Потому что редактор «Октября» Ананьев, опытный человек, понимая, что двигается мир в черную сторону, жадно кинулся, извлек и тотчас напечатал. Я пишу: «Что же вы делаете, Виктор Петрович? Баба-то где?» Замолчал вдруг, хотя переписка все время была… Молчок.

А незадолго перед этим он пишет: «Ты все бороденкой пол в церкви метешь, а предисловие-то к Мельникову-Печерскому заказали мне, а не тебе». Говорю: «Как вам не стыдно?» – «Чего такого?» – «Так Мельников-Печерский – это же не просто православное христианство, это старообрядчество. Удвоенная сложность. Как же вы дерзнули согласиться-то на это, церковного порога не переступая?» – «Ну тогда сделаем так: ты напишешь предисловие, я матюги только расставлю для национального колорита, а подпишемся вместе». И тут вот поругались из-за «Печального детектива», и я получаю записку: «Раз уж мы договорились, прошу предоставить свою часть текста». Я пишу ему: «Виктор Петрович, как же вы не могли догадаться, что мне написать вам укоризненное письмо было тысячу раз труднее, чем вам его прочитать при моей любви к вам, при высочайшем уважении? У меня каменело перо от отчаяния, пока я писал, что ну нельзя нарушать правила жизни…» – «Ладно, приезжай, разберемся».

Я прилетел в Красноярск, приезжаю в Овсянку. Виктор Петрович в огороде картошку копает. Ведро переставляет, пот вытирает, в куфайке, клубни стучат. «О!..» Вышел, обнялись, люди потому что кругом. Говорим громко, смеемся картинно, чтобы не выдавать. Выпадает свободная минута: «Виктор Петрович, пойдем на берег Енисея и перестанем говорить громко и смеяться картинно, возьмем чекушку и перестанем». – «Возьмем, пойдем». Мы пошли, и в общем, выяснили все… Развязали эти узлы, поняли, что настоящей драмы мировоззренческой не происходит, и через полчаса с речки, с Енисея уже раздавалось пение. Его Мария Семеновна глядит в окно с тревогой: «Че там мужики пошли на берег?» и слышит: «Глухой неведомой тайго-ою»… Мы возвращаемся обнявшись уже, она понимает, что все… И вечером она мне говорит: «Картошку-то выкопали мы с теткой Анной, а это для тебя были оставлены четыре куста. Он как услышал: “Едет!” – и куфайку на себя…»


– Чтобы доказать, что от земли не оторвался?

– Вот вы, щелкоперы, катаетесь взад-вперед, вам слова только, а мужик для вас картошонки добывал… Театр одного актера для одного зрителя.

А сложно было, когда в его последних вещах, тех же «Проклятых и убитых», этот мат пошел. Я все писал ему: «Виктор Петрович, мат не имеет права на письменное существование».


– Почему?

– Всякий раз, когда ты видишь его на стене, тебя ранит, просто по глазам бритвою полощет, потому что Кирилл и Мефодий азбуки для мата не написали, у него азбуки нет. Он устного бывания предмет. Он только в устной ситуации, когда что-то случается, и ты вот так кричишь, это вне тебя. А когда ты написал это все, ты включаешь элемент тиражирования того, что единично. И вот в книжке написать матерные слова, тиражировать то, что существовало один раз и в одно мгновение – это нарушение правила просто вот…

Литературно-художественный журнал
Matn
22 995,55 s`om
Yosh cheklamasi:
16+
Litresda chiqarilgan sana:
15 iyun 2022
Yozilgan sana:
2021
Hajm:
10 Sahifa 18 illyustratsiayalar
Yuklab olish formati:
Qoralama
O'rtacha reyting 4,9, 47 ta baholash asosida
Matn
O'rtacha reyting 4,7, 363 ta baholash asosida
Audio
O'rtacha reyting 4,2, 752 ta baholash asosida
Matn, audio format mavjud
O'rtacha reyting 4,9, 126 ta baholash asosida
Audio
O'rtacha reyting 4,7, 1786 ta baholash asosida
Matn
O'rtacha reyting 4,7, 28 ta baholash asosida
Matn
O'rtacha reyting 5, 73 ta baholash asosida
Matn, audio format mavjud
O'rtacha reyting 4,7, 826 ta baholash asosida
Журнал «Юность» №02/2025
Литературно-художественный журнал
Matn
O'rtacha reyting 0, 0 ta baholash asosida
Журнал «Юность» №01/2025
Литературно-художественный журнал
Matn
O'rtacha reyting 0, 0 ta baholash asosida
Журнал «Юность» №12/2024
Литературно-художественный журнал
Matn
O'rtacha reyting 0, 0 ta baholash asosida
Журнал «Юность» №11/2024
Литературно-художественный журнал
Matn
O'rtacha reyting 0, 0 ta baholash asosida
Журнал «Юность» №10/2024
Литературно-художественный журнал
Matn
O'rtacha reyting 0, 0 ta baholash asosida
Журнал «Юность» №09/2024
Литературно-художественный журнал
Matn
O'rtacha reyting 0, 0 ta baholash asosida
Журнал «Юность» №08/2024
Литературно-художественный журнал
Matn
O'rtacha reyting 0, 0 ta baholash asosida
Журнал «Юность» №07/2024
Литературно-художественный журнал
Matn
O'rtacha reyting 0, 0 ta baholash asosida
Журнал «Юность» №06/2024
Литературно-художественный журнал
Matn
O'rtacha reyting 0, 0 ta baholash asosida
Журнал «Юность» №05/2024
Литературно-художественный журнал
Matn
O'rtacha reyting 0, 0 ta baholash asosida