Kitobni o'qish: «Изобретение прав человека: история»
Lynn Hunt
Inventing Human Rights: A History
© 2007 by Linn Hunt. All rights reserved. First published as a Norton paperback 2008
© Н. Алёшина, перевод с английского, 2023
© И. Дик, дизайн обложки, 2023
© ООО «Новое литературное обозрение», 2023
* * *
Посвящается Ли и Джейн, сестрам, подругам, вдохновительницам
Благодарности
В работе над этой книгой мне очень пригодились многочисленные советы друзей, коллег и участников разных семинаров и лекций. Мне никогда не хватит слов благодарности, чтобы выразить признательность всем тем, перед кем мне посчастливилось оказаться в неоплатном долгу, и остается лишь уповать на то, что они узнают свои идеи в отдельных фрагментах и сносках. Лекции имени Паттена в Университете Индианы, лекции имени Мерла Курти в Висконсинском университете в Мэдисоне и лекции имени Джеймса У. Ричарда в Университете Вирджинии дали мне неоценимую возможность проверить на публике первоначальный замысел этой книги. Кроме того, отличными наблюдениями поделились со мной слушатели в Камино-колледже, Карлтонском колледже, Центре экономических исследований и образования в Мехико, в Фордемском университете, Институте исторических исследований Лондонского университета, колледже Льюиса и Кларка, Помона-колледже, Стэнфордском университете, Техасском сельскохозяйственном и инженерном университете, Парижском университете, Ольстерском университете в Колрейне, Вашингтонском университете в Сиэтле и, конечно, в моем родном Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе. Финансированием большей части исследования я обязана именной профессуре Юджина Вебера по европейской истории Нового времени в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе; серьезным подспорьем стала и поистине уникальная, богатая библиотека нашего университета.
Многие полагают, что в списке приоритетов университетского профессора исследовательская работа опережает преподавание. Однако замысел этой книги родился благодаря сборнику документов, который я редактировала и переводила для студентов бакалавриата: «Французская революция и права человека: краткая документальная история» (The French Revolution and Human Rights: A Brief Documentary History. Boston; New York: Bedford/St. Martin’s Press, 1996). Стипендия Национального гуманитарного фонда (National Endowment for the Humanities) помогла мне завершить тот проект. Прежде чем приступить к этой книге, я опубликовала короткий очерк «Парадоксальные истоки прав человека» (The Paradoxical Origins of Human Rights // Wasserstrom J. N., Hunt L., Young M. B. (Eds) Human Rights and Revolutions. Lanham, MD: Rowman & Littlefield, 2000. P. 3–17). Некоторые аргументы из главы 2 я изначально приводила в статье «Тела в XVIII веке: истоки прав человека» (Le Corps au XVIIIe siècle: les origines des droits de l’homme // Diogène. 2003. № 203 (July – September). P. 49–67), хотя и в несколько ином ключе.
Путь от замысла к окончательному воплощению, по крайней мере в моем случае, долог и труден, но я смогла его осилить с помощью близких и любимых людей. Джойс Аппелби и Сюзанн Десан читали черновые наброски первых трех глав и дали прекрасные советы по их улучшению. Мой редактор в «У. У. Нортон» Эми Черри отнеслась к тексту и моим аргументам с таким вниманием, о котором многие авторы могут только мечтать. Я бы не написала эту книгу без Маргарет Джейкоб. Ее энтузиазм по поводу собственных исследований и текстов, смелость, с которой она бралась за новые, спорные темы, и не в последнюю очередь способность отложить все это в сторону ради приготовления отменного ужина давали мне стимул продолжать работу. Она знает, сколь многим я ей обязана. Пока я писала эту книгу, скончался мой отец, но я по-прежнему вспоминаю, как он подбадривал и поддерживал меня. Я посвящаю эту книгу моим сестрам Ли и Джейн в знак признательности, хотя и не соразмерной, за все то, что мы пережили вместе за долгие годы. Они преподали мне первые уроки о правах, разрешении конфликтов и любви.
Введение. «Мы исходим из самоочевидной истины»
Иногда поспешное переписывание приводит к появлению великих вещей. В первом варианте Декларации независимости, подготовленном в середине 1776 года, Томас Джефферсон писал: «Мы исходим из священной и неопровержимой истины, что все люди созданы равными и независимыми [sic] и что из равенства вытекают неотъемлемые и неотчуждаемые права, среди которых сохранение жизни и свободы и стремление к счастью». Во многом в результате собственных правок Джефферсона предложение вскоре избавилось от длиннот и лишних слов и приобрело ясный и стройный вид: «Мы исходим из той самоочевидной истины, что все люди созданы равными и наделены их Творцом определенными неотчуждаемыми правами, к числу которых относятся жизнь, свобода и стремление к счастью». С помощью одного этого предложения Джефферсон превратил типичный документ XVIII века о политических злоупотреблениях короны в неустаревающий манифест прав человека1.
Джефферсон был в Париже тринадцать лет спустя, когда французы начали задумываться о том, чтобы заявить о своих правах. В январе 1789 года – за несколько месяцев до падения Бастилии – друг Джефферсона маркиз де Лафайет, ветеран войны за американскую независимость, подготовил проект французской декларации, скорее всего с помощью Джефферсона. Когда 14 июля Бастилия пала, ознаменовав начало Французской революции, необходимость в официальной декларации выросла как никогда. Несмотря на все старания Лафайета, никто не мог придать документу окончательный вид, как это сделал Джефферсон для американского Конгресса. 20 августа новое Национальное собрание начало обсуждение двадцати четырех статей, подготовленных огромным комитетом из сорока депутатов. Через шесть дней бурных дебатов и бесконечных поправок французские депутаты одобрили только семнадцать статей. Непрерывные разногласия порядком измучили депутатов, кроме того, их внимания требовали другие неотложные вопросы, поэтому 27 августа 1789 года члены собрания проголосовали за то, чтобы приостановить прения относительно проекта и временно принять уже одобренные статьи в качестве Декларации прав человека и гражданина.
Подготовленный впопыхах документ поражает своим охватом и простотой. Без единого упоминания короля, знати или церкви в нем провозглашены «естественные, неотчуждаемые и священные права человека» в качестве основы любого правления. Он объявил источником суверенной власти нацию, а не короля, и признал всех равными перед законом, предоставил доступ ко всем постам и должностям сообразно таланту и способностям, неявно исключив все привилегии по рождению. Однако больше, чем любое конкретное обещание, впечатлял универсалистский характер сделанных заявлений. Отсылки к «людям», «человеку», «каждому», «всем», «всем гражданам», «каждому гражданину», «обществу» и «каждому обществу» затмили единственное упоминание французского народа.
В результате публикация декларации немедленно вызвала во всем мире широкий отклик как за, так и против. В проповеди, произнесенной в Лондоне 4 ноября 1789 года, Ричард Прайс, друг Бенджамина Франклина и частый критик английского правительства, восторженно высказался о новых правах человека: «Я дожил до тех времен, когда права человека понимают лучше, чем когда-либо, а нации жаждут свободы, о которой, казалось бы, утратили всякое представление». Возмущенный наивным энтузиазмом Прайса по поводу «метафизических абстракций» французов, известный эссеист и член парламента Эдмунд Бёрк быстро написал гневный ответ. Его памфлет «Размышления о революции во Франции» (1790) сразу же получил признание как основополагающий для консерваторов текст. «Мы не адепты Руссо, – метал громы и молнии Бёрк. – Мы знаем, что не совершили открытий, и полагаем, что вообще невозможно совершить открытий в области нравственности… Нас не поймали в силки, чтобы потом набить, как музейное чучело, которое набивают соломой, тряпьем и прочим хламом наподобие бумажонок о правах человека». У Прайса и Бёрка не было разногласий относительно американской революции – они оба ее поддерживали. Но Французская революция сильно подняла ставки, и вскоре оформилась линия фронта: было ли это рассветом новой эры свободы, основанной на разуме, или началом неумолимого сползания к анархии и насилию?2
На протяжении почти двух столетий, несмотря на споры, вызванные Французской революцией, Декларация прав человека и гражданина воплощала собой обещание универсальных прав. В 1948 году Организация Объединенных Наций приняла Всеобщую декларацию прав человека. Статья 1 гласила: «Все люди рождаются свободными и равными в своем достоинстве и правах». Уже в 1789 году статья 1 Декларации прав человека и гражданина провозглашала: «Все люди рождаются и остаются свободными и равными в правах». Языковые изменения были, безусловно, значимы, тем не менее нельзя не заметить очевидную перекличку между двумя документами.
Происхождение документов не обязательно говорит нам что-то существенное о том, к каким последствиям они приводят. Имеет ли значение то, что черновой вариант Джефферсона претерпел восемьдесят шесть правок, внесенных им самим, Комитетом пяти и Конгрессом? Джефферсон и Адамс явно так и думали, иначе они бы не спорили в 1820-е годы – в последнее десятилетие их долгой и насыщенной событиями жизни – о том, кто и что внес в этот документ. Однако Декларация независимости не имела конституционного статуса. Она просто провозглашала намерения, и прошло пятнадцать лет, прежде чем в 1791 году штаты наконец ратифицировали уже совсем другой Билль о правах. Французская декларация прав человека и гражданина защищала индивидуальные свободы, однако она не предотвратила появление французского правительства, ущемлявшего права (в период Террора), и создание конституций, – а их было немало, – которые формулировали новые декларации или вообще обходились без таковых.
Еще больше удручает тот факт, что те, кто в конце XVIII века так уверенно провозглашал универсальные права, как выяснилось, имели в виду нечто гораздо менее всеобъемлющее. Нас не удивляет, что они считали детей, сумасшедших, заключенных или иностранных граждан неспособными или недостойными полноценного участия в политическом процессе, поскольку мы сейчас придерживаемся того же мнения. Но они также исключали из правового поля неимущих, рабов, свободных чернокожих, религиозные меньшинства в некоторых случаях, а также всегда и везде женщин. В последние годы эти ограничения, касающиеся «всех людей», вызвали много комментариев, и некоторые исследователи даже сомневаются, повлияли ли в какой-то степени все эти декларации на освобождение. Основателей, создателей и деклараторов обвиняют в элитизме, расизме и женоненавистничестве за их неспособность признать равные права всех людей.
Конечно, не стоит забывать о том, насколько ограниченно понимались права в XVIII веке. Однако зацикливаться на этом и гордиться нашей относительной «продвинутостью» значит упускать самое главное. Каким образом люди, живущие в обществах, основанных на рабстве, подчинении и естественной, как тогда казалось, сервильности, смогли вообще представить себе совершенно не похожих на них мужчин, а в некоторых случаях и женщин, как равных? Как равноправие в подобных условиях стало «самоочевидной» истиной? Поразительно, что такие люди, как рабовладелец Джефферсон и аристократ Лафайет, вообще могли говорить о самоочевидных и неотъемлемых правах всех людей. Если бы мы поняли, как это произошло, мы лучше понимали бы, что права человека означают для нас сегодня.
Парадокс самоочевидности
Несмотря на различия в формулировках, обе декларации XVIII века основывались на заявлении о самоочевидности. Джефферсон ясно дал это понять, написав: «Мы считаем самоочевидными истины». Французская декларация категорически заявляет, что «невежество, забвение прав человека или пренебрежение ими являются единственной причиной общественных бедствий и испорченности правительств». В 1948 году в этом отношении мало что изменилось. Разве что декларация Организации Объединенных Наций берет более легалистский тон: «Принимая во внимание, что признание достоинства, присущего всем членам человеческой семьи, и равных и неотъемлемых прав их является основой свободы, справедливости и всеобщего мира». Тем не менее и здесь речь идет о самоочевидности, поскольку «принимая во внимание» буквально означает «[является фактом, что]». Другими словами, «принимая во внимание» – это просто легалистский способ утверждения о чем-то данном, о чем-то самоочевидном.
Такое заявление о самоочевидности даже сейчас имеет решающее значение для прав человека и приводит к парадоксальной ситуации: если равенство прав настолько самоочевидно, то почему о нем вообще нужно заявлять и почему заявлено о нем было только в определенное время и в определенных местах? Как права человека могут быть универсальными, если они не признаны повсеместно? Должны ли мы довольствоваться объяснением авторов декларации 1948 года, что «мы согласны относительно прав, но при условии, что никто не спросит нас почему»? Могут ли они быть «самоочевидными», если ученые уже более двухсот лет спорят о том, что этой фразой хотел сказать Джефферсон? Дебаты будут продолжаться вечно, поскольку Джефферсон не считал нужным объяснять свои слова. Никто из членов Комитета пяти или Конгресса не стал пересматривать это утверждение, даже несмотря на то что другие разделы его предварительной версии были значительно изменены. Судя по всему, они с ним согласились. Более того, если бы Джефферсон объяснился, самоочевидность заявления тут же улетучилась бы. Утверждение, требующее аргументов, не является самоочевидным3.
Я считаю, что утверждение о самоочевидности имеет решающее значение для истории прав человека, а эта книга призвана объяснить, почему в XVIII веке оно стало столь убедительным. К счастью, это утверждение дает нам точку опоры в довольно расплывчатой истории. В настоящее время права человека настолько распространены, что, похоже, требуют столь же обширного исторического исследования. Греческие представления о личности, римские понятия закона и права, христианские учения о душе… риск заключается в том, что история прав человека становится историей западной цивилизации, а иногда даже и историей всего мира. Разве древний Вавилон, индуизм, буддизм и ислам не внесли в нее свой вклад? Иначе как тогда объяснить внезапную кристаллизацию требований прав человека в конце XVIII века?
Права человека требуют трех взаимосвязанных характеристик: они должны быть естественными (присущими человеческим существам), равными (одинаковыми для всех) и универсальными (применимыми повсеместно). Чтобы права были правами человека, все люди в мире должны обладать ими в равной степени, просто потому что они являются человеческими существами. Но как оказалось, легче принять то, что права являются естественными, чем их равенство или универсальность. Во многом мы все еще пытаемся разобраться с последствиями этого требования равенства и универсальности прав. В каком возрасте мы имеем право на полноценное участие в политической жизни? Имеют ли иммигранты – неграждане – общие с нами права и какие?
Однако даже естественности, равенства и универсальности недостаточно. Права человека имеют смысл только тогда, когда получают политическое содержание. Это не права человека в естественном состоянии – это права человека в обществе. И это не просто права человека в противовес божественным правам или правам животным – это права людей по отношению друг к другу. Следовательно, они являются правами, которые гарантированы в светском политическом обществе (даже если их называют при этом «священными») и требуют активного участия тех, кто ими владеет.
Равенство, универсальность и естественность прав впервые нашли прямое политическое выражение в американской Декларации независимости 1776 года и во Французской декларации прав человека и гражданина 1789 года. При этом «древние права и вольности» из Билля о правах 1689 года, установленные английским законодательством и берущие начало в английской истории, не провозглашали равенство, универсальность или естественность прав. Декларация независимости, напротив, настаивала на том, что «все люди созданы равными» и что все они обладают «неотчуждаемыми правами». Точно так же и Декларация прав человека и гражданина провозглашала, что «люди рождаются и остаются свободными и равными в правах». Не французы, не белые, не католики, а «люди» (men), что тогда, как и сейчас, означало не только представителей мужского пола, но и личностей, то есть представителей человеческого рода. Другими словами, где-то между 1689 и 1776 годами права, которые до этого обычно рассматривали как права определенного народа – например, свободнорожденных англичан, – превратились в права человека (human rights), универсальные естественные права, то есть то, что французы называли les droits de l’homme, или «rights of man» («права человека»)4.
Human rights и «the rights of man»5
Краткий экскурс в историю терминов поможет точно определить момент возникновения прав человека. Люди XVIII века не часто использовали выражение «права человека» (human rights), а если и прибегали к нему, то обычно имели в виду нечто иное, чем мы. До 1789 года Джефферсон, например, чаще всего говорил о «естественных правах» (natural rights). Он начал использовать термин «права человека» (rights of man) только после 1789 года. Употребляя словосочетание human rights, он имел в виду нечто более пассивное и менее политическое, чем естественные права или права человека (rights of man). В 1806 году, например, он применил этот термин, описывая зло работорговли:
Я поздравляю вас, сограждане, с приближением периода, когда вы сможете конституционно установить свои полномочия для того, чтобы помешать гражданам Соединенных Штатов в дальнейшем участвовать в тех нарушениях прав человека, которые столь долго продолжаются в отношении невинных жителей Африки и которые мораль, репутация и интересы нашей страны давно стремятся запретить.
Заявляя, что африканцы наделены правами человека, Джефферсон не делал никаких выводов об афроамериканских рабах у себя на родине. Права человека (human rights), по определению Джефферсона, не позволяли африканцам – тем более афроамериканцам – действовать от своего имени6.
В XVIII веке в английском и французском языках «права человека» (human rights), «права человеческого рода» (rights of mankind) и «права человечества» (rights of humanity) оказались слишком общими для прямых политических целей. Они обозначали то, что отличает людей от божественного, с одной стороны, и от животных, с другой, то есть не на такие политически значимые права, как свобода слова или право участвовать в политике. Возьмем, к примеру, одно из самых первых употреблений (1734) понятия «права человечества» на французском языке: едкий литературный критик и католический священник Николя Ленгле-Дюфренуа высмеивал «тех неподражаемых монахов VI века, которые настолько отреклись от любых „прав человечества“, что паслись подобно животным и бегали совершенно голыми». Подобным же образом в 1756 году Вольтер мог иронично заявлять, что Персия была монархией, в которой больше всего пользовались «правами человечества», поскольку у персов самые разнообразные «средства против скуки». Термин «право человека» (human right) впервые появился во французском языке в 1763 году и мог означать что-то вроде «естественного права». Однако он не получил широкого распространения, несмотря на то что Вольтер использовал его в широко известном «Трактате о терпимости»7.
На протяжении XVIII века говорящие по-английски продолжали отдавать предпочтение «естественным правам» или просто «правам», французы же в 1760-х годах изобрели новое выражение – «права человека» (droits de l’homme). «Естественное право(а)» или «естественный закон» (во французском языке у понятия droit naturel есть оба эти значения) имеют более длинную историю, насчитывающую сотни лет, в результате чего, вероятно, «естественное право(а)» получило слишком много возможных значений. Иногда это словосочетание употребляли буквально в традиционном значении. Так, например, епископ Босуэ, сторонник абсолютной монархии Людовика XIV, при помощи словосочетания «естественное право» описывал вознесение Иисуса Христа на небо («он взошел на небеса по своему собственному естественному праву»)8.
«Права человека» (rights of man) получили распространение во французском языке после «Общественного договора» Жан-Жака Руссо в 1762 году, несмотря на то что Руссо не дал этому термину никакого определения и (а возможно, и потому что) использовал его вместе с «правами человечности», «правами гражданина» и «правами короны». Какова бы ни была причина, к июню 1763 года «права человека» стали обычным термином. Вот пример из одной анонимной хроники:
актеры «Комеди Франсез» сегодня впервые сыграли «Манко» [пьесу об инках в Перу], о которой мы говорили ранее. Это одна из самых плохо сочиненных трагедий. В ней есть роль дикаря, которая могла бы быть прекрасной; он декламирует стихи обо всем, что мы когда-то читали о королях, свободе, правах человека в «Рассуждении о происхождении неравенства», «Эмиле» и в «Общественном договоре».
И хотя в пьесе не используется фраза «права человека» (rights of man) дословно, а звучит похожее словосочетание «права нашего бытия», нет сомнений в том, что она вошла в интеллектуальный обиход, и это напрямую связано с произведениями Руссо. Затем, в 1770-х и 1780-х годах, этот термин подхватили и другие писатели эпохи Просвещения, такие как барон Гольбах, Рейналь и Мерсье9.
До 1789 года словосочетание «права человека» (rights of man) не имело широкого распространения в английском языке. Но Американская революция побудила видного представителя французского Просвещения маркиза де Кондорсе сделать первый шаг к определению «прав человека» (rights of man), которые для него означали неприкосновенность личности и собственности, беспристрастное и справедливое правосудие, а также право участвовать в составлении законов. В своем эссе 1786 года «О влиянии американской революции на Европу» Кондорсе напрямую связал права человека с американской революцией: «Зрелище великого народа, в котором уважают права человека (rights of man), полезно для всех остальных, несмотря на разницу в климате, обычаях и конституции». Декларация независимости Америки, по его словам, была не чем иным, как «простым и возвышенным изложением этих прав, которые одновременно столь священны и столь давно забыты». В январе 1789 года Эммануэль-Жозеф Сийес использовал это выражение в своем провокационном антидворянском памфлете «Что такое третье сословие?». Черновик декларации прав Лафайета, написанный в январе 1789 года, содержал прямое упоминание «прав человека» (rights of man), как и проект самого Кондорсе, подготовленный в начале 1789 года. С весны 1789 года, то есть еще до падения Бастилии 14 июля, разговоры о необходимости провозглашения «прав человека» пронизывали все политические круги Франции10.
Когда во второй половине XVIII века появился язык прав человека, то поначалу у этих прав было мало четких определений. Руссо, использовав термин «права человека», не дал никаких объяснений. Английский юрист Уильям Блэкстон определил их как «естественную свободу человечества», то есть «абсолютные права человека, рассматриваемого в качестве свободного действующего лица, наделенного способностью отличать добро от зла». Большинство из тех, кто использовал эту фразу в 1770-х и 1780-х годах во Франции, например такие одиозные представители Просвещения, как Гольбах и Мирабо, говорили о правах человека так, как если бы с ними было все понятно и они не нуждались в обосновании или определении. Другими словами, они были самоочевидны. Гольбах, например, утверждал, что, «если бы люди меньше боялись смерти», то «права человека защищались бы более мужественно». Мирабо осуждал своих преследователей, у которых «не было ни характера, ни души, потому что они совершенно не имели представления о правах людей» (rights of men). Но никто не предлагал точного списка этих прав до 1776 года (когда была одобрена созданная Джорджем Мейсоном Декларации прав Вирджинии)11.
Неопределенность прав человека хорошо уловил французский кальвинистский пастор Жан-Поль Рабо Сент-Этьен, который в 1787 году в письме французскому королю жаловался на ограничения, которые накладывал на протестантов, таких как он сам, будущий эдикт о веротерпимости. Ободренный растущими симпатиями к правам человека, Рабо утверждал, что «сегодня мы знаем, что такое естественные права, и они, безусловно, дают людям гораздо больше, чем в результате эдикта получат протестанты… Настало то время, когда больше не приемлемо, чтобы закон открыто попирал права человечества, очень хорошо известные во всем мире». Возможно, они и правда были «хорошо известны», но сам Рабо при этом признавал, что католический король не может официально предоставить кальвинистам право на публичное богослужение. Короче говоря, все зависело – как и сейчас – от того, как понимать то, что «больше неприемлемо»12.
Как права стали самоочевидными
Правам человека потому так трудно дать точное объяснение, что их определение, да и само их существование, зависит от эмоций в той же степени, что и от разума. Утверждение о самоочевидности в конечном итоге основывается на эмоциональном призыве – он убедителен, если находит отклик в каждом человеке. Более того, мы абсолютно уверены в том, что речь идет о правах человека, когда ужасаемся их нарушению. Рабо Сент-Этьен знал, что может апеллировать к неявному знанию о том, что «больше неприемлемо». В 1755 году влиятельный французский писатель-просветитель Дени Дидро написал о droit naturel, что «использование этого термина настолько знакомо, что почти нет никого, кто внутри себя не убедился бы в том, что эта вещь ему явно известна. Это внутреннее чувство является общим как для философа, так и для человека, который вообще не размышлял о нем». Подобно другим своим современникам, Дидро дает смутное представление о значении естественных прав. «Как у человека, – заключает он, – у меня нет других естественных прав, которые были бы поистине неотчуждаемы, кроме прав человечества». Однако он указывает на самое важное качество прав человека – они требовали определенного широко разделяемого «внутреннего чувства»13.
Даже такой суровый швейцарский философ естественного права, как Жан-Жак Бурламаки, настаивал на том, что свобода может быть доказана только внутренними чувствами каждого человека: «Такие доказательства чувства вне всяких возражений и порождают глубочайшее убеждение». Права человека – это не просто доктрина, сформулированная в документах; они основаны на расположении к другим людям, на совокупности убеждений о том, что представляют собой люди и как в светском обществе отличают хорошее от плохого. Философские идеи, правовые традиции и революционная политика должны иметь такого рода внутреннюю эмоциональную точку отсчета, чтобы права человека действительно были «самоочевидными». И, как утверждал Дидро, эти чувства должны испытывать многие люди, а не только философы, писавшие о них14.
В основе этих представлений о свободе и правах лежал ряд допущений относительно индивидуальной автономии. Чтобы обладать правами человека, люди должны восприниматься как отдельные личности, способные выносить независимые моральные суждения. Как выразился Блэкстон, права человека идут рука об руку с индивидом, «считающимся свободным действующим лицом, наделенным способностью отличать добро от зла». Но для того, чтобы эти автономные индивиды стали членами политического сообщества, основанного на этих независимых моральных суждениях, они должны уметь сопереживать другим. Все люди обладали бы правами при условии, что всех можно было бы рассматривать как принципиально равных. Равенство было не просто абстрактным понятием или политическим лозунгом – его необходимо было каким-то образом усвоить.
Несмотря на то что для нас идеи автономии и равенства, наряду с правами человека, являются чем-то само собой разумеющимся, свое влияние они получили только в XVIII веке. Современный моральный философ Дж. Б. Шнеевинд исследовал то, что он называет «изобретением автономии». «Новое мировоззрение, появившееся к концу XVIII века, – утверждает он, – основывалось на вере в то, что все нормальные индивиды в одинаковой степени способны жить вместе в условиях нравственного самоуправления». За «нормальными индивидами», однако, скрывается долгая история борьбы. В XVIII веке (а на самом деле вплоть до настоящего времени) не все «люди» представлялись одинаково способными к моральной автономии. Для этого необходимы были два взаимосвязанных, но отличающихся друг от друга качества: способность рассуждать и способность принимать независимые решения. Оба эти качества должны присутствовать, чтобы человек был морально независимым. Дети и безумцы не обладали необходимой способностью рассуждать, но когда-нибудь могли бы обрести или восстановить эту способность. Подобным же образом дети, рабы, слуги, неимущие и женщины были лишены независимого статуса, чтобы считаться полностью автономными. Дети, слуги, неимущие и, возможно, даже рабы, вероятно, могли однажды стать автономными, повзрослев, оставив службу, купив собственность или свою свободу. Похоже, одни только женщины не обладали ни одной из этих возможностей; их считали изначально зависимыми либо от своих отцов, либо от мужей. Если сторонники всеобщих, равных и естественных прав человека автоматически отказывали некоторым категориям людей в реализации этих прав, то прежде всего потому, что они считали их не вполне способными к моральной автономии15.
Тем не менее свежеобретенная сила эмпатии могла быть направлена даже против давно укоренившихся предрассудков. В 1791 году французское революционное правительство предоставило равные права евреям; в 1792 году избирательные права получили даже люди без собственности; а в 1794 году французское правительство официально отменило рабство. Ни автономия, ни эмпатия не были чем-то постоянным; это навыки, которым можно было научиться, а «приемлемые» ограничения прав могли быть – и были – оспорены. Права нельзя определить раз и навсегда, поскольку их эмоциональная основа продолжает меняться, отчасти в ответ на декларирование прав. Права остаются под вопросом, потому что наше представление о том, кто их имеет и что это за права, постоянно меняется. Революция в области прав человека по определению продолжается.
Автономия и эмпатия – это культурные практики, а не просто идеи, и поэтому они имеют буквальное воплощение, то есть обладают как физическими, так и эмоциональными измерениями. Индивидуальная автономия зависит от возрастающего чувства обособленности и священности человеческих тел: ваше тело принадлежит вам, а мое принадлежит мне, и мы оба должны уважать границы между нашими телами. Эмпатия основана на признании того, что другие чувствуют и думают так же, как и мы, что наши внутренние чувства в некотором фундаментальном смысле похожи. Чтобы быть автономным, человек должен быть законно обособлен и защищен в его или ее обособленности; но чтобы обладать правами наряду с этой телесной обособленностью, самость человека следует рассматривать с более эмоциональной точки зрения. Права человека зависят как от самообладания, так и от осознания того, что все остальные в равной степени владеют собой. Именно недостаточное развитие последнего порождает неравенство в правах, которое волновало нас на протяжении всей истории.
Автономия и эмпатия возникли в XVIII веке не на пустом месте – у них есть глубокие корни. На протяжении долгого периода, в течение нескольких столетий, индивиды постепенно выходили за рамки своих замкнутых мирков и становились все более независимыми как в юридическом, так и в психологическом смысле. Все большее уважение к физической неприкосновенности и четким границам между отдельными телами стало результатом растущего чувства стыда, вызванного отправлением естественных надобностей, а также более пристального внимания к туалету и нарядам. Со временем люди стали спать отдельно либо только с супругом. Они стали использовать для еды столовые приборы и считали отталкивающим то, что раньше казалось приемлемым: например, бросать пищу на пол или вытирать телесные выделения об одежду. Постоянная эволюция представлений об интериорности и глубине психики – от христианской души к протестантской совести и далее к представлениям XVIII века о чувствительности – наполнила «я» новым содержанием. Все эти процессы происходили в течение довольно длительного периода времени.
Однако во второй половине XVIII века в развитии этих практик произошел рывок. Абсолютная власть отцов над своими детьми была поставлена под сомнение. Зрители стали молча смотреть театральные представления или слушать музыку. Портретная и жанровая живопись бросили вызов господству великих мифологических и исторических полотен академической живописи. Широкое распространение получили романы и газеты, которые делали доступными для широкой аудитории истории из повседневной жизни. Пытки как часть судебного процесса и наиболее жестокие формы телесных наказаний стали считаться неприемлемыми. Все эти изменения способствовали возникновению чувства обособленности и самообладания отдельных тел, а также возможности эмпатии по отношению к другим.
Понятия физической неприкосновенности и эмпатической самости, описанные в следующих главах, имеют историю, мало чем отличающуюся от понятия прав человека, с которым они связаны настолько тесно, что кажется, будто бы изменения во взглядах произошли одновременно в середине XVIII века. Возьмем, например, пытки. Между 1700 и 1750 годами слово «пытка» во французском языке чаще всего использовалось для обозначения трудностей, с которыми писатель сталкивался, когда искал удачное выражение. Так, Мариво в 1724 году говорил о «пытках своего ума, дабы побудить его к размышлениям». Пытки, то есть разрешенное законом воздействие на тело для получения признания вины или имен сообщников, взволновали общественность после того, как Монтескье подверг их критике в своей работе «О духе законов» (1748). В одном из своих самых известных отрывков Монтескье утверждает, что «против этого обычая [судебная пытка] выступало столько искусных писателей и великих гениев, что я не смею говорить после них». Затем он скорее загадочно добавляет: «Я хотел было сказать, что он может быть уместным в деспотических государствах, где все, что внушает страх, становится одной из пружин правления… Но я слышу голос природы, вопиющий против меня». Здесь также аргумент основывается на самоочевидности – «вопиющий голос природы». После Монтескье к кампании присоединились Вольтер и многие другие, особенно стоит отметить итальянца Беккариа. К 1780-м годам отмена пыток и варварских форм телесных наказаний стала важнейшей темой в новой доктрине прав человека16.
Изменения в реакциях на тела и личности других людей оказали решающую поддержку новому светскому обоснованию политической власти. Джефферсон писал, что «Создатель» одарил людей правами, тем не менее роль Создателя на этом заканчивалась. Правительство больше не зависело от Бога и уж тем более от церковных интерпретаций Божьей воли. «Для обеспечения этих прав», по словам Джефферсона, «учреждены среди людей правительства», заимствующие свою власть «из согласия управляемых». Точно так же французская декларация 1789 года утверждала, что «цель всякого политического союза – обеспечение естественных и неотъемлемых прав человека» и «источником суверенной власти является нация». Политическая власть с этой точки зрения проистекает из сокровенной природы людей и их способности создавать сообщества, основанные на согласии. Политологи и историки исследовали концепцию политической власти с разных сторон, но почти не уделили внимания видению тела и личности, которое и сделало эту концепцию возможной17.
На мой взгляд, большое значение имели новые виды переживаний, от просмотра картин на публичных выставках до чтения чрезвычайно популярных эпистолярных романов о любви и браке. Такие переживания помогли распространить практики автономии и эмпатии. Политолог Бенедикт Андерсон утверждал, что газеты и романы создали «воображаемое сообщество», необходимое для процветания национального чувства. То, что можно было бы назвать «воображаемой эмпатией», служит основой прав человека, а не национализма. Она воображаемая не в том смысле, что она придумана, а в том смысле, что эмпатия требует прыжка веры, представления о том, что другой человек похож на вас. Описания пыток породили эту воображаемую эмпатию через новое видение боли. Романы формировали ее, вызывая новые ощущения относительно внутреннего «я». И те и другие по-своему укрепляли понятие сообщества, состоящего из автономных, сочувствующих индивидов, которые могли быть связаны – помимо своих семьей, религиозной принадлежности или даже наций, – более универсальными ценностями18.
Не существует простого или очевидного способа доказать или хотя бы измерить влияние нового культурного опыта на людей XVIII века, не говоря уже об их представлениях о правах. Научные исследования современных реакций на чтение или просмотр телевизора оказались довольно сложными, хотя у них есть преимущество в виде живых субъектов, к которым можно применять постоянно меняющиеся исследовательские стратегии. Тем не менее нейробиологи и когнитивные психологи добились определенного успеха в том, чтобы увязать биологию мозга с психологическими и в конечном счете даже с социальными и культурными эффектами. Они показали, например, что способность строить повествования основана на строении мозга и имеет решающее значение для развития любого представления о самом себе. Определенные виды поражений мозга влияют на понимание повествований, а такие болезни, как аутизм, показывают, что способность к эмпатии – к признанию того, что другие обладают разумом, подобным вашему, – имеет биологическую основу. Однако по большей части эти исследования обращены только к одной стороне уравнения – биологической. Несмотря на то что большинство психиатров и даже некоторые нейробиологи согласились бы, что на мозг влияют и социальные, и культурные факторы, такое взаимодействие изучить сложнее. Действительно, личность как таковую довольно трудно исследовать. Мы знаем, что у нас есть опыт наличия «я», но нейробиологам не удается определить место этого опыта, не говоря уже о том, чтобы объяснить, как все это работает19.
Если нейробиология, психиатрия и психология все еще не уверены относительно природы личности, то неудивительно, что историки вообще стараются держаться подальше от этого предмета. Большинство историков, вероятно, полагают, что личность до определенной степени формируется социальными и культурными факторами, то есть что самость в X веке означала нечто иное, чем то, что она означает для нас сегодня. Однако до сих пор мало что известно об истории индивидуальности как совокупности переживаний. Ученые много писали о появлении индивидуализма и автономии в качестве доктрин и гораздо меньше о том, как сама личность может измениться с течением времени. Я согласна с другими историками в том, что представление о личности меняется с течением времени, и считаю, что в XVIII веке для некоторых людей решающим образом меняется само восприятие, а не только идея, личности.
В пользу такого положения вещей, на мой взгляд, говорит то, что чтение описаний пыток или эпистолярных романов имело физические последствия, которые привели к нейробиологическим изменениям и обернулись новыми концепциями относительно организации социальной и политической жизни. Новые виды чтения (а также просмотра и слушания) создали новый индивидуальный опыт (эмпатию), что, в свою очередь, сделало возможными новые социальные и политические концепции (права человека). На этих страницах я пытаюсь разобраться с тем, как протекал этот процесс. Поскольку история, дисциплина, которой я занимаюсь, давно пренебрегает любой формой психологической аргументации – мы, историки, часто говорим о психологическом редукционизме, но никогда не говорим о социологическом или культурном редукционизме, – то она во многом упускает из виду возможность аргумента, зависящего от описания того, что происходит внутри личности.
Я пытаюсь перенести акцент на то, что творится в сознании отдельных людей. Кому-то это место может показаться слишком очевидным для поиска объяснений радикальных социальных и политических изменений. Но именно сознанию отдельных людей – кроме разве что сознания великих мыслителей и писателей – неожиданным образом не уделяют внимания недавние работы в области гуманитарных и социальных наук. Они сосредоточены на социальных и культурных контекстах, а не на том, как сознание отдельных людей понимает и трансформирует этот контекст. Я считаю, что социальные и политические изменения – в данном случае представления о правах человека – происходят из-за того, что многие люди пережили похожий опыт, и не из-за того, что все они жили в одном и том же социальном контексте, а потому, что благодаря взаимодействию друг с другом, а также чтению и визуальному опыту, они создали новый социальный контекст. Короче говоря, я настаиваю на том, что любое объяснение исторических изменений должно в итоге учитывать изменение в сознании людей. Чтобы права человека стали самоочевидными, обычные люди должны были обрести новое понимание, которое основывалось на новых формах восприятия.
Глава 1. «Потоки чувств». Чтение романов и воображение равенства
За год до публикации «Общественного договора» Руссо привлек большое внимание читателей в разных странах своим романом «Юлия, или Новая Элоиза» (1761). Если современники считают, будто действие в эпистолярном романе, или романе в письмах, развивается мучительно долго, то читатели XVIII века воспринимали это как нечто естественное. Подзаголовок подогрел их интерес, поскольку средневековая история несчастной любви Элоизы и Абеляра была им хорошо знакома. В XII веке философ и католический богослов Пьер Абеляр соблазнил свою ученицу Элоизу, за что и поплатился: дядя девушки приказал оскопить его. Навеки разлученные любовники потом обменивались сокровенными посланиями, которые до сих пор пленяют сердца и умы читателей. На первый взгляд казалось, что созданное Руссо подражание указывало в совершенно другую сторону. Новая Элоиза, Юлия, тоже влюбляется в своего учителя, но бросает бедняка Сен-Пре в угоду требованиям своего деспотичного отца выйти замуж за Вольмара – пожилого, но знатного человека, когда-то спасшего ему жизнь. Она не только преодолевает свою страсть к Сен-Пре, но и, кажется, научается любить его как друга и вскоре погибает, бросившись в озеро, чтобы спасти своего младшего сына от утопления. Хотел ли Руссо воспеть ее смирение перед авторитетом родителя и супруга или намеревался показать, какой трагедией обернулся для Юлии вынужденный отказ от собственных желаний?
Вряд ли можно объяснить многообразие чувств, нахлынувших на читателей Руссо, таким сюжетом, даже при всех его неясностях. Их тронуло, прежде всего, непосредственное отождествление самих себя с персонажами произведения, особенно с Юлией. Поскольку Руссо был к тому времени известен далеко за пределами Франции, новости о готовящемся издании его романа распространились с необычайной быстротой, отчасти потому что он вслух зачитывал его отрывки своим друзьям. И хотя Вольтер высмеял роман, назвав его «жалким вздором», Жан Лерон Д’Аламбер, работавший вместе с Дидро над созданием «Энциклопедии наук, искусств и ремесел», написал Руссо, что «проглотил» книгу. Он предупреждал Руссо о цензуре, с которой тот непременно столкнется в «стране, где много говорят о чувствах и страсти, мало зная о них». Старейший научный журнал Европы Journal des Savants, отмечая наличие изъянов и длиннот, заключал: надо быть бессердечным, чтобы устоять перед «потоками чувств, которые разрывают душу и настолько властно и беспощадно выдавливают слезы»20.
Придворные, духовенство, военные и обыватели других сословий в своих письмах рассказывали Руссо о чувствах, подобных «всепоглощающему огню», «обрушившихся одна за другой лавинах эмоций и потрясений». Один человек признавался, что не просто оплакивал смерть Юлии, а «пронзительно кричал и выл, будто зверь» (ил. 1). Как отметил современный комментатор этих писем к Руссо, в XVIII веке люди не наслаждались романом в свое удовольствие, а скорее читали его «страстно, исступленно, с припадками и рыданиями». Английский перевод появился спустя два месяца после выхода французского оригинала, между 1761 и 1800 годами он выдержал десять переизданий. За это же время понадобилось сто пятнадцать переизданий французского текста, чтобы удовлетворить ненасытный аппетит франкоязычных читателей в разных странах21.

Ил. 1. Юлия на смертном одре. Никакая другая сцена в «Юлии, или Новой Элоизе» не вызвала у читателей столько переживаний. Гравюра Никола Делоне по рисунку известного художника Жана-Мишеля Моро появилась в собрании сочинений Руссо 1782 года
«Юлия…» открыла своим читателям новую форму эмпатии. Несмотря на то что именно Руссо запустил в оборот термин «права человека» (rights of man), права человека (human rights) в их сегодняшнем понимании вряд ли можно назвать главной темой его романа, который вращается вокруг страсти, любви и добродетели. Тем не менее «Юлия…» содействовала весьма сильному отождествлению с персонажами и таким образом дала читателям возможность сопереживать им, невзирая на классовые, половые или национальные различия. Читатели XVIII века, как и их предшественники, проникались чувствами ближних и во многом себе подобных – семьи, родственников и прихожан, принадлежащих к той же общине, – короче говоря, людей равного им социального положения. Однако читатели XVIII века должны были научиться расширять границы сопереживания. Алексис де Токвиль упоминает историю, рассказанную секретарем Вольтера о мадам Дюшатле, которая без лишних стеснений разделась перед слугами, «поскольку не считала вполне доказанным, что те являются людьми». Права человека могли иметь смысл только в том случае, когда лакеев тоже считали за людей22.
Романы и эмпатия
Такие романы, как «Юлия», заставляли читателей идентифицировать себя с обычными персонажами, с которыми они по определению не были знакомы лично. Сама форма изложения вынуждала читателей сопереживать персонажам, особенно главным героям и героиням. Другими словами, через вымышленный обмен письмами эпистолярные романы учили своих читателей не чему иному, как новой психологии, и в результате заложили фундамент для нового общественного и политического порядка. Благодаря романам принадлежавшая к среднему классу Юлия и даже служанка Памела, героиня одноименного произведения Сэмюэла Ричардсона, сделались равными и даже превзошли богачей, вроде господина Б., хозяина Памелы и ее будущего соблазнителя. Романы давали понять, что люди по большому счету равны между собой в силу испытываемых ими чувств. Многие произведения уделяли особое внимание желанию автономии. Таким образом, чтение романов порождало чувство равенства и эмпатии с помощью страстного погружения в повествование. Можно ли считать совпадением тот факт, что три величайших романа XVIII века, спровоцировавших психологическое отождествление, – «Памела» (1740) и «Кларисса» (1747–1748) Ричардсона, а также «Юлия» (1761) Руссо – вышли в свет непосредственно перед появлением понятия «права человека» (rights of man)?
Разумеется, эмпатию изобрели не в XVIII веке. Способность сопереживать присуща всем и каждому – за нее отвечают отдельные участки мозга. Она зависит от природного умения постигать чужую субъективность и понимать, что внутренние переживания других людей подобны нашим собственным. Например, страдающие аутизмом дети плохо распознают корреляцию между тем или иным выражением лица и эмоциями и в целом не воспринимают субъективные состояния окружающих. Словом, аутизм характеризуется неспособностью сопереживать другим людям23.
Обычно человек учится сопереживанию с ранних лет. Несмотря на естественную врожденную предрасположенность, в каждой культуре эмпатия обретает свои особые формы выражения. Эмпатия развивается исключительно посредством социального взаимодействия, поэтому способы этого взаимодействия в значительной степени и формируют эмпатию. В XVIII веке читатели романов научились расширять область своей эмпатии. В процессе чтения их сопереживание уже не ограничивалось традиционными социальными рамками, разделявшими знать и простолюдинов, господ и слуг, мужчин и женщин и, вероятно, даже взрослых и детей. Как следствие, они увидели других – тех, с кем они не были лично знакомы, – как себе подобных, как людей с теми же самыми эмоциями. Без этого процесса узнавания «равенство» не имело бы большого смысла и, что особенно важно, никаких политических последствий. Равенство душ на небесах не то же самое, что и равные права на земле. До XVIII века христиане с готовностью принимали первый постулат, не предполагая возможность второго.
Способность к отождествлению вне социальных рамок могла быть приобретена различными способами, и я вовсе не приписываю исключительную заслугу в этом чтению романов. Однако именно чтение романов оказалось как нельзя кстати, отчасти потому что расцвет особой разновидности романа – эпистолярной – совпадает хронологически с рождением прав человека. Небывалый всплеск интереса к роману в письмах как к жанру пришелся на 1760–1780-е годы, а уже в 1790-х годах он довольно загадочным образом сошел на нет. Разного рода романы издавались и раньше, тем не менее в отдельный жанр они впервые выделились в XVIII веке, особенно после 1740 года, когда была опубликована «Памела» Ричардсона. Во Франции в 1701 году появилось восемь новых романов, в 1750-м – пятьдесят два, а в 1789-м – уже сто двенадцать. В Британии с первого десятилетия XVIII века до 1760-х годов число романов выросло в шесть раз; около тридцати новых произведений появлялось каждый год в 1770-х годах, сорока – в 1780-х годах и порядка семидесяти романов в год – в 1790-х годах. Вдобавок доступ к чтению появился у гораздо большего числа людей, а главными героями романов стали обычные люди с их повседневными проблемами, касающимися любовных отношений, брака и движения вверх по социальной лестнице. Грамотность выросла настолько, что романы читали даже слуги в больших городах, как мужчины, так и женщины, хотя ни тогда, ни сейчас чтение романов не было свойственно низшим классам. Французские крестьяне, составлявшие тогда восемьдесят процентов населения страны, обычно романов не читали, если вообще умели читать24.
Несмотря на ограниченную читательскую аудиторию, имена обычных героев и героинь романов XVIII века, Робинзона Крузо и Тома Джонса, Клариссы Гарлоу и Юлии д’Этанж, стали широко известны, иногда даже тем, кто читать не умел. Герои благородных кровей – Дон Кихот или Принцесса Клевская, воспетые романами XVII века, – теперь уступили место слугам, морякам и девицам из среднего класса (даже Юлия, будучи дочерью мелкого швейцарского землевладельца, принадлежит не к высшей знати, а скорее к среднему классу). Поразительный расцвет жанра романа в XVIII веке не прошел незамеченным: исследователи со временем связали его с капитализмом, подъемом среднего класса, расширением публичной сферы, появлением нуклеарной семьи, изменением гендерных отношений и даже возникновением национализма. Независимо от причин расцвета романа, меня интересует его психологическое влияние и то, каким образом оно связано с появлением прав человека25.
Чтобы понять, как роман способствовал психологическому отождествлению, я проанализирую три особенно важных эпистолярных произведения: «Юлию» Руссо и два произведения его английского предшественника и общепризнанного законодателя жанра Сэмюэла Ричардсона – «Памела» (1740) и «Кларисса» (1747–1748). Мое рассуждение могло бы основываться на романах XVIII века в целом и произведениях многих женщин-романисток, а также персонажей мужского пола, например Тома Джонса и Тристрама Шенди, которые, конечно же, пользовались популярностью. Тем не менее я предпочла сосредоточиться на «Юлии», «Памеле» и «Клариссе» – трех романах, написанных мужчинами, с женщинами в качестве главных героинь, в силу их бесспорного культурного значения. Разумеется, не только этим произведениям принадлежит заслуга в тех изменениях в эмпатии, которые я здесь рассматриваю, – но именно внимательное изучение читательской реакции на эти произведения свидетельствует о новом обучении эмпатии. Для понимания новизны «романа» – этот термин был взят писателями на вооружение только во второй половине XVIII века – полезно посмотреть, как отдельные произведения воздействовали на читателей.
В эпистолярном романе нет одной-единственной авторской позиции, находящейся вне или над действием (как в появившемся позднее в XIX веке реалистическом романе); авторской позицией являются точки зрения персонажей, выраженные в их письмах. «Редакторы» писем, как называли себя Ричардсон и Руссо, создавали отчетливое ощущение реальности именно потому, что за обменом письмами их авторство не было столь очевидно. Благодаря этому усиливался эффект отождествления с персонажами, как если бы они были реальными, а не вымышленными. О таком эффекте восприятия, порождаемом эпистолярным романом, писали многие современники: некоторые с радостью и удивлением, другие с беспокойством и даже раздражением.
Выход в свет произведений Ричардсона и Руссо каждый раз вызывал немедленную реакцию – и не только на родине, где они печатались в оригинале. Французский аноним, который, как теперь установлено, был лицом духовным, в 1742 году напечатал сорокадвухстраничное письмо, в котором подробно описывал «горячий» прием, оказанный французскому переводу «Памелы»: «Нет ни одного дома, где не читали бы „Памелу“». Заявляя о многих недостатках книги, он тем не менее признавался: «Я проглотил ее». (Манеру чтения этих романов впоследствии будут часто сравнивать с «поглощением».) Он описывает сопротивление Памелы притязаниям мистера Б., ее хозяина, так, будто они люди из плоти и крови, а не вымышленные персонажи. И незаметно сюжет захватывает его. Он трясется от страха, когда Памеле грозит опасность, негодует, когда аристократы, вроде мистера Б., совершают неблаговидные поступки. Выбранная им манера речи постоянно усиливает его эмоциональную погруженность, возникающую при чтении26.
Состоящий из букв и знаков препинания роман смог вызвать такой поразительный психологический эффект, потому что его повествовательная форма способствовала развитию «персонажа», то есть личности, обладающей внутренним «я». Например, в одном из первых писем «Памелы» наша героиня рассказывает матери, как хозяин пытался соблазнить ее:
…и он поцеловал меня два или три раза с пугающим пылом. Наконец я вырвалась от него и хотела выбежать из летнего домика, но он удержал меня и закрыл дверь.
Я не дала бы за свою жизнь и ломаного гроша. А он сказал:
– Я не сделаю тебе ничего плохого, Памела; не бойся меня.
Я сказала:
– Я хочу уйти.
– Хочешь уйти, кокетка! Ты знаешь, с кем говоришь?
Меня покинули последние крупицы страха и уважения:
– Да, и очень хочу, сэр! И мне позволительно забыть, что я служанка, ежели вы забыли, что подобает господину.
Я прегорько плакала и рыдала.
– Ну что ты за глупая девчонка! – сказал он. – Разве я сделал тебе что-нибудь дурное?
– Да, сэр, – сказала я, – вы сделали худшее, что только могли: из-за вас я научилась забывать свое место, забывать, что мне подобает; вы унизились до вольностей с бедной служанкой и сократили расстояние, которое по милости фортуны лежит между нами.
Мы читаем письмо вместе с матерью. Между нами и Памелой никого и ничего нет: ни рассказчика, ни кавычек. Мы не можем не отождествлять себя с Памелой и не переживать вместе с ней возможное стирание социальной дистанции, а также угрозу ее самообладанию27 (ил. 2).
Несмотря на то что эта сцена, разыгранная для матери Памелы в письме, во многом театральна, она отличается от театральной пьесы тем, что Памела очень подробно описывает свои душевные переживания. Намного позже, когда ее план на спасение провалится, героиня посвятит не одну страницу намерению покончить с собой. Пьеса, напротив, не могла бы надолго останавливаться на развитии внутреннего «я», о котором обычно приходится делать выводы на основании действий или реплик героя. В романе, объемом в несколько сотен страниц, различные стороны персонажа раскрываются постепенно и, более того, с позиции внутреннего «я». Читатель не просто следит за действиями Памелы, каждое новое письмо делает его непосредственным участником созревания ее личности. Читатель попутно становится Памелой, даже воображая себя ее другом и внешним наблюдателем.

Ил. 2. Мистер Б. читает одно из писем Памелы к родителям. В одной из первых сцен романа мистер Б. врывается к Памеле и требует показать ему письмо, которое она пишет. Письмо – это ее способ быть автономной. Художники и издатели не могли удержаться от визуального изображения ключевых сцен. Гравюра голландского художника Яна Пунта появилась в первом французском переводе, опубликованном в Амстердаме
Как только в 1741 году стало известно, что «Памела» принадлежит перу Ричардсона (он издал книгу анонимно), писатель начал получать письма, как правило, от восторженных читателей. Друг писателя Арон Хилл объявил его героиню «воплощением веры, благовоспитанности, рассудительности, добродушия, ума, фантазии, возвышенных помыслов и нравственности». Ричардсон отправил экземпляр романа дочерям А. Хилла в начале декабря 1740 года, и ответ Хилла последовал незамедлительно: «С тех пор как книга попала мне в руки, я только и делаю, что читаю ее всем вокруг и слышу, как другие читают ее мне. И я уверен, что не смогу заняться другими вещами еще бог знает сколько времени… она захватывает воображение. Каждая страница околдовывает, но это магия страсти и смысла». Книга пленила читателей. Нарратив – переписка – неожиданно выбил их из колеи и заставил погрузиться в новую череду переживаний28.
Хилл с дочерями были не единственными, кого постигла такая участь. Повальное увлечение «Памелой» вскоре охватило всю Англию. Сообщалось, что в одной деревне жители принялись звонить в церковные колокола, стоило им узнать, что мистер Б. наконец-то женился на Памеле. Второе издание появилось уже в январе 1741 года (при том что первое увидело свет 6 ноября 1740 года), третье – в марте, четвертое – в мае и, наконец, пятое – в сентябре. За это время успели появиться пародии, развернутые критические отзывы и литературные подделки. В последующие годы к ним добавились многочисленные театральные постановки, картины и гравюры с изображением главных сцен романа. В 1744 году французский перевод книги попал в папский Индекс запрещенных книг, в котором в скором времени наряду с другими произведениями эпохи Просвещения оказалась и «Юлия» Руссо. Не все, подобно Хиллу, видели в этих романах «воплощение веры» или «нравственности»29.
С выходом первого тома «Клариссы» в декабре 1747 года читатели стали возлагать на Ричардсона большие надежды. Еще до публикации в декабре 1748 года последнего из семи томов (каждый объемом в 300–400 страниц!) Ричардсон получал письма от читателей, умолявших его сделать концовку счастливой. Кларисса бежит с распутным Ловеласом, чтобы избежать брака с отвратительным поклонником, на который толкает ее семья. Впоследствии ей приходится дать отпор и самому Ловеласу, который в итоге, опоив ее снотворным зельем, совершает над ней насилие. Несмотря на предложение раскаявшегося Ловеласа жениться и симпатию к нему, непреклонная Кларисса умирает – ее сердце не выдерживает поругания добродетели и чувства собственного достоинства. Леди Дороти Бредшай подробно описывала Ричардсону эмоции, переполнившие ее после прочтения сцены смерти: «Меня охватило странное волнение, и сон нарушился: я просыпаюсь среди ночи со стойким желанием расплакаться. Сегодня утром я разрыдалась за завтраком и вот сейчас тоже». В январе 1749 года поэт Томас Эдвардс писал: «Я никогда в жизни так не горевал, как из-за смерти этой милой девушки», называя героиню «божественной Клариссой»30.
«Кларисса» больше пришлась по нраву высоколобым читателям, нежели широкой публике. Тем не менее она выдержала пять переизданий в последующие тринадцать лет и вскоре была переведена на французский (в 1751 году), немецкий (в 1752 году) и голландский (в 1755 году) языки. Исследование личных библиотек французов, сформировавшихся между 1740 и 1760 годами, показало, что «Памела» и «Кларисса» входят в тройку наиболее часто встречающихся в них английских романов (наряду с «Томом Джонсом» Генри Филдинга). Несомненно, объем «Клариссы» отпугивал некоторых читателей, беспокоил он и самого Ричардсона – еще до отправки тридцати рукописных томов в печать он пытался сократить роман. В парижском литературном бюллетене встречаются противоречивые отзывы о французском переводе: «При чтении книги я испытывал очень необычные чувства: и истинное удовольствие, и страшную скуку». Однако два года спустя другой автор бюллетеня заявил, что благодаря гению Ричардсона, вызвавшему к жизни такое множество самобытных персонажей, «Кларисса» является «возможно, наиболее удивительным произведением, когда-либо выходившим из-под пера человека»31.
По мнению Руссо, его собственное произведение было лучше, чем книга Ричардсона, тем не менее он ставил «Клариссу» выше остальных романов: «До сих пор ни на одном языке не написан еще роман, равный „Клариссе“ или хотя бы приближающийся к ней». «Клариссу» и «Юлию» продолжали сравнивать между собой до конца XVIII века. Жанна Мари Ролан, супруга министра и неформальный координатор политической фракции Жиронды в эпоху Великой французской революции, признавалась другу в 1789 году, что, перечитывая роман Руссо каждый год, все же считает произведение Ричардсона венцом совершенства. «В мире нет народа, предложившего роман, который бы выдержал сравнение с „Клариссой“. Это шедевр в своем жанре, образец и причина отчаяния любого подражателя»32.
Как мужчины, так и женщины отождествляли себя с героинями этих романов. Из писем в адрес Руссо мы знаем, что мужчины, даже военные, оказались далеко не равнодушны к судьбе Юлии. Некий Луи Франсуа, армейский офицер в отставке, писал Руссо: «Она свела меня с ума. Представьте, что было со мной при известии о ее смерти… Никогда ранее не проливал я столь сладостных слез. Чтение так сильно повлияло на меня, что, думаю, я бы с радостью умер в этот возвышенный миг». Некоторые читатели открыто отождествляли себя с героиней. Ш.-Ж. Панкук, впоследствии ставший известным издателем, признавался Руссо: «Я пропустил через сердце чистые чувства Юлии». Психологическое отождествление, ведущее к эмпатии, явно преодолело гендерные различия и условности. Читатели-мужчины не только идентифицировали себя с Сен-Пре, возлюбленным, от которого Юлию вынуждают отказаться, еще меньше они сопереживали ее учтивому и мягкому мужу Вольмару или отцу-тирану барону д’Этанжу. Подобно читателям-женщинам, мужчины отождествляли себя с Юлией. Ее борьба с собственными страстями в попытках вернуться к добродетельной жизни оказывалась и их собственной борьбой33.
Таким образом, эпистолярный роман уже собственной формой смог наглядно продемонстрировать, что самость зависит от качеств «внутреннего мира» (наличия некоего внутреннего ядра), так как именно в письмах герои выражают свои сокровенные чувства. Вдобавок эпистолярный роман показал, что внутренний мир присущ всякому «я» (письма пишут многие персонажи) и, следовательно, все «я» в некотором роде равны – похожими их делает обладание внутренним миром. Так, например, благодаря переписке служанка Памела становится воплощением гордой и независимой личности, а не униженной и раздавленной женщиной. Подобно Памеле, индивидуальность как таковую отстаивают Кларисса и Юлия. Читатели узнают о том, что у них самих и других людей есть собственный внутренний мир34.
Разумеется, чтение этих романов не у всех вызывало одинаковые чувства. Английский романист и остряк Гораций Уолпол высмеивал «нудные стенания» Ричардсона, говоря, что «в жизни высшего общества он смыслит не лучше, чем книготорговец, а в суждениях о любовных отношениях целомудрен и кроток, словно методистский проповедник». Тем не менее многие поняли, что Ричардсон и Руссо задели жизненно важный культурный нерв. Спустя всего месяц после выхода последних томов «Клариссы» Сара Филдинг, сестра главного конкурента Ричардсона и сама успешная романистка, анонимно опубликовала брошюру на пятьдесят шесть страниц в защиту этого романа. Несмотря на то что ее брат Генри одним из первых в 1741 году написал пародию на «Памелу» – «Подлинную историю жизни госпожи Шельмелы Эндрюс, в коей уточняются и исправляются многочисленные неправды и искажения, которые можно найти в книге под названием „Памела“, а также в правдивом свете предстают исключительные уловки этой юной интриганки», – Сара была дружна с Ричардсоном, который напечатал один из ее романов. Один из персонажей ее «Заметок по поводу „Клариссы“», мистер Кларк, подчеркивает, что Ричардсон чрезвычайно преуспел в том, чтобы втянуть его в паутину иллюзий: «со своей стороны, я настолько близко знаю семейство Гарлоу [sic], словно знаком с ними с пеленок». Другая героиня, мисс Гибсон, отстаивает достоинства литературной техники Ричардсона: «Вы безусловно правы, сэр, когда отмечаете, что история, рассказанная в подобной манере, не может не развиваться медленно; что ее персонажей можно рассматривать, лишь уделяя внимание всей истории в целом; в то же время автор добивается таких выдающихся результатов тем, что пишет в настоящем времени, как он сам об этом говорит, и от первого лица, поэтому каждое его слово немедленно проникает в самое сердце, мы чувствуем все изображаемые им душевные смятения; мы не только оплакиваем Клариссу, но шаг за шагом сопровождаем ее через все ее несчастья»35.
Известный швейцарский физиолог и поэт Альбрехт фон Галлер анонимно выступил с положительным отзывом на «Клариссу» в The Gentleman’s Magazine в 1749 году. Он пытался разобраться, в чем заключается своеобразие Ричардсона. Высоко оценивая достоинства более ранних французских романов, фон Галлер тем не менее утверждал, что они в основном были «не более чем рассказами о великих деяниях великих людей», тогда как в произведении Ричардсона читатель мог видеть героя «одинакового с нами положения». Швейцарский автор придавал большое значение и эпистолярной форме произведения. Хотя читатели могли и усомниться в том, что всем героям нравилось проводить время за подробным описанием сокровенных чувств и мыслей, благодаря этому эпистолярному роману с предельной точностью удалось изобразить каждого отдельного персонажа и таким образом пробудить то, что Галлер называл состраданием: «До сих пор никто не показывал жалость настолько выразительно, и здесь тысячи примеров явно свидетельствуют о том, что даже самые черствые и невосприимчивые смягчились, снизошли до сострадания, оказались до слез растроганы смертью, мучениями и горестями Клариссы». В заключение он писал: «Ни на одном языке нам не доводилось читать произведения, которое могло бы составить конкуренцию [роману Ричардсона]»36.
Bepul matn qismi tugad.